Я загнал машину во двор, закрыл ворота. Кира на участке разговаривала с соседом. Он рассказывал, как первым заметил, что у нашего щитка что-то искрит, как перелез через забор, выключил рубильник, как потом решился и лопатой оборвал один провод. Действительно, могли сгореть.
Старый неудавшийся художник, он жил тут круглый год, в доме у них, как в кладовке, куда запихали в беспорядке ненужные вещи, тряпки, — застойный воздух, словно всю зиму не проветривалось; это запах старости. Целыми днями он и его жена возились на своем участке, приторговывали цветами, клубникой, и летом к нам не раз приходили отдыхающие — кто со стеклянной банкой, кто с кульком в руках, просили продать клубнику, не верили, что мы не торгуем, обижались. Однажды мы даже прибили на калитке стандартную табличку: «Во дворе злая собака». Кто-то сцарапал «собака» и надписал «хозяйка».
В отличие от меня Кира легко сходится с людьми, у нее прекрасные отношения со всеми соседями, исключая, разумеется, Васильевых, а я, наверное, несу в себе какое-то неудобство, людям неловко со мной. Они двое весело разговаривают на участке, я хожу по дому, узнаю его, узнаю в нем то, что осталось.
От тех времен, когда здесь жили отец и мать, остались, как были, только полы из широких досок и несколько перегородок. Кира все хотела настелить паркет, покрыть его лаком, как у Кузьмищевых, я рад, что мы этого не сделали, мне приятны эти доски, стертый порог. Он стерт ногами моих родителей, моих братьев, когда мы в детстве носились тут как оглашенные.
Иногда я смотрю на это двойное окно и вижу не то, что сейчас, а что было тогда и как оно было. Говорят, чтобы стать искусством, жизнь прежде должна стать воспоминанием. Наверное, так. Во всяком случае, когда я это вижу, я волнуюсь, потому что этого уже не воскресить. Я вижу два родных силуэта: отец и мать. Они стоят у окна и смотрят на дождь. И отец говорит: «Вот теперь он примется». Там, за окном, на почти что голом участке, каким он был тогда, маленький, только что посаженный дубок, дождь бьет его по листьям. Его принесли из леса, отец рассказывал, как они вырыли его, и мне кажется, я сам был при этом и видел.
Сначала отец рыл стоя и несколько раз обошел вокруг. Но корень уходил все вглубь, тогда отец стал на колени и вот так, на коленях, продолжал долбить землю.
И все-таки пришлось обрубить корень лопатой, хотя они вытащили его почти метровой длины. Осторожно, чтобы не осыпалась с корешков собственная земля, принесли его из леса в мамином старом халате. И вот стояли у окна, смотрели, как дождь поливает посаженный ими дубок. И отец сказал: «Теперь он примется». И обнял маму. Я знаю, о чем он думал тогда, потому что у меня тоже сын и тоже приходят эти мысли. Только нет того ощущения прочности, какое было у отца в те годы.
Этим сосновым перегородкам столько лет, сколько мне, если не больше, а из досок все еще вытапливается смола и пахнет. Есть воспоминание, которое со мной на всю жизнь. Вот здесь, у этой перегородки, на которой в детстве были сосчитаны все сучки и потеки смолы, стояла моя кровать. Было лето. Я болел, кажется, корью или еще чем-то; ставни снаружи были закрыты, и на солнечные полосы в них было больно смотреть. Я лежал в душном сумраке, наверное, у меня был жар, жужжали мухи, они вспыхивали, попадая в солнечный свет, садились мне на губы, на лицо. Пришла мама, накрыла меня кисейной накидкой с подушки. Она взмахнула накидкой надо мной, и от этого дуновения мне стало хорошо и сонно.
А когда я проснулся, пахло свежими огурцами и жарящимися грибами. Я услышал этот запах, мне захотелось есть, и я почувствовал, что здоров. Там, где теперь зимняя комната, была раньше открытая, незастекленная терраса; в дождь там особенно хорошо было играть на полу, смотреть, как, занавесив мир, течет с крыши… Мама в капоте с крылышками у плеч вместо рукавов, как тогда носили, стояла на террасе, нож ее тонко звенел по тарелке, а на керосинке в жаровне тушились грибы. Мама была совсем молодая.
