ПРОЗА

ЖИД. Рассказ


… «Кругом него шумел все тот же огромный и равнодушный город. По мосту с оглушительным треском и звоном летели трамваи и такси, прохожие шли сплошною стеною, усталые, озабоченные и хмурые. На правом берегу Сены, в небе ярко и назойливо горели рекламы универсальных магазинов. А над всем этим, над рекламами универсальных магазинов, в красноватом и беспокойном небе был Бог»…

Литературные собрания устраивались у всех членов Кружка по очереди, сегодняшнее собрание сходило происходило у Пассоверов, у Зинаиды Захаровны Пассовер, красивой и высокой шестнадцатилетней девочки, одетой в вечернее вырезанное платье.

В комнате царил полумрак, только около чтеца стояла лампа, защищенная матовым экраном. На столах стояли свежие цветы, на стенах висели знаменитые кошки Фужиты и хорошие репродукции Боттичелли. Гостей было человек пятнадцать. Это были все очень молодые люди и барышни, все курили, двое молодых людей сидели прямо на полу и перед ними на ковре стояли чашки с остывающим чаем.

…«Ну что же, сказал про себя Человек. Если Бог — так, и этот город, и люди, — то все остальное мне уже безразлично».

— Господа, — сказал вдруг, останавливаясь, Карнац, — я, может быть, перестану читать?

Заглушенные смех и шепот сразу оборвались. Председатель, хорошенький мальчик с живыми веселыми черными глазками, сидевший поодаль за отдельным столом, резко позвонил в колокольчик.

— Господа, прошу вас, — сказал он. — Так невозможно. Карнац, прошу вас, продолжайте читать, это все очень интересно.

Но рассказ уже подходил к концу.

…«Человек достал из портсигара папироску, закурил ее и бросил. Папироска описала в небе полукруг и упала в черную воду. Николай, — это был он, быстрым и ловким движением перенес свое тело на край парапета, задержался на одно мгновение и, прежде чем прохожие успели ахнуть, стремглав ринулся вниз.

Люди толпились на мосту и кричали. Но было уже поздно. Над тем местом, куда прыгнул Николаи, сошлась черная вода. В ней по-прежнему отражались фонари и красные рекламы. По-прежнему гремел и звенел огромный и равнодушный город. Ему не было дела до Человека, но и Человек уже не был больше в его власти. И только вечерние газеты отметили»…


* * *


— Господа, — снова сказал хорошенький председатель — Прошу высказаться. Кто хочет что-нибудь сказать?

Но все молчали и в смущении смотрели перед собою. Карнац сидел насторожившись и вертел в руках свою рукопись.

Ни у кого из присутствующих не было сомнения, что этот рассказ не годился никуда.

Еще в самом начале, услышав о Человеке, Городе и Судьбе, все поняли, что ни в одном из хороших эмигрантских журналов такой рассказ не может быть напечатан. Все присутствующие аккуратно ходили на собрания, на которых выступали настоящие писатели с именами, и прекрасно знали, что рассказ Карнаца был написан в устарелой манере, на которой теперь было принято смеяться.

— Разрешите мне слово, — равнодушным и ленивым голосом попросил Кирилл, который молчал весь вечер и не принимал участия в смешках и разговорах. При звуке его голоса все присутствующее радостно насторожились, потому, что в кружке у Кирилла была репутация злого остроумца.

— Ну, теперь держитесь, — шепнул сосед Карнацу. — Он камня на камне от вас не оставит.

Но при виде обращенных к нему злорадных лиц и бледного расстроенного лица Карнаца, Кирилл решил сказать совсем не то, что он предполагал сказать ранее.

— Конечно, — сказал он, — это Леонид Андреев чистейшей воды и так писать теперь решительно невозможно. Но это в рассказе — не самое главное. Такие места, как разговор с товарищами в университете, и потом, когда Николай сидит у себя один в мансарде, искупают почти всё. И не так сам Николай, как общий тон рассказа, — это есть и в стихах Карнаца, — какой-то благородный и верный тон, точно кто-то говорит с вами и говорит «приятным» голосом. Я не совсем точно это говорю и, повторяю, что конец рассказа прямо ужасен, — нельзя писать «Человек», «Город», так не пишут, нельзя брать такие мелодраматические темы: — одиночество, мрак, непонятая душа, против него весь мир, — но мое мнение, что, в общем, рассказ хороший. Он мне нравится.

После Кирилла говорил еще Гельферд, который нападал на рассказ с христианской точки зрения, оставив в стороне удачную или неудачную форму.

Кирилл думал, что его речь разочарует слушателей, но оказалось, что все ею были скорее довольны. После Гельферда никто слова уже не просил, и, расходясь, на улице и в метро о рассказе Карнаца больше не говорили.


* * *


— Мама, — сказал Кирилл, входя утром к матери. — Если можно, у меня будет обедать сегодня один еврей, это из кружка, Карнац.

— Хорошо, — сказала мать, — только отчего ты мне не сказал раньше, потому что ты знаешь, что отец сегодня обедает дома и было бы гораздо лучше в другой раз.

— Я уже пригласил, — сказал Кирилл. — Но мы можем и в ресторане…

— Хорошо, — сказала мать, — если ты уже пригласил. Досадно, что ты никогда не спрашиваешь. Я скажу отцу и распоряжусь, что надо.

— Благодарствуйте очень, — сказал Кирилл и от матери отправился к своему брату Алексею.

Алексей еще валялся в постели и курил папиросу. Он был на несколько лет старше Кирилла и успел повоевать в Крыму и на Кавказе. В комнате у него висели портреты белых генералов, а над кроватью крест, на кресте погоны и под ними георгиевский солдатский крестик.

— Ты что? — спросил Алексей, удивленный посещением брата, с которым они почти никогда не разговаривали.

— Видишь ли, — сказал Кирилл, — у нас сегодня обедает один мой приятель, еврей, так я бы просил тебя, чтобы ты хоть один раз не делал мне гадостей и воздержался за обедом. Разве это так трудно?

— А ты все с жидами, — сказал Алексей, потягиваясь. — Это что еще за новый жид? Откуда ты его выкопал?

— До этого тебе нет никакого дела. Это мой литературный приятель, и если он у нас в доме, ты должен себя вести прилично. Я у тебя немного прошу. По возможности не задевай еврейского вопроса и не говори слова жид.

— Я не понимаю, — говорил Алексей, — почему можно говорить об англичанах, немцах и турках, а о жидах говорить невозможно? Почему можно по-немецки говорить жид — ein Jude, jew, un juif, а по-русски надо что-то выдумывать? Слово жид самое русское, и еще Лев Толстой…

— Лев Толстой, — сказал Кирилл. — Разве это так трудно? Говори жид сколько тебе нравится в другое время, а сегодня, пока идет обед, — воздержись. Я тебя об этом очень прошу.

— «Мы смело в бой пойдем, — запел, вставая и начиная одеваться, Алексей, –


За Русь святую.

И всех жидов побьем,

Сволочь такую».


— А тебя печатают твои жиды, — спросил он Кирилла, — за то, что ты с ними возишься? Что твои новые произведения?

— Ну, хорошо, — сказал Кирилл. — Так ты, значит, не будешь хамить за обедом? Ты обещаешь?

— Я ничего не обещаю, — отвечал Алексей. — А когда он, твой жид, приедет? Ну, не буду, не буду, мне очень интересно посмотреть на него, какие жиды бывают. Я с Добровольческой Армии никаких жидов не видел, после того, как мы их в Мелитополе громили.

Но вечернее посещение Карнаца развеселило Алексея на весь день. И не только его одного. И он, и сестра Катя донимали весь день Кирилла расспросами о его еврейских знакомых, о том, какая наружность у Карнаца, оттопырены ли у него уши, крещеный он или нет, и есть ли у него акцент, и очень ли акцент сильный…

— В общем, я делаю подлость, — думал Кирилл, — что зову Карнаца к себе в гости.

Карнаца он позвал в гости, не подумав сначала, какие это последствия может иметь дома, но теперь настроение Кати и Алексея его заразило, и он, к собственному своему стыду, давал на их вопросы двусмысленные ответы, которые еще больше возбуждали общую веселость.

Около семи часов внизу раздался звонок и Настасья, девушка его матери, вывезенная еще из России, кому-то громко ответила, что это «один господин спрашивают Кирилла Александровича». Кирилл быстро спустился вниз и провел Карнаца прямо в свою комнату. По дороге он слышал, как за дверью гостиной шепчутся между собой и смеются, заглядывая в щель, Алексей и Катя.

— Как вы живете! — сказал Карнац, разглядывая картины, ковры и мебель.

— Эта вилла у нас была еще до революции, — точно извиняясь, сказал Кирилл; и сразу замечая поношенный костюм на Карнаце, его немодный воротничок и вязаный галстук.

— Обедать пожалуйте, — стучась, сказала Настасья.


* * *


— Нет, я этого ему не прощу, я этого так не оставлю. Я не знаю просто, как у вас просить прощения. Я не понимаю, как вы можете к этому так относиться? Господи, простите меня, вы не знаете, как это мне тяжело и неприятно.

Они шли, или, вернее, Кирилл шел, а Карнац бежал за ним, едва поспевая, по Медонскому лесу.

— Господи, умоляю вас, — говорил Карнац, — забудьте об этом, какие глупости, я право, уверяю вас…

— Нет, — говорил Кирилл. — Совсем не глупости. Это хамство, которому нет названия. Но самое отвратительное во всем этом то, что этот идиот, кажется, сказал это действительно нечаянно.

— Вот видите, вот видите, — говорил, захлебываясь, Карнац. — Он совсем не хотел меня обидеть, и это у него вырвалось так. Он очень веселый, ваш брат, — забавник, и право же, ему было потом ужасно неприятно. Очень прошу вас, не думайте так об этом, пожалуйста, не думайте, мне очень неприятно.

Эта унизительная минута была еще свежа в памяти Кирилла. Сначала все шло гладко, Алексей вел себя безукоризненно и со смехом рассказывал о своих встречах в метро, отец больше молчал, а мать, с привычной и равнодушной любезностью, говорила с Карнацем о погоде и изредка посматривала на Катю, которая сидела рядом с Карнацем и остерегалась встречаться глазами с Алексеем. Но после супа, когда заговорили о Марлене Дитрих и Грете Гарбо и разговор сразу стал общим, случилось то, что неизбежно должно было случиться.

— Вы видели Ремарка, «На западном фронте без перемен»? — не подумав, нечаянно спросил Кирилл, и тут Алексей завладел разговором и сказал, что он этот фильм смотреть не пойдет, потому что Ремарк пацифист и жид, — и осекся.

— Нет, нет, — говорил Кирилл бегущему за ним Карнацу. — Вы этого не понимаете. Это целая психология и за этим столько гадости, что в этом порою невозможно разобраться. Сил моих больше нет выносить всё это.


* * *


— Кружок, собрания, — говорил Кирилл, — это все, конечно, глупости. (Разговор уже давно перешел с несчастного случая за обедом на литературно-философские темы.) — Сегодня Юрочка восхищается евразийством, завтра Зинаида Захаровна читает свои пародии на Анну Ахматову. Или вот еще разговоры о христианстве, и нам всем приходится выслушивать богословские откровения Гельферда, который еще в прошлом году был марксист.

— Ах, нет, — говорил Карнац, — как вы можете так об этом говорить? Гельферду это все действительно открылось. Он очень, очень хороший человек, и он много об этом передумал. Посмотрите, был Христос, или не был Христос, а как хорошо, когда люди в него веруют и как все тогда меняется. Вся жизнь тогда меняется.

— Я этого не вижу, — сказал Кирилл. — Никому ни лучше, ни легче от того не живется, был ли Христос, или нет, но по-моему, жизнь так ужасна, что об этом не приходится даже думать.

— Ax, нет, — ответил Карнац. — Вы как бы слепец, который вокруг себя ничего не видит. Посмотрите на небо…

— На лес, на звезды, — подсказал Кирилл. — Сестра моя травка, это как у Франциска Ассизского, сказано, которого теперь все цитируют… А как же ваш рассказ, это скорее вода на мою мельницу?

— Послушайте, не смейтесь. Это совсем старый рассказ, я его написал осенью, и я теперь никогда бы не написал такого. Вы понимаете, иногда есть такие минуты, но теперь я совершенно иначе думаю — и как вы правы, это рассказ ужасающий, стыдно о нем вспоминать просто…

— А что вы думаете о любви? — чуть насмешливо спросил Кирилл. — Есть любовь, по-вашему, или нет? И о счастье. Существует ли так называемая счастливая любовь?

— А я всегда влюблен, — сказал Карнац. — То есть, я всегда о ком-нибудь думаю, я всегда должен о ком-то думать, куда-то ходить и ждать.

— Ваше счастье, в таком случае, — сказал Кирилл насмешливо.

— Но как же тогда жить? — спросил Карнац. — Ведь так, как вы живете, жить очень страшно

— Пока не надоело совсем, надо жить, — сказал Кирилл. — А если уж никакой надежды и никакого удовольствия, то выходов не искать, один даже в вашем рассказе описывается.

Они пожходили к вокзалу пригородной железной дороги. Вдали быстро приближался бесшумный озаренный поезд.

— Простите, мне ужасно, ужасно совестно, — сказал Карнац, волнуясь, — но я не знал, сколько стоит билет, и у меня нет денег на обратную дорогу, я не захватил дома, дайте мне два франка, я честное слово на следующем же собрании…

Возвращаясь домой по дальней дороге, Кирилл старался думать о другом и не вспоминать Карнаца.


* * *


Две недели Карнац не появлялся на собраниях и его нигде не было видно. Как-то после собрания у Пассоверов Кирилл остановил Гельферда и спросил его, что с Карнацем сталось.

— Я бы хотел к нему зайти, — сказал он.

— Да стоит ли? — сказал Гельферд растерянно. — Он сам, наверное, скоро опять появится.

Но адрес он все же дал, хотя и с явной неохотой.

— Вероятно, опасается моего развращающего влияния, — с удовольствием думал Кирилл, не переносивший Гельферда за елейный тон и религиозные разговоры. Перед самим собой Кирилл гордился левизной своих взглядов и щеголял своей терпимостью к евреям, но втайне его всегда раздражало, когда евреи рассуждали о канонах, или преувеличенно восхищались православием. — Он, вероятно, считает, что я сбиваю Карнаца с пути истинного и ему потом опять за всё придется приниматься сначала, — думал он, и эта мысль окончательно укрепила его желание идти к Карнацу.

Дверь ему открыла стареющая полная женщина лет сорока пяти, в лиловом расстегнутом капоте. Она провела Кирилла в комнату Карнаца, который, видимо, спал и выскочил растрепанный и смущенный.

— Вот спроси monsieur, может быть, он может что-нибудь тебе найти, — начала она таким тоном, будто разговор перед этим оборвался только за минуту и Кирилл принимал в нем участие. — Если вы что-нибудь услышите, хоть за какую-нибудь работу, — обращаясь к Кириллу, говорила она на ужасающем русско-французском языке. — Я сестра ему и не поверите, как я плачу, что он таскается и ничего делать не хочет. Сколько мест муж мой ему устраивал, дядя у нас есть, у дяди его лавка, так чужие люди у него работают, а своего держать не может.

— Мара, — весь красный, сказал Карнац. — Ты оставь нас, я сам переговорю. Простите, пожалуйста, моя сестра взволновалась, нам очень плохо сейчас живется.

— Муж мой с работы возвращается, так мне прямо стыдно ему в глаза смотреть. Как выписали его из Польши перед кризисом, так думали, что из него польза будет, муж мой такой добрый, сколько денег на него истратил и никогда не говорит ни слова, то мне тяжело, я вижу и все плачу.

Кирилл стоял, как громом пораженный

— Я постараюсь, я поговорю, — говорил он. — Но, что я могу… Я переговорю с отцом и еще с одним господином. Сейчас всем так трудно, я сам ищу места. У нас очень плохие дела. Мы потеряли очень много денег.

— Так вы будьте добрые, — говорила сестра Карнаца. — Повлияйте на него, чтобы он думал. Ты меня не останавливай, я скажу все, что думаю. Я иду, иду, вам мешать больше не буду. Вы как приятель ему скажите и если про место какое-нибудь услышите…

Кирилл оставался у Карнаца очень недолго. Прямо от него он поехал к Пассоверам.

— Я знаю, — холодно сказала Зинаида Захаровна. — Мне Гельферд уже говорил.

— Но так дальше продолжаться не может, — говорил Кирилл. — Вы не можете себе представить, в какой он живет обстановке, — эта сестра, а квартира, лестница, комнаты! Я не понимаю, как это на нем еще больше не отражается. У вас есть связи, у ваших родителей, в еврейском комитете, может быть, можно достать стипендию, или Еврейский Фонд…

— Вы что, с неба свалились? — спокойно сказала Зинаида Захаровна. — В Фонде никаких денег нет, и у Фонда есть другие расходы, — важнее, чем содержать мальчиков, которые ничего делать не умеют. У него есть дядя, — Вейсблат, у которого есть лавка, — почему дядя ему не помогает? Вот все говорят, что евреи умеют всегда устраиваться и пробиваться: вот вам Карнац пример.


* * *


— Самое ужасное, — думал Карнац, — что все подумают, что я это оттого, что у меня нет денег, а Кирилл, верно, подумает, что я разочаровался в христианстве, или еще что-нибудь.

Решение покончить самоубийством явилось у него в последнюю минуту, когда он, свернув с rue Bonaparte, был уже на средине моста.

Шел шестой час вечера, и Париж был таким, каким и он часто изображается на бесчисленных акварельных открытках: скрытое тучами небо над Notre-Dame широко разорвано, и в прорыве ультрамарин на шершавой бумаге кажется ветреным и влажным; ветреный и вечерний май, полное ощущение весны, несмотря на поднятые воротники и на холод, и на мосту кутающаяся в платок девочка предлагает ландыши.

