СТИХОТВОРЕНИЯ

ЭТОТ ДЕНЬ (Париж, 1928)

Моей сестре

«Снова осень, и сердце щемит…»

Снова осень, и сердце щемит —

Здесь сильнее дыхание грусти.

Эти дни хорошо проводить

Где-нибудь далеко в захолустье.

Очертания острые крыш…

В небе ратуши темные башни.

Легкий сумрак… Стоишь и стоишь,

Заглядевшись на камни и пашни.

Вдаль уходят пустые поля,

Темнота опускается ниже…

Как ни странно, но все же земля

С каждым годом нам будто все ближе.

«Господи, я верую и жду…»

Господи, я верую и жду,

Но доколь, о Господи, доколь,

Мне терпеть душевную нужду,

Выносить сомнение и боль?

Каждому — заслуженный удел,

Каждому — по силам благодать,

Почему-то я лишь не сумел

В этом мире счастье угадать.

Только я… А в чем моя вина?

Только я… А в чем мои грехи?

Но одна отрада мне дана —

Я пишу рассказы и стихи.

И в стихах, рассказах, наяву,

Темной ночью, на рассвете, днем,

Я одно заветное зову,

Я тоскую только об одном.

Я не знаю имени его,

В памяти — неясные черты.

От Тебя ж не скрыто ничего,

Ты всесилен и всезорок Ты.

Все видать, я верую, с небес,

Небесам не надобно огня,

Сотвори же чудо из чудес —

Маленькое чудо для меня!

«Не надо сердцу старых скреп…»

Не надо сердцу старых скреп,

Мне путь иной теперь указан.

В поля, в поля! Червонный хлеб

Еще не скошен и не связан.

Не надо слов и звонкой лжи,

Простым останусь и веселым.

Благоуханье сонной ржи

Уносит ветер спящим селам.

В поля, в поля! Сиянье звезд

Залило радостную землю.

Не надо думать! Снова прост,

Я всех люблю и все приемлю.

«Идти за светлым от росы…»

Идти за светлым от росы

Холодным и звенящим плугом,

Поет последний вздох косы

Над голубым и влажным лугом.

А облака как журавли

Плывут в сияющую просинь,

Мы утомились, мы легли —

Нас опьяняет запах сосен.

И небо чище, голубей,

И мы покорнее и проще…

Летает стая голубей

Над засыпающею рощей…

«Как ветер — вперед и вперед!..»

Как ветер — вперед и вперед!

Но ветру — всегда непокорным.

Под легкою поступью лед

Становится зыбким и черным.

Под воду уходит стезя,

Взбирается льдина на льдину,

С одной на другую скользя,

Преграды разрушу и сдвину.

По льдинам, по хрупкому льду,

Как ветер, но ветра свободней —

На берег далекий взойду,

Покорный лишь воле Господней!

«Я в горах. Улегся зной…»

Я в горах. Улегся зной.

Ни о чем мечтать не надо,

В темно-синей чаще хвой

Бродит медленное стадо.

Запах праздничной земли —

Здесь смеются, а не пашут,

Яхта белая вдали

По волнам веселым пляшет.

Льется тихий лунный свет,

Блещет млечная дорога,

И тоски вчерашней нет,

Но и радости — немного…

Cabris

НЕЖНОСТЬ

1. «Не в памяти, а в нежности…»

Не в памяти, а в нежности

Остался острый след,

Доныне по безбрежности

Лечу былому вслед

И думаю, и думаю,

Хоть знаю — не вернуть.

Благослови тоску мою,

Полуночная жуть!

2. «Памяти изменчивой не верьте…»

Памяти изменчивой не верьте:

Поседев, былое не отдаст.

Только нежность сохранит от смерти,

Никому на свете не предаст.

Только нежность. От прикосновенья

Родилась и выросла она,

Только быстрой нежности мгновенья

Опьяняют благостней вина.

Ей одной изверившийся, — верю,

Клятвой нерушимой не свяжу,

Самое заветное доверю,

Самое заветное скажу!

Quai Voltaire

Опять сентябрь, и воздух снова чистый,

И в бледном небе стынут облака,

Уносит вдаль безжизненные листья

Спокойная и мутная река.

Стена в стене. Вознесшиеся стены.

Чужой асфальт и холоден и сер.

На пьедестале у зеленой Сены

Скривил лицо насмешливый Вольтер.

Привычный шум. Шуршат автомобили.

Холодный свет сентябрьской синевы.

О, если б мы хотя на час забыли

Теченье величавое Невы!

И этот день… Его забыть нет силы,

Когда впервые, рано поутру,

Меня тропинкой снежной подводили

К надменному и грозному Петру.

Моей тоски и нерушимой веры

Я никому на свете не отдам.

Тоска, тоска! А черные химеры

Смеются на высокой Notre-Dame.

Pere-Lachaise

Пройдут года, и слабо улыбнусь

Холодными и бледными губами:

Мой нежный друг, я больше не вернусь

На родину, покинутую нами.

Мне суждено на чинном Pere-Lachaise

Глядеть в чужое палевое небо,

И я тоскую… Мраморных чудес

Прекрасней поле скошенного хлеба.

И этот холм, откуда поутру,

Лишь небосклон слегка порозовеет,

Так ясно видны села по Днепру

И ветерок благословенный веет…

Но я напрасно думаю и рвусь,

Мой нежный друг — неумолима тайна.

О, милая, покинутая Русь!

О, бедная, далекая Украйна!

ЦАРСКОЕ СЕЛО

1. «Червонный лист, беспомощно шурша…»

Червонный лист, беспомощно шурша,

На землю падает и умирает,

Осенний ветер в зарослях играет,

Надламывая стебли камыша.

И на дорожку медленно сквозит

Из голубых полуоткрытых окон

Печальный силуэт… Упавший локон

По кружеву измятому скользит.

Императрица сумрачна, бледна,

Густые брови сведены сурово.

Она тоскует. Издали видна

Могила сероглазого Ланского…

2. «Последний лебедь в стынущем пруду…»

Последний лебедь в стынущем пруду,

Раскинув крылья, голову наклонит,

Последний отблеск мимолетно тронет

Деревья в зачарованном саду,

И все уснет… Медлителен и хмур,

На мрамор ляжет тканью синеватой

Глубокий снег. У величавых статуй

Стрелу опустит раненый амур.

И зазвучит тогда, невесела,

Неповторимой песней лебединой,

Отходная пленительной, единой

И странной жизни Царского Села.

«Эти странные жуткие сны…»

Эти странные жуткие сны…

Эти полосы бледного света…

Не люблю я шумливой весны

И нарядного яркого лета.

Под окном осыпается клен,

Свежий ветер неровен и волен.

Я тобою, сентябрь, ослеплен,

Я тобой очарован и болен!

Не звенит утомительный плуг,

И река не смывает плотины,

По деревьям развесил паук

Золотую парчу паутины.

Бледный свет обозначил виски,

И глаза улыбнулись смелее.

Неотступное бремя тоски

Надвигается все тяжелее

И безжалостно сводит с ума.

…Но уже неподвижным чернилом

Стали воды… И машет зима

Ледяным и жемчужным кропилом.

Ste-Genevieve des Bois

«Кое-где оставались снега…»

Кое-где оставались снега,

Но уже зеленели посевы.

На высокой колонне строга

Неусыпная тень Приснодевы.

(Приснодева спасла от чумы

Этот город в пятнадцатом веке.)

Поздней ночью на площади мы

Расставались с тобою навеки.

В черной башне потухли огни,

Замолчали в тоске переулки.

Мне осенние вспомнились дни,

Мне припомнились наши прогулки,

И любимые наши места,

Древний крест, потемневший и строгий.

По полям разошлись от креста

Разорвавшейся лентой дороги.

В бледном небе сквозили леса,

Но не грели лучи золотые.

Неотступные эти глаза

В Октябре я увидел впервые.

И за их ослепительный взгляд

Полюбил эту местность и осень.

Только выпив заманчивый яд,

Я заметил, что он — смертоносен.

…Перелески белели, лески,

В горностай разодетые срубы…

А теперь и напиток тоски

Пусть попробуют бледные губы.

После милой короткой зимы

Солнце подняло сонные веки.

На проснувшейся площади мы

Расставались с тобою навеки.

И когда уж совсем занялись

Небеса, согревая посевы, —

Нас покинуло счастье и ввысь

Улетело к ногам Приснодевы!

«Воспоминанием невмочь…»

Воспоминанием невмочь

Душа сегодня истомилась.

По небосклону покатилась

Звезда пылающая в ночь,

И из земного шалаша,

Как друг испуганный к невесте,

К ней сорвалась моя душа

Лететь в неведомое вместе.

«Придти сюда, когда невыносимо…»

Придти сюда, когда невыносимо

Мне у людей остаться одному,

И на меже, среди полей озимых,

О Нем мечтать и каяться Ему.

Глядит на лес и снеговые тучи,

Молчит земля, пустынна и темна,

И только ветер медленный и жгучий

Приносит стук далекого гумна.

И возвращаясь кладбищем унылым,

Не думая о людях, не таясь,

Перед твоей заброшенной могилой

Припомнить всех, кто больше не у нас.

На повороте скрипнула телега…

Окраин низкие и темные дома…

Сегодня саван медленного снега

Опустит ночью ранняя зима…

1927

«Мы на крыше высокой стояли вдвоем…»

Мы на крыше высокой стояли вдвоем,

Мы на бледно-зеленое небо глядели,

А под нами в саду умирал водоем,

И сияла заря, и деревья скрипели.

Бледный отблеск зари, задержавшись, тогда

Наших рук и волос мимолетно коснулся

И растаял в ночи… И потом никогда,

Никогда ни к тебе, ни ко мне не вернулся.

Замолчали последние вздохи струи,

И деревья в саду шелестеть перестали.

Но холодные, бледные руки твои

Холоднее еще и прозрачнее стали…

«Миниатюры Изабэ…»

Миниатюры Изабэ,

Полуистлевшие гравюры,

Дагерротип: на серебре

Едва заметные фигуры,

И весь тот милый, старый хлам,

Что завещали наши предки,

И в парке, строгие, как храм,

И колоннады, и беседки…

Но дальше, дальше! Пыль и тлен

Не могут долго душу нежить.