Как вспомнит детство мой сын? Был ли он здесь счастлив, как были счастливы мы в своем детстве?
Не знаю, действительно ли мама любила меня больше других, во всяком случае, отец над этим нередко подшучивал. Я был младшим, меньший среди братьев, часто болел, и она жалела меня, ночи просиживала, положив мне руку на голову.
И когда она умирала, она тоже меня жалела. Погиб Костя, как погибали юноши в этой войне, никого не оставив после себя; жизнь Кирилла сложилась во многом не так, как ему хотелось бы; впрочем, не знаю, — но жалела она меня, словно со мной случилось самое страшное.
И еще одно воспоминание того времени. Зима. Солнце, Пушистый снег, выпавший ночью: все ели у забора и яблони в снегу. Ах, какой он пушистый в детстве, когда мы способны ему радоваться! Перелетит с дерева на дерево сорока длиннохвостая, и долго рушится с вершины снег, искрится снежная пыль на солнце.
Зимой, когда мы приезжали кататься на лыжах, топили не весь дом, а кухню только. Мы особенно любили эту тесноту на кухне, где мама всех нас, надышавшихся морозом, сажала обедать, и тут же у дверей оттаивали лыжи, пахло лыжной мазью, дегтем.
Воткнув палки в снег, братья раскладывали парами лыжи у крыльца, а я побежал за отцом. Мне было лет шесть, значит, это была зима тридцатого года. На кухне у нас сидел незнакомый старик в валенках, в расстегнутом полушубке, пил чай с пышным белым хлебом, пар подымался на солнце от его стакана. Он что-то рассказывал отцу, часто повторял непонятное мне тогда слово «шабаш» и хлопал себя бараньей меховой шапкой по колену. Я еще подумал, что он неправильно произносит «шалаш» — мы тогда все строили в лесу шалаши из веток, играли в индейцев. И поразило, что отец держит себя при нем как-то виновато, вскакивает, подливает ему чаю, меня вовсе не заметил.
Почему он пришел к отцу, почему рассказывал ему, кто был этот крепкий старик, я могу теперь только догадываться, но запомнилось, как он пил чай на кухне, расставя ноги в валенках. И еще я слышал, как вечером отец сказал маме: «У меня такое чувство, будто мы пришли сюда жить вместо него». И они долго о чем-то шептались. Я еще пошел на кухню, специально посмотреть это место, где на табуретке сидел старик, но ничего такого там не увидел.
Связь событий понятна и видна, когда оглядываешься в прошлое. Если б мы могли так провидеть свою судьбу.
Жизнь нашей семьи, всего нашего круга, как я теперь вспоминаю, складывалась тогда особенно счастливо, и надолго вперед все казалось счастливо и прочно. Это уж всегда так: когда одним становится небо с овчинку, другим как раз в это время особенно улыбается жизнь. Потом приходит их черед. Если бы так не было, если бы люди не думали постоянно: «Это с ними, а с нами так не может произойти, с нами все по-другому», — многого в жизни не было бы и не могло быть. Но опыт учит задним числом, и в первую очередь тех, кто уже ничего не может изменить.
То, что в дальнейшем случилось с отцом, я мысленно назвал взрывной волной. Так на фронте бывало: в кого-то прямое попадание, другого отбросит и контузит взрывной волной. Отец был очень здоровый человек: здоровый физически, здоровый нравственно. Такие люди способны многое выдержать, но они надламываются сразу.
Я был женат четвертый год, мы с Кирой жили отдельно, когда началось дело врачей. Отца это не коснулось, но я понимал, что ему грозит: с одним из тех, в кого на этот раз было прямое попадание, он полжизни проработал вместе. Кира боялась, что это отразится на нас, неминуемо отразилось бы, я чувствовал себя виноватым, что испортил ей жизнь, и мы, честно говоря, обра-довались, узнав, что отец решил ехать работать куда-то на Крайний Север: уже шли обсуждения, собрания, ему приходилось присутствовать, слушать. Но он не успел уехать: позвонил утром брат, сказал, что ночью у отца случился удар, инсульт. На меня это так подействовало, что я приехал к ним только на другой день. Отец уже никого не узнавал, только мычал. И опять кому-то в это время как никогда начинала улыбаться жизнь.