— Поехать к Кириллу в Медон, — подумал Карнац, — и поговорить с ним, но Кирилла, наверное, не будет дома. — К тому же денег на дорогу у него не было. Через мгновенье он уже думал о поездке к Кириллу с усталостью и отвращением.

— У меня в комнате беспорядок, — думал он, — и стихи не переписаны, если их когда-нибудь найдут и захотят печатать, многие бы надо было исправить. Как будет плакать Мара, — подумал он, и лицо его искривилось гримасою. — А все-таки, Гельферд прав и Бог есть.

Почти уже совсем дойдя до правого берега, он остановился и быстро начал перелезать через перила, на глазах у прохожих. Высокий господин с ленточкой Почетного Легиона в петлице успел схватить его за плечо, но он сильно ударил высокого господина в шею, сорвался с перил и полетел в воду.


* * *


— Ненавижу всяческую слабость, в чем бы она ни проявлялась. Конечно, жалость, всегда жаль, но жалость постыдное чувство, потому, что если всех жалеть и все прощать, то неизвестно, до чего еще можно докатиться.

— А я удивляюсь, как ты можешь так говорить, — сказала Раиса. — Я совсем мало его знала, но я так плакала, так плакала, когда я узнала…

— Не принимай меня за монстра, — краснея и сердясь, говорила Зинаида Захаровна. — Ну если говорить серьезно, отчего он покончил самоубийством? Я понимаю, когда людям нечего есть и пить и когда у них нет крыши над головою, как безработные, например, но у него крыша была, жил он с сестрою и хотя им трудно было — всем сейчас трудно, но от этого не стреляются и не идут бросаться в воду.

— Он, говорят, ухаживал за какою-то мидинеткою, его с нею видели.

— И за тобой он ухаживал, и за племянницей Бродских, и за Марион. Никакой тут любви особенной не было. Просто неврастения и распущенность, безволие, Господи, как я все это ненавижу.

— Правда, что у него совсем не было денег? — спрашивал хорошенький председатель.

— Православная церковь, — объяснял в другом углу комнаты Гельферд, — считает теперь самоубийство за безумие и не запрещает молиться за упокой души самоубийц. Но все же самоубийство величайший грех и не в человеческой власти распоряжаться жизнью, которая дается от Бога.

— А на мой взгляд, это только лишнее доказательство разложения эмиграции. Отсутствие руководящей идеи, какой в наше время может быть лишь идея классовой борьбы, неизбежно заводит личность в тупик.

— Не кажется ли вам, что снижая личность и низводя ее…

О смерти Карнаца Кирилл узнал впервые от своего брата Алексея.

— Посмотри, — сказал Алексей, передавая ему газету, — вот тут. Неужели это твой жид — «Русский покончил самоубийством». — Кирилл прочел и опустил газету. — Очень жаль, — сказал Алексей. — Он был милый. Господи, как жалко. Один был милый жид и того теперь больше нету.

Но голос у Алексея был явно расстроенный и было видно, что смерть Карнаца совсем ему не безразлична.

На похороны Карнаца Кирилл не пошел и решил было больше совсем не ездить на литературные собрания. Но сегодня утром он получил записку от Зинаиды Захаровны, которая сообщала ему, что в виду болезни очередного докладчика, его доклад о реализме передвигается на эту субботу.

— Ехать или не ехать, — думал он. — Если не ехать, то надо быть последовательным: не есть, не пить, не спать, не курить, прекратить все вообще, потому что иначе все не имеет смысла. — Доклад у него уже был готов, и ему не нужно было к нему подготовляться.

— Ты сегодня вечером дома? — спросила его за обедом мать.

— Нет, я сейчас еду, — сказал он. — У меня сегодня в кружке собрание.

Заглушая все разговоры, раздался оглушительный колокольчик председателя.

— Господа, уже поздно, — сказал председатель. — Объявляю собрание открытым. Предлагаю всем встать и почтить память члена кружка Бориса Григорьевича Карнаца вставанием. Вам предоставляется слово, — сказал он Кириллу, когда все опять сели.


«Встречи». Париж. 1934, № 3.


ДЕТСТВО. Воспоминания


Анатолий Штейгер (1907–1944), поэт «парижской ноты», известен как автор четырех сборников стихов: «Этот день», Париж, 1928; «Эта жизнь», Париж, 1931; «Неблагодарность», Париж, 1936; «Дважды два четыре» (стихи 1926–1939), Париж, 1950, посмертное издание (переизданное издательством «Руссика», Нью-Йорк, 1982). Публикующиеся ниже отрывки из его воспоминаний, любезно предоставленные братом поэта Сергеем Сергеевичем Штейгером, предоставляют собой, по-видимому, только начало более обширного труда. В рукописи есть план с подзаголовками «Гости», «Лечение мужиков», «Именины», «Собаки», которые должны были войти в первую главу. Затем, есть указания, относящиеся ко второй главе (заголовки «Библиотека», «Ночи», «Деревня-собаки»), и к третьей («Война»). К сожалению, неизвестно, успел ли поэт написать эти главы, или, написав, уничтожил их. Сохранившиеся воспоминания состоят из четырех частей, более менее хронологически связанных («Николаевка», «День в деревне», «Канев», «Петербург»), одного отрывка («Николаевка») и очерка «Отъезд из России в 1920 году».


Маргарита Дальтон


1. Николаевка


Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое тело, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим. Я всегда ловлю все же себя на том, что я смериваю взглядом ребенка: а может быть, чудо возможно, может быть он еще «поместится»? Это, конечно, смешно и глупо, но это случается со мной иногда и не только при виде младенцев. Я «смериваю» иногда и совсем больших детей.

От раннего детства у меня сохранились воспоминания больше о запахах, прикосновениях, физиологических ощущениях, — темные, сонные, в общем, приятные.

Мы жили тогда в малороссийском имении. Кругом меня были мать[4], Тетя, моя сестра[5] и ее кормилица, Домна. Ясных разделений не было — где Тетя, где мать, — все сливалось в атмосфере детской, мне были одинаково удобны и близки руки Тети, или руки матери. Меня купали в ванночке перед террасой, на солнце, около розового дерева — солнце играло воде. Мать и Тетя лили поочередно солнечную воду Рядом, конечно, стояла кормилица с моей сестрой. От воды пахло солнцем, от матери — земляничным мылом, от Тети — пачулями. Домна пахла немного кислым запахом пеклеванного хлеба, который всегда стоял в девичьей.

Мой отец[6] появлялся в этом женском мире изредка. Прикосновение его щек было свежим, но чуть колючим, его нафабренные и надушенные одеколоном усы были загнуты стрелками, как у Вильгельма II-го и, когда он брал меня на руки, его орден и золотые пуговицы вдавливались мне в грудь. Отец всегда говорил громким голосом, громко кашлял, молодо смеялся и поднимал меня выше своей головы, отчего сразу начинали кричать мать и Тетя.

В самом моем раннем детстве зим и осени не помню, точно всегда стоял безоблачный, ровный, сияющий украинский длинный июль.


2. День в деревне


Мы просыпаемся от однотонного отдаленного гудения, которое и тогда казалось мне почти райской музыкой. Это гудит на току молотилка, единственная машина, к которой я отношусь с нежностью, а не с отвращением. Мы опять в Николаевке, куда приехали на все лето.

Комната уже полна солнца. Наши с Аллой кровати стоят рядом, через белый ночной столик с голубыми стеклянными квадратами. В детской вся мебель в голубых этих квадратах, на стенах билибинские картины, вышитые матерью, на полу — ею же вышитый ковер с разными зверями и сказочными героями. Алла уже сидит на кровати в белой длинной ночной рубашке, в папильотках, завязанных смешными белыми тряпочками.

Комната фрейлейн Марты рядом. Марта выходит из своей комнаты, высокая, худая, с красными щеками, в белой батистовой кофточке с галстуком.

В Николаевке и летом не так противно мыться до пояса, как в Петербурге. Вот мы и одеты. Алла в неизбежном батистовом передничке с прошивками, надеваемом поверх любого платья — ее форма; я — в белой матроске с синим воротником: мой мундир.

Мы пьем кофе на террасе. Мать сидит во главе длинного стола, к ней приходит повар, она с ним совещается насчет обеда; ключница, девушки. Молотилка здесь еще слышнее. Наконец, фрейлен Марта разрешает нам идти на ток, здороваться с отцом.

Мы пускаемся стремглав взапуски.

— Только не по клумбам! — кричит Марта вдогонку. Ток, по-украински даже «тик» — огромный мир порядка, вокруг которого расположены всевозможные хозяйственные постройки: амбары, контора, кузница, коровники, опять амбары.

Посреди тока стоят паровик и молотилка. Из длинной трубы паровика валит густой дым. Мелкая соломенная пыль стоит облаком и попадает глаза, но это только приятно и интересно. Вокруг молотилки бездна народу: мужики, девки, машинисты; все бегают, все пыльные, грязные, кричат друг на друга, стараясь перекричать грохот машины. Отец стоит тут же, чисто выбритый, молодой, озабоченно-веселый, в белом кителе с золотыми погонами. Около него вертится толстый управляющий Косенко, бородатый, с красным лицом и бегающими глазкам, в чесучевой серой паре, заправленной в высокие сапоги. Он так старается, что под мышками у него уже два огромных мокрых круга.

— Только не попадите под пас! — кричит отец, перекрикивая гул и вопли. Пас соединяет молотилку с паровиком и за его быстрым ходом уследить невозможно. Но он отчего-то иногда рвется или соскальзывает, и тут происходят разные несчастья.

— Деточки пришли, — на ходу умиляется Косенко и сгибается в три погибели, чтобы поцеловать ручку моей сестре. — После столицы такие они бледненькие.

Мужики обращают на нас мало внимания. Украинские мужики чужды по природе особого раболепства, да к тому же они знают, что нам запрещено давать «ручку» для поцелуя. Они заняты своим делом, одни подают тяжелые снопы вилами наверх, где их ловко принимает Пахом и передает Стаху, который бросает их в «барабан». Машина дрожит и сотрясается. Спереди внизу текут четыре струйки теплого зерна в мешки; особое и чисто физическое наслаждение — подставить руку под такую теплую струйку. Сзади пластами вылетает измятая солома. Она живо образует копну и подтягивается на проволоке к новой скирде, которая скоро будет выше прошлогодних, темно-рыжих от снега и дождей, более высоких, чем самые высокие амбары.

Позади скирды малый водит потную, полуослепшую от соломы и пыли рябую лошадь, которая тянет проволоку. Мужик на скирде следит, чтобы малый вовремя остановился: малый останавливается не вовремя, солома рассыпается, мужик рвет на себе рубаху и ругается, но его почти не слышно.

Мы едем на соломе на скирду. Сперва заметая пыль по крепко утрамбованному току, потом наверх, все скорее и скорее по скирде. Вдруг лавина обрушивается на нас. Это малый опять не вовремя остановился, и мы погребены под рассыпавшей соломой. Нас выгребают, мы точно в муке, солома колется под матроской, в носках, в коротких брючках.

Зерно ссыпается в амбар, в закрома. Здесь тоже растут горы. Мы с сестрой снимаем ботинки и отправляемся гулять по зерну. Зерно под нашими ногами рассыпается, ноги трудно вытягивать, но мы упрямо и самоотверженно продолжаем свой путь, воображая себя в сыпучих песках пустыни.

В дверях амбара появляется фрейлейн Марта с красными пятнами на щеках. Мы падаем в зерно и, торопясь выбраться, зарываемся еще глубже.

— Schweinischer Junge, — говорит мне фрейлейн Марта, цепко хватая меня за плечо. — Скверная девчонка. — Нам достается обоим, но уж так повелось, что мне всегда, как «большому мальчишке», достается больше. У фрейлейн Марты педагогические приемы воспитания, и каждый поступок она называет «обманом», потому что ведь я обещал слушаться. Если не послушался — значит обманул. А обман — гадость. С обманщиком нельзя разговаривать, и сестра, маленькая, с обманщиком не должна играть, чтобы самой не научиться обманывать. Опала длится час, иногда больше, иногда даже целый день. Уложив нас в постель (разговаривая с сестрой, со мной — все молча), фрейлейн Марта целует сестру и делает вид, что сейчас уйдет, не простившись со мной, в свою комнату. Эти вечерние поцелуи возведены в целый поцелуйный обряд, и мы вытренированы так, что не поцеловаться вечером с Мартой — для нас представляется чем-то вроде конца мира.

Мой отец и моя мать… Я ничего, или почти ничего не знаю о том, как они встретились, как полюбили друг друга. Очень рано мы поняли, что не надо спрашивать о детстве, юности, вообще прошлом моей матери, потому что из обрывков разговоров и потом, из детских, внимательнейших, очень острых наблюдений мы знали, что мать не «одного круга» с отцом, что [хотя] она не совсем из «простых», но что наша бабушка-француженка не признает этого брака и не желает видеть ни матери, ни нас, своих внуков.

Мой отец провел блестящую молодость, не столичную, но провинциально-блестящую. Он родился в Константинополе и научился русскому языку (мой дед был швейцарцем во втором поколении) только на десятом году жизни, когда его повезли в Одессу в гимназию. После гимназии он был в Николаевском Военном Училище, короткое время служил в хороших, но не гвардейских полках, а затем ряд лет состоял адъютантом при генерал-губернаторе графе Мусине-Пушкине.

Одесса последней четверти 19 века была, по всем рассказам, какой-то левантинской столицей, жившей своей жизнью, без оглядки на далекие Москву и Ленинград (sic! — В. К.). Кругом в своих черноземных имениях сидели богатейшие южные помещики, съезжавшиеся в Одессу растратить проданный урожай. По Дерибасовской катились экипажи с нарядными офицерами и дамами в рюшах, турнюрах и оборках; на равных правах с дворянскими, гремели греческие и итальянские имена, и даже караимские и еврейские. Одесский театр будто бы не уступал парижской опере, и Сарра Бернар приезжала в Одессу на гастроли. Что-то, видимо, оставалось Пушкинской Одессы, и Мусин-Пушкин старался походить, как мог, на Воронцова.

Мусин-Пушкин отличал отца и даже взял с собой в длинное заграничное путешествие к балканским дворам, куда он ездил с чрезвычайным посольством объявлять о смерти Александра III-го.

Султан пожаловал моему отцу золотую табакерку с прелестной брильянтовой вязью сложнейшего орнамента, служившего гербом старой Турции. Царь Фердинанд[7], тогда еще князь, — белый эмалевый орден. В Афинах мой отец зацепился за столик, на котором стояли изделия Императорского Фарфорового Завода — подарки королю Георгу[8] и королеве Ольге — своей длинной саблей и перевернул столик. Царский презент разбился на мелкие кусочки перед всем эллинским двором, перед грозным графом Мусиным-Пушкиным. Но королева взяла моего отца под свою защиту, и ему пожаловали и в Греции высокий греческий орден.

Первый раз мой отец женился двадцати двух лет от роду на Марии Скаржинской, портрет которой висел у нас в деревне: высокий лоб, точеная шея, круглые плечи, ореол золотых завитых волос. На шее — нитка крупного жемчуга.

Брак этот не был счастлив. Много лет спустя в Париже приятель моего отца, тоже одессит, французский выходец Орлай де Карва (?), с птичьим смехом, легкомысленный, несмотря на свои 80 лет, рассказывал мне, что Мария любила моего старшего дядю Эдуарда, и что мой отец ничего не знал, но страдал от ревности.

Она умерла молодой в Cannes и, по всей вероятности, от отравления морфием. Мой отец в отчаянии отнимал у нее шприцы. В последние дни она видела повсюду на простыне черные, волнующие ее пятна, и вырезывала их маленькими ножницами. От нее остался в кладовой около прачечной огромный деревянный сундук с охапками воланов, страусовых боа и бесконечное количество шелковых розовых, голубых и палевых остроносых туфелек, маленьких, как для Сандрильоны.

Мой отец — веселый, живой, любящий общество, доверчивый к людям, быту и жизни, вероятно, был оглушен Марией Скаржинской, ее любовью, поведением дяди Эдуарда, трагическим умиранием в белой вилле с пальмами на берегу Средиземного моря. Он остался вдовцом с сыном на руках — Борисом[9], который почти не столкнулся со мной, и которого я видел в детстве всегда мельком — то в кадетском мундире, то во фраке, высокомерного, некрасивого, заносчивого, с аффектированно-неприятным голосом. О нем у нас почти никогда не говорили и мы не спрашивали, зная, что это «крест» для моего отца.

На моей матери мой отец женился по страстной любви — она была красавицей и, вероятно, его потянуло к ней именно ввиду ее «простоты», теплоты, почвенности — и из желания иметь дом, уют, семью, все то, что Мария Скаржинская не сумела ему дать и что всегда так необходимо становится нормальному мужчине после офицерски-светской молодости и в особенности после первой, трагически-неудачной попытки.

Я ничего, повторяю, не знаю о моей матери. Она была из Воронежской губернии, на всю жизнь сохранила изумительный русский язык и знала огромное количество песен и метких народных русских пословиц. Она была красавицей. Я видел портрет моего деда со стороны матери — седая длинная борода, седые брови, простое русское лицо, красивое и благородное. Кем он был — подрядчиком, мелким купцом; когда он умер, знал ли, что его дочь вышла замуж за барина, и в сущности, иностранца? О моей бабушке знал только, что ее звали Параскевой. Так записывала мать на записках, которые подаются в церкви за упокой.

Что делала моя мать в Одессе, как она туда попала из Воронежа, где она встретилась с моим отцом?

— Из-за меня твой отец не получил камергера, — сказала однажды моя мать. Вообще, она не любила родовую знать и по некоторым ее замечаниям было видно, что в молодости она встречала революционно настроенных студентов в Одессе.