В глубоких нишах темных стен

Водилась всяческая нежить.

Ах, бедный Вертер! Не без слез

Мы расстаемся, верно, с вами.

… И, уходя, букетик роз

Я прикрепил к какой-то раме.

Grasse

«На блеклом шелке медальоны…»

На блеклом шелке медальоны,

А в них веселые пастушки,

И принц, поймавший Сандрильону

У развалившейся избушки.

Жива идиллия Руссо —

Луга, барашек и качели.

Маркиза катит колесо,

А фавн играет на свирели.

И ночь спускается, шурша

Разлетом темно-синих крылий,

А за стеною камыша

Король ломает стебли лилий…

1927

«За белым домом сонный сад…»

За белым домом сонный сад,

Дубы, зеленые поляны.

Веселый фавн потупил взгляд,

Слегка взволнованный и пьяный.

И между вязов светлый луч

Не устает безмолвно биться,

На небосклоне дымка туч

То застывает, то клубится.

А у воды заснула тишь,

Сковав летящие пушинки.

Неумолкающий камыш

До ночи шепчется с кувшинкой.

Искатель жемчуга

Взлетом упругим и смелым,

Мощью неслыханной полным,

Ринулось смуглое тело

В темно-зеленые волны.

С ним разъяренные гребни

Влились в провалы глухие,

Шепчут испуганно щебни

Гимны холодной стихии.

Ближе надвинулись тучи,

Ждут с затаенным вниманьем —

Выйдет ли снова могучим

Иль уплывет бездыханным?

Вышел… И водные кони

Бьются в беспомощном гневе.

В новой жемчужной короне

Скоро блистать королеве!..

1927

ЭТА ЖИЗНЬ. (Париж. 1932)

«В сущности так немного…»

В сущности так немного

Мы просим себе у Бога:

Любовь и заброшенный дом,

Луну над старым прудом

И розовый куст у порога.

Чтоб розы цвели, цвели,

Чтоб пели в ночи соловьи,

Чтоб темные очи твои

Не подымались с земли.

Немного? Но просишь года,

А в Сене бежит вода,

Зеленая, как и всегда.

И слышится с неба ответ

Не ясный. Ни да, ни нет.

Mahrisch Trubau, 1930

«Мы знаем — любовь бывает…»

Мы знаем — любовь бывает,

Мы знаем — счастье есть,

Но только сердце не знает,

Как сердцу подать весть.

В какой-то стране далекой,

Иль рядом с нами тут,

Знаменья, голоса, срока

Также люди ждут…

Но только годами мимо

Идем, не видя их.

И сыпятся сроки незримо

Песком из рук Твоих.

Kreuzberg

ВСТРЕЧА

1. «Только раз дается в жизни счастье…»

Только раз дается в жизни счастье,

Только раз и только на мгновенье,

И не в нашей слишком слабой власти

Удержать его прикосновенье.

Только память с нами остается,

Точно крест на брошенной могиле,

И тоска о том, что не вернется,

Что из рук мы сами упустили…

2. «Только раз бывают в жизни встречи…»

Только раз бывают в жизни встречи,

Только раз, и этого довольно,

Чтоб навеки оборвались речи,

Чтоб глаза закрылись добровольно.

И уже навеки не поднялись,

Никому вовек не рассказали,

С чем они однажды повстречались,

Что они однажды отражали.

3. «Да еще во сне бывает счастье…»

Да еще во сне бывает счастье,

Да еще во сне, когда

Через крышу высоко над спящим

Ворожит зеленая звезда.

Сердце бьется. Рай ли? наважденье?

Хоть еще мгновение одно.

И за это утром пробужденье

Нам как месть холодная дано.

«Так бывает только по ночам…»

Так бывает только по ночам,

Так бывает только по весне,

Сон легко спускается к очам,

Жизнь прекрасной кажется во сне.

И приходишь незаметно ты

И на плечи руки мне кладешь…

От любви, тоски и теплоты

Веришь в эту ласковую ложь.

Припадая головой к груди,

Забывая о тоске земной…

О, побудь еще, не уходи,

Хоть тебе невесело со мной.

На душе и горько, и тепло,

Медленно оттаяла душа.

Сквозь ночей волшебное стекло

Эта жизнь волшебно хороша.

Счастье с нами только по ночам,

С наступленьем синей темноты

Сон легко спускается к очам

И приходишь незаметно ты.

«Отчего, как стихает речь…»

Отчего, как стихает речь

И на улице, и в дому,

Стоит только скорее лечь

Помолясь, обо всех — Ему,

Стоит только, глаза закрыв,

Позабыть, что с утра вело, —

Чтобы в черный дневной прорыв

Голубое влилось тепло.

И настал тот блаженный час

В позабытом уже краю,

Словно в небе опять нашлась

Та звезда, что вела в раю.

Не бывало еще отца,

У которого гнев — навек…

От шипов Твоего венца

Отдыхает во сне человек.

«Об этом мире слишком много лгут…»

Об этом мире слишком много лгут,

Об этой жизни ходит много басен,

Но все же этот мир — прекрасен,

И этой жизнью все-таки живут…

Пройдут года и, заглушая вздох,

Раздастся вдруг невольное признанье: —

О, этот бедный мир совсем не плох!

О, эта жизнь — совсем не наказанье!

«Мы ничего не знаем…»

Мы ничего не знаем,

Мы ничего не слышим,

Грезят о чуждом рае

Святые по темным нишам.

Пыль на июльской дороге

Нежит ленивые ноги.

Низкое солнце брезжит

На монастырском пороге.

Пахнет горошком, левкоем,

Долгою сухостью лета.

Мы же воздушные замки

Строим — и платим за это.

Mahrisch Trubau, 1930

СТРАШНЫЙ СУД

На плакучих березах не двинется лист

На земле никого не охватит тревога,

Когда в белой рубашке, покорен и чист,

Я предстану пред взорами Господа Бога.

Не с готовою речью явившись на суд,

Не забыв ни о чем волновавшем на свете,

Я скажу, что я жил — как все люди живут

На дарованной им и печальной планете.

Хорошо и привольно живется в раю,

А внизу на земле так темно и тревожно,

Но мечтаю я снова на землю мою

Опуститься с небес, если только возможно…

И задумавшись, скажет на это Господь:

— Я впервые такому усопшему внемлю.

… Но прощаю его. Дух и бренная плоть,

Возвращайтесь скорее обратно на землю.

Это будет суровый и праведный суд,

Самый праведный суд из бывавших на свете.

Я опять заживу — как все люди живут —

На любимой своей и печальной планете.

БОЖИЙ ДОМ

1. «От слов пустых устала голова»

От слов пустых устала голова,

Глазам в тумане ничего не видно.

Ах, неужели праздные слова

Произносились не странно и не стыдно?

Ведь, вся земля такой же Божий Дом,

Как небеса, планеты и созвездья, —

Так отчего же, поселившись в нем,

Мы не боимся божьего возмездья?

2. «Пройдет угар ненужной суеты…»

Пройдет угар ненужной суеты,

Что было тайно, снова станет явно.

Виновны все, виновен даже ты,

И без конца виновен я, подавно…

Поля покроет синеватый снег,

Но мы не станем радостней и чище.

Земля, земля! что сделал человек

С тобой, веселое Господнее жилище?

1928

Предвесеннее

1. «Сильнее ломается лед…»

Сильнее ломается лед,

И солнце весеннее греет,

Но сердце который уж год

Ему доверяться не смеет.

И биться не хочет вольней,

Но властны весенние чары,

И с каждым ударом сильней

Становятся боль — и удары.

2. «От этой прогулки осталась…»

От этой прогулки осталась

Весенняя тяжесть в крови

И нежность — она показалась

Предчувствием новой любви.

Но сердце послушно приказу,

Оно покорилось, и вновь

Из уст не слетало ни разу

Заветное слово — любовь.

«Это только пустые романы…»

Это только пустые романы,

Это только весенняя блажь.

Неужели и ты за туманы

Соловьиное сердце отдашь?

На земле порасставлены клетки,

Для земли хоть себя пожалей.

Не слетай с распустившейся ветки,

Не слетай в западню, соловей.

Это мир бесконечной печали,

Без надежды уже до конца.

Разбиваются в самом начале

О густую решетку сердца.

О, не верь в золотые туманы

И не верь, что бывает любовь.

Не хочу, чтоб из маленькой раны

Полилась соловьиная кровь.

Начитавшись обманчивых сказок,

Ни во сне, ни уже наяву,

К сотне тысяч банальных развязок

Так печально добавить главу…

«Все писали стихи…»

Sagt der kleine Marquis:

«Ihr seid sehr jung, Herr?»

Rainer Maria Rilke

Все писали стихи

В восемнадцать лет:

В восемнадцать лет

Каждый поэт.

Все мечтали о звездах,

О любви неземной,

О пылающих розах

На доске гробовой.

И пленительной дружбе —

Лучшем даре небес.

В автобусе, на службе

Ожидали чудес…

Все писали стихи

В восемнадцать лет,

Потому что всегда

Каждый мальчик поэт.

И мечтает о звездах,

О любви и стихах,

Пока взрослым не станет

И звезда не рассыплется

В прах.

Париж, 1931

«Мы говорим о розах и стихах…»

Мы говорим о розах и стихах,

Мы о любви и доблести хлопочем,

Но мы спешим, мы вечно впопыхах, —

Все на бегу, в дороге, между прочим.

Мы целый день проводим на виду.

Вся наша жизнь на холостом ходу,

На вернисаже, бале и за чаем.

И жизнь идет. И мы не замечаем.

1928

«Крылья? Обломаны крылья…»

Крылья? Обломаны крылья.

Боги? Они далеки.

На прошлое — полный бессилья

И нежности взмах руки.

Заклятье: живи, кто может,

Но знай, что никто не поможет,

Никто не сумеет помочь.

А если уж правда невмочь —

Есть мутная Сена и ночь.

«Я сегодня совсем иной…»

Я сегодня совсем иной,

Я сегодня не верю надежде.

Только ты можешь делать со мной

Все, что хочешь, — как делала прежде.

Я устал от притворства и лжи,

Все столицы видали бродягу.

