Глава XX

Ну что ж, это тоже счастье. Для счастья вовсе не нужно многого, для счастья нужно главное. И тогда не в тягость, а в радость и в очереди постоять, если есть для кого. А я все живу так, будто спешу поскорей избавиться от чего-то мешающего жить, сделать быстренько это, это и это, и уж тогда взяться за главное. И не вижу, что я избавляюсь от жизни. Ведь жизнь — это не избранные, какие-то особые дни, это каждый ее день, а дней этих осталось гораздо меньше, чем прожито. Я видел сегодня мое поколение, тех немногих оставшихся, кто живым вернулся с войны, кого за послевоенные десятилетия не унесло время.

Если есть мера, которой можно измерить деяния великих исторических личностей, так это, конечно, не то, что они говорят о себе и думают, мера эта — жизнь вот таких обыкновенных людей, как она сложилась в конечном счете. Именно с этой точки и надо смотреть на историю и на исторические деяния.

Мне даровано рассказать о великих событиях и потрясениях, и на это дана вторая жизнь. Какой еще нужен дар? Неужели в том счастье, чтобы кто-то, кого я не уважаю, дарил меня особым расположением? Откуда во мне это рабство?

Я всегда вспоминаю того мальчика, моего ровесника, фамилия его была, кажется, Третьяков. В нем было то же, что и в Косте, раннее мужество, и меня тянуло к нему. Что-то странное случи-лось с ним: концом пропеллера аэросаней ему перебило руку в локте, левую руку. В то время сразу же возникала мысль о членовредительстве, и первый помощник начальника штаба майор Бряев уверенно заявил: хорошо обдуманное членовредительство. С какой-то необъяснимой жестокостью подводил он этого раненого мальчика под трибунал, а трибунал зимой сорок второго года, после известного приказа, не миловал. Все с ужасом смотрели на него, а он оставался серьезен и тверд. Всю ночь он курил на лавке, курил и укачивал свою раненую руку, распухшую страшно. Мне казалось, он просто не понимает своего положения.

Утром мы вдвоем топили печь в избе. Он подкладывал полешки здоровой рукой, смотрел в огонь. И вот он высказал мне неожиданную мысль, которая мне тогда и в голову не приходила. Он сказал, что со временем может оказаться, что этой войны могло не быть. Понимал ли он, какие отсюда огромные следовали выводы? Сказал он это спокойно и просто, как старший младшему, хотя мы с ним были ровесники. И еще улыбнулся, оторвав взгляд от печи. «Ведь это не движением планет предопределено, это все мы, люди. Иначе зачем мы все, если ничего от нас не зависит?»

После я думал не раз: наверное, он все же знал, что его ждет, знал и не хотел, чтобы мысль тоже ушла вместе с ним, потому и сказал мне. А может быть, не знал, мне это показалось. Но вот достоинство, внутреннее это спокойствие, которого мне почему-то не хватает, эту несуетливость замечал я во фронтовиках не раз. Они делали главное, что должен делать человек в такую пору, не уронили себя, и это осталось с ними.

Как мог я столько лет откладывать главную свою книгу, тратить жизнь на мелочи, на суету, которой цена — грош! Какой загнанный я был перед отпуском! И что такое совершалось, если разобраться? Ради чего стоило так суетиться? Кто-то из военных психологов, из англичан кто-то, доказывает, что сто процентов таланта и пятьдесят процентов характера — в сумме это меньше, чем сто процентов характера и пятьдесят процентов таланта. Не знаю, так ли это, но если даже так, это не оправдывает.

Как всегда в минуты раскаяния, я вспомнил о брате. За всю болезнь я был у него один только раз, а ведь от всей семьи на свете осталось нас только двое. Стыдно, он был на грани жизни и сме-рти. Надо поехать к нему в санаторий, поехать прямо в субботу, не откладывая. Или в воскресенье. Пробыть с ним весь день, походить по лесу, поговорить, как мы давно уже не разговаривали. Ведь мы родные братья.

Полдороги после лекций я шел пешком — хотелось, чтобы никто не толкал тебя в транспор-те; шел и думал. У каждого человека настает момент, когда надо переменить свою жизнь, сосредо-точиться на главном. Поздно для меня он настал. Ну что ж, хорошо, что все же настал.