И еще одно ее замечание, нас с сестрой поразившее: — Когда я вышла замуж, я сожгла все тетради со стихами. — Для чего же? — спросила моя сестра, — Какие стихи, когда выходишь замуж, — сказала моя мать и даже покраснела. Было видно, что стихи и мечты о любви для нее были одним и тем же, нелюбовными стихи не могли быть, — взгляд, в сущности, очень органичный и верный всему ее существу. Для воронежской русской красавицы Анны брак обрывал мечты — и стихи; она, вероятно, плакала на своем девичнике и вступала в новую жизнь истово и благоговейно. Вообще, в случайных фразах матери, в ее поступках всегда было можно разглядеть как бы второй план: Воронежа, старинного уклада, устоявшегося быта, старинных отголосков народной этнографической биологии.

Тетя… Тетя не была нам никакой родственницей. Маленькая и сухонькая, всегда одетая одинаково: на голове — в комнатах — тончайшая белая косынка, завязанная по-бабьи на затылке (на улице белая косынка заменялась черным шерстяным платком), серое или черное широкое старомодное платье. Острый, с горбинкой нос, тонкие губы, тонкое лицо, — так не подходящее к бабьей ее косынке и ее платкам. Возраста у нее не было, она родилась в 1848 году, и, шестидесятилетняя и семидесятилетняя, бегала как молоденькая и была подвижна и жива не по возрасту.

Есть такая игра: у каждого по очереди спрашивают, кого бы из присутствующих он взял бы с собой в спасательную лодку во время кораблекрушения — в которой остается только одно место. Во время революции и бегства мне судьба буквально задала такой же вопрос, и я, не задумываясь, ответил: Тетю. А рядом стояли моя мать, мой отец, вся моя семья. Единственный человек, которого я любил в жизни чистой, горячей, ненадуманной любовью — была эта Тетя. И взрослым, видя ее во сне, я всегда неутешно о ней плачу.

Тетя была полькой. Ее отец, бедный шляхтич арендовал имение у помещиков в Юго-Западном крае, но своим многочисленным дочерям дал шляхетское воспитание. Тетя играла на пианино «Молитву Девы» — у меня падает сердце, когда я теперь слышу порой эти наивные и сладкие звуки моего младенчества (я всегда должен выйти из комнаты). Тетя говорила по-французски наивно и нарядно, как говорят по-французски по уездным городам Польши, Австрии, вообще центральной Европы старые люди, воспитанные еще во французской традиции. Она всегда жила по чужим людям в гувернантках, но и она вспоминала какую-то свою молодость, кавалькады с офицерами, прогулки в знаменитом парке Софиевка в Умани; Умань, Харьков, какую-то важную княгиню Вяземскую, которая ее любила, — у нее тоже было что-то веселое и хорошее в ее молодости.

Мне всегда хочется спасти от забвения и небытия то хорошее и теплое, что было в жизни любимых мной мертвецов и передать дальше, чтобы хоть что-нибудь от их любви и нежности и им дорогого осталось и после моей смерти. Это не должно бесследно рассыпаться, мы ведь мертвецам обязаны хотя бы этим нашим пониманием.

Тетя не забывала своего шляхетского происхождения, придерживалась строго своей веры, постилась по католическим постным дням, давала понять управляющему и экономке, что она не одного с ними корня и что нам она равная, хотя и бедная.

Как к нам попала Тетя? Я родился в Смелее (?), маленьком украинском местечке, имении гр. Бобринских, но не у Бобринских во дворце, а в домике сестры Тети, местной акушерки. Зачем моя мать приезжала для моего рождения в Смелу, я не знаю. Очевидно, она знала Тетю и ее сестру еще задолго до моего рождения.

Купания, детская, кормилица с моей сестрой на руках, моя мать, редкие появления моего отца. Полусон раннего детства, ровный, теплый, мягкий, аксаковский. Ни одного резкого звука, ни одной запоминающейся особо картины, варенье в тазиках, которое варит моя мать под деревом, ее спокойный, такой дружеский разговор с Тетей, весь мир: мать, Тетя, несколько дорожек перед домом и ровный, теплый, сияющий украинский июль.


3. Канев


Женившись на моей матери, отец подал в отставку и поселился в украинском имении. Он вскоре был назначен уездным предводителем дворянства и ревностно отдался земской деятельности и сельскому хозяйству. Он вечно был в разъездах, постоянно наш женский мирок стоял около перрона, а он уже махал нам из коляски, запряженной четвериком рыжих высоких лошадей, в белом кителе с золотыми пуговицами, с орденами, в красной дворянской фуражке.

Осенью мы все переехали в уездный город Канев. Помню сборы, мужиков возившихся с ящиками потом бесконечную дорогу — до Канева было больше 60 верст, в тесной карете, набитой свертками, баулами, дорожными погребцами.

С трехлетнего возраста воспоминания перестают быть отрывочными. Наш городской дом выходил на четыре улицы, это была поместительная усадьба, сад был запущенный и большой. Жизнь мало чем отличалась от Николаевки, по-прежнему со мной были Тетя, мать, моя сестра, но в доме у нас бывало гораздо больше народа, и со мной гости разговаривали сладенькими голосами, желая угодить моему отцу, бывшему первым лицом в городе, и дарили мне подарки.

Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании. Бывало, что дети отцовского письмоводителя допытывались у меня: — Ты мальчик? Скажи, ведь ты девочка?

Я мало задумывался над тем, девочка я, или мальчик, но иногда не без удовольствия, когда у нас бывали дети, сравнивал мое шелковое платьице и ленты с нарядами девочек — мое платье и ленты в моих волосах всегда были самыми нарядными. Я играл в куклы с наслаждением. Отец привез нам с сестрой куклы из Парижа, сестре Степку-Растрепку, мне школьника с ранцем, который скоро из школьника превратился в школьницу, потому что Тетя не умела шить штаны. Эта кукла, потрепанная, истерзанная, испачканная была мне дороже всех игрушек многие годы и, тайком от всех, даже двенадцатилетним, я доставал ее из укромного места, куда прятал мою Маришку, чтобы меня не засмеяли, и примерял ей обрывки украденных кружев и цветные лоскуты.

Мой отец и моя мать присутствовали в Киеве в театре на торжественном представлении, на котором был убит Столыпин[10]. Отголоски этого политического события запомнились мне потому, что мать, вернувшись, подарила мне «для Маришки» свою шляпу, которую она сломала и измяла, падая в обморок. Тогда носили огромные шляпы, и Маришке сшила Тетя не одно бальное платье со шлейфом. А кроме того на шляпе еще были птицы, цветы, колосья и даже гроздья крупного винограда.

— Пора его учить иностранным языкам, — решил как-то отец, вдруг заметив, что я в локонах, в платьице, с куклой, и как бы удивившись этому: — Отчего ты все играешь в куклы? Посмотри, у тебя такие славные лошадки.

И правда, в детской у меня была целая конюшня деревянных лошадей выше меня ростом, обтянутых жеребячьими шкурами. — Суковкин говорит, что у них скоро освободится гувернантка, они своих мальчиков отправляют в Англию, пригласить ее? А то он все как девчонка, гувернантка ученая, немка, она будет с ними гулять, играть, даст правильное воспитание.

Мать и Тетя взволновались, закричали, просили меня пожалеть. Тетя заплакала и долго меня целовала в тот вечер, так что и я начал рыдать и меня никак не могли успокоить. Разговоры о гувернантке умолкли но возобновились вскоре, и моя мать, говоря о гувернантке, уже поддерживала отца. Тетя часто плакала, была со мной еще нежнее и, напуганный, я жался к ней чаще, чем к матери, в которой уже не находил прежней поддержки. Я точно предчувствовал, что кончается мое счастливое детство, что гувернантка разобьет мою сонную нирвану, что в нашем теплом, дружном, женском биологическом мирке начнется развал и разлад.

Гувернантка приехала к нам под вечер. Это была остзейская немка, лет тридцати пяти, худая, с бледными волосами, в блузочке с галстуком, ее звали Марта Яковлевна Ульберг. От присутствия нового человека мы с сестрой пришли в величайшее возбуждение и от смущения вели себя как никогда — шумели, кричали, боролись друг с другом, точно желая напугать Марту Яковлевну и заставить ее уехать.

Мать и Тетя успокаивали нас, как могли, немка улыбалась и была потрясена нашим поведением настолько, что, действительно, чуть не уехала, как она признавалась потом.

Начались новые порядки, новые правила, которым я подчинялся с удивлением, но все же подчинялся. Утром нельзя было больше валяться в кровати, за столом надо было есть все, а не только то, нравится, нельзя было разбрасывать вещи по комнате, надо было кланяться, шаркая ножкой и не протягивать первому руку. Немка гуляла со мной по дорожкам сада и пела немецкие песенки. Я тоже пел немецкие песенки:


Konrad, sprach die Frau Mama,

Ich geh' aus, und du bleibst da.

Sei hilbsch, ordentlich und fromm

Bis nach Haus' ich wieder komm,


и заговорил по-немецки как-то мгновенно. По-немецки мгновенно залепетала и моя сестра Алла, с которой немка играла в кубики.

Жизнь пошла по расписанию: вставать, чистить зубы, мыться — не только протирать глаза, гулять, петь, плести коврики из бумажек, лежать после завтрака, опять гулять и петь немецкие песенки.

Рождение младшей сестры Лизы[11] очень упростило поначалу отношения между Тетей и Мартой Яковлевной. Тетя была все время с маленькой, присматривала за кормилицей, шила для нее и купала.

Мои родители были чрезвычайно довольны переменой в детской. Однажды мой отец взял меня за руку и увел в свою уборную, где молча, не предупреждая, в одно мгновение обрезал мне в кружок мои великолепные локоны. Я ахнул, хотел заплакать, но не заплакал, почувствовав холодок и приятную легкость на затылке. Но заплакали мать и Тетя. Тетя опять обнимала и целовала меня в темном коридоре и почему-то быстро оттолкнула от себя, когда в гостиной послышались шаги Марты Яковлевны. А потом я и совсем перестал походить на девочку — мне сшили штаны и белую матроску, форму в которой я проходил до пятнадцатилетнего возраста.

Мать теперь чаще разговаривала с Мартой, как мы называли нашу немку, чем с Тетей, но ведь Тетя была постоянно занята с Лизой. Немка ей чем-то импонировала, м. б., ученостью, моя мать всегда ценила людей с образованием и уважала дипломы. Она советовалась с ней о платьях, о хозяйстве, мы часто засыпали под их разговор.

Последнее лето в Каневе мы мало видели наших родителей. Из Одессы приехали мой брат Борис и Володя, кузен, сын дяди Николая. Им было уже около двадцати лет, в доме гости бывали не переставая, и Марта Яковлевна водила нас только здороваться и прощаться. Мы проходили через столовую, где стол был уставлен хрусталем и серебром, а скатерть покрыта сплошь черными бархатными анютиными глазками. Володя и Борис распоряжались около закусочного стола, и Борис говорил по-французски — по-французски я не понимал, Бориса боялся и стеснялся. Нас быстро уводили, мы засыпали под шум съезжавшихся карет.

Но однажды мне разрешили присутствовать при фейерверке. Это был бедный фейерверк — бураки, свечи, вензеля, но мне он показался ослепительным. В черной ночи сыпались с неба звезды, как настоящие бил звездный фонтан, и я не узнавал нашего сада, озарявшегося, меркнущего, потом опять озарявшегося. Как мне хотелось поскорее стать взрослым, чтобы не есть на клеенке в детской, а в столовой на анютиных глазках и каждый вечер устраивать фейерверки, после которых трудно заснуть — закроешь глаза и видишь золотые фонтаны и пальмы. Нас все же взяли с немкой один раз на «Шевченкову могилу», предварительно объяснив, кто такой был Шевченко. Коляска осталась на берегу, и мы медленно начали подниматься на гору, показавшуюся мне бесконечной. Молодая баба, в украинском костюме, в лентах, карбованцах и монистах показывала нам могилу и провела в хату, в которой висел портрет Шевченко и вышитые ручники по стенам. Отсюда был виден Днепр, рощи и широко открывался противоположный низкий берег, полтавский. Мне кажется, что я тогда был взволнован искренно — не Шевченкой, но сознанием того, что меня привели на могилу поэта; не самой могилой — никогда до этого меня ни на какую могилу не водили, — блеском катившегося внизу Днепра, шелестом тополей вокруг хаты, каким-то особенно легким ветерком на горе. Вряд ли это воспоминание приукрашено, и вряд ли на него осели последующие литературные, впрочем, немногочисленные впечатления.

В Каневе к нам приходила швея, почти девяностолетняя старуха, высокая, прямая, аккуратная, в черном платке, которая, несмотря на годы, продолжала еще брать работу. В городе ее звали Шевченковой невестой. Даже девушка, докладывавшая о ее приходе, говорила: — Барыня, Шевченкова невеста до вас пришла. — Мы ее немного боялись, и она нам дарила для игры какие-то удивительные фасолины: лиловые, красные, с пестринкой.

Отца опять почти никогда не было с нами. Он был выбран в Государственную Думу[12] и приезжал только в перерыв между сессиями. Целый день он сидел у себя в кабинете или в «присутствии», помещавшемся на той же улице, неподалеку от нашего дома. Я был потрясен его важностью и почтением, с каким все с ним обращались.

Однажды он взял меня с собой на парад потешных, полувоенной организации для мальчиков, в которой состояли все дети нашей прислуги. У отца вся грудь была в крестах и медалях и перед ним проводили строем некрасивых мальчиков, одетых в странную форму. Играл оркестр, мальчики пели и потом делали гимнастику, прыгали друг через друга, бегали в мешках. Им раздавали платки и кулечки с ярко-красными и ярко-зелеными конфетами, о которых нам всегда говорилось, что их есть нельзя, потому что живот болеть будет.

К зиме начались сборы в Петербург. Мне тоже дали чемоданчик, и я месяца за два до отъезда спешно уложил в него мои игрушки, но пришлось распаковывать, потому что без игрушек стало скучно. В день отъезда, когда лошади уже были поданы, я опять раскрыл чемоданчик и вынул из него моего медведя. — Я его оставлю в детской на стуле, — подумал я, — он все равно приедет, его кто-нибудь принесет или привезет. Он не может пропасть, я его оставлю, чтобы он вернулся, пусть случится с ним чудо, чудо не может не случиться.

Меня уже звали. Я взглянул еще раз на истертую медвежью морду, медведь одиноко и печально сидел на стуле в разоренной и пустой комнате. Кругом кареты уже стояла дворня, провожающие. Никто не нес мне моего медведя. — Ничего не забыли? — спросила моя мать. — Ну, с Богом!

Еще можно было закричать, побежать в детскую. Я замирал, но не крикнул — чудо должно было случиться. Карета наконец двинулась. — Его, наверно, положили в телегу с чемоданами, — успокаивал я себя, — он ко мне вернется, мне его отдадут на ближайшей станции, где мы будем менять лошадей.

До железной дороги было очень далеко (в Каневе железной дороги не было), мы ехали в карете, запряженной шестеркой, и я перестал думать о чудесах, когда мне разрешили пересесть к кучеру на козлы. Кучер едва держал вожжи — столько их было и никак не мог уследить, чтобы все лошади тянули равномерно. — Эх, лядяшая, — кричал он на левую пристяжную и подогревал ее кнутом, но в это время в передней паре «сдавала» правая, и он тянулся, чуть не падая с козел, чтобы поучить как следует и ее.

Мы ехали целый день и остановились ночевать на постоялом дворе, который держали две сестры старые еврейки. Еврейки целовали нам руки, умилялись нашей красоте, кружились вокруг нас и угощали фаршированной щукой, которая называлась рыба-фиш.

Подъехала телега с лакеем Авдеем и горничной Мотей, которые везли вещи. — Мишка с вами? — бросился я к ним. — Какой Мишка? — спросила Мотя. — Мой Мишка. Медведь. Игрушка. — Никакого Мишки нет, — сказала Мотя. — Наверно, Марта Яковлевна куда-нибудь его уложила. — Я обмер.

Чуда не случилось, а как я был уверен, что оно должно — не может — не случиться! Я рыдал безутешно и никто не понимал, что причина моих слез более сложная, что я плачу не об одном Мишке. Меня начали уверять, что медведь где-нибудь, наверно, в вещах и найдется, когда все разберут в Петербурге. Мать обещала купить мне нового медведя, еврейки осыпали меня жаркими поцелуями, от которых я отмахивался.

В Петербурге медведя в вещах, конечно, не оказалось. Уступая моим мольбам, написали в Канев, но и в Каневе никто о нем ничего не знал и его не видели. Случай с медведем был моим первым настоящим и сознательным горем в жизни.


4. Петербург


В Петербурге мы прожили две зимы перед Мировой войной, на лето уезжая в деревню в Киевскую губернию. Петербург потряс меня: ведь Канев был почти деревней, где нас все знали, все нам кланялись, а здесь никто нам не кланялся, никто нас не знал, и наш дом был совсем не самым лучшим в городе. Если в Каневе по улицам катилась карета, то это кто-нибудь ехал к нам, или уезжал от нас из окрестных помещиков. Количество карет сбило меня с толку, я все заглядывал в кареты, думая увидеть там знакомые лица. Автомобиль я уже знал — к нам приезжал в Канев на автомобиле Суковкин и возил кататься — автомобиль прыгал по рытвинам, толчки были страшные, проселочные русские дороги совсем не были приспособлены для этого странного сооружения, высоко поставленного на колеса, дребезжащего, издававшего острый и неприятный запах бензина. Крестьяне же, завидя нас, сворачивали с дороги в посевы, закрывали бьющейся лошади голову в тряпки и посылали нам вслед ругательства.