Дорогая, лишь слово скажи,

Я у ног твоих с радостью лягу.

Не забыть непрошенных грехов

И ту детски нелепую травлю…

Но моих неискусных стихов

Я тебя уж читать не заставлю.

Все снесу: иронический взгляд —

Можешь сколько угодно смеяться.

Не гони меня только назад,

Дай с тобою, такою, остаться.

Было много холодных измен,

Можно брать, ничего не давая.

Не давай ничего мне взамен

За всю нежность мою, дорогая.

Осень

1. «Уйдем — и никто не заметит…»

Уйдем — и никто не заметит,

Придем — и никто нас не встретит,

Никто нам руки не протянет,

Никто нам в глаза не заглянет,

Прощаясь, прощая, встречая…

По небу плывет, догорая,

Луна. Умирают цветы.

Недвижно ложатся листы.

И осень, упав на колени,

Стучит головой о ступени.

Вена, 1930

2. «Словам не поверим»

Словам не поверим —

Они невесомы слова,

Мы счастья весомого просим.

А в нашем саду уже пожелтела листва,

И небо зашло, и бездомная осень

Идет по траве, ни жива, ни мертва,

И вянет, и блекнет за нею трава.

Она обнимает высокий расколотый ствол,

Она прижимается влажной щекою

К холодной коре… А вдали над горою,

Медлительно тихо спускаясь к реке,

Уж крутится снег. И охапки соломы

Уже вылетают из жаркой трубы.

И так же, как раньше, слова невесомы

Любви беспредельной, любви и судьбы.

Mahrisch Trubau, 1930

«Мне сегодня не надо чудес…»

Мне сегодня не надо чудес,

Все равно я навек обездолен.

На парчу розоватых небес

Опустились кресты колоколен.

Если долог осенний закат,

Если небо над ратушей ало,

Будет ветер на завтра трепать

Уцелевшей листвы покрывало.

Там у замка под старой стеной,

Где подъем извивается круче,

Он сметает огромной метлой

Золотых полумертвые кучи.

Только стало все сразу бедней,

Город сдал, как старик, за недели…

С каждым часом морщины видней

И лохмотья на каменном теле.

И одно остается — молчать.

Здесь словами уже не поможешь.

Наше летнее счастье начать

Все равно ведь сначала не можешь.

Завтра утром — на зиму? навек? —

Начинается наша разлука.

Должен все отдавать человек, —

Даже это, без лишнего звука.

Crucifix

Я сегодня как будто ослеп,

Я сегодня как будто погиб.

Ничего, что как затканный креп

Этой рощи широкий изгиб.

Так печален и тих городок,

Так высокий спокоен собор.

А кругом, как могильный венок,

Темно-синий раскинулся бор.

Знаю: этих печальнее мест

Ничего на земле не найти.

Но мешает источенный крест

На распутье отсюда уйти.

Он стоит у бесцельных дорог,

Покривился и мхами зарос.

На заброшенный свой городок

Смотрит третье столетье Христос.

Я родился не в этом краю,

В замке герб на воротах чужой…

Но сегодня тревогу мою

Я несу полевою межой.

Ты, сумевший так многое дать,

И за это распятый людьми,

И мою непосильную кладь

На Свой сгорбленный крест подыми…

ПРОСТОЙ ПЕЙЗАЖ

Слова печальны и просты,

Не хочет сердце слов заумных.

Да и к чему? — поля, кусты,

Полоска облаков чугунных…

Унылый снег опять идет,

Привычной болью сердце вяжет.

Не каждый этот край поймет,

Не каждый путь в него укажет.

Mahrisch Trubau, 1929

«Были очень детские мечты…»

Были очень детские мечты,

Были нежность, дерзость и тревога,

Было счастье. И со мною — ты:

Было все, и даже слишком много.

Было нам по восемнадцать лет.

Нам казалось, это будет вечно.

Но растаял даже легкий след,

Точно утром Путь растаял Млечный.

Я уже не плачу о былом,

Видно, так угодно было Богу,

Чтобы с каждым часом, каждым днем

Мы себя теряли понемногу.

«Я стал теперь взрослее и скромней…»

Я стал теперь взрослее и скромней,

Но в сердце те же розовые бредни.

Воздушный замок грудою камней

Лежит в пыли, не первый, не последний…

И так идут короткие года,

Года, что в жизни лучшими зовутся…

И счастье в двери стукнет лишь тогда,

Когда «войди» — уста не отзовутся.

«Только утро любви не забудь…»

Только утро любви не забудь.

И. Анненский

Только утро любви не забудь,

Только утро — как нищая в храме,

Мы, внезапно схватившись за грудь,

Ничего не увидим за нами.

Будет серая тьма жестока,

И никто нам уже не поможет,

Лишь прохожий, что два медяка

На глаза, а не в чашку положит.

«Сколько лет безжалостно убито…»

Сколько лет безжалостно убито,

Но о прошлом больше не жалей.

Голубое небо приоткрыто

Изумрудной россыпи полей.

Стану снова радостным и новым,

Перейду зеленую межу.

Никого на свете честным словом

Я теперь напрасно не свяжу.

Каждый нынче весел и свободен,

Каждый в теплом ветре обновлен.

В эту землю, в этот Дом Господень.

Я опять без памяти влюблен.

«Снова воздух стоит на меже…»

Снова воздух стоит на меже,

Снова полдень не двинется в небе,

Темно-синие звезды уже

В золотистом рассыпались хлебе.

Мой любимый цветок — василек.

Я люблю только небо да поле.

Снова камень от сердца отлег,

Хоть оно, как и прежде, — в неволе.

Так часами лежать и лежать

Под широким парчовым отлогом,

Скоро месяц опустится жать

Васильки загоревшимся рогом.

Ибо в небе услышали весть,

Что небесных волшебней и краше

На земле звезда синие есть,

Деревенские, скромные, — наши.

«Есть тишина, которой не смутить…»

Есть тишина, которой не смутить,

И есть слова, которых мы не в силе

Произнести и повторить

Ни в этой жизни, ни в могиле.

Душа безмолвна и чиста,

Ей нелегко живется в свете,

Она давно уж не в ответе

За то, что говорят уста.

Не то, не то! Но так пройдут года,

И мы не скажем правды никогда.

1928

Свадьба

1. «Все в этом мире случается…»

Все в этом мире случается,

Все непонятно для нас.

Пышною свадьбой кончается

Каждый хороший рассказ.

Вот понесли за невестою

Шлейф, и вуаль, и цветы.

Перед дорогою крестною

Стала прекраснее ты.

Узкие кольца меняются,

Сказано мертвое «да».

Повесть на этом кончается.

Падает с неба звезда

И на куски разбивается.

2. «Священник ведет новобрачных…»

Священник ведет новобрачных.

Растерянный взгляда жениха.

Как облаком, тканью прозрачной

Невеста одета, тиха.

Все тленно. Конечно, изменит

Она ему через год.

Но чем этот мальчик заменит

Все то, что он нынче не ценит.

Все то, что он ей отдает?

Давос, 1929

ГАБСБУРГ

На портрете он бледен и худ,

Плечи сдвинуты детски-сутуло.

За таких, как на праздник, идут

Под холодное вражее дуло.

Цвет волос — золотистее ржи,

Взгляд очей его — девичьи зыбкий.

Сколько нежности, горя и лжи

В незаметной надменной улыбке.

Только больше молчали уста —

Возле губ две короткие складки.

Для коня: мановенье хлыста,

Для людей — мановенье перчатки.

У него было мало друзей,

Были только влюбленные слуги.

Я хожу теперь часто в музей

Проводить перед ним все досуги.

Этот взгляд — как густое вино,

В драгоценном налитое кубке.

Тяжело Золотое Руно,

Если плечи так узки и хрупки.

Сердце, сердце, что сделал с тобой

Этот призрак Эрцгерцога зыбкий?

Значит, могут быть нашей судьбой

Мертвецов неживые улыбки?

«Только след утихающей боли…»

Только след утихающей боли…

С каждым валом — слабей валы.

Легкий сумрак. В осеннем поле

Тянут медленный плуг волы.

Между небом и между нами

Заполняется мглой провал.

Мы во всем виноваты сами,

Ты у нас ничего не брал.

Тишина… Тишина такая,

Тишина на земле и в нас,

Словно в мире совсем иная

И хорошая жизнь велась.

Словно осенью мы не те же,

А серьезнее и грустней, —

О себе вспоминаем реже,

Вспоминаем Тебя ясней…

«Уходила земля, голубела вода…»

Уходила земля, голубела вода,

Розоватая пена вздымалась…

Вместо сердца — кусочек холодного льда,

Сердце дома, наверно, осталось.

Время шло, но последний томительный год

Был особенно скучен и долог.

Горечь все наплывала, копилась, и вот

Оживать стал прозрачный осколок.

И забился, как сердце, но только больней,

Угловатые стенки кололи.

Так прибавились к боли привычной моей

Капли новой томительной боли.

Книга жизни

1. «Не нами писанные главы…»

Не нами писанные главы,

Но нам по этой книге жить,

Терять надежду и тужить,

Искать и подвига, и славы,

И вдруг понять, что не дано

Нам изменить хотя бы строчки,

Что в Книге Жизни ставит точки

Лишь Провидение одно…

2. «Каждый ждет долгожданного чуда…»

Каждый ждет долгожданного чуда,

Каждый верит — настанет черед!

Безразлично, когда и откуда

Наше бедное счастье придет.

Только сердце устанет. А миги

Не летят, а ползут, как века.

Перелистывать скучные книги

Не торопится Божья рука.

НЕБЛАГОДАРНОСТЬ(Париж, 1936)

a J.-N. Journel

«Мы верим книгам, музыке, стихам…»

Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову… (Даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся…)

Marseille, 1933

«Никто, как в детстве, нас не ждет внизу…»

Подумай, на руках у матерей

Все это были розовые дети.

И.Анненский

Никто, как в детстве, нас не ждет внизу.

Не переводит нас через дорогу.

Про злого муравья и стрекозу

Не говорит. Не учит верить Богу.

До нас теперь нет дела никому —

У всех довольно собственного дела.

