Об А. Штейгере и его творчестве

Георгий Адамович. Рецензия на книгу «Этот день»


Стихи Анатолия Штейгера — типично-юношеские стихи. Они в сущности еще «не написаны» и приятна в них лишь мелодия, явственно слышимая сквозь совершенно не запоминающиеся, общепоэтические слова. Штейгер внушает надежду. Если пока о нем трудно сказать что-либо кроме того, что он, по— видимому, усердно читал Зин. Гиппиус и столь же усердно — Георгия Иванова (соединение, признаюсь, довольно неожиданное!), то со временем он может стать поэтом. У него есть основания писать стихи, есть то, что называется «лирическим содержанием» — он только еще не в силах его выразить.


«Современные записки». Париж. 1929, № 38.


А. Засекин. Рецензия на книгу «Эта жизнь»


Так называется только что вышедшая книга стихов Анатолия Штейгера. Первая книга молодого поэта была озаглавлена «Этот день».

А. Штейгер говорит о преходящем и о вечном, о земном и о небесном, не повышая и не понижая голоса, почти бесстрастно. Над его душевным миром еще висит легкое облачко юношеской меланхолии –


Я стал теперь взрослее и скромней,

Но в сердце те же розовые бредни.


Эти «розовые бредни», влекущие его то к беспредметному веселью, то к грустным размышлениям, умножающим первоначальную печаль –


И так идут короткие года,

Года, что в жизни лучшими зовутся…

И счастье в двери стукнет лишь тогда,

Когда «войди» — уста не отзовутся.


Тихая грусть поэта родственна благородной чувствительности XVIII века. Кажется, что многие стихи Штейгер написал для несуществующего альбома воображаемой кузины, живущей с маменькой в саратовской, если не в бранденбургской глуши. Как 18-летний маркиз из Сан-Суси, который привиделся Рильке, Штейгер любит барочный мир, надменный и бессильный. Портрет детски-сутулого, златоволосого Габсбурга, затерянный в современном музее, вызывает в его сердце лирическое волнение. Габсбург этот похож на принца из сказок Оскара Уайльда, его горделивая беспомощность трогательна.

Легкий скептицизм Штейгера («И слышится с неба ответ. Не ясный. Ни да, ни нет») не переходит в отчаяние, ибо он верит в Бога, но между «иной» и «этой жизнью» в воображении поэта простирается тонкое облачко, дивно-печальное. Земная, элегическая любовь (amour-passion — страсть ему чужда) кажется поэту безрадостной. Эпиграфом одного из лучших своих стихотворений он берет строку Иннокентия Анненского — «Только утро любви не забудь» — отсюда недалеко до Надсона: «Только утро любви хорошо».

Поэт не боится «стертых пятаков»: волшебное стекло, холодная измена, обманчивая сказка (рифмующаяся с «банальной развязкой»), ласковая ложь и т. д. Но все же среди стихов его, еще неискусных и часто бледных, мы находим музыкальные и ясные строфы, озаренные все той же грустью, которая излучается из сердца юношеского, самовлюбленного, но благородного —


Так печален и пуст городок.

Так высокий спокоен собор.

А кругом, как могильный венок.

Темно-синий раскинулся бор.


У Штейгера есть то, чего недостает многим его сверстникам — душевная культура. Но поэтический лик его еще не ясен. Ему необходимо работать над стихом, вовремя изгонять из «соловьиного сердца» «розовые бредни» –


Все писали стихи

В восемнадцать лет.

В восемнадцать лет —

Каждый поэт.


Но «взрослому» поэту мы напомним совет Фета: «Стихотворение подобно творогу: жми его, пока не вытечет вся вода».


Газета «Возрождение». Париж. 1932. 14 апреля.


Б. С. (В. Сосинский). Рецензия на книгу «Эта жизнь»


АНАТОЛИЙ ШТЕЙГЕР. Эта жизнь. Стихи. Книга вторая. Париж.


Вторая книга стихов у поэта, серьезно работающего над собой, является пробным камнем в развитии его поэзии. И наше отношение к ней в связи с этим меняется, ибо апеллировать к недочетам «молодости» запрещает нам сам поэт, решившийся на обложке книги подчеркнуть свою зрелость.

У каждого поэта, в начале его работы, легко расшифровать зависимость (подражательность или преемственность) от определенной «школы». А. Штейгеру близки Анненский, Блок и особенно б. акмеисты (без Гумилева). Не лишенный музыкального слуха и ощущения «своего» ритма, Штейгер подчинен сковывающей его, «классической» традиции. Отсюда, его частые трафареты, доходящие иногда до реминисценций («Искать и подвига, и славы», «Чтоб пели в ночи соловьи»).