В Петербурге было много автомобилей, но извозчики еще держались крепко, им принадлежало большинство. Трамвай меня очаровал, я все просил, чтобы меня прокатили в трамвае. На Каменноостровский еще ходила конка.

Мы жили сначала на Таврической, потом на Захарьевской. Комнаты мне казались маленькими и темными после огромного каневского дома. Утром мы с Мартой провожали отца в Думу и потом шли в Таврический Сад. Фрейлейн Марта быстро отыскала знакомых, таких же балтийских гувернанток, как она, и особенно обрадовалась встрече с фрейлейн Эммой, которая прогуливала каждый день в Таврическом Саду своего питомца Витю в те же часы, в которые гуляли и мы.

Витя был живой мальчик в серой меховой шапке с наушниками, мы с ним говорили всегда по-немецки, т. к. по-русски до обеда нам говорить запрещалось. Один раз он вставил по-русски название какой-то машины, — он очень интересовался машинами — и это меня чрезвычайно поразило: точно бы заговорила по— человечески вдруг лошадь или собака. Я совсем не интересовался машинами (а увы, все куклами, все моей Маришкой), но Витина страсть зажигала и меня и время за немецкой болтовней пролетало незаметно. Прощаясь, я забывал Витю мгновенно, точно его и не существовало.

Иногда к нам присоединялись дети Гучкова, видного думского депутата, в будущем сыгравшего свою роль в революции. Но и игры, и разговоры наши были благонравные, однотонные; нас страшно кутали — длинная теплая шуба, черное теплое трико до пояса, snow-boots, шарфы, варежки, так что разбегаться особенно было трудно, сразу бросало в жар и в изнеможение. Алла была еще совсем маленькая, серьезная, насупленная, круглая от платков и мехов, с круглой муфтой. Она чинно выступала рядом с нашими фрейлинами.

Фрейлейн Марта накупила разных педагогических игр, и мы клеили из бумаги все более сложные замки и пароходики, лепили уродов из пластилина, плели коврики, и репертуар наших глупых и сладеньких немецких песенок становился все богаче. Тетя возилась с маленькой Лизой и следила за ее кормилицей, которую по тогдашней для кормилиц моде обряжали в сарафан, кокошник и бусы. Улицы были полны такими молочными боярынями с профессионально развитой грудью, чинно несущими в объятьях барских младенцев.

В Петербурге у нас оказалось множество родственников. Нас целовали все новые тети и дяди, но все наши кузены были значительно старше нас и относились к нам с полным равнодушием.

У дяди Анатоля, камергера, женатого на уродливой дочери морского министра Чихачева, было два сына, правовед и паж. Андрей, паж, был на редкость хорош собой, в мундирчике, расшитом золотом. Он как будто чуть меньше презирал нас, и мы за это (и за

его красоту) были готовы заплатить ему самой пылкой любовью, но не решались и только глядели на него с обожанием. Из их гостиной была видна Нева, Петропавловская крепость, у них в доме все говорили тише, чем у нас, и елка, на которую нас пригласили,

совсем не походила на нашу: наша была пестрая, яркая, жаркая, ветки сгибались от украшений, цепей, золоченых орехов, померанцев, пряников, бус. Елку у дяди зажгли еще днем и на ней, кроме ваты и свечей, ничего не было. Она бледно сияла на фоне огромного окна, Невы и Петропавловской крепости. Кругом такой елки трудно было петь и прыгать. Андрей в шитом мундире и с лицом медали раздавал подарки. Нас заставили петь, и мы, смущаясь, спели «Елочка, елочка, как мы тебе рады» и, конечно, «O, Tannenbaum!».

Дядя Анатоль, маленький, худенький, веселый, начал нам было подпевать, но остановился, сконфузившись тоже под равнодушным взглядом некрасивой тети Сони.

У нас почти никто не бывал, и мать почти никуда не выезжала, кроме самых близких родственников. Ее глухота не проходила (она почти потеряла слух еще в деревне от сквозного ветра, войдя в амбар, в котором просушивали зерно), и она очень тяготилась своей немощью занимать «столичных» дам и необходимостью следить за разговором при помощи слухательного аппарата — выдвижной роговой черной трубки.

Иногда после завтрака она выходила с нами и Мартой обыкновенно в Гостинный Двор, где у нас глаза разбегались от количества игрушек, огней, толпы. Марта читала нам вслух про мурзилок, и мы были в восторге, когда однажды в витрине узнали Доктора Мазь-Перемазь и Индейца. Меня очень прельщали значки разных благотворительных организаций, которые постоянно продавались на улицах. То в пользу гонимых балканских славян (или балканских войн) туберкулезных, инвалидов. Я впервые заинтересовался деньгами — на них можно было купить эти кресты, звезды, медали, но однажды, выпросив у отца два рубля, растерялся и не знал, что с ними делать. Я накупил болгарских значков, — вся шуба была в орденах, — переводных картинок, мурзилку — но денег оставалось еще множество. Я купил деревянную бабу, в которой была другая баба поменьше, а в той — еще баба — так, баб десять; последняя была микроскопическая бабенка — неизвестно для чего, только чтобы истратить деньги. Но деньги еще оставались.

Назад мы возвращались на извозчике. Рано темнело, и город зажигался бесконечными огнями. Невский Проспект был в сплошном сиянии. Это так казалось тогда; вероятно, освещение Петербурга в 1912 году было более чем скромным по сравнению с огнями Елисейских Полей и Place de la Concorde в нынешнее время. Мы сидели в санях, завернутые мехами по глаза, снег от копыт лошадей летел мимо нас и всегда попадал в лицо, навстречу бесконечным потоком неслись другие сани, кареты, вейки, на лошадях были нарядные шелковые сетки, темно-синие, зеленые, темно-красные. Однажды мимо нас промчались сани с Андреем, кутавшимся в бобровый воротник:


И правовед опять садится в сани,

Широким жестом запахнув шинель.


Именно в эти годы Петербург переживал свой последний рассвет, был особенно блестящ, и утончен, и беспокоен — перед своей гибелью. В Бродячей Собаке сидела Анна Ахматова, Мандельштам; на Сергиевской, в доме Мурузи, принимали по воскресеньям Мережковские; жил дышал и писал Александр Блок. Я отдал бы половину моей жизни за то, чтобы мне в 1912 было не пять лет, а хотя бы семнадцать, чтобы я тоже мог ходить в Бродячую Собаку, пить чай у Мережковских, сознательно переживать последние дни этого обреченного и удивительного города.

Но в половине восьмого нас уже укладывали в постель, Марта еще полчаса читала про мурзилок, и потом тушился свет. Единственным отголоском литературной петербургской жизни сохранились в памяти удивленные рассказы отца и матери, попавших однажды случайно на какое-то футуристическое собрание. — У них в петлицах морковь, — рассказывала мать, — на лице рисунки, а самый главный в желтой кофте, и кривляется, и кричит.

На Захарьевской наши окна выходили на Конногвардейские казармы. В дни парадов мы не слезали с окон, любуясь лошадьми. Формы императорской гвардии действительно прекрасны. На улицах, не обращая внимания на шип фрейлейн Марты, я часто бежал за уланами и гусарскими офицерами, забегал даже вперед, чтобы лучше рассмотреть их каски с орлом, султаны, эполеты. Особенно мне нравилась уланская парадная форма: белый мундир, блестящий колет, летящий орел на сияющей каске. Уланские офицеры были похожи на северных римлян, они символизировали острее всего ту величавую, холодную и, м. б., пустую игру в империю скифских мужиков, которая велась Петербургом два столетия и окончилась в крови и грязи.

Около Александровской колонны еще стояли гренадеры в меховых шапках, дряхлые бородатые старики, они вымирали один за другим, но крепко держались за полковую честь и за привилегию охранять ангела и колонну. Я нерешительно подходил к старикам, у них глаза были красные от ветра и мороза, и немного боялся их косматости — шапок, бород.

Царь жил в огромном длинном дворце со статуями на крыше. Проезжая мимо дворца, я всегда жадно смотрел на окна — что, если подойдет Цесаревич, фотография которого в белой матроске, такой же как и у меня, висела в детской. Но Цесаревич в это время лежал в своей белой кроватке, истекая кровью, и заводил свои прекрасные и недетски печальные

глаза на странного, по-оперному разодетого мужика, которого, отчаявшись в докторах, приводили к нему с черного хода в огромный дворец со статуями на крыше.

Однажды, на Невском, когда мы гуляли, произошло движение; какие-то люди отодвигали толпу, собравшуюся мгновенно. Нас затолкали, но потом усатый городовой в медалях сказал: — Пропустите барского ребенка! — и я очутился на краю тротуара: мимо уже неслись сани, и в них сидел, прикладывая руку к козырьку, офицер с русой бородой в старой шинели, в белых перчатках. Раздалось «ура». Я долго не мог опомниться, узнав, что это проехал Царь, все хотел бежать за санями, чтобы лучше увидеть, но был разочарован тусклостью царского наряда — ни короны, ни мантии, ни державы в руках. Уланские офицеры были гораздо наряднее царя.


5. (Николаевка)


… Я всегда сходился со странными и оригинальными людьми. В них всегда что-нибудь особое, непохожее на остальных, яркое и интересное. Летом 1917 года наше имение было сдано в аренду. Мой отец оставил только усадьбу и парк. В домике управляющего поселилась семья Волковых. Волков заведывал делами нашего арендатора. У него было два сына. Старший ничего особенного из себя не представлял, с младшим, Володей, я скоро подружился. Володя, не знаю сам почему, часто бывал со мной, разговаривал, ходил гулять, несмотря на разницу в годах — ему было тогда 18 лет, — считал меня равным себе и не выставлял на вид своего старшинства. Он был картинно хорош собой. Бледное, тонкое, породистое лицо, по временам — легкий, нежный румянец, длинные, почти до плеч, кудри. Одевался он очень оригинально. Иногда в живописный малороссийский костюм, большей частью — в черную, щегольскую бархатную куртку с огромным белым отложным воротником. Наряду с замечательной тонкостью и чуткостью, он часто показывал, даже бравировал своими отрицательными качествами. Мягкий, порой сентиментальный он бывал иногда жесток до садизма. Я обожал его, обожал, со всем пылом впечатлительного, рано развившегося и нервного десятилетнего мальчика. Володя был художник. Возможно, что именно он привил мне любовь к искусству, к живописи, к старым картинам, к пожелтевшим, вычурным гравюрам. Их много было у нас в библиотеке.

Володя держался почти со всеми дерзко и заносчиво. У нас его не любили. Говорили, что он развращает меня, что меня портит его влияние. Он делал все, чтобы укрепить это мнение. Временами в нем просыпался какой-то злой дух, который толкал его на разные безумства. Помню, как он застрелил моего щенка, повесил его на куст жасмина и, как ни в чем ни бывало, привел меня к пруду и показал мне эту картину. Вероятно, я вышел из себя и наговорил ему много неприятного. Но не прошло и трех минут, как я уже не мог сердиться. Его чарующая улыбка, его раскаяние, наверно, искреннее, заставили меня забыть злополучного щенка и снова мы стали неразлучными друзьями. Проходила неделя, и опять разыгрывалась буря. Опять или Володя сам, или кто-нибудь из дворни говорил мне о новой жестокости. То о перерубленной топором пополам кошке, то о молодом вороненке, брошенном в работающую молотилку. Но улыбка, взгляд, голос Володи делали из меня безвольное создание, и упреки замирали у меня на губах. Чем кончил Володя? Мы скоро уехали, и я потерял его из вида. Если он остался жив, то, вероятно, забросил свое призвание, ударился в садизм и работает где-нибудь в Чрезвычайке… Другого выхода для его обаятельной, талантливой, но неуравновешенной натуры не было. Насколько помню — тогда это проходило мимо ушей — он всегда смеялся над моим преклонением перед Императорской фамилией и во время февральских дней стрелял в кого-то на улицах Звенигородки. Не помню только, в жандармов или в кого-нибудь другого. В Бога он не верил. Глумился над религией. Весь он был сплошное противоречие, смесь тонкости и жестокости, грубости и ума, ненависти и сентиментальности. Со мной бывал он иным, чем с другими. Он говорил, что со мной он только бывает искренним. Дружба с Володей была моей первой глубокой привязанностью.


6. Отъезд из России в 1920 году. Английская эвакуация 25-го февраля 1920 г.


Я проснулся от шума и суматохи, царящей в комнате. Весь вчерашний вечер шла спешная укладка и сегодня, несмотря на шесть часов, она возобновилась. Со стороны предместья Одессы Большого Фонтана и Аркадии раздавались отдаленные, заглушенные выстрелы.

Несмотря на то, что бой, очевидно, шел довольно далеко, ясно можно было различить уханье полевых орудий, где-то поблизости гремел по мостовой грузовик, слышались гудки автомобилей и мотоциклетов. Город жил тревожной жизнью слухов» никто не верил ни оптимистическим успокоениям газет, ни обращениям властей к населению. Еще накануне сообщали из «достоверных источников» и от «собственных корреспондентов», что неприятель в ста верстах от города, что эвакуация проведется планомерно, что будут вывезены все желающие, все, кому бы грозила малейшая опасность при новой власти[13]. Правительственный официоз прибавлял, что это, собственно, не эвакуация даже, а простая разгрузка, ввиду недостатка продуктов. Это говорилось и писалось вчера, а сегодня уже бой был в пяти верстах от Одессы. Весь город был разделен на районы, названные буквами алфавита, причем каждый день объявлялось, какая буква грузится на суда. Наша буква была одна из последних, по расписанию сегодня должна была эвакуироваться С или Д. Однако, канонада и какая-то особенная нервность, заметная на улицах, передалась и нам. На всякий случай укладывались последние вещи, завязывались сундуки и корзины. В восемь часов, когда улицы странно опустели, а выстрелы смолкли, мы с матерью вышли узнать, в чем дело и попытаться купить свежих газет. Стояла жуткая тишина, изредка прерываемая шумом опускающихся штор; закрывались магазины. Дома запирались тяжелыми болтами. Кое-где даже были закрыты ставни. Против нас были казармы какого-то полка. Там тоже было пусто. Наконец, мы увидели какого-то офицера, торопливо отдававшего приказания маленькой кучке солдат. Мы направились к нему. — Что случилось, — спросил я, — где идет бой? — Вы ничего не знаете? Одесса оставляется последними войсками. Красные повели наступление, и мы принуждены спешно отступать. Если вы хотите ехать, торопитесь! Каждая минута на счету!

Мы бросились домой и сообщили ошеломляющую новость. Одесса отдавалась без сражения, несмотря на десятки тысяч войск, находившихся в ней. Весь порядок эвакуации был нарушен, спеша, уходили, направляясь в порт, последние части, начались грабежи и поджоги. В городе нельзя было оставаться ни одного часа.

К 12 часам дня ожидалось вступление передовых красных войск. Мой отец решил спуститься в порт и ехать на первом же пароходе. Визы и разрешения, полученные с громадным трудом, были уже готовы. Я отправился искать автомобили или извозчиков. Ни того, ни другого не было. С трудом мне удалось достать двух грузчиков с огромными тачками, куда с трудом, но все-таки было возможно уложить наши вещи. Деньги сразу упали, ничего нельзя было достать. За две тачки запросили неслыханную цену, 50.000 рублей. Пришлось согласиться. Жизнь была дороже денег. Вещей у нас было очень много. Больше двадцати чемоданов и корзин. Их с трудом разместили на тачках. Грузчики торопили идти. Выстрелы раздавались ближе, где-то трещали пулеметы. В последнюю минуту, узнав о нашем ускоренном отъезде, прибежала нас проводить знакомая сестра милосердия, графиня М. Все сели по русскому обычаю на одну минуту, потом начали прощаться. Слуги, остающиеся в Одессе, с которыми пришлось расставаться, не имея возможности везти их за границу, плакали. Плакали и моя мать, сестра милосердия, фрейлейн. Никто не знал, что его ожидает в ближайшее время, и это неизвестное будущее казалось таким тяжелым и страшным.

«Идем», — сказал мой отец. Мы вышли из дома и пошли по притихшим улицам. Нас было очень много. Впереди две тачки с горой вещей, за ними графиня, фрейлейн, мои две сестры, моя мать с горничной, шедшей нас проводить, и я. Шествие замыкал мой отец с маленьким семилетним братом, только что вставшим после воспаления легких, на руках. Я остановился на углу и бросил последний взгляд на дом, где мы жили. Позже из газет мы узнали, что в нем — Чрезвычайка. Пытки и допросы велись в нашей квартире…

Чем ближе к порту, тем более оживлялись мертвые улицы. По спуску в порт неслись грузовики с вещами, автомобили, кареты с ранеными, в беспорядке шли пехотные части, везли уцелевшие орудия, походные кухни и танки. Изредка скакали казаки с какими-то повязками на шинелях и с длинными пиками в руках. Довольно широкая улица была запружена народом. Из всех переулков в нее вливались сплошной массой другие толпы, и все это, гремя железом, шумя колесами и громко крича, старалось достичь единственной цели: спуститься в порт.

«Держитесь все ближе друг к другу», — приказ мой отец. Мы сгруппировались вокруг тачек и минут через двадцать были в порту. Там царил тоже хаос. Суда, стоящие у берега, брались с бою. Команды, охраняющие их, и солдаты были бессильны справиться с обезумевшим стадом людей. Пароход, на котором мы должны были ехать, по слухам (никто ничего достоверного не знал) стоял с левой части одесского мола. С трудом пробираясь в толпе, мы двинулись туда.

Стояли сильные морозы. Порт замерз и маленький ледокол прокладывал дорогу большим пароходам. Погода была чудная. Яркое солнце сверкало искрилось на белом снегу и на глыбах зеленого льда.