И надо жить, как все, но самому…

(Беспомощно, нечестно, неумело).

«…Наутро сад уже тонул в снегу…»

Е.Н.Демидовой

…Наутро сад уже тонул в снегу.

Откроем окна — надо выйти дыму.

Зима, зима. Без грусти не могу

Я видеть снег, сугробы, галок, зиму.

Какая власть, чудовищная власть

Дана над нами каждому предмету —

Термометру лишь стоит в ночь упасть,

Улечься ветру, позже встать рассвету…

Как беззащитен, в общем, человек,

И как себя он, не считая, тратит…

— На мой не хватит, или хватит век, —

Гадает он. Хоть знает, что не хватит.

Berne, 1935

«Как нам от громких отучиться слов…»

Как нам от громких отучиться слов —

Что значит «самолюбье», «униженье»

(Когда прекрасно знаешь, что готов

На первый знак ответить, первый зов,

На первое малейшее движенье)…

«Мимолетные встречи — всегда на виду…»

Мимолетные встречи — всегда на виду.

Торопливые речи — всегда на ходу.

— «Если будет возможно, конечно, приду».

Не придет…

На моем двадцать пятом году

Я себя как дурак, как мальчишка веду.

«Слабый треск опускаемых штор…»

Слабый треск опускаемых штор,

Чтобы дача казалась незрячей,

И потом, точно выстрел в упор —

Рев мотора в саду перед дачей.

(…И еще провожающих взор

Безнадежный, тоскливый, собачий.)

«Время искусный врач…»

Время искусный врач,

Лечит от всех неудач,

Лечит от всех забот.

Скоро и глупый плач

Ночью (во сне) пройдёт.

ДРУЖБА

1. «Где-то теперь мой друг?..»

Где-то теперь мой друг?

Как-то ему живется?

Сердце, не верь, что вдруг

В двери раздастся стук:

Он никогда не вернется.

Мне ли, себе на зло?

(Или ему повезло).

2. «Одна мечта осталась — о покое…»

Одна мечта осталась — о покое.

Не надо дружбы, все слова пусты,

И это слово — самое пустое.

(Для дружбы надо, чтобы было двое,

Одним был я, другим был воздух: ты.)

Ницца, 1934

«Попрыгунья стрекоза…»

«Попрыгунья стрекоза

Лето красное все пела».

…Опускаются глаза.

Тихо катится слеза

По щеке, по загорелой.

Сердце попусту боролось —

Наступил последний срок.

Ждать, чтоб все перемололось,

Не по силам. Сорван голос,

Ты забывчив и далек.

Осень стала у ворот,

Листья мертвые в подоле.

Кое-кто ей подает…

(Никогда он не поймет

Этой нежности и боли).

Видно песенка допета

Вся до самого конца.

Не вернется больше лето…

Неумыта-неодета

Осень стала у крыльца.

СЕНТЯБРЬ

Ты знаешь, у меня чахотка,

И я давно ее лечу

Рюрик Ивнев

Первый чуть пожелтевший лист

(Еле желтый — не позолота),

Равнодушен и неречист,

Тихо входит Сентябрь в ворота.

И к далекой идет скамье…

Нежен шелест его походки.

Самый грустный во всей семье.

В безнадежности и в чахотке.

Этот к вечеру легкий жар,

Кашель ровный и суховатый…

Зажигаются, как пожар,

И сгорают вдали закаты.

Сырость. Сумрак. Последний тлен

И последняя в сердце жалость…

— Трудно книгу поднять с колен,

Чтобы уйти, такова усталость.

«Ты осудишь. Мы не виноваты…»

Ты осудишь. Мы не виноваты.

Мы боролись и не шли к греху.

Запах поля, запах дикой мяты

У Тебя не слышен наверху.

Все у нас печально и убого:

В переулке низкие дома,

Меж полей размытая дорога,

За плечами нищая сума.

Так стоишь часами за деревней,

День прошел — как не бывало дня…

Этот мир, заброшенный и древний,

Веселее не был до меня.

Да и завтра веселее тоже

Он стоять не будет у дверей.

Мы несчастны. Очень. Боже, Боже,

Отчего Ты с нами не добрей…

Le Vesinet, 1932

1. «Будь, что будет, теперь до конца…»

Будь, что будет, теперь до конца —

Всё поднимут покорно плечи.

Ни одной клеветы на Творца

После этой не будет встречи.

…это был лишь короткий миг,

Но он был невозможней, краше,

Чем все то, что мы знали из книг,

Чем все сны, все надежды наши.

2. «Ведь это было, было наяву…»

Ведь это было, было наяву —

Совсем не сон, совсем не наважденье.

(И я лишь лгу теперь, что я живу

И всех ввожу напрасно в заблужденье.)

…но стоит только отойти, присесть,

Закрыть глаза, — чтоб начало казаться,

Что дальше невозможно спать и есть,

Ходить в кафе… Как все, за жизнь хвататься.

1932-5

«Четыре часа утра…»

Четыре часа утра.

На небе бледнеет звезда.

Упрямая линия рта,

Пробора прямая черта.

— А всё же любовь одна,

Я верю любви до конца.

Шампанское. «Пей до дна».

На нём уже нет лица.

Любовь, опустись, припади,

Крылом своим лёгким задень…

…Но пятна на белой груди,

Но чёрный цилиндр набекрень.

Зови не зови — не придёт.

Упрямее линия рта.

Так каждую ночь напролёт,

Так каждую ночь — до утра.

ВЕСНА

1

Снова в Париже весна начинается

Очень застенчива, очень слаба.

Что-то как будто бы даже меняется…

Уж не судьба ли? едва ли судьба…

2

Все-таки нас это тоже касается:

Ландыши, что продают на мосту;

Лица прохожих (их взгляд, что встречается);

Облако; день, что за днем удлиняется;

Русская служба (вечерня в Посту)…

3

Жизнь, — в этой жизни всегда невесело,

Мир оказался серьезней, умней…

Сердце давно все измерило, взвесило,

Даже весну — и тоску, что в ней…

«Не получая писем, сколько раз…»

Не получая писем, сколько раз

Мы сочиняли (в самоутешенье?..)

Наивно-драматический рассказ

Про револьвер, болезнь или крушенье…

Отлично зная — просто не до нас

(Но уж не в силах обойтись без фальши,

Поверить правде до конца страшась,

Не смея думать, что же будет дальше)…

Heiligen Schwendi, 1935

«Так от века уже повелось…»

Так от века уже повелось,

Чтоб одни притворялись и лгали,

А другие им лгать помогали,

(Беспощадно все видя насквозь) —

И все вместе любовью звалось…

Rome, 1934

1. «Задребезжит на лестнице звонок…»

Задребезжит на лестнице звонок.

Она войдет. Присядет. Что-то скажет.

За нею следом принесут венок.

На стол с постели кто-то переляжет.

Три долгих дня пройдут до похорон.

Три дня его не вынесут из дому.

Но ничего уж не исправит он…

И как ему исправить, неживому?

2. «Его проводят. Кто-нибудь придет…»

Его проводят. Кто-нибудь придет

К нему, быть может, и назавтра в гости.

Но очень скоро, мертвый, он поймет,

Что он, на самом деле, на погосте.

И что, пока не запоет труба,

Он обречен сносить воспоминанье,

Как поцелуй его коснулся лба,

Но возвратить уже не мог дыханья…

«Нам в этом мире все давно чужи…»

Нам в этом мире все давно чужи.

Мы чьи-то жмем бессмысленные руки,

Мы говорим, смеемся. Сколько лжи

И сколько в этом настоящей муки.

Но если раз, единый только раз

Мы наяву Тебя случайно встретим —

Толпа сомкнется и разделит нас…

Давно пора бы примириться с этим.

Лондон, 1932

«Уже не страх, скорее безразличье…»

Уже не страх, скорее безразличье —

Что им до нас, спокойных и серьезных?

Есть что-то очень детское и птичье

В словах, делах и снах туберкулезных.

Особый мир беспомощных фантазий

И глазомера, ясного до жути,

Всей этой грусти, нежности и грязи,

Что отмечает в трубке столбик ртути.

Прага, 1935

1. «Первая дружба — навеки…»

В. Волкову

Первая дружба — навеки,

Детские клятвы — до гроба…

Где ты теперь, мой друг?

Взрослыми стали оба,

Грустными стали оба,

Фронты, моря и реки

Нас разделили вдруг.

2. «Стоило ночи скакать на коне…»

Стоило ночи скакать на коне,

Дни проводить в пулеметном огне

(С Белыми, Красными) и на войне

Между Россией и Польшей…

Чтобы, домой, наконец, возвратясь,

Вдруг на себя бы рука поднялась!..

Так и не свиделись больше.

«Настанет срок…»

Настанет срок (не сразу, не сейчас,

Не завтра, не на будущей неделе),

Но он, увы, настанет этот час, —

И ты вдруг сядешь ночью на постели

И правду всю увидишь без прикрас

И жизнь — какой она на самом деле…

Berlin, 1935

«Неужели ты снова здесь?..»

Неужели ты снова здесь?

Те же волосы, рост, улыбка…

Неужели…

И снова смесь

Пустоты и тоски — ошибка.

Как-то сразу согнёшься весь.

Nice, 1934

«У нас не спросят: вы грешили?..»

У нас не спросят: вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы,

Мы скажем горько: — Да, увы,

Любили… как ещё любили!..

«Не эпилог, но все идет к концу…»

Не эпилог, но все идет к концу.

Мы встретимся, я очень побледнею.

По твоему надменному лицу

Мелькнет досада на мою «затею».

На мой приезд — бессмысленный приезд,

На то, что жить, как люди, не умею,

— Что за охота к перемене мест?

(…а если вариант: с ума сводящий жест —

Объятье грубоватое за шею?)

Prague, 1935

«Мы отучились даже ревновать…»

Мы отучились даже ревновать —

От ревности любовь не возвратится…

Все отдано, что можно отдавать,

«Но никогда не надо унывать».

(Придя домой, скорей ничком в кровать,

И пусть уж только ничего не снится.)

«До того как в зелёный дым…»

кн. Н.П. Волконской

До того как в зелёный дым

Солнце канет, и сумрак ляжет,

Мы о лете ещё твердим.