— Где ты был? — кинулась ко мне Кира, я еще дверь не успел за собой закрыть. — У тебя лекции час назад кончились. Я звонила на факультет, я обзванивала всех!

— Напрасно обзванивала, я шел пешком.

— Пешком шел! На даче пожар, а он гуляет! Сколько раз я говорила: потребуй, чтобы Васильевы убрали провода над нашим участком. Там провод оборвался, мне звонят, какое-то ужасное замыкание, а он прогуливается. Я хотела мчаться сейчас.

— Когда тебе звонили?

— Два… Три часа назад.

Я прошел на кухню.

— У нас есть что-нибудь пообедать?

Она смотрела на меня как на сумасшедшего.

— Кира, если прошло три часа, она уже сгорела. А я с утра не ел.

— Нет, посмотрите на него! Вы посмотрите на него! — призвала она в свидетели стены и вещи. — Для него нет ничего святого.

Во мне было спокойствие, которое я набрал за сегодня, и я непроизвольно улыбнулся.

— Ну хорошо, я возьму с собой бутерброд.

Она хотела вести машину сама, но она была в таком состоянии, что я не разрешил. Я старался не гнать. Оттого что ел всухомятку, на меня напала икота. Кира всякий раз вздрагивала, ненавидящим взглядом пронзала меня сбоку.

Я совершенно ясно видел то, что я увижу: будет мост через реку, будет подъем, долгий спуск, еще один подъем, и оттуда увижу на горизонте полосу леса и тонкий дым над ним. Я все время видел этот дым к небу, который покажется со второго подъема.

Киру раздражало мое спокойствие, но это уже не было спокойствием, это была покорность судьбе: случилось, и изменить уже ничего нельзя. Только зачем тогда столько сделано такого, что на всю жизнь грузом легло на душу?

Две огромные красные пожарные машины с ревом сирен обогнали нас. Выдвижные лестницы, брезентовые робы пожарных, блеснули каски. Мы устремились следом. Мы мчались в струе ветра, который они рассекали впереди себя. Неподвижность внутри машины, мелькание по сторонам, красная стрелка спидометра, ползущая вправо, и усиливающееся давление на уши.

Мы выскочили на второй подъем. Горизонт, лес. Дыма нет. Уже и дыма нет. Я увижу закопченный кирпичный цоколь, в нем жар и дымящиеся головешки. И печную трубу. Этот цоколь ставил мой отец еще.

У поворота к заводу бетонных изделий пожарные машины свернули вправо с шоссе, мы пронеслись прямо, как выстреленные. Мы обгоняли всех подряд, машины мелькали и отставали.

Кто-то уже в поселке хотел остановить нас, махал рукой.

— Не останавливайся!

Мы свернули на нашу улицу. Забор, клены, серый скат нашей шиферной крыши… Ничего не понимая, мы бросили машину у ворот, вбежали на участок. Наша дача стояла на месте. Среди жел-тых и серых осенних кленов островерхая, зеленая, с белыми наличниками, белыми раскрытыми ставнями на окнах, она еще никогда не казалась мне такой красивой.

— Ну вот, — сказал я и успел крикнуть Кире, устремившейся вперед: — На провод не наступи!

Оборванный провод лежал на участке — на малине, на кустах крыжовника, на земле поперек дорожки.

Я видел, как Кира, обходя дом, трогала его рукой. Я тоже тронул. Сквозь холодную масля-ную краску рука чувствовала тепло дерева, дом был жив.

Только у рубильника, у щитка закоптилось и обгорела проводка. Электричества не было. Из окна в окно дом пронизывал закатный свет, смола на сосновых деревянных стенах светилась янтарно.

— Ну вот, — сказал я, — сами отняли у себя, по меньшей мере, год жизни.

И погладил Киру по мягким, уже редким волосам, почувствовал под рукой ее маленькую теплую голову со всеми неровностями, поцеловал в висок. Она вдруг заплакала:

— Сколько нервов стоит, сколько все стоит нервов!

Давно уже мы не были так близки. Мы стояли в пустом доме, и она плакала, а на моих губах был ее тон, и крем, и запах ее пудры. Она вообще редко плачет, просто я не помню, когда она плакала в последний раз. А мы все страшимся переживаний, когда, быть может, они и возвращают нас к человеческой сущности.

Загрузка...