Я шел рядом с отцом. Вдруг брат меня дернул за рукав, с любопытством разглядывая что-то, лежащее под телегой в трех шагах от нас. Я взглянул и отвернулся. Это был полуголый труп китайца с зияющей раной на лбу и страшно оскаленными зубами. Никто особенно не удивился. Все привыкли к таким зрелищам. Смерть перестала пугать, многим она казалась избавительницей от страшных физических и моральных мучений этой жизни. Чувства притупились…

По правую сторону мола было море с маленькими точками кораблей, раньше ушедших на рейд, по левую — скованный льдом порт. У берега стояли пароходы. Вдруг кто-то с «Рио Падро» (?) окликнул нас. Это была наша знакомая, княгиня Б. с дочерью. «Торопитесь, — кричали они, — вы на чем едете?» — «На “Рио Негро”, Триестинского Ллойда». Мой отец подошел к какому-то генералу, заведовавшему погрузкой военных и раненых, и спросил его, где стоит наш пароход. «”Рио Негро”? Он ушел на рассвете». — «Как? На рассвете?? Он должен был идти через три дня?» — «Не мешайте, пожалуйста! Чего вы пристаете?» — кричал генерал, которого буквально разрывали со всех сторон на части. «Как началась бомбардировка, так и ушел!» Мой отец подошел к нам. «Парохода нет, — сказал он, — испугавшись выстрелов, он пустился в море!» Мы были в отчаянии. Постараться с нашим багажом попасть на другие суда не было никакой возможности.

Между тем красные со стороны Ланжерона входили в город. Ими были тотчас же заняты Александровский парк и прилегающие к нему улицы, откуда был отлично виден порт, устанавливались пулеметы. Ровно в 12 часов дня начался обстрел. Пули не долетали, но паника произошла неописуемая. Люди совсем потеряли самообладание и штурмовали суда. Смятение и ужас увеличились, когда капитаны иностранных судов, боясь выстрелов, прекратили доступ пассажиров и почти пустыми стали отходить от мола. Сильно пеня воду, прошел гигантский «Рио Падро». На палубе стояла княгиня Б. и махала платочком.

Мы были в полном отчаянии. Порт быстро пустел. Пароходы один за другим выходили на рейд. Толпа кричала и бесновалась. Паника сделалась всеобщей. Пулеметы трещали. Это были ужасные минуты. Откуда-то подошла и причалила к берегу маленькая моторная лодка. В одну секунду около нее была толпа. Лодочник-грек торговался. Он мог взять только двух пассажиров. Толпа набивала цену. Стоило одному предложить 10.000 франков, как другой давал 12.000. Цена быстро поднималась. К лодке протискался бледный господин с дамой. Вещей у них не было. Она прижимала к себе туго набитую сумочку. «Сколько?» — спросил он. «100.000». Толпа ахнула. Через минуту лодка взяла двух смелых путешественников и уходила в море…

Оставшиеся бросились к маленькой «берте». Но она была уже переполнена и, отдав канаты, отошла от берега. На ней ехал цвет одесской спекулянтской аристократии, заплатившей безумные деньги.

У мола оставалось три парохода. Большой транспорт «Владимир», где помещались власти и часть войск, американское госпитальное судно и еще один пароход. Мы бросились к последнему. Трап был спущен. В толпе мы встретили баронессу Н. с ее компаньонкой и дочерьми. У нее тоже был огромный багаж, сваленный около трапа с автомобиля. Баронесса была в полном отчаянии. Вещей не брали. Она не решалась бросить на произвол судьбы свое имущество. «Торопитесь, — кричал ей сверху капитан. — Сейчас убирают трап». Баронесса ахнула, метнулась от парохода к вещам, от вещей к пароходу, остановилась на секунду, махнула рукой и стала подниматься по трапу. Трап подняли. Пароход стал тихо отходить от берега…

Мы не решались еще расстаться с багажом и ходили от парохода к пароходу. Их осталось только два. Американский и «Владимир». Последний уже никого не принимал и стоял, ожидая ледокола, чтобы идти в море. Моя мать подбежала к госпитальному судну. «Возьмите нас, — умоляла она, — ради Бога, возьмите!» — «Мы берем только женщин и детей!», — был ответ. Моя мать упала на колени. Офицер пожал плечами и отошел от нее. Пришлось покориться общей участи с другими несчастными и ожидать терпеливо неизвестности.

На молу было какое-то помещение для товаров. Мороз делался крепче. Был сильный ветер. Оставаться на воздухе с больным маленьким братом было невозможно, и мы постарались укрыться в складе. Там было уже много народу. Грузчики сгрузили наши вещи в углу и потребовали платы. Отец дал им 60.000. Но они требовали еще. Поднялся крик и шум. Сестра заплакала. С трудом сошлись на ста тысячах…

Положение было ужасное. К двум часам дня пронесся слух, что город уже весь во власти коммунистов. Незанятыми ими оставались только порт и мол. Силы красных увеличились. Усилился обстрел.

Я вышел из склада. Паника увеличивалась. Люди, окруженные с трех сторон водой, а с четвертой — неприятелем, метались, как звери в клетке. Женщины бились в истерике. Передавали, что один офицер застрелил свою молодую жену, потом себя. Некоторые по льду пытались бежать за пароходами, скользили, падали, опять вставали, бежали и проваливались под лед. Самоубийства не прекращались. Трупы валялись на снегу. Их никто не убирал. Выстрелы становились слышней. Из порта толпа в панике устремилась на мол. Порт защищала геройская кучка солдат, мальчиков-кадет и юнкеров. Спасения ждать было неоткуда. Не было никакого сомнения, что это сопротивление было бесполезно. Мы все были обречены на страшную смерть.

Стал отходить «Владимир». Толпа бросилась на него. Вдруг близко послышались выстрелы. Это стреляли с «Владимира»! С дикими воплями все бросились от него. Выстрелы были холостые, но один звук их увеличил и без того неописуемую панику. «Владимир» ушел в море.

Мы остались одни во власти слухов. Говорили, что еще подадут пароходы, что спасут всех. Никто никому не верил. С тупым, безнадежным видом люди слонялись по снегу или заходили греться в холодные склады. Всюду валялись горы брошенных чемоданов и корзин. Их никто не трогал. Они никому больше не были нужны. Над молом стоял страшный призрак смерти. Я вернулся в склад. Все были в ужасном, подавленном состоянии. Ни сестра [милосердия], ни горничная не могли больше пробраться в город. Графиня очень беспокоилась, она ушла из дому, не предупредив мужа. В большой холодной пустой комнате было много народу. Некоторые, расположившись на своих вещах, закусывали. В углу на полу, на шинелях, один около другого лежали тифозные. Сюда же приносили легко раненых из порта. Молодая сестра милосердия вместе с санитаром с трудом внесли офицера, раненого в грудь. Через час он скончался и его вынесли из склада…

Узнав нашу фамилию, старушка-сторожиха позвала нас погреться к себе. Она знала моего дядю, служившего в Добровольческом флоте. Было тепло и уютно. В маленькой комнате, жарко натопленной, мы смогли снять шубы и немного прийти в себя. Темнело. Выстрелы не прекращались. На рейде мелькали огоньки ушедших судов. Все устали от волнения и ужасов. Медленно ползли часы. Все знали, что у героев, отстаивающих нас, снарядов хватит только на несколько часов. Ночью должны ворваться большевики и перебить всех нас. От этой мысли холод пробегал по коже. Моя мать, почти без чувств, лежала на корзине. Графиня и фрейлейн хлопотали около нее.

В восемь часов внезапно раздалась какая-то тревога. «Большевики!» — вскрикнула дико какая-то дама и упала на пол. Все вскочили со своих мест, давя друг друга. Началась страшная паника. К счастью, все объяснилось очень просто. Полковник Стессель и Мамонтов предлагали желающим идти с ними, пробиваться в Румынию. Тут же вертелась жалкая фигура Шульгина, добровольно ездившего в Могилев вынудить у Государя отречение. Некоторые присоединились к ним. Моя мать умоляла отца идти в Румынию. «А как же ты? — спросил он. — Дети не могут идти! Мы остаемся». Отец ни за что не соглашался бросить семью. Мать плакала и молила его идти. К счастью, отец не согласился. Большинство пошедших было перебито большевиками, замерзло в пути или было выдано румынами большевикам. Только некоторым из них удалось спастись.

Склад и дорожка стали свободнее, но все-таки на молу оставалось не меньше двух тысяч человек. Большинство было женщин, раненых, тифозных и детей. Паника вспыхивала по каждому ничтожному поводу. Плач, крики, стоны и бред больных не прекращались ни на минуту. Ночь шла. Никто не знал, сколько может продлиться этот кошмар.

Ровно в 12 часов дверь сильно распахнулась. На пороге стоял английский офицер. «Женщины и дети мной! — скомандовал он. — Без вещей!» Поднялась суматоха. Моя мать с каменным выражением сидела, двигаясь с места. Теперь наступила очередь отца умолять ее ехать. Офицер подошел к ней, предлагая ехать. «Не поеду, — твердо ответила она, — без мужа я не двинусь с места!». Англичанин толкнул отца к выходу. Это означало разрешение ехать. Все бросились за ним. Никто не думал о вещах. Они все остались на произвол судьбы. Сестры выбежали без шляп. На сборы не было дано ни одной минуты.

Мы вышли на воздух. Выстрелы не прекращались. Толпа, как лавина, катилась к краю мола, где стоял пришедший за нами ледокол. Люди давили друг друга. Меня кто-то сильно толкнул, и я упал на брошенные проволочные заграждения, впившиеся в мою шубу. Я начал кричать, не имея силы высвободиться одному. Мой ужас увеличивала темнота, изредка прорезаемая щупальцами прожекторов. Какой-то матрос протянул мне руку и я, оставив полшубы в проволоке, присоединился к своим. К ледоколу, могущему взять не больше ста — ста двадцати человек, вела узкая, шириной в пол-аршина доска. Ледокол не мог пристать к берегу. Идти было очень трудно. Узкий, обледенелый трап без перил. У меня дух захватило, когда я вступил на него. Внизу была холодная, ледяная вода. «Торопитесь!» Я перебежал трап. Скоро там соединилась вся наша семья. С нами прибежали графиня и горничная, неся кое-какие веши. Они думали, что принесли чемоданы с серебром. Велико было разочарование, когда там оказались летние платья. Все серебро, старинные вещи, картины, платье и белье были брошены. На берегу остались 22 сундука. Мы были нищие, но об этом никто не думал. Мы были рады, что удалось спастись. Графиня и горничная, наскоро с нами простившись и пожелав счастливого пути, двинулись к трапу обратно. Дорогу им преградил солдат с винтовкой. «Приказано никого не спускать на берег!» Они попытались объяснить, что пришли только проводить знакомых, что не намерены ехать за границу, что в Одессе у них остались семьи… Солдат ничего не слушал и твердил, что это не его дело. Обе бросились к капитану ледокола. Он успокоил их, пообещав, когда выгрузит беженцев и поедет за следующей партией, спустить их на берег.

Толпа штурмовала ледокол. Он наполнился в одну минуту. Раздалась команда, и мы тихо двинулись вперед. Ледокол взял только ничтожную часть бывших на молу, обещая вернуться за остальными (это обещание никогда исполнено не было). Происходили душераздирающие сцены. Вот мать, как сумасшедшая, с дикими криками ищет своих детей. Она потеряла их в суматохе. Они остались да берегу… Вот девочка, заливаясь слезами, рассказывает обступившей ее группе людей — она потеряла отца. «Чудо, что мы все вместе, — говорит моя мать. — Слава Богу, все живы. А что вещей нет, и не надо. Даст Бог, будут опять. Сейчас без них даже удобней». Вдруг раздаются громкие рыдания моей младшей сестры Лизы. «Мими, моя Мими, — повторяет она, — где моя Мими?». Старая, обтрепанная общая любимица осталась большевикам. Бедная Лиза горько оплакивала свою любимицу.

«Шкуна. Красная шкуна», — испуганно раздаются голоса. Огни потушены. Дан полный ход. С левой стороны на нас надвигается какая-то таинственная шхуна. Мы быстро уходим от нее. Вдруг снова смятение. Остановка. Это с какого-то катера сгружают орудие. Одна винтовка упала. Раздался выстрел. Паника. Но англичанин капитан в несколько секунд восстанавливает дисциплину. Мы на рейде. Повсюду мелькают огоньки стоящих на якоре судов. Проходим мимо английских дредноутов. Раздаются сильные орудийные выстрелы. Это английский флот бомбардирует Одессу. Вспыхивает, очень близко, совсем близко от нас. Снаряды несутся над головами. В городе кое-где пожары. Бомбардировка усиливается. Десятки судов принимают в ней участие. На ледоколе стихло. Так ужасна картина обстрела иностранным флотом русского города!

Больше часу мы колесим по рейду. Американское госпитальное судно взяло раненых. Какой-то транспорт — солдат. Беженцев никто не хочет брать. Они никому не нужны. Холод. Мороз усиливается. Прожекторы изредка освещают берег. Что там происходит? Что происходит в городе, брошенном на волю опьяненных победой красноармейцев и чекистов?

Мы остановились около русского наливного парохода «Баку». Капитан «Баку» и капитан ледокола переговариваются в рупор. Пассажиры с надеждой прислушиваются к их словам. Раздается команда. Взяли. Мы причаливаем к маленькому катеру, стоящему рядом с «Баку». Бросают доски. Качка ужасная. Катер ныряет, бьется бортами и подозрительно трещит. Графиня и горничная бегут к капитану. «Вы вернетесь назад?» — «Нет! Я не имею возможности. Идет бой, — отвечает он. — Поезжайте за границу, а там видно будет…». Мольбы не помогают. Заливаясь слезами, обе несчастные карабкаются следом за нами по скользкому трапу. У одной остался муж, у другой — семья… Мы на «Баку».

«Слава Богу, — говорит моя мать, — слава Богу». Силы оставляют ее, и она падает на руки отца. Некоторые плачут от радости. С графиней истерика, горе ее так велико.


«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1984, № 154.


«Я СТРЕМЛЮСЬ В ПАРИЖ…» (Из писем и дневниковых записей)


Анатолий Сергеевич Штейгер, поэт «парижской ноты», родился в 1907 г. в Киевской губернии. В 1920 г с родителями эмигрировал из Одессы в Константинополь, учился в русской гимназии. Вскоре, в связи с переводом гимназии, переехал с нею в Чехословакию, в Моравскую-Тшебову. По окончании гимназии недолго жил в Праге, затем перебрался во Францию.

В 17 лет барон Анатолий Штейгер решает посвятить себя поэтическому творчеству. В Париже сближается с общественно-политическим движением младороссов. Активно участвует в жизни русского литературного Парижа. Автор четырех стихотворных сборников («Этот день», 1928; «Эта жизнь», 1931; «Неблагодарность», 1936; вышедший посмертно в 1950 г. сборник «Дважды два четыре»: Стихи 1926–1939). С начала Второй Мировой войны переехал в Швейцарию, где и умер в 1944 г.

Как прозаик Анатолий Штейгер известен мало — скорее как мемуарист. Из задуманных им обширных мемуаров он успел написать лишь о своем детстве. Воспоминания, опубликованные под таким названием («Детство»), оканчивались сценой эвакуации семьи Штейгера из Одессы на английском ледоколе, одном из последних судов с беженцами («Новый журнал», 1984, № 154). Тем более ценными представляются нам публикуемые ниже выдержки из писем и дневниковых записей А. Штейгера, относящиеся уже к парижским годам его эмиграции.

В основу подборки легла тетрадь Анатолия Штейгера, куда в 1924–1928 гг. он записывал письма своему близкому другу, «истинно русскому пражанину», поэту и литератору Вадиму Владимировичу Морковину (1906–1973). Их дружба завязалась еще в гимназии. В своих воспоминаниях Вадим Морковин писал, что в Моравской-Тшебове он встретился с человеком, оказавшим огромное влияние на всю его жизнь, — это был Анатолий Штейгер («Русская литература», 1993, № 1). Нам не удалось установить, тождественны ли записи в тетради письмам, которые Штейгер отправлял Морковину. По свидетельству последнего, почти вся их многолетняя переписка погибла после войны (там же). Но то, что эта тетрадь

служила Штейгеру одновременно и дневником, следует из его записи от 28 августа 1927 г.: «Вместо дневника я веду с Вами переписку» (цит. по рукописи). Материалы из тетради дополнены записями А. Штейгера, относящимися к тем же годам, что и письма в тетради, но сделанными на отдельных листах (исключение составляет запись А. Штейгера от 12 марта 1936 г.), и снабжены краткими примечаниями.

Наибольший интерес в записях А. Штейгера представляют, на наш взгляд, его краткие, но выразительные портреты известных деятелей русской эмиграции, таких, как писатели М. Осоргин, Г. Адамович, А. Ремизов, чета Мережковских, генерал П. Н. Врангель, А. Казем-Бек, основательница Русского Дома в Сент-Женевьев-де-Буа княгиня В. К. Мещерская (А. Штейгер в те годы служил в нем секретарем), его суждения о поэзии, высказывания о Г. Иванове, М. Цветаевой, В. Ходасевиче и др.

Тетрадь и листки из дневника А.Штейгера вместе с рукописями его сестры, поэтессы Аллы Головиной, долгие годы бережно хранила Анна Поповская, подруга А. Головиной, ныне живущая в Брюсселе. В декабре прошлого года хранительница архива передала его в Россию, в Музей М. Цветаевой в Болшево. Выражаем благодарность Анне Поповской и директору болшевского музея Зое Атрохиной за предоставленную нам возможность осуществить данную публикацию. В подготовке рукописи к печати принимала участие Тамара Полуэктова.