Только скоро нам правду скажет

Осень голосом ледяным…

«Не обычная наша лень…»

Не обычная наша лень —

Это хуже привычной скуки.

Ни к чему уж который день

Непригодными стали руки.

Равнодушье («ведь не вернёшь»),

Безучастие, безнадежность.

Нежность, нежность! но ты живёшь,

Ты жива ещё в сердце, нежность?

«Мы, уходя, большой костер разложим…»

Мы, уходя, большой костер разложим

Из писем, фотографий, дневника.

Пускай горят…

Пусть станет сад похожим

На крематориум издалека.

«Ночь давно обернулась днем…»

Ночь давно обернулась днем.

Не закрылись глаза за сутки.

Что-то было, наверное, в том

Звуке голоса, смехе, шутке.

…это трудно в слова облечь,

Чтоб увидели, чтоб любили…

Это надо в себе беречь,

Чтобы вспомнить потом в могиле.

2 х 2=4 (NewYork. 1982)

Юрий Иваск. Предисловие


В поэзии Анатолия Штейгера нет ничего стихийного, песенного. Никак нельзя назвать его певцом. Он не позволял себе чем бы то ни было увлекаться, упиваться. Аскетически избегал ярких метафор, хитроумных неологизмов и «бросающейся в уши» звукописи. Никогда не экспериментировал, довольствовался традиционными метрами, рифмами и общепринятой грамматикой.

Штейгер лучше других эмигрантских поэтов 30-х гг. выражал парижскую ноту своего учителя и близкого друга Г. В. Адамовича, который постоянно повторял: пишите проще, скромнее, и всегда о самом главном, в особенности об одиночестве, страдании, смерти. Он рекомендовал поэтам т. н. младшего поколения эмиграции (родившимся между 1900–1910 гг.) отказаться от всех «громких слов», от риторики, декламации и всякой ухищренности: незачем им ораторствовать и не к лицу им модничать. Адамович утверждал: на чужбине, в нищете, мы лишились всех политических и поэтических иллюзий, но, может быть, лучше, чем сытый и с жиру бесящийся Запад, поймем последнюю правду о человеке. Пусть мы неудачники, но на поверку каждый человек тоже неудачник — одинок, несчастлив, смертен…

К поэтам Адамович был более требователен, чем к прозаикам. В своей книге «Комментарии» он писал: нужно, чтобы в поэзии «все было понятно и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный холодок… Поэзия в далеком сиянии своем должна стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой». Если это невозможно, то можно обойтись без поэзии. «Виньетки и картинки? пусть и поданные на новейший сюрреалистический лад, нам не нужны».

Эти цитаты оправданы тем, что и сам Адамович считал: Анатолий Штейгер (наряду с Лидией Червинской и, позднее, Игорем Чинновым) лучше других его понял, и стихи Штейгера наиболее приближаются к установленному им «канону» или «идеалу» поэзии. Многие современные стихотворцы и стихолюбы с Адамовичем не согласятся, и штейгеровские стихи покажутся им бедными, бледными. Нет в них оркестровки Блока и более близких нам поэтов — Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Ахматовой, говоривших во весь голос и игравших на многих инструментах, но, может быть, читатели услышат и тихую флейту Штейгера. Слабые звуки в музыке и поэзии не заглушаются громкими…

Анатолий Штейгер — мастер коротких, даже кратчайших стихотворений. Лучшие из них легко заучиваются наизусть. Вот только пять строк:


Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову… (даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся…).


Первые два с половиной стиха — поэтические, мелодические, а следующие за ними (той же длины) подрывают романтику горькой иронией, взятой в скобки — это очень характерный для Штейгера прием. Ведь и Адамович, мечтавший о невозможном чуде в поэзии, едко высмеивал всякое поэтическое легковерие, чрезмерный энтузиазм, мнимый экстаз.

Восьмистишие с эпиграфом из Иннокентия Анненского, любимого поэта и Адамовича, и Штейгера. Там вздох о детстве — когда нас берегли, рассказывали нам басни, «учили верить в Бога». А теперь мы взрослые:


И надо жить, как все, но самому

(Беспомощно, нечестно, неумело).


Опять ироническая скобка, где выделяется наречие нечестно. Нечестность — порок, но в сопоставлении с беспомощностью, неумелостью, вызывает жалость к слабому человеку.

Штейгер мог бы повторить слова Розанова в последней записи Уединенного: «Никакой человек не достоин похвалы. Каждый человек достоин жалости».

Мы живем в жестокий век, и жалость выходит из оборота в палаческом жаргоне современных власть имущих извергов: они не только владычествуют, но и воспитывают целые народы: приучают к безжалостности и лжи. Жалость выпадает и из словаря некоторых новых «метафизических» поэтов, которые иногда прославляют Бога с чертами тирана-самодура, как и многие кальвинисты, и при этом забывают: суровый ветхозаветный Иегова не только мучил, но иногда и жалел избранный Им народ.

У Штейгера острая, хотя и бессильная жалость без опоры в вере, да еще с иронией — пусть и горестной иронией, но и его тихий укор обличает жестоких политиков и жестоких «метафизиков».

Жалость укоренена в совести и, за немногими печальными исключениями, одушевляла русскую литературу. Даже Маяковский, воспевший чекиста Феликса Дзержинского, жалел хотя бы лошадей.

Не было у слабого Штейгера пророческого негодования и пророческих упований. Он мал и не удал, но есть у него свое небольшое, незаметное, но заслуженное место в русской поэзии.

Любовь: великое, но искалеченное слово… Французы говорят: любовь можно делать, и известно, что это значит.

О любви Штейгер писал не меньше, чем о жалости. Вот еще одно его легко запоминающееся пятистишие:


У нас не спросят: вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы,

Мы скажем горько: — Да, увы,

Любили… как ещё любили!..


И здесь ирония: если бы мы по-настоящему любили, незачем было бы опускать голову и горько сетовать. Слишком часто и притворство «любовью звалось». Какая же любовь истинная: без лжи и похоти? Ответ хотя бы в этом стихотворении о любви:


Здесь главное, конечно, не постель…

Порука: никогда не снится твое тело,

И значит, не оно единственная цель…

Об этом говорить нельзя, но наболело.


Истинная любовь — нежная, жалеющая, самоотверженная. Она –


Чем больше отдает — тем глубже и сильнее.


Это подытоживающее стихотворение — очень уж рассудительное… Но Штейгер рассудочным не был. Знал он и страстные увлечения, хотя бы какой-то «синей рубашкой». Ему было что в себе преодолевать. Куда значительней этой декларации его элегические (батюшковские) александрийские строфы о братской любви, но и с оттенком влюбленности:


Чтоб так, плечом к плечу, о борт облокотясь,

Неведомо зачем плыть в море ночью южной,

И чтоб на корабле все спали кроме нас,

И мы могли молчать, и было лгать не нужно.

Облокотясь о борт, всю ночь плечом к плечу,

Под блеск огромных звезд и слабый шелест моря…

А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу.

Не споря ни о чем… Любой ценой… Не споря.


Какая это уплата долга? Не значит ли это, что мы расплачиваемся не только за зло, но и за добро: ведь то и другое карается неизбежными страданиями и окончательной смертью. Здесь напомним: Штейгер медленно сгорал от чахотки и ему всё было вредно — и за какое-нибудь резкое движение ему приходилось платить кровью (кровохарканьем).

Пессимизм Штейгера… Но по самой своей природе поэзия «не может быть полным отрицанием (…) Она — как свет по отношению к тьме», писал Адамович в предисловии к антологии «Якорь». Не значит ли это: есть в поэзии — скажем по-старинному — красота, которая зла и смерти не отменяет, но исключает их из своего мира. И в стихах «пессимиста» Штейгера — пусть и слабо, сияет свет, и слышится тихий напев флейты.

Нельзя говорить об Анатолии Штейгере, не упомянув о Марине Цветаевой.

В 1936 г. Марина Ивановна проводила лето в Савойских Альпах и к ней обратился с письмом Штейгер, лечившийся в швейцарском санатории.

Он «просил ее дружбы и поддержки “на всю оставшуюся жизнь” и говорил о преследующем его страхе смерти» (Марина Цветаева. Избр. произведения. М., 1965, стр. 761).

Марина Ивановна сразу откликнулась. Завязалась переписка. Ей хотелось ободрить Анатолия. Но что-то Штейгера отпугнуло: стихия женственности была ему чужда, и (как Адамович) не отзывался он на цветаевскую героическую поэзию высоких страстей, на все ее громы и молнии. Правда, ему льстило внимание большого поэта, и он, следуя ее советам, внес некоторые поправки в свои стихи. Позднее, при встрече в Париже, Цветаева была разочарована и писала мне: «с ним (Штейгером) трудно потому, что он ничего не любит, и ни в чем не нуждается. Всё мое — лишнее… Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета» (18 дек. 1936 г.). Но тем савойским летом Цветаева поняла в Штейгере главное: он несчастен, болен, и вот, по-матерински его жалея, но и влюбленно лелея, она посвятила ему «Стихи сироте»:


Всей Савойей и всем Пиемонтом

И — немножко хребет надломя —

Обнимаю тебя горизонтом

Голубым — и руками двумя!


Какой здесь поток поэзии, льющейся вширь и ввысь!

Штейгер в санатории нуждался в материнской ласке, но не во влюбленной нежности. Его могло испугать в этих стихах грандиозное географическое объятие. Да, жалеет, прославляет, но вдруг сомкнет руки, и от меня мокрого места не останется… Не знаю: так ли было, но так могло бы быть.

За год до этого Цветаева посвятила стихи-гимны рано погибшему (на станции парижского метро) поэту Николаю Гронскому (1909–1934), дружившему с ней и близкому — в поэзии. Так она его посмертно благодарила:


За то, что некогда, юн и смел,

Не дал мне заживо сгнить меж тел

Бездушных — замертво пасть меж стен —

Не дам тебе — умереть совсем!