— Илья, ты занят? Что ты делаешь? — позвала Кира со двора. Она стояла у куста жасмина, прицеливалась в него взглядом, в руке рабочие перчатки решалась судьба этого куста.
— Знаешь, я все-таки думаю пересадить его вот туда, к беседке, раз уж мы приехали. Там, по крайней мере, он будет на солнце, а здесь только место занимает и фактически не цветет.
Дача цела, не сгорела, все вновь начинало обретать свое значение и смысл. Кира натянула перчатки, в которых она обычно возилась в саду, я пошел за лопатой и тачкой.
— Удобрение захвати! — крикнула она мне вслед. — Из кучи. И дерном прикрой.
Мы перетащили куст на новое место, полили, я заровнял яму. Оттого что мы не переоделись, мы все делали на расстоянии от себя, отстраняясь, чтобы не испачкаться, неловко и как будто неумело. А вообще я люблю возиться в саду. Мы не в первом поколении оторваны от земли, и мне доставляет удовольствие косить, пересаживать что-либо. Хлеб свой насущный я зарабатываю другим трудом, для меня это не работа, здесь я отдыхаю. И меня всегда поражает, как тут сразу видны результаты твоего труда.
За забором, за полем и речкой садилось на том берегу солнце, было видно, что оно сядет в тучку. Еще оно стояло высоко, слепило, но быстро холодало, звуки отдалялись, становились прозрачны.
— Как раз пересадили под дождь, — сказала Кира, тоже взглянув, как садится солнце. — Я что-то хотела еще… Да, вот что! Ты заровнял яму? Зачем? Я хочу отсадить туда отросток белой махровой сирени. Только надо сначала ведро навоза, сирень на навозе растет.
Мы отсадили еще сирень, притрамбовали, полили, присыпали сверху перегноем и листвой. Отойдя, посмотрели издали на смену декораций. При вечернем солнце наша дача с ее белыми ставнями, белыми ветровыми досками, порозовевшими на свету, была очень красивой.
— Почему мы здесь не живем постоянно? — спросил я. — У нас машина…
— И знаешь что… — Кира уже снимала перчатки, но остановилась. Лоб ее сильно намор-щился, кожа на нем тонкая, сразу собирается в складки. — Я все-таки прихожу к выводу, что дуб этот надо спилить. По-моему, ты сможешь обычной ножовкой. Он совершенно затеняет все вокруг. Смотри, какая от него тень. Причем именно тогда, когда солнце особенно полезное.
Я погрузил в тачку грабли, лопату, громыхая, покатил все это в сарай. Я допускаю, она может не помнить, что про этот дуб мы говорим не впервые («Ах, ты опять все про то же!.. Забыла, понимаешь, за-бы-ла!»), наконец, ей может казаться это сентиментальным, но меня поражает ее какое-то инстинктивное стремление истребить, изгладить след всего, что было здесь до нее, все обязательно переменить. Если б другое можно было переменить, что уже сделано, тот след изгладить.
Однажды я приехал на дачу вот в такую пору, тоже осенью, но было холодней: что-то нужно было взять, не помню уже. Я закрыл машину, положил ключи в карман, вошел на участок, удивившись, что калитка открыта. Кто-то согнутый копался в земле под дубом. Я не сразу узнал мою мать — в старом пальто, худая, согнувшаяся. Она тогда уже плохо слышала и не слыхала, как остановилась машина, как хлопала дверца. Она вздрогнула, когда я подошел, с жалким выражени-ем, как застигнутая, смотрела на меня испуганными глазами.
— Мама, что же вы не сказали! Я как раз ехал в машине, если б знать, заговорил я о несущественном, отстраняя тем самым от себя главное и почему-то впервые в жизни обращаясь на «вы». Я понял уже, увидел, что она тут делала, она тайком набирала землю в платок — на могилу отца. Она испугалась, что я вижу, запомню и это будет мучить меня всю оставшуюся жизнь. — Неужели вы от остановки весь путь шли пешком?
И что-то еще я говорил, громким голосом заглушая совесть. Если б этого не было всего, если б этот след можно было изгладить.