Лев Мнухин


25 января 1927 года Cabris. Приморские Альпы


Само собой разумеется, что никогда из меня адвоката, негоцианта или инженера не выйдет. Не такой у меня характер и не о такой карьере я мечтаю. Мечты, мечты… Мечтать не так уж плохо, но неужели мне суждено всегда только мечтать, а ничего большого, настоящего, мне совершить так и не удастся? Порой мне делается страшно, но мне все еще хочется верить, что так или иначе, рано или поздно, но обязательно еще до тридцатых годов, совершится чудо и создадутся условия, при которых я смогу действовать и работать.

О, я готов к работе, я томлюсь бездействием. Я хочу взволновать умы, встревожить общество, обновить выцветшие краски моего герба. Это наивно, но я хочу шума, блеска. Славы, настоящей «преходящей» земной Славы. Порой я прихожу в себя и снова яснее вину, что мечты мои — бред, что надежды мои эфемерны.

Хоть бы что-нибудь, хоть бы авантюра какая-нибудь, в которой примять участие, отдаться ей целиком, несмотря на ее заведомую обреченность, увидеть в цель и смысл жизни и умереть с концом ее, выпасть с нею…


25 марта 1927 года Monte-Carlo


В рулетку я не играю, меня не пустили по молодости лет. В Casino пускают только совершеннолетних, мне еще надо ждать, правда недолго. Познакомился с А. Казем-Беком, руководителем движения «Младороссов», парадоксальной струи российского лигитимизма. Казем-Бек умен и обаятелен. Несмотря на первое знакомство, я провел у него почти целую неделю.


19 июня 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois


Я в настоящее время нахожусь больше не в Альпах, а в Русском Доме Ste Genevifcve, в получасе езды из Парижа на автомобиле.

Здесь княгиня В. Мещерская, мать моего друга Никиты Мещерского, на средства одной молодой, но необыкновенно богатой англичанки, основала не то санаториум, не то богадельню для престарелых «обломков потонувшего мира»[14]. Впрочем, слово богадельня в Русском Доме строжайше запрещено, да и дом, и уклад, и обстановка на богадельню тоже не похожи.

Учреждение это помещается в старом замке наполеоновских времен, в местности, славившейся своими лесами и охотой. Не думал, вероятно, Наполеоновский маршал, что над его гнездом взовьется русский флаг, а в тенистых аллеях будут вспоминаться аллеи Царского Села и Петергофа. Впрочем, нам гордиться нечего. Звание эмигранта, а беженца в особенности (убегать), не слишком достойное и почетное.

Здесь доживают свой век сановники трех последних царствований, генералы, взявшие никому неизвестные города, ветераны балканской войны, адмиралы, проигравшие всем известные битвы.

Все они наслаждаются тишиной и довольством, ссорятся, занимаются сплетнями и пересудами, рассказывают анекдоты из жизни блаженной памяти императора Николая Павловича.

Но такова моя роль, неужели и я уже выслужил право на пенсию, успокоился и благополучно почил на лаврах?

У меня другого выбора не было, когда я получил письмо от М.К. Шевич[15], с предложением от имени кн. Мещерской занять место секретаря в Русском Доме.

Пансион в St-Aubant[16], канцелярия Русского Дома. Разве это не одно и то же. Художественная школа? Увы, я не достал стипендии и теперь не думаю, что мне когда-нибудь удастся серьезно рисованию учиться. Я сижу за пишущей машинкой, классирую бумаги, езжу с поручениями в Париж. Весело? Но какого же мне еще искать веселья?


22 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois


Одна из аллей темная, входишь как в тоннель, в самом конце решетка и через нее редкие солнечные лучи. На английской лужайке старые каменные вазы. Под ними сидят американки на толстых подошвах что сегодня привезла княгиня Мещерская. Американки щебечут no-птичьему, а в гостиной, кокетничая, поет княгиня Голицына[17]. Ее стиль — стиль невинной и неопытной институтки, но морщины у нее под глазами сильно запудрены.

Княгиня Голицына обратила на меня свое благосклонное внимание, поминутно заходила ко мне в комнату «за книгами и стихами», но я переехал в гостиницу, и теперь она со мной больше не кланяется. Не думаю, чтобы ее горе было слишком тяжелым. Около княгини уже вертится курчавый, как баран, Чеботарев, молодой человек из дачников, которых развелось множество кругом Русского Дома. Пока кн. Голицын[18] накрывает на стол (он у нас служит регентом и официантом) или дирижирует церковным хором, княгиня Голицына читает с Чеботаревым Надсона и Апухтина. Года три тому назад при прямой поддержке барона Врангеля этот Чеботарев выдавал себя за чудом спасшегося вел. кн. Алексея Николаевича. И в Сербии и в Ницце с ним возились светские истерички, пока его не разоблачили Виктория Федоровна и вел. кн. Андрей Владимирович. Но и разоблаченный, завитый и любящий Апухтина, он, как видно, не потерял своего интереса…

Еще в Cabris я познакомился с И. И. Бунаковым— Фондаминским, одним из редакторов «Современных Записок». Я часто бывал у него в Grasse и теперь изредка бываю у него в Париже.

Трудно передать обаяние этого человека. Широта, здравый смысл, отсутствие, полное отсутствие предубеждений. Мне говорить с ним легче, чем с иными монархистами, хотя, вообще, с монархистами говорить мне становится все труднее и труднее…

Перелет Линдберга свел меня с ума от восхищения. Я был в Бурже, когда огромная, многотысячная толпа, замерев, не двигаясь, смотрела в небо, в котором чертили прожекторы и освещали ему огненную дорогу. Клодель написал стихи, его ругают за это в газетах. Через пять лет перелет через океан будет будничным явлением, — о нас, восхищавшихся первым перелетом, будут говорить с улыбкой презрительного удивления, как о современниках, воспевавших первый пароход и первую железную дорогу. Но техника тут ни при чем. Дело не в ней. Разве не поэзия, не чистая поэзия этот белый аэроплан в ночь над океаном, между двумя материками, и мальчик, которому хочется спать, но который держит руль и неудержимо летит к славе!

Государыня-сестра[19] на две недели выехала в Варшаву. Валерий Левитский[20] поместил в «Возрождении» три фельетона под названием «Песни и стихи нашей молодежи», в одном из них воспевает ей дифирамбы и приводит целиком два ее стихотворения, одно для меня новое и очень хорошее[21].


28 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois


Моя жизнь налаживается, т. е. становится однообразной и монотонной. Я втягиваюсь в канцелярскую работу и привычно ненавижу ее. Оттого что эта ненависть сделалась привычной, мне не так противно работать, но подумать, на какой вздор я убиваю время…

Переписка с поставщиками и кандидатами, переписка с лицами их рекомендующими. Рекомендуют, впрочем, не лица, а «особы», описка в титуле является смертельным оскорблением. Звонит и не отвечает телефон, в канцелярию входят и выходят какие-то люди. Я стараюсь читать, писать, но иногда все это просто невыносимо. Я готов пустить чернильницей в директора, наговорить дерзостей армянскому знакомому.

По вечерам часто захожу к Осоргину, который живет на даче, на огородах, недалеко от Русского Дома. Его скептицизм стилизован под Руссо, а сквозь шелковую пижаму проглядывает народническая косоворотка. Целый день он копается в земле, проповедуя возвращение к природе. Между нами установились иронически-дружелюбные отношения,

— в общем, это милый, честный, очень и очень московский человек.


5 сентября 1927 года Ste-Genevieve-des-Bois


Настроение у меня соответствующее времени года. Листьев на земле все больше и больше, небо или прозрачно-синее, или серое, но через это серое иногда чувствуется ослепительная солнечная сила. Вчера поздно ночью ходил по полям. Шел дождь, туман, мелкие острые брызги. Редко на кого так действует осень. Против воли упорно вспоминаю Тшебову, мост, внизу узкую размытую дорогу.

Не подумайте, что я схожу с ума, никакой неврастении даже нет, т. к. я пишу, читаю, выезжаю, всем доволен, ни на что не жалуюсь. Жизнь моя почти полна и я полон энергии. Но иногда на меня находит — тогда я уже ничего с собою сделать не могу.

Иногда я присаживаюсь к одной из старушек и стараюсь направить беседу на давно прошедшие времена. В Доме у нас много исторически интересных людей, но многие из них уже потеряли разум, другие предпочитают не вспоминать о своих подвигах. Особенно я люблю беседы с Е. А. Нарышкиной, кавалерственной дамой и гофмейстериной. Первой дамой по чинам и званию в России после Императрицы. Она умна и словоохотлива, прошлое вспоминает не без удовольствия, я слушаю ее не без удовольствия тоже. Немного людей осталось, которые помнят Шатобриана, пили чай у m-me Рекамье и своими глазами видели революцию 1848 года[22].

По воскресеньям к нашим выходцам из потонувшего мира приезжают гости из Парижа. Между ними тоже есть небезызвестные и любопытные люди.

Вот кн. М. Путятин[23], «полковник от котлет» по меткому выражению Витте. Это друг Распутина, Илиодора[24], друг доктора Дубровина, основателя Союза Русского Народа.

Графиня Игнатьева, в своем дырявом пуховом платке похожая на нищенку у церковной паперти. Кто подумает, глядя на эту божью старушку, на ее платок, на ее грустные опущенные глаза, что это об ней и Распутине писал Мятлев:


И только бедному амуру

Глядеть неловко с потолка

На титулованную дуру

И проходимца мужика… [25]


С княгиней Мещерской часто приезжает княгиня С. Васильчикова, урожденная княжна Мещерская[26]. Она имела тоже свой «час славы», как говорит пословица. Это было в разгар войны и разгар аристократической фронды, когда кн. Васильчикова, «не имея сил больше терпеть», взяла блокнот, карандаш (!) и на листке из блокнота, карандашом, написала своей императрице: «Вы нам не нужны. Вы губите Россию… Вы немка… Уезжайте в свою Германию…»

Милая, добрая (я никогда не видел более недалекой и очаровательной женщины) княгиня Васильчикова была выслана в свою деревню, без права выезда в «обе столицы»[27]. Это был последний смешной, но романтический акт умирающей власти. Из ссылки ее возвратила… февральская Революция. Как теперь кается, молится и плачет бедная княгиня.

По поручению Э.Н. Бакуниной[28] (тетки Алеши Бакунина, — она служит врачом в Русском Доме) на днях был у Ремизова и отвозил ему коллекцию… печеночных камней, — откуда она только таких достала! Некоторые как грецкий орех, другие как ракушки или морские звезды.

Ремизов был, видимо, искренно рад подарку. Знаменитая берлинская «стена» в неприкосновенности перевезена во Францию. Фейермечхоны, унтер-грундики, пауки, лешие мужского и женского рода. Вдоль потолка тоже протянута проволока и на ней всяческая нечисть и нежить.

Брови у Ремизова растут не горизонтально, а вертикально, и он больше похож на свои карикатуры, чем на фотографии. Меня поразил его костюм: платки, шарфы, халаты и пледы. Он весь обернут и закутан, как после тяжелой болезни. Какой изумительный у него почерк.


23 ноября 1927 года Cabris pres Grasse


Лучше считать себя учеником и подмастерьем, чем стоять в стороне, изображая гения и новатора. Я тоскую по гумилевской школе. Ведь из нее вышли Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов. Прав Адамович, спрашивая, что вышло из всех других…

От экзотики и формализма я отхожу и больше задумываюсь над своей сущностью, хотя при искренности это порой и не весело. Трудно быть с собою откровенным…

Из двух литературных журналов я ближе к «Звену» и его группе. «Новый Дом» — «Новый Корабль», которым управляют Мережковские, борется с «эстетической оторванностью от жизни», но мне часто бывает неясным, отчего политику или политиканство называют жизнью. Из ослепления или снобизма Мережковские носятся с Арцыбашевым, а Адамович, у которого хороший вкус, заглушается смрадом обвинения в отсталости, серьезно уверяет, что Некрасов был талантливым поэтом. Никто не мешает поэту пить чай, обнимать женщину или посещать политические собрания. Никто не требует от него оторванности от жизни, — требуется только одно, чтобы о чае, об адюльтере, о речах Милюкова или Керенского он говорил в стихах не языком чайной рекламы, учебника физиологии или газетной передовицы, а каким-то другим, особым, своим поэтическим языком, если вообще он поэтически существует и «поэтический» (затасканное слово!) язык у него имеется.

Стихи Скитальца, кн. Касаткина-Ростовского и Демьяна Бедного — не поэзия. Но «политические» стихи Гумилева, Каннегисера и Кузмина — поэзия настоящая. Приведу примеры.


…Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,

По плечу меня с лаской ударя,

Я бельгийский ему подарил пистолет

И портрет моего Государя… [29]


(Гумилев)


Или в стихотворении «Воин Агамемнона»:


…Манит прозрачность глубоких озер,

Смотрит с укором заря.

Тягостен, тягостен этот позор —

Жить, потерявши царя![30]


(Гумилев)


Каннегисер пишет о Керенском. Трудно представить себе личность наименее поэтическую. Я не знаю, удалось ли Каннегисеру Керенского опоэтизировать, но как далеки, как бесконечно далеки от поэтики эти строчки:


…На битву! — И бесы отпрянут,

И сквозь потемневшую твердь

Архангелы с завистью глянут

На нашу веселую смерть.

И если, шатаясь от боли,

К тебе припаду я, о, мать! —

И буду в покинутом поле

С простреленной грудью лежать, —

Тогда у блаженного входа,

В предсмертном и радостном сне

Я вспомню — Россия. Свобода.

Керенский на белом коне[31].


Эти стихи еще нигде не были напечатаны. Мне сообщил их Георгий Иванов, у которого хранятся дневники и записи Канегисера.

Ничего, что слова «Керенский на белом коне» у многих теперь вызывают улыбку. Но надо вспомнить, чем был для большинства Керенский в 1917 году и как его видел, или хотел видеть восторженный и спутанный мальчик и какие слова он нашел для Керенского… Во всяком случае эти слова Керенским не заслужены.

Конечно — эмиграция, конечно, полный отрыв от родной почвы, — сны ни с чем не связаны, ни с Россией, ни с классом, ни с народом, ни с традициями. Мы как листья по ветру, что даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели.

Я жду той минуты, когда кончится изгнание, я вычисляю минуты, оставшиеся до этого желанного мига.

Но я ясно вижу, что еще долгие годы придется провести за границей. В «активисты» я не гожусь, не оттого, что я трус, — возможно, что я даже храбр, — но не преувеличивая скажу, что для этого у меня слишком верный глазомер и слишком много вкуса. Я томлюсь, но я жду чего-нибудь важного, настоящего.


30 ноября 1927 года Cabris


Два раза был уже у Мережковских, которые живут в пригороде Cannes, в Cannet.

С З. Н. Гиппиус до знакомства, которое состоялось только теперь, находился в оживленной переписке. Переписку эту устроил Философов[32], брат Философова из Варшавы.

Мережковский маленький, тщедушный, сгорбленный, глаза у него отсутствующие, речь резкая, нетерпимая, он в заколдованном кругу тез и антитез, все у него разобрано, на все существуют непогрешимые ответы.

З<инаида> Н<иколаевна> моложе своих лет, ее туалеты сшиты по последней моде, волосы почти золотые, лицо сильно напудрено, губы ярко накрашены. Она вся энергия, движение, жизнь. Она умна, очень умна, зла и остроумна, но иногда остроумие свое подчеркивает. Слушая ее капризный и манерный голос, ее неожиданные и меткие реплики, невольно забываешь ее годы, ее можно слушать часами, — сколько она видела, сколько она сделала!

При Мережковских состоит некий молодой человек Злобин. Он как напетая пластинка, хоть бы одно свое, незаученное, живое слово.

Разговор, главным образом, о политике и церкви, которую Мережковские от «жизни» не отдаляют.

Странный тон этого разговора. Все их усилия, и Мережковского и Зинаиды Николаевны, точно специально направлены к тому, чтобы уличить, вывести противника на чистую воду.

Уличить, конечно, в «соглашательстве», в отсутствии священной ненависти к большевикам, ко всему, что так или иначе с ними соприкасается.

Границы между большевиками, правительством и народом они признавать не желают; каждый, кто остался там, кто живет в пределах СССР, работает все равно в какой области, будь то физика или земледелие, тем самым носит на себе печать антихристову, тем самым отвечает за деяния своего правительства.

Странная вещь эмигрантский патриотизм, противопоставление нас и их, уверенность, что мы соль земли, что мы кому-то будем диктовать свою волю.

Русские люди, серьезно именующие себя националистами и патриотами, радуются каждому оскорблению, которое по милости безответственного правительства получает Россия, радуются каждому крушению русского поезда, остановке русской фабрики.

Пресловутая формула «чем хуже, тем лучше» жива и поныне, и, как же удивительно, жива даже в том, когда-то передовом, кругу, к которому принадлежат Мережковские.

Русские царистские эмигранты протестовали против займов Императорскому правительству. За это их клеймили словом пораженцы. Но то, что происходит теперь, что теперь приходится видеть и слышать, уже даже не пораженчество, а обыкновенная государственная измена. Ненависть настолько ослепила, — настолько отняла способность рассуждать и действовать логически, что люди сражаются не с врагом, а с самими собою, т. е. своей родиной.

Я защищал митрополита Сергия, Милюкова (!), младороссов. На меня сыпался град возражений, на которые не умел даже ответить.

— Хоть с чертом, но против большевиков!

— Блокада, голод, пусть перемрет население, но спасется душа.

— Я не верю Сионским Протоколам, но существует жидо-масонский заговор. Шире. Отвлеченней, но все-таки расово-жидовский.

— Теперь нужна резкость, никаких виляний, нужны крайности!

— Пусть придут иностранцы, пусть они разделят Россию!

— Для спасения мира можно пожертвовать Россией!

Я не мог отказать себе в удовольствии и заметить, что точно такие же слова я не так давно слышал от Маркова II[33].