Гронского Цветаева влюблено усыновила. Видела в нем смелого верного рыцаря, одаренного ученика в поэзии и прославила органными стихами, но, вопреки своему опыту («помочь можно только сильному»), все-таки помогла жалостью слабому штейгеру, о котором писала мне: он «обратное Гронскому». И свое лирическое «верхнее до» взяла в стихах о Сироте — Штейгере — с его столь чуждой ей парижской нотой. Не потому ли, что она была уже не нужна смелому, но мертвому Гронскому, а у умирающего и еще живого штейгера была «смертельная надоба» в ней.

Тем горше было разочарование, когда на поверку оказалось, что она ему больше ненадобна. А летом 1936 г. они были нужны друг другу, и эта дружба останется в поэзии.

Созданный Цветаевой миф о Сироте имеет что-то общее с другим ее мифом в поэме «Царь-Девица», с которой она себя несомненно отождествляла — и там эта монументальная героиня жалеет и отпускает на волю не давшегося ей в руки слабого Царевича. Цветаеву часто привлекали отвергающие ее слабые герои.

Вопреки всем недоразумениям в плане житейском, Цветаева вознесла Штейгера в какие-то высшие сферы, и оба они нераздельны в цветаевском сказании: сверчок, знающий свой шесток, и орлица, распростершая над ним крылья.

Можно скептически относиться ко всякой мифологии, но многие мифы, от эллинских и до Цветаевских, куда осмысленнее, реальнее нашей жизни и — шире, глубже вдохновляемого ими искусства. Но с этим никогда не согласятся лишенные воображения и не доросшие до понимания поэзии — позитивно мыслящие литературные скопцы — критики или академики.

Штейгер посвятил Цветаевой только одно стихотворение о 60-х гг. (включенное в этот сборник). Оно перекликается с цветаевским благодарственным гимном «Отцам». Отцы:


Поколение без почвы…


Они интеллигенты-идеалисты, и это может показаться странным. Не в обычном значении, а по более точному определению Г. П. Федотова — русская интеллигенция отличалась идейностью и беспочвенностью. Поэтому ни Цветаеву, ни Штейгера нельзя назвать интеллигентами. Не было у них общественно-политической идейности, а их почва — предреволюционная культура т. н. Серебряного века. Но вот что подчеркнуто обоими: честность, прямодушие, жертвенность старых интеллигентов-отцов. Здесь Штейгер совпадает с Цветаевой, хотя он прославляет не идеалистов, а интеллигентов 60-х гг. и, при этом, забывает об их пренебрежении и даже презрении к разным стишкам (за исключением некрасовских). Или же — Штейгер имел здесь в виду не нигилистические 60-е года, а скорее всего народнические 70-е и 80-е… Это –


Мысли о младшем страдающем брате,

Мысли о нищего жалкой суме,

О позабытом в больничной палате,

О заключенном невинно в тюрьме.

И о погибших во имя свободы,

Равенства, братства, любви и труда.

Шестидесятые вечные годы…

(«Сентиментальная ерунда»?)


Опять эти штейгеровские скобки… Не потому ли, что это стихотворение показалось ему слишком программно нравоучительным, да еще с «громкими словами» — лозунгами. А цветаевские стихи, посвященные идеалистическим «отцам», одушевлены лирикой сердца. Но, несомненно, штейгер, как и Цветаева, всегда жалел и слушал голос совести.

Многие современные поэты увлекаются Цветаевой и находятся под сильным воздействием ее поэзии, но не замечают унаследованной ею отцовской совести, и самое это слово, как и жалость, исключают из своего обихода и словаря. Модны всякие декадентские гротески и давно уже увядшие цветы зла, похищенные у немецких экспрессионистов или французских сюрреалистов, а также — путаные поверхностные вешания едва ли во что-либо верующих «метафизиков» — поэтов и художников. А о Штейгере они, вероятно, даже не слышали. (Между тем, в Москве его стихи читают…)

Штейгер никаких героев не воспевал. Цветаева была смолоду героична. В юности паче меры возлюбила Наполеона, а он был «хищный тип», как и многие другие герои будь, то Тезей или Зигфрид.

Правда, их хищности она не замечала, и ей ближе всего были их трагические концы. Но вот пожалела больного Сироту — Штейгера или свою московскую подругу актрису Сонечку Голидей (в Повести и стихах, ей посвященных).

Жалость — тихое чувство, а жалеющая Цветаева гремела в поэзии, но не было никакой фальши в ее лирических «громких словах», пугавших Адамовича и Штейгера, которые не могли ее понять в поэзии, как и она их.

Цветаева утверждала: она будет спасена на вымышленном ею Страшном суде слова, но не была уверена в спасении на Судилище Христовом. А цветаевская и штейгеровская жалость, совестливость, не так уж типичны для русских интеллигентов: это, прежде всего, евангельская жалость (что понимали Короленко или Надсон).

Оба жалели: но у обоих не было веры в торжество деятельной любви, и в Воскресение Христово. Это, конечно, говорится не в укор: могут быть спасены и неверующие в спасение — и в Бога. У Творца своя мера: более суровая в Ветхом Завете и щедро милующая в Новом Завете. Одно очевидно: Марина Цветаева и Анатолий Штейгер знали: нет ничего выше жалости и любви, под которой иногда подразумевается не любовь, а нечто, ничего общего с ней не имеющее. Цветаева (не Штейгер) знала соблазны искусства, но, в основном, громкая цветаевская поэзия, как и тихая штейгеровская — есть поэзия добра и света.


Я знаю Анатолия Штейгера по многим изустным отзывам о нем Г. В. Адамовича и других парижан или по воспоминаниям З. А. Шаховской. Мы с ним не встречались, но переписывались в 30-40-х гг., и его письма сохраняются в архивах Йельского университета. Штейгер писал мне на небольших картонах с выгравированным на них баронским гербом. Были у него черты снобизма и дендизма, а его монархические симпатии — преимущественно эстетические. Некоторым декадентством отзывается его юношеское стихотворение, обращенное к прекрасному и надменному Габсбургу:


У него было мало друзей,

Были только влюбленные слуги.

Я хожу теперь часто в музей

Проводить перед ним все досуги.


Есть здесь та красивость, которую он позднее, и не без влияния Адамовича, вытравил из своих стихов.

Штейгер в жизни и Штейгер в поэзии — не совпадают. Но здесь нет двойственности, двуличности. Отдавая дань всему житейскому, он всё лучшее в себе вкладывал в стихи (Одна из лучших статей, посвященных Анатолию Штейгеру, написана Г. В. Адамовичем. Она включена в его книгу Одиночество и свобода. Н. Й., Изд-во им. Чехова, 1953, стр. 286–290. Прим. Ю. И.).


«Бывает чудо, но бывает раз…»

Бывает чудо, но бывает раз,

И тот из нас, кому оно дается,

Потом ночами не смыкает глаз,

Не говорит и больше не смеется.

Он ест и пьет — но как безвкусен хлеб…

Вино совсем не утоляет жажды.

Он глух и слеп. Но не настолько слеп,

Чтоб ожидать, что чудо будет дважды.

Венеция, 1937

«Нет в этой жизни тягостней минут…»

Нет в этой жизни тягостней минут,

Чем эта грань — не сон и не сознанье.

Ты уж не там, но ты еще не тут,

Еще не жизнь, уже существованье.

Но вот последний наступает миг,

Еще страшнее этих — пробужденье.

Лишь силой воли подавляешь крик,

Который раз дозволен: при рожденье.

Пора вставать и позабыть о снах,

Пора понять, что это будет вечно.

Но детский страх и наши боль и страх

Одно и то же, в сущности, конечно.

«Опять Сентябрь. Короткий промежуток…»

Опять Сентябрь. Короткий промежуток

Меж двух дождей. Как тихо в Сентябре.

В такие дни, не опасаясь шуток,

Мы все грустим о счастье и добре.

В такие дни все равно одиноки:

Кто без семьи, и кто еще в семье.

Высокий мальчик в школе на уроке

Впервые так согнулся на скамье.

Старик острее помнит о прошедшем.

О, если б можно сызнова начать

И объяснить, что он был сумасшедшим…

Но лучше скомкать всё и замолчать.

А в поле сырость, сумерки, безмолвье,

Следы колес, покинутый шалаш.

Убогим хлеба, хворому здоровье

И миру мир Ты никогда не дашь.

Корфу, 1938

2-IX-1932

У нас теперь особый календарь

И тайное свое летосчисленье:

В тот день совсем не 1-й был Январь,

Не Рождество, не Пасха, не Крещенье.

Не видно было праздничных одежд,

Ни суеты на улице воскресной.

И не было особенных надежд…

Был день как день. Был будний день безвестный.

И он совсем уж подходил к концу,

Как вдруг случилось то, что вдруг случилось…

О чем года и день и ночь Творцу

Молилось сердце. Как оно молилось…

Ницца

«Конечно, счастье только в малом…»

Конечно, счастье только в малом…

«Нам нужен мир». Не нужен. Ложь.

Когда движением усталым

Ты руки на плечи кладешь…

И на лице твоем ни тени

Того, что предвещает страсть.

Но смесь заботы, грусти, лени…

Зарыть лицо в твои колени,

К твоим ногам навек припасть…

«Неужели сентябрь? Неужели начнется опять…»

Неужели сентябрь? Неужели начнется опять

Эта острая грусть, и дожди, и на улице слякоть…

Вечера без огня…Ведь нельзя постоянно читать.

Неужели опять, чуть стемнело,

ничком на кровать —

Чтобы больше не думать, не слышать

и вдруг не заплакать.

«Не поверю, чтоб в целой Праге…»

Не поверю, чтоб в целой Праге

Не нашелся за этот срок

Карандаш и листок бумаги.

Или требуют десять строк

Столько времени, сил, отваги?

«До вечера еще такой далекий срок…»

До вечера еще такой далекий срок,

Еще так много лжи, усталости и муки,

А ты уже совсем почти свалился с ног

И, двери заперев, тайком ломаешь руки.

Как будто бы помочь сумеет здесь засов,

Как будто жизнь пройти не может через щели.

Сдавайся по добру! И несколько часов

Старайся дотянуть хотя бы еле-еле…

«Бедность легко узнают по заплатке…»

Бедность легко узнают по заплатке.

Годы — по губ опустившейся складке.

Горе?

но здесь начинаются прятки —

Эта любимая взрослых игра.

— «Все, разумеется, в полном порядке».

У собеседника — с плеч гора.

60-е годы

М. Цветаевой

В сущности, это как старая повесть

«Шестидесятых годов дребедень»…

Каждую ночь просыпается совесть

И наступает расплата за день.

Мысли о младшем страдающем брате,

Мысли о нищего жалкой суме,

О позабытом в больничной палате,

О заключенном невинно в тюрьме.

И о погибших во имя свободы,

Равенства, братства, любви и труда.

Шестидесятые вечные годы…

(«Сентиментальная ерунда»?)

Кладбище (Из agenda) (записная книжка — лат.)

1

Жизнь груба. Чудовищно груба.

Выживает только толстокожий.

Он не выжил. Значит — не судьба.

Проходи, чего стоять, прохожий.

2

Этот скончался под чтенье отходной,

Этого в стужу нашли под мостом.

Похоронили обоих. Безродный

Спит без креста. А богач под крестом.

3

Как он, прощаясь, не сошел с ума.

Как он рыдал перед могилой свежей.

Но время шло. Он ходит много реже.

— Забудь, живи, — молила ты сама.

4

Возле могил для влюбленных скамейки,

Бегают дети и носят песок,

Воздух сегодня весенний, клейкий,

Купол небес, как в апреле, высок.

5

Склеп возвели для бедняжки княгини,

Белые розы в овальном щите.

Золотом вывели ей по-латыни

Текст о печали, любви и тщете.

6

В самом конце бесконечной аллеи,

Там, где сторожка, а дальше обрыв,

Черные долго толпятся евреи…

Плачут. Особый горчайший надрыв.

7

Преступленья, суета, болезни,

Здесь же мир, забвение и тишь.

Ветер шепчет: — Не живи, исчезни,

Отдохни, ведь ты едва стоишь.

8

Долго подняться она не могла.

Долго крестила могилу, шатаясь.

Быстро спускалась осенняя мгла,

Издали сторож звонил, надрываясь.

9

Речи. Надгробные страшные речи.

Третий болтун потрясает сердца.

Сжальтесь! Ведь этот худой, узкоплечий

Мальчик сегодня хоронит отца.

10

Имя. Фамилия. Точные даты.

Клятвы в любви. Бесконечной. Навек…

А со креста смотрит в землю Распятый

Самый забытый из всех Человек.

Афины, 1939 [2]

«Может быть, это лишь заколдованный круг…»

Может быть, это лишь заколдованный круг,

И он будет когда-нибудь вновь расколдован.

Ты проснешься… Как все изменилось вокруг!

Не больница, а свежий, некошеный луг,

Не эфир — а зефир… И не врач, а твой друг

Наклонился к тебе, почему-то взволнован.

Берн, 1936

РАСПИСАНИЕ

Надо составить опять расписание —

В восемь вставание, в 9 гуляние.

После прогулки — работа. Обед.

Надо отметить графу для прихода,

Надо оставить графу для расхода

И для погоды — какая погода.

За неименьем занятия лучшего,

Можно составить на двадцать лет.

Вечером — чтенье вечерних газет.

И не читать, разумеется, Тютчева.

Только газеты… И плакать — запрет.

Париж, 1937

«Если правда, что Там есть весы…»

Если правда, что Там есть весы,

То положат бессонницу нашу,

Эти горькие очень часы

В оправдание наше на чашу.

Стоит днем оторваться от книг

И опять (надо быть сумасшедшим)

Призадуматься — даже на миг,

Над — нелегкое слово — прошедшим,

Чтоб потом не уснуть до зари,

Сплошь да рядом уже с вероналом…

Гаснут в сером дыму фонари.

Подбодрись! Не борись. И гори

Под тяжелым своим одеялом.

Сараево, 1937

«Всегда платить за всё. За всё платить сполна…»

Всегда платить за всё. За всё платить сполна.

И в этот раз я опять заплачу, конечно,

За то, что шелестит для нас сейчас волна,

И берег далеко, и Путь сияет Млечный.

Душа в который раз как будто на весах:

Удастся или нет сравнять ей чашу с чашей?

Опомнись и пойми! Ведь о таких часах

Мечтали в детстве мы и в молодости нашей.

Чтоб так плечом к плечу, о борт облокотясь,

Неведомо зачем плыть в море ночью южной,

И чтоб на корабле все спали, кроме нас,

И мы могли молчать, и было лгать не нужно…

Облокотясь о борт, всю ночь, плечом к плечу,

Под блеск огромных звёзд и слабый шелест моря…

А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу.

Не споря ни о чём… Любой ценой… Не споря.

Рагуза, 1938

«Как закричать, чтоб донеслось в тюрьму…»

Как закричать, чтоб донеслось в тюрьму

За этот вал и через стены эти,

Что изменили здесь не все ему,

Что не совсем покинут он на свете?

Я видел сон, что я к тебе проник,

Сел на постель и охватил за плечи.

(Ведь он давно, наверное, отвык

От нежности и тихой братской речи.)

Но дружба есть, на самом деле есть,

И нежность есть, стыдливая, мужская…

Не долг, а честь, особенная честь,

Напомнить это, глаз не опуская.

Брюссель, 1935

1. «Стало сердце осторожным…»

Стало сердце осторожным,

Утомилось, глуше бьется,

Счастья нет. Ну, что ж… С подложным,

Очевидно, жить придется.

В мире злобном и печальном

Трудно только музыкальным,

Часто очень трудно детям,

Где-то плачет вот ребенок.

Остальные терпят. Стерпим.

Слух у нас не так уж тонок.

2. «Но порою слышит спящий…»

Но порою слышит спящий

Будто пенье… Эти звуки

Мир не наш. Не настоящий.

Что тянуть к ним праздно руки?

Завтра в них никто не верит,

Ничего не слышат уши.

Ведь не музыкою мерит

Жизнь глухие наши души…

Белград, 1939

«Не верю, чтобы не было следа…»

Не верю, чтобы не было следа

Коль не в душе, так хоть в бумажном хламе,

От нежности (как мы клялись тогда!),

От чуда, совершившегося с нами.

Есть жест, который каждому знаком —

Когда спешишь скорей закрыть альбом,

Или хотя бы пропустить страницу…

Быть может также, что в столе твоем

Есть письма, адресованные в Ниццу.

И прежде, чем ты бросишь их в огонь,

И пламя схватит бисерные строки,

Коснется все же их твоя ладонь

И взгляд очей любимый и далекий.

Париж, 1934

«На прошлое давно поставлен крест…»

На прошлое давно поставлен крест,

(Такой, что годы, вот, не разогнуться),

Но проезжая мимо этих мест,

Он дал себе зарок: не оглянуться.

Широкий берег, пальмы, казино,

И сразу там… За этим поворотом.

Закрыть глаза. Закрыл… Но всё равно,

Раскрывши их, ошибся он расчетом.

И непонятно, как не грянул гром,

Не наступило окончанье света?

Стекло машины обожгло как льдом:

Обыкновенный провансальский дом,

Гараж и сад. Большой плакат «в наём».

Одно мгновенье в общем длилось это.

Ницца, 1937

«Неужели навеки врозь?..»

Неужели навеки врозь?

Сердце знает, что да, навеки.

Видит всё. До конца. Насквозь…

Но не каждый ведь скажет — «Брось,

Не надейся» — слепцу, калеке…

Париж, 1937

«Куда еще идти по бездорожью…»

Куда еще идти по бездорожью,

Какой еще довериться судьбе…

Всего не объяснить однако ложью.

И разве он хоть раз солгал себе?

Но эта вдруг внезапная усталость

И боль, непостижимая уму…

Хотя порой нужна такая малость…

Спокойно спи! Мир праху твоему.

Константинополь, 1939

«Это всем известно при прощанье…»

Это всем известно при прощанье:

Длинное тяжелое молчанье,

Хоть чего-то все ж недосказал…

Обещанья? Сколько обещаний

Мне давалось… Сколько я давал.

О, недаром сердце тайно копит

И от всех ревниво бережет

Самое мучительное — опыт…

Он один нам все-таки не лжет.

Главное: совсем не обольщаться.

Верить только в этот день и час.

Каждый раз как бы навек прощаться,

Как навек прощаться каждый раз…

Париж, 1936

«Перемена людей и мест…»

Перемена людей и мест

Не поможет. Напрасно бьешься.

Память — самый тяжелый крест…

Под кладбищенским разогнешься.

«Я выхожу из дома не спеша…»

К.Елита-Вильчковскому

Я выхожу из дома не спеша.

Мне некуда и не с чем торопиться.

Когда-то у меня была душа,

Но мы успели с ней наговориться.

Так, возвратясь с работы, старый муж

Сидит в углу над коркою ржаною,

Давно небрит, измучен, неуклюж,

И никогда не говорит с женою.

Да и она: измучена, стара…

А ведь была как будто бы пора…

Теперь совсем иная наступила.

И ни к чему была здесь игра…

И чтоб игра, нужна к тому же сила.

…бродить в полях, но только одному.

Не знать часов. Без цели, без дороги.

Пока в сентябрьском палевом дыму

Не сгинет лес. Покамест носят ноги

Пока внизу не заблестят огни,

Не запоет сирена на заводе…

Но разве в этом мире мы одни,

За городом в такие точно дни,

Искали что-то, только что? в природе.

Загреб, 1938

1. «…Только сердце — брошенная чурка…»

Памяти Ю. Коровина

…Только сердце — брошенная чурка —

Привыкает мучиться и лгать.

Но тебе об этом, милый Юрка,

Никогда, наверно, не узнать…

2. «Ничего“ на следующий день”…»

Ничего «на следующий день»,

Ничего «на завтра» — всё сейчас же.

Несмотря на утомленье, лень,

Или боль, физическую даже.

У меня был очень близкий друг,

Я никак не мог к нему собраться,

— Далеко… Погода… Недосуг.

Что теперь за голову хвататься?

Мор. Тшебова — Париж, 1926-40

«Года и на тебе оставили свой след…»

Года и на тебе оставили свой след,

Бороться против них никто, увы, не в силе.

Не бойся — не черты. Твои черты… О, нет,

Они сейчас еще прекраснее, чем были.