— Я сама по себе, сказала З<инаида> Н<иколаевна>, — и не боюсь никакого соседства.

Доказать это она собирается вступлением в редакцию «Возрождения», куда она входит с легким сердцем, «т. к. Струве из нее ушел и увел вождя за собою». Других препятствий не намечается.

Само собой разумеется, что никакой литературы в России не существует, митрополит Сергий вульгарный агент большевиков, и религиозное движение после конкордата будет использовано с правительственной целью. Простить и забыть ничего нельзя:


Как ясен знак проклятый

Над этими безумными,

Но только в час расплаты

Не будем слишком шумными.

Не надо к мести зовов

И криков ликования:

Веревку уготовав,

Повесить их в молчании…[34]


Демонстративный уход Мережковского, недовольного моими возражениями, прекращал эти безрезультатные и удивительные споры. С З<инаидой> Н<иколаевной> мне было интереснее говорить о литературе, ведь она в ней играла такую заметную роль, близко знала и Блока, и Брюсова, и Андрея Белого.

Мне был показан альбом, подаренный Брюсовым, с единственным посвящением, многие стихотворения в этом альбоме записаны рукою Блока. Я никогда не забуду отчаянных, талантливых и кровавых стихов Савинкова, как и последнего стихотворения Кузмина, нелегально доставленного из России.

Холодный ужас этих двух строчек: «А мы, как Меншиков в Березовом, читаем Библию и ждем»[35].

Надо знать старые стихи Кузмина, чтобы понять через что прошел человек, еще недавно легкомысленно писавший:


Нам философии не надо

И глупых ссор!

Пусть будет жизнь одна отрада

И милый вздор!


или


Если был бы ты небесный ангел,

Вместо смокинга носил бы ты орарь…[36]


В последнем стихотворении, «советском», тоже упоминается об ангеле, даже не об ангеле, а об архангеле. Только архангел рифмуется с Врангелем, которого больше не ждут.


Уже не говорят о Врангеле,

Тупые протекают дни…[37]


В Советской России Ахматова, Сологуб, Кузмин. Они молчат. Печатаются Пастернак (это еще неплохо), но Бедный, Сельвинский, Асеев… И по ту и по эту сторону говорят об оскудении российской поэзии. Когда спадут перегородки, я уверен, что мы услышим о выдающихся произведениях, созданных за годы этого красноречивого молчания.

Я стремлюсь в Париж. Сезон — лекции, доклады, балы уже начались, я вторую зиму теряю на глупое здоровье.

Точнее и подробнее объясните мне, отчего полезнее учиться у блистательной Марины[38]? Кроме фонетических россыпей, полугениальных черновиков, в которых не разобраться, стихов к Блоку, Крысолова и Фортуны, я у нее ничего не вижу. Марина и Пастернак чьи-то предтечи, но Пастернака я человечески ненавижу.


18 января 1928 года Monte-Carlo


Не могу усидеть на месте и в Cabris на меня нападает страшная тоска. Не прошло и месяца, как я был внизу, но теперь я опять надолго застрял у Казем-Бека.

Я был сильно нездоров, у меня была высокая температура, когда я получил от Казем-Бека телеграмму с предложением встретить Новый русский год в Антибе. Я сорвался с постели, в жару, под причитания M-le Cure[39], но на другой день после встречи мою болезнь как рукой сняло.

Встреча происходила в специально нанятом мюзик-холле, было много народа, много шума, хор казаков из Бокка. Неизбежные пожелания и тосты. На другой день вечер у Клодтов в Cannes[40], bataille de fleurs в Ницце, я совершенно завертелся.

Кирилл[41] пребывает в Cannes. С ним вел. кн. Кира Кирилловна, очень похорошевшая. Я видел его в церкви, он был очень любезен, говорил несколько минут. Публика на нас смотрела, разинув рот, потом ко мне бросились, стали расспрашивать.

Вы меня ругаете и ругаете, как мне кажется, напрасно. Больше всего меня задели строчки о Кузмине. Скажите на милость, где Вы у меня отыскали политику?

Я «проливал слезы» над Кузминым, но проливая их не политически, а по человечеству. Кузмин как рыба, выброшенная на берег, — каково ему после «Бродячей собаки» и «Аполлона» стоять за хлебом в очереди, получать «Леф» или «Красную Ниву». Он, по свидетельству Георгия Иванова, читавший диссертации о лакированных башмаках и элегантно завязанном галстуке, теперь горестно пишет:


Уж вспухнувшие пальцы треснули

И развалились башмаки…[42]


Мелочи? Но ведь жизнь состоит и из мелочей, не только из «важного» и «знаменательного». С мелочами надо обращаться осторожнее.

— «Ахматова печаталась у большевиков». Совершенно верно, но теперь она молчит. И, вероятно, пишет. Как писал и Соллогуб, после смерти которого, если не врут газеты, нашли до двух тысяч лирических стихотворений и полный перевод Мистраля. Я не случайно поставил имена Ахматовой, Соллогуба и Кузмина рядом. К ним еще можно прибавить В. Иванова[43], Андрея Белого, несмотря на его «Сменовеховство». Пребывание этих писателей в СССР кажется недоразумением, ошибкой. Живя в России, они не перестают быть духовными внутренними эмигрантами.

— «Россия ненавидит эмигрантов». А за что бы она их любила? Но это еще не отнимает у некоторых здешних и внутренних эмигрантов их заслуг и их значения.

Новая русская «советская» литература, перебесившись, еще не раз оглянется назад и поймет, что в литературе без старого нового не существует. В литературе не бывает. Писатели «зачинатели» еще не раз вернутся за выучкой к тем, кого они презрительно именуют «завершителями». И это возвращение только поднимет ужасающий уровень их культурности.

Вы меня не упрекнете ни в предвзятости, ни в эмигрантском патриотизме. Я не сторонник диких взглядов Гиппиус и Бунина на русскую литературу в России. Но я не вижу, чтобы в России нарождались великие писатели. И больших писателей нет, есть писатели малые и средние. Единственное ярко талантливое произведение «Конармия» Бабеля, но и оно испорчено неслыханной безвкусицей, — вспомните замечания о католицизме, Европе и архитектуре.

Эйснер усиленно печатается, но мне жаль, что ему нравится лубочное слово «лубочный». Я не знаю, решится ли он серьезно, или только кокетничает своим возвращением в Россию. Осуждать сменовеховство при его безответственности — бессмысленно.


Когда, себе и мертвым изменив,

Я вдруг пойму, что жил вдали напрасно

От лубочно-прекрасных сёл и нив…[44]


Никакой измены нет и не будет. Измена притянута для рифмы, но если Эйснер решился серьезно, как бы ему не раскаяться. Кроме сёл и нив поэту необходимо еще что-то. Вот этого-то, чего-то, в СССР и не имеется.


10 марта 1928 года Cabris


Я совсем не открещиваюсь от Блока, но я безусловно отрицаю его влияние. Ведь снег шел не только для Блока, и не только у Блока бывали такие встречи. Блоковского влияния на мне нет, а если есть вообще какие-нибудь влияния, то скорее всего Георгия Иванова, самого поэтического русского поэта.

Блокинианцы плохую услугу оказывают Блоку. Конечно, одно дело статьи Мочульского и стихи Марины Цветаевой:


И под медленным снегом стоя,

Опущусь на колени в снег,

И во имя твое святое

Поцелую вечерний снег.[45]


или


В его заоблачных снегах —

Что в ризе ценной,

Благословенна ты в снегах!

— Благословенна…[46]


и совсем другое вздохи кудрявых барышень: — Ах, Блок! Снежный поэт, какая прелесть!

Но эта оборотная сторона медали, и широкой славы без кудрявых барышень не существует.

Я не люблю Блока, его не раздули (как теперь раздувают Ходасевича), он великий поэт, но сколько у него лишних, вылущенных слов! Даже в лирике, — «Куликово поле», «Двенадцать», «Скифы», — гораздо сдержаннее и точнее. Словарь символизма удивительно скоро приелся, слишком много в нем было расплывчатого и приблизительного, а «приблизительных» слов, как замечает Георгий Иванов, «мы больше не хотим». В наше время после войны и революции, когда темп жизни бешено ускорился и некогда читать трактаты о луне на шестнадцати страницах или умиляться над соловьями и розами, т. к. свободными остаются


Семь минут для ласки невесты,

Три секунды в день для стихов,[47]


хочется в эти три секунды настоящих, полноценных стихов, в которых бы в двух, трех строфах было сказано все, что мучит поэта и он в состоянии дать. Считается хорошим тоном смеяться над Анной Ахматовой за «Я на правую руку надела перчатку с левой руки»[48], а кто кроме Анны Ахматовой сумеет яснее и короче показать безвыходное отчаяние? Блок уже устарел (я не боюсь этого писать), а Анну Ахматову поймут и полюбят наши дети и внуки.

Как Вам, вероятно, известно, в Париже началась форменная ходасевичемания.

В руки Ходасевича передан дотоле праздный поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина). Мережковский объявляет его эмиграции, Зинаида Николаевна ставит между ним и Блоком знак равенства. «Флорентийские фотографии»[49] очень хороши, но нельзя забывать, что Блок все-таки есть Блок и что судьба его была судьбою целого передового класса.

Об Эйснере в субботу я долго говорил с Фондаминским, и Фондаминский думает пригласить его в «Современные Записки».

«Современные Записки» — предел мечтаний каждого «начинающего» поэта, но я не думаю, что скоро удостоюсь такого приглашения. Это лучший русский журнал и за него эмиграции простится не одно прегрешение. Я подчеркиваю — русский, потому что по подбору материала, сотрудников и вкусу, с которым он ведется, он стоит неизмеримо выше всего, что издается в России. Конечно, у «Современных Записок» есть свобода, которой в России нет, но эмиграция и эмигрантские условия тоже чего-нибудь да значат.

Вы носитесь с Асеевым, а у меня к нему отношение презрительное. Талант талантом, но роль литературного чекиста и доносчика… Благодаря ему и прочим лефовцам полетели со своих мест Полонский и Воронский, — не гении, но все же добросовестные критики. Что там пишут, как пишут! Иногда руки просто опускаются!

Вы удивляетесь, что я пишу Революция с большого Р, Социализм с большого С. Что тут удивительного?

Ведь снимаю же я шляпу при встрече с знакомым, целую руку митрополиту и замужней женщине, прикладываюсь к кольцу католического князя церкви. Было бы странно, если бы Вы, умный человек, не делали того же самого, а брали пример с «Дней» и «Воли России», которые до сего дня пишут «бывший князь», и «бывший царь», и «бывшая императрица».


17 апреля 1928 года Ste-Genevteve-des-Bois


Я не люблю футуристов, не лежит к ним душа даже тогда, когда они пишут что-нибудь серьезное. Слишком уж много они сделали для того, чтобы оттолкнуть от себя людей непредвзятых и благонастроенных. И лакейство непростительно, ни перед кем. Поэт, стоящий на задних лапах перед ГПУ, принимающий участие в травле попутчиков, сообразующийся с неграмотными литературными манифестами Троцкого и Мещерякова[50], перестает быть поэтом. У Маяковского в прошлом большие заслуги, но желтая кофта преступлений (в прямом смысле) искупить не может…

Читали ли Вы статью Мережковского, в которой он описывает беседу с очередными «соглашателями» и свое желание пустить им в голову стаканы?[51]

Поэтому, когда я опять впервые появился у Мережковских, мне сперва в дверях пришлось осведомиться, гарантируется ли мне полная безопасность. Мережковский ответил отрицательно, но вступилась Зинаида Николаевна и все обошлось благополучно.

Были Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Оцуп, Раевский и какие-то мережковцы еврейской национальности, не смеющие звука издать и свое суждение иметь. Есть что-то патологическое, розановское, в отношении Мережковского к еврейству. Я был на его докладе об иудаизме в «Зеленой лампе»[52] и меня поразил и как истерический тон докладчика, так и истерические ответы его оппонентов.

Эти собрания в «Зеленой лампе» производят странное впечатление. Откуда берется такая публика на девятом году эмиграции? Несколько литераторов и журналистов, — все остальные «ищущие» взволнованные дамы, эстетические барышни, эстетические молодые люди. Большинство из них являются не для доклада, а для того, чтобы посмотреть на докладывающих знаменитостей.

И надо признаться, уходят они из «Зеленой лампы» удовлетворенными.

Стоит Мережковскому открыть рот, как Зинаида Николаевна вмешивается со своими возражениями.

— Это ты не так сказал! Это моя мысль, ты ее извращаешь. Это надо сказать совсем по-иному!

— Зина, не мешай, — отбивается Мережковский, но капризный голос опять перебивает.

— Раз я говорю, это значит правда. Вы что об этом Иване Ивановиче?

И, играя лорнетом, заложив ногу на ногу, Зинаида Николаевна вступает в громкий разговор с соседом, мешая докладу и подчеркивая этим свое невнимание.

Она безусловно умна, даже очень умна, но как согласовать ум и эти нелепые выходки.

После хвалебных гимнов — Ариэль[53], наш певец и прочее, Георгий Иванов в «Последних новостях» напечатал статью «В защиту Ходасевича»[54].

Никому не поздоровится от такой защиты, но Ходасевич буквально заболел от ярости и, потеряв чувство смешного, клеймит поступок Иванова… соглашательством. — Помилуйте! Тронули первого поэта эмиграции, какая радость для большевиков.

В этом виноваты, конечно, Мережковские. Термин «соглашательство» они выдумали, Ходасевич их последнее произведение.

Читали ли Вы его последнюю книжку, изданную в «Возрождении»?[55] Одни задыхаются от восторга, другие недоумевают. Конечно, талант, даже большой талант, но талант какой-то неталантливый.


Так вьется по земле червяк,

Рассечен тяжкою лопатой…[56]


В первые годы большевизма Ходасевич вел себя предосудительно и печатался там, где не было принято печататься. Потом дружба с Горьким, который вывез его за границу и содержал на Капри. Что теперь пишет Ходасевич про Горького! Горький, «Дни», — все окончилось «Возрождением»… Что и говорить, последний список не из завидных, но новые друзья Ходасевича об нем не вспоминают, — в эмиграции, увы, слишком многое забывается.

Между Ходасевичем и Эренбургом в характере много общего. Об Эренбурге мне немало рассказывал Фондаминский, когда частные архивы будут опубликованы, много низости и грязи выльется наружу.

На Эйснера и «Звено» обратило внимание. О нем есть лестная заметка Адамовича[57]. Но когда я попробовал о нем заговорить у Мережковских, мне говорить не дали. В Париже носятся с Поплавским. Я только пожимаю плечами. В № 3 «Нового корабли» напечатаны мои стихи о Нежности. Это мой первый дебют в печати и я очень радуюсь.


25 апреля 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois


Моя жизнь складывается по-прошлогоднему: целый день провожу в бюро, занимаясь скучнейшей канцелярской работой и очень устаю, — не от работы, а от общей нервной обстановки и бессмысленного сидения на одном месте.

Директор Русского Дома — генерал Вильчковский, бывший помощник коменданта Царскосельского Дворца[58]. Это неплохой человек, в глубине души он скорее добр, как все цинично-умные люди, но работа с ним выносима только в краткие промежутки, когда утихают приступы его больной печени.

Это законченный тип щедринского помпадура. На управление домом в 250 человек он смотрит как на управление «вверенной» ему губернией или своей родовой вотчиной.

Последний чай у Мережковских был живее и интереснее предыдущих. Сперва головокружительные высоты эллиниста и язычника Бахтина[59], статьи которого Вы знаете по «Звену», — полускрытая вражда к христианству и упадочный эстетизм, острый спор между ним и Мережковским, оставивший у меня странные впечатления.

Бахтин и Мережковский, по их словам и по внешним признакам, — два непримиримых мира, два разных полюса. Но мне бросилось в глаза их удивительное родство, их безмерная духовная близость, несмотря и на этот острый спор, и на «служение разным богам», и на разность фразеологии. Трудно заподозрить фанатика Мережковского в отсутствии искренности, но спор его с Бахтиным, спор «милых между собою». Упадничество Мережковского какой-то своей стороной не соприкасается, а сливается, может быть, даже выливается, из бахтинского декаденства. Но нельзя требовать от людей невозможного и удивляться тому, что и на старости лет они остаются самими собою.

С приходом Оцупа и Георгия Иванова разговор перешел на поэзию и религию, т. к. о чистой поэзии у Мережковских говорить не принято, а религия или, вернее, разговоры (бесконечные и неискренние разговоры) о ней являются признаком нового хорошего тона.

Мережковские, не закрывая рта, говорят о Церкви и Боге, о христианстве и благочестии. Когда я появился у них на первый день Пасхи, З<инаида> Ник<олаевна> первым делом спросила, верю ли я в Христово воскресение, и когда я ответил утвердительно, трижды со мною расцеловалась. Но тут же выяснилось через минуту, что у заутрени они не побывали, «не успели, не пришлось как-то…».

И Оцуп, и Адамович, и Георгий Иванов принуждены подчиняться правилам нового хорошего тона и религия служит той точкой, от которой начинаются все танцы, даже мало имеющие с нею общего.

Но на этот раз после традиционных и неизбежных реверансов и оглядываний чувствовалось больше искренности и непосредственности, даже скрытого раздражения, после того как Мережковский снова выступил в защиту «жизни» или того, что теперь под жизнью Мережковскими понимается.

— Ваша поэзия мешает жизни: в настоящее время она вредна и опасна. Все цели, все устремление должно направляться в одну сторону… Надо спасать человеческое… Борьба с большевиками…

— Но чем же мешают стихи борьбе с большевиками?