Но уж одно, что ты сейчас со мною здесь

И больше никого тебе еще не надо,

И что за целый день и, вот, за вечер весь,

Ни разу на часы ты не бросаешь взгляда…

И понемногу мной овладевает страх,

И в памяти встает старинное поверье:

Счастливый никогда не вспомнит о друзьях,

Счастливый никогда не постучится в двери.

Я ждал тебя пять лет. Но рад и десять лет,

И всю бы жизнь прождать в напрасной лихорадке,

Лишь только б знать, что нет, на самом деле нет

Ни капли истины в моей больной догадке…

Париж, 1938

«Всё об одном… На улице, в бюро…»

Всё об одном… На улице, в бюро,

За книгой, за беседой, на концерте.

И даже сны… И даже (как старо!)

Вот вензель чертит и сейчас перо.

И так — до смерти. Да и после смерти…

«Дошел и до него уже, увы, черед…»

Дошел и до него уже, увы, черед…

Совсем не тот задор, не очень крепко спится.

Он больше не дитя. Ему тридцатый год.

Давно уже пора настала протрезвиться.

Из-за него лилось уже немало слез.

На памяти о них не зажили ожоги.

В процессии ему не раз уж довелось

Понуро провожать кладбищенские дроги.

Он часто видит сны и, замирая весь,

В передрассветном сне, в особенности тонком,

Встречает снова тех, кто был когда-то здесь,

Тех, кто его любил, когда он был ребенком.

Во сне и наяву, с собой наедине,

Он долгий счет ведет ошибкам и потерям.

Да, я был виноват… Да, по моей вине…

Как мало любим мы! Как скупо нежность мерим.

БЕССАРАБИЯ

1. «Две барышни в высоком шарабане…»

Две барышни в высоком шарабане,

Верхом за ними двое панычей.

Всё как в наивно-бытовом романе,

Минувший век до самых мелочей.

И не найти удачней декораций:

Дворянский дом на склоне у реки,

Студент с начала самого «вакаций»,

Фруктовый сад, покосы, мужики.

Но в чём-то всё же скрытая подделка

И вечный страх, что двинется сейчас

По циферблату роковая стрелка…

Уж двадцать лет она щадила нас.

2. «Вечером выйдем гулять по меже…»

Вечером выйдем гулять по меже.

Сторож внезапно возникнет из мрака.

Спросит огня. Мы закурим. Уже

Осень вблизи дожидается знака.

Ночью иначе звучат голоса,

Глухо и даже немного тревожно.

Каждая пауза четверть часа…

Можно о многом сказать односложно.

Речь про дожди, урожай, молотьбу,

(Сдержанно, чинно, ответы — вопросы),

Речь про крестьянскую боль и судьбу…

Лиц не видать. Огонёк папиросы.

Красный, тревожный, ночной огонёк.

Запах полыни и мокрой овчины.

Терпкая грусть — очень русский порок.

Грусть без какой-либо ясной причины.

3. «Лес вдали стоит уже немой…»

Лес вдали стоит уже немой.

Легкий сумрак. Очень низко тучи.

Я не знаю, что опять со мной.

Быть беде… И скоро. Неминучей.

От костра идет широкий дым.

Пастушонок охватил колени.

Он молчит. Мы часто с ним сидим.

Тихий вечер в поле предосенний.

Мягкий профиль русского лица.

Пастушка зовут, как в сказке — Ваней,

Так сидеть бы с Ваней без конца.

Не забыть мне наших с ним молчаний.

Дома будут речи про войну,

Уберечь уже не может чудо…

На рассвете все же я засну.

Буду спать тревожно, чутко, худо.

4. «Не откроют на окнах ставней…»

Не откроют на окнах ставней,

Печи жарко не будут топиться.

И мечте нашей, очень давней,

Не судьба уж теперь воплотиться.

Первый раз Рождество в усадьбе.

Пантелей, наряжённый медведем.

И гаданья (о нашей свадьбе?),

На которую мы, вот, не едем…

И трещали б морозы грозно,

И метель завывала бы жутко…

Я об этом мечтал серьёзно…

Жизнь решила — нелепая шутка.

Непоротово, август 1939

«За 30 лет, прожитых в этом мире…»

За 30 лет, прожитых в этом мире,

Ты мог понять (и примириться мог),

Что счастья нет, что 2х2=4,

А остальное — трусость и подлог…

За ложь, что нам рассказывала нянька,

Не раз, не два мы разбивали лоб.

Но зашатавшись с горя, ванька-встанька

Опять встает, — и так по самый гроб.

Душа давным-давно окаменела,

Но ведь живут годами без души,

Пока еще не износилось тело

И легкие и сердце хороши.

«Слезы… Но едкие взрослые слезы…»

Слезы… Но едкие взрослые слезы.

Розы… Но в общем бывают ведь розы —

В Ницце и всюду есть множество роз.

Слезы и розы… Но только без позы,

Трезво, бесцельно и очень всерьез.

«Не до стихов… Здесь слишком много слез…»

Не до стихов… Здесь слишком много слез,

В безумном и несчастном мире этом.

Здесь круглый год стоградусный мороз:

Зимою, осенью, весною, летом.

Здесь должен прозой говорить всерьез

Тот, кто дерзнул назвать себя поэтом.

Синяя рубашка[3]

1. «Вряд ли это лишь воображенье…»

Вряд ли это лишь воображенье:

Сквозь бессонницу и темноту

Вспоминаю каждое движенье,

Каждый жест и каждую черту…

Папиросу вечную во рту…

2. «Глупо, смешно и тяжко…»

Глупо, смешно и тяжко

Помнить годами вздор:

Синюю эту рубашку,

Синий ее узор.

Ворот ее нараспашку.

Пояс. На поясе пряжку.

3. «Пусть теперь больничная постель…»

Пусть теперь больничная постель

Приковала скоро год на месте,

Пусть давно за тридевять земель

Ты теперь… И вот не шлешь известий…

В прошлом были эти шесть недель,

Что мы в Ницце проводили вместе.

«Здесь главное конечно не постель…»

Переживи, переживи

Тютчев

Здесь главное, конечно, не постель…

Порука: никогда не снится твое тело.

И, значит, не оно единственная цель…

Об этом говорить нельзя, но наболело.

Я бы не брал теперь твоей руки…

Упорно не искал твоих прикосновений.

Как будто невзначай — волос, плеча, щеки…

Не это для меня теперь всего бесценней.

Я стал давно грустнее и скромней.

С меня довольно знать, что ты живешь на свете.

А нежность и всё то, что в ней и что над ней

Привыкли ничего ждать за годы эти.

Так мало надо, в общем, для любви…

Чем больше отдает — тем глубже и сильнее.

Лишь об одном молюсь и день, и ночь: живи,

А где и для кого — тебе уже виднее…

«Можно пожать равнодушно плечом…»

Можно пожать равнодушно плечом,

Мимо пройти, не добравшись до связи.

Разум, увы, здесь не будет ключом.

Жизнь точно сон… Не понять в пересказе.

Что-то… О чем-то. Но только о чём?

(И не всегда о какой-нибудь грязи.)

Берн, 1939

СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ

«Здесь мы могли бродить с тобою вместе…»

Здесь мы могли бродить с тобою вместе,

Но я — один и, как слепой во тьме,

Закрыв глаза и вдруг застыв на месте,

Стою часы, — и лишь одно в уме…

Пока плечом толкнет в сердцах прохожий,

И я проснусь и, содрогаясь весь,

Увижу пред собой Палаццо Дожей,

И Марк мне скажет: — Почему ты здесь?..

«Русские записки». Париж-Шанхай. 1938, № 3.

«Все может быть… Быть может есть — не рай…»

Все может быть… Быть может есть — не рай,

Но что-нибудь, что отвечает раю:

Неведомый и непонятный край,

В котором… Только что я, в общем, знаю…

Но может быть… И если это есть,

То что нам делать в сущности на свете —

Ходить в кафе? работать? спать и есть?

Но мы не дети, мы, увы, не дети.

…переступить невидимую грань,

И все вдруг станет радостней и чище.

Отец и няня… Няня, няня, встань,

Зачем ушла из детской на кладбище.

Я без тебя так страшно одинок,

Я о тебе, тридцатилетний, плачу.

(Я даже схоронить ее не мог,

Припасть к руке. Увидеть дроги, клячу).

Еще хоть раз поговорить с отцом,

Там время может быть у нас найдется.

Не так как было пред его концом…

Но кто мог знать, что он уж не вернется.

Он уходил на час, а не на век

И, вот, упал у Городского Сада…

Усталый, важный, грустный человек,

Проживший жизнь (несладкую) как надо.

И этот друг… Хотя, какой он друг,

(Но он мог стать мне самым лучшим другом),

В большой палате окнами на юг,

Он на платок в крови глядел с испугом.

В начале мы не говорили с ним,

Потом минуту, (я ходил к другому),

Но много надо ли от нас больным…

В больнице все не так и по-иному.

Умней бы было ехать не простясь…

— Ты будешь жить. (Впервые «ты» как дети,

Сказали мы краснея и стыдясь.)

На третий день ты умер на рассвете.

…и несколько других еще имен

Наедине я часто повторяю…

А если смерть короткий только сон?

Но как узнать… Я ничего не знаю…

«Русские записки». Париж-Шанхай. 1937, № 2.

Баллада о гимназисте

На семнадцатый год

Показалось ему,

Что так жить — не идет,

Что так жить — ни к чему.

Оставался былым

Их торжественный дом.

«Стал он глупым и злым»,

Говорили о нем.

Хоть бы слово в ответ,

Молчаливый с утра.

«Может быть, он поэт», —

Насмехалась сестра.

«Может быть, он влюблен,

Или тайный порок».

Приближался сквозь сон

Им назначенный срок.

Он писал в дневнике:

«Чуда нет. Я умру.

Не в Твоей ли руке

Кончу эту игру?»

«Если можешь — подай,

Если нет — откажи.

Лучше ад, лучше рай

Ожиданья и лжи».

Из багрового сер

Стал огромный закат.

На столе револьвер

Оставлял его брат.

Звук был ясен и чист

На весь дом, на весь свет.

Был у нас гимназист,

А теперь его нет.

«Числа». Париж. 1934, № 10.

Загрузка...