— Я был бы рад, если бы поэзия совершенно исчезла. Она никому не нужна. Ею прикрывают пассивность перед Антихристовой силой… Теперь, когда идет война… Каждая агитационная летучка дороже талантливой поэмы…

— Но так мы докатимся до того же большевизма. Социальный заказ…

Оцуп ехидно напомнил для Мережковского сапоги дороже Шекспира…[60]

Мережковский грубо оборвал его, но Зинаида Ник<олаевна> снова подхватила нить, и о Блоке заговорили сдержаннее и спокойнее, хотя Дмитрий Сергеевич и продолжал настаивать, что Блок был недалеким и неумным человеком, совершенно безответственным и что в том чистилище, где он сейчас находится, ему приятнее молитвы о спасении его грешной души, чем восхищения его «Двенадцатью».

За «Двенадцать» вступился Георгий Иванов.

Георгий Иванов читает «Двенадцать» вместо двенадцати Евангелий, вставила З<инаида> Ник<олаевна>. Я в свою очередь попробовал заступиться за Блока, но обвиненный в ереси и евразийстве, был вынужден немедленно сложить оружие.

Когда я уходил, на прощание Злобин продекламировал мне, знаете, — «Птичку»: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий…»[61] Каковы грозящие мне последствия, я не знаю, но не боюсь…


2 мая 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois


Умер Дима Чавчавадзе. Я был на панихиде. Тшебовцев было немного, хотя ими полон весь Париж. Умер он от чахотки, в Париж его привезли уже полумертвого, это третий и последний сын бедной княгини, которая чуть не помешалась от горя. После Диминой панихиды — панихида о Врангеле, который умер с Димой в один день[62].

Церковь полна народу. В полном составе крайне правые, до последнего дня не переставали обливать Врангеля клеветой и помоями. У открытого гроба их крокодильи лицемерные слезы еще невыносимее, но «Возрождение» пишет об единодушном горе, с которым эмиграция проводила в могилу своего доблестного вождя.

В 1924 году я видел Врангеля в последний раз, — он был проездом в Берлине. Я узнал его с трудом, — так изменил его внешность штатский костюм, сшитый не у первого портного. Отчетливо помню агитацию Тальберга[63] и Маркова II-го: ему нельзя подавать руки, он изменник, он не желает подчиниться Великому Князю. Из-за постов на банкете ожесточенные споры, — одни продолжали считать Врангеля главнокомандующим, другие право на этот нелепый в эмиграции титул признавали за вел. кн. Николаем Николаевичем. Все это было и смешно, и фальшиво, и недостойно, т. к. при любом отношении к деятельности барона Врангеля (для меня лично вовсе не симпатичной) нельзя забывать его поведение во время Крымской эвакуации.

Барон Врангель спас от издевательств и смерти не одну тысячу людей. Не одна тысяча людей, благодаря ему, имеет теперь возможность жить и работать в нормальной европейской обстановке. Уже по опустевшему городу, под выстрелами, ходил он без охраны, вызывая уважение даже враждебных рабочих. И русский берег генерал Врангель покинул последним…

Капитан не имеет права покинуть гибнущий корабль. История Крыма и генерала Врангеля была бы эффектней, если бы он, посадив эмигрантов на суда, пустил бы себе пулю в лоб на Севастопольской набережной… Но в наше время бессмысленно требовать от людей геройства, — театральные эффекты, без которых история превращается в бездарный хроникерский отчет, ныне не в моде…

Мне пришлось увидеть гибель яхты «Лукулл», на которой Врангель прибыл из Севастополя. Сперва яхта стояла около Румели-Хиссара, неподалеку от Бебека, над ней широко развивался русский национальный флаг. Мимо проплывали шаркеты[64], лодки, Врангель стоял на палубе и, отчетливо прикладывая руку к старой маленькой папахе, отдавал честь, отвечая на приветствия.

Иногда рядом с его высокой и стройной фигурой показывалась другая, маленькая и хрупкая, в черном котиковом пальто. Это была баронесса.

Месяца через два яхта перешла из Румели-Хиссара и бросила якорь у набережной Домна-Бахча. Как раз над дворцом, на горе, была наша американская школа. Трагедия гибели яхты, а с нею и нескольких человек экипажа, разыгралась у нас на глазах.

Это было после обеда, кажется, в четвертом или пятом часу. Были свободные от уроков часы, и мы гуляли в саду на площадке. Вид из сада был чудесный. Башня Леандра и Мраморное море, в закате лиловые Принцевы острова, направо минареты Стамбула, вдали Айя София[65], Золотой Рог. В Босфоре кипела привычная жизнь. Ревели сирены, слышались крики лодочников — каиджи, хамалов, толпящихся на набережной. Коричневые пароходики, пеня воду скромными старомодными колесами, переходили с одного берега на другой. Со стороны Черного моря шел большой пароход под итальянским флагом. Пароход обратил наше внимание. Он шел не по прямой линии, как обыкновенно, не по середине пролива, а медленно, но верно приближался к берегу. Как раз к тому месту, где стояла врангелевская яхта «Лукулл».

Мы знали, что в этом месте большие пароходы не пристают. Пристань для них была дальше. Не случилось ли чего-нибудь с пароходом, не хочет ли он выброситься на берег? Затаив дыхание, мы смотрели за медленной работой винта.

Пароход все приближался и приближался. Это был пароход Триестинского Ллойда, на носу уже можно было разобрать красную надпись «Адрия». «Адрия» приближалась к «Лукуллу». Расстояние между ними все сокращалось. Осталось не больше двух саженей. Мы замерли.

Внезапно раздался глухой треск. «Лукулл» вздрогнул, покачнулся и стал быстро уходить под воду. «Адрия», не останавливаясь, начала забирать влево, не спуская лодок, не бросив даже спасательных поясов, не дав никакого сигнала, развила ход и направилась в сторону Галаты.

К месту катастрофы бросились катера и шлюпки. «Лукулл» тонул не больше трех минут. Потом море сошлось над ним и успокоилось снова. Мы не смогли придти в себя от испуга.

Во время катастрофы, по счастливой случайности, барон и баронесса были в посольстве у вечерни. Часть команды была подобрана, три человека погибло, в том числе молодой Грабов, брат Грабовой, которая была в Тшебове.

«Адрия» пришла из Батума, уже занятого большевиками. Поползли слухи, что команда ее была подкуплена, — я не знаю, так ли это в действительности, но в то, что «Лукулл» был потоплен случайно, после всего мною виденного, я не могу верить.

Сразу же заработали водолазы. Яхта лежала глубоко, и ее сносило подводным течением. Выловили портфель барона с государственными важными бумагами, но все личное имущество и жемчуга баронессы исчезли бесследно. Только через несколько лет, после длинного и запутанного процесса Триестинский Ллойд принужден был выплатить убытки.

Врангель поселился в Русском посольстве. В холле правого крыла была устроена временная церковь, и во время службы, впереди, возле алтаря, вырастала его высокая и небанальная фигура.

Бывший главнокомандующий был некрасив, но его сухое обветренное лицо, смелые глаза, небольшие черные усы, широкие плечи и осиная талия напоминали не то средневекового рыцаря, не то стилизованного голливудского принца, не в укор бедному барону будь последнее сказано.

Ходил он тогда еще в черкеске. Черкеска удивительно шла к Врангелю, простая, обыкновенно серая или черная, с простыми белыми газырями, с простым, но прекрасной работы кинжалом.

В одно из воскресений мы удостоились приглашения к чаю. Комнаты, занимаемые бароном и баронессой, выходили окнами в парк. В них было темно и неуютно, чувствовалось, что хозяева здесь ненадолго, раскладываться не собираются. Да и раскладываться было бы невозможно: все брошено в Крыму или погибло на «Лукулле». Баронесса Врангель грустно вспомнила свои жемчуга, барон улыбался и в скором времени обещал ей новые. Он вспоминал моего кузена Андрея, служившего у него под начальством на Кавказе (во время своей ссылки) и позже убитого петлюровцами на Украине. Говорил, что надеется, опомнившись, снова продолжать борьбу… Меня поразило множество икон, — это все были подношения.

После чая мы снимались. Врангель в центре, мы около него. Два часа, проведенные с ним, для меня были праздником. В тринадцать лет (а мне еще не было полных тринадцати) кому не лестно говорить и смотреть на того, кого в один голос все называли отечественным вождем и героем. Имя Врангеля для меня еще было окружено ореолом, я, ничего не зная и не понимая, твердо «знал», что он «спасет» Россию, что ему принадлежит будущее. И оттого, что я тогда любил его и восхищался им, — мне теперь его жаль как человека, несмотря на все его ошибки и преступления, жаль по-человечески.


18 июня 1928 года


Моя «Нежность», появившаяся в «Новом Корабле», была жестоко обругана Адамовичем[66]. Я не собирался именно с нее начинать мой первый дебют, но на ее печатании особенно настаивали Зинаида Николаевна и Злобин, которые ее расхвалили и письменно и устно.

С Адамовичем я познакомился в день появления его заметки. Адамович по непонятной причине начал передо мной оправдываться и путано объяснять, что заметку обо мне поместил случайно, не зная меня (его подлинные слова), но хваля в «Новом Корабле» решительно всех, на ком-нибудь должен был отыграться:

— Где Вы теперь будете печататься, — спросил он. — В следующий раз я вас похвалю обязательно.

На тему о «дружественной критике», т. е. критике, основанной на знакомстве и добрых отношениях, давно уже пишет Осоргин, а вчера на эту тему даже был доклад в «Кочевье»[67]. Гиппиус хвалит Адамовича, Адамович Ходасевича, Ходасевич Алданова, Алданов Бунина, все хвалят всех и все друг другом восхищаются. А когда Георгий Иванов решился «не похвалить» Ходасевича и обругать по достоинствам, поднимается скандал и все дружно бросаются на Георгия Иванова. Уточнением служит только то, что и во французской критике дело обстоит не иначе. За исключением блестящих статей в Temps, все критические статьи напоминают дружескую или даже коммерческую саморекламу.

В Париже Dorothy Paget, наша англичанка, и поэтому в доме творится нечто невообразимое.

Dorothy Paget двадцать четыре года. Она красотою не блещет, высокого роста, белокурая, манеры и движения у нее угловатые и мужественные, во рту вечная папироса в длинном костяном мундштуке.

Содержание Русского Дома ей обходится около трех миллионов в год. Это пятая часть ее годового дохода от состояния, которое она получила при своем совершеннолетии. Она совершенно свободна, распоряжается своим капиталом по своему усмотрению и живет, где ей вздумается. Сегодня она в имении под Лондоном, завтра в своем дворце в Лондоне, вечером берет аэроплан и улетает в Париж или Баден-Баден. При ней неотлучно сестра княгини Мещерской Е. К. Орлова[68], исполняющая обязанности dame de compagnie. Жалование она получает министерское, но я не завидую ее жизни. Надо ближе знать Dorothy Paget, чтобы знать, что такое жизнь с нею.

Как сумела тронуть ее сердце кн. Мещерская и заинтересовать ее в судьбе русских эмигрантов, — это никому не известно, известно только то, что вскоре после выхода из пансиона, покупая цветы на больших бульварах, Dorothy Paget вынула чековую книжку и выписала чек на миллион франков для покупки усадьбы для Русского Дома. Естественно, что во главе Дома стала княгиня В. К. Мещерская.

Dorothy святой человек, я говорю это совершенно искренно, — при виде слепых и хромых она пускается в слезы, засыпает их в утешение конфетами и подарками, выписывает чек за чеком на покупку граммофонов и радио, на Рождество на аэропланах отправляет в Русский Дом жареных индюшек, плум-пудинги и омелу. Благодаря Dorothy как-то существую я, и за это я ей от всей души благодарен…

С нею приехала ее неизменная свита: кн. Мещерская, Е. К. Орлова (едва оживая от вынужденной бессонницы, очаровательная, кроткая и печальная) развязный англизированный секретарь (смесь Манчестера и Калуги) В. А. Хлопов…[69] Свита увеличивается несколькими нотаблями из Русского Дома и ходит за Dorothy в доме по пятам.

Осмотр осмотренного десятки раз дома, посещение и разговоры с больными, которые «всегда довольны, за все благодарны и никаких претензий не имеют».

В парке, под деревьями, накрывается обеденный стол. В первом часу начинается завтрак…


1 сентября 1928 года


Вчера вечером ко мне приезжал Морковин и провел со мною всю ночь. Эта встреча была еще значительнее для меня, чем Кламарская, две недели тому назад у Черновых. Морковин мне необходим — влияние его очень сильно, но я ему не всегда поддаюсь. Из океанской поездки он вернулся изменившимся до неузнаваемости и, кажется, к лучшему[70]. Мы читали стихи, бродили по полю… Он заклинает меня учиться у Пастернака — это как будто бы важно для формы — ритма и размера. Конечно, не впадая в пастернаковщину

и его какофонию образов, звуковых эффектов и исторических[71] понижений и повышений голоса. Что же тогда от Пастернака останется? Меня тянет к классицизму «Аполлона», «Цеха Поэтов» и лирике Есенина. Последние стихи Морковина удивительны и прекрасны.


Через три страны ловлю я взором

Звон призывный губ.

Милый рыцарь, я приеду скоро,

Ты один мне люб…


Это о пражском Рыцаре, что стоит на Карловом мосту. Стихи эти меня взбудоражили и смутили. Они странно совпали с моим душевным состоянием — неудивительно, что я опять потерял равновесие, тоскую совсем по-зимнему. Как в Кабрисе, в полустудии-полумансарде пресвитера Monsieur lе Cure. День сегодня осенний, случайно выпавший. Все лето стоит страшная жара и, по предсказаниям — оно продлится еще на долгое время. В эту ночь я исповедывался Морковину. Приятно с умным человеком иметь дело. Он ничему не удивляется — ничего не осуждает. Эстетизм циничен и порочен, но отказать в известной прелести ему было бы несправедливо.

Алла[72] ставит своей поэме «Фарфоровый барон» эпиграф из Морковина. Он тронут — что-то странное объединяет нас троих, столь друг другу противоположных. Эйснер написал и напечатал в «Воле России» «Конницу». Она эффектна, очень сильна, красива, чуть безвкусна и чуть несамостоятельна. Но во всяком случае «Конница» значительнее всего хлама, который из № в № печатается в пражском журнале. Меня раздражает Поплавский и удивляет Георгий Иванов. Что в Поплавском Иванова пленило? Хотя на эмигрантском фоне и Поплавский может показаться Каннегисером.

Мы с Морковиным договорились до многого, хотя он и не совсем вменяем — он запутался в самом себе и, боюсь, распутается не так-то скоро. Мою основную линию за время, которое мы не виделись (два года) — он нашел правильной. Я рад тому, что он пишет. В других условиях (не преувеличиваю) он стал бы Чаадаевым. Сейчас же, в лучшем случае — из него выйдет что-то среднее между Шкловским и Эренбургом. Но не так плохо и это.


7 сентября 1928 года


Благодаря записке Осоргина с изданием моих стихов все наладилось. Сборник называется «Этот День». Са m'excuse от многих обвинений критики — «этот день» — слова, мысли, мастерство дня текущего и — проходящего. Для будущего путь открыт, точки нигде не поставлены. Вот, Довид Кнут поставил себя в пренеприятное положение, назвал свою книжку — «Моих Тысячелетий» (!) Кого Бог наказать хочет, у того вкус отберет. Но отсутствие вкуса в наше время сделалось явлением нормальным. М<ихаил> А<ндреевич> одновременно издает одновременно 2 книжки: «Вещи Человека» (туда войдут «Дневник Отца» и «Портрет Матери» и «Там, где я был счастлив», об Италии…). Он поправляется, я у него бываю каждый день. Не может человек быть без позы (не в упрек будь сказано, поза почти всегда и есть то, что называют лицом человека) — у М<ихаила> А<ндреевича> стилизация под Руссо, в преломлении современности. Но человек он исключительно милый и умный. Как писателя я его очень люблю. И если учусь у кого-нибудь из прозаиков (я ведь роман пишу) — то только у него. «Сивцев Вражек»[73] разбит на отрывки, на кусочки, на квадратики. Квадратики, кусочки, отрывки на диво пригнаны один к одному, прекрасно склеены. Здание стройное, говорит Фондаминский, но на настоящий роман у М<ихаила> А<ндреевича> пороху не хватило.

Я очень скромного о себе мнения и у светил наших — Ремизова, Толстого (А.), Алданова учиться не пытаюсь. Велики для меня, и трудна их грамота. Грамота М<ихаила> А<ндреевича> легче, я много говорю с ним, он дает указания и дельные советы. Как он разобрал мои рассказы! Слово за словом, строчку за строчкой — первый раз я слышал критика-формалиста. А ведь только критик-формалист может помочь начинающему автору. Пока рассказов не пишу — начну опять в Davos'e. Тут ни сосредоточиться, ни подумать не дают. Официальное название Дома — Maison de Repos. Reposez vous, если умеете. Я три ночи ложусь в третьем часу — издали слышен граммофон, это развлекается Miss Dorothy, проездом из Joganisberg'a в Англию.


12 марта 1936 года


В Петербурге умер Кузмин, эта смерть для меня непоправимое несчастье, т. к. он и Ахматова для меня были, м. б., главным звеном, связывающим меня с Россией, и если бы мне суждено было бы еще вернуться в Россию, — я бы пришел в России к нему первому… Как раз в последнее время я о нем думал больше, чем когда-либо и только ждал выхода моей книжки[74], чтобы написать ему о моей любви и приключении. Но всегда, когда откладываешь… Зачем я не написал. М. б., ему даже было бы приятно это восторженное объяснение в любви из-за границы перед смертью, потому что в новой России его забыли и не любили. Вспоминаю его стихи:


Декабрь морозный в небе розовом

Нетопленый темнеет дом,

И мы, как Меншиков в Березовом,

Читаем Библию и ждем…


Публикация и примечания Льва Мнухина.

Газета «Русская мысль». Париж. 1998–1999, №№ 4247–4253.


Загрузка...