Не новатор в формальном отношении, не нов А. Штейгер и в своем идейном багаже. (Поэт, конечно, с этим не согласится, он подчеркивает свою новизну: в «Страшном Суде» поэт ведет разговор с Богом, после которого –

«И задумавшись, скажет на это Господь: — Я впервые такому усопшему внемлю». –

Увы! мы «на любимой своей и печальной планете» не однажды внимали этим речам!) Тенденции (с легкой руки Г. Иванова?) — «мы ничего не знаем…» — тенденция поэтической «прибедняемости», «душевной опустошенности», «слабости воли» (не в пример Гумилеву), — приводит Штейгера к печальной «развязке». И даже наивная религиозность («Дом Господень», «Господнее жилище» — единственная метафора, найденная поэтом для определения земли), даже неожиданное по бодрости стих, на стр. 42 (Стихотворение «Сколько лет безжалостно убито…» — В. К.), не спасают книгу от какого-то печального, «безнадежного» тона (без права на это!), особенно сказавшегося в ритме стихов.

Все, что здесь сказано, отнюдь не умаляет способностей Штейгера (ибо могло быть отнесено и к поэтам более крупным) — порукой поэтического развития Штейгера служат первое стихотворение в книге и такие, например, «опасные», но как будто бы удавшиеся образы, как


Будет серая тьма жестока

И никто нам уже не поможет,

Лишь прохожий, что два медяка

На глаза, а не в чашку положит.


«Воля России». Прага. 1931, № 10–12.


Георгий Адамович. Рецензия на книгу «Неблагодарность»


Имя Анатолия Штейгера года полтора или два тому назад никому не было известно, кроме присяжных любителей и знатоков молодой поэзии. Да и в литературных кружках, где Штейгера знали, никто, правду сказать, особых надежд с ним не связывал… Он писал «милые» стихи, похожие на салонные безделушки, отточенные, забавные, остроумные. Но и только. Его одобряли с рассеянной снисходительностью, и переходили к стихам живым, взрослым, не игрушечным.

Теперь, после выхода крошечного по размерам сборника крошечных стихотворений «Неблагодарность», Штейгера должны бы знать все, кому дорога русская литература. Он подлинный поэт — не может быть сомнений. Помимо того, он настоящий мастер.

Как случилось это? Откуда вырос на почве, казалось бы, мелковатой и суховатой, этот хрупкий, чистый «цветок»? На днях Ю. Л. Сазонова в статье, навеянной впечатлениями от вечера Ладинского, сказала мимоходом несколько прекрасных, справедливых слов о Штейгере и намекнула на причины его роста: санатория, одиночество, болезнь… Не буду касаться биографии поэта. До нее, в сущности, никому нет дела. Но лишний раз становится ясным, как опасно бывает судить человека по его раннему творческому стилю, как опрометчивы наши быстрые приговоры. Андрэ Жид признался как-то, что для него навсегда, до самой смерти, останется мучительно стыдным и нестерпимым — воспоминание о возвращении Марселю Прусту из «Нувелль Ревю Франсэз» рукописи его романа, и тут же добавил: «Мы ведь все считали его обыкновенным светским молодым человеком, хроникером из “Фигаро”, автором изящных пустячков»… Критик с таким исключительным чутьем и умом, как Жид, не заметил в светском молодом человеке гениального художника: что же спрашивать о других! Мы все по привычке повторяем, что «чужая душа потемки», но втайне думаем, кажется, что чужая душа прозрачна, как стеклышко, и что в ней все сразу видно с совершенной отчетливостью.

Незачем преувеличивать размеры дарования Штейгера. Оно может быть и не велико. Но отчасти оно и кажется небольшим, — рядом с теми образцами творчества, которые невольно заставляют вспомнить басню о лягушке и воле. Штейгер абсолютно честен в своих писаниях, абсолютно скромен, он никогда не гениальничает, ничем не притворяется, не становится ни в какую позу. Одно это уже располагает к нему. А еще больше пленяет то, что он в каждом стихотворении находит два-три слова, две-три интонации такой безошибочной, пронзительной правдивости, что почти сбывается мечта Фета о «разговоре сердец».

Учился он у Иннокентия Анненского, о котором можно было бы повторить то, что когда-то сказал Горнфельд о Тютчеве: «учитель поэзии для поэтов» (кстати, как часто, читая советских поэтов, при полном отличии тем, при намеренном отталкивании от всего того, что представляет собой Анненский, как часто в наиболее искусных и живых советских стихах улавливаешь прямую зависимость от богатейшей поэтической техники автора «Кипарисового ларца»!). Уроки пошли впрок, тем более, что тут оказалась налицо и некоторая психологическая преемственность, правда очень сжатая, очень суженная: Анненский, воспринятый скорее всего через Ахматову. Но никто другой в новейшей русской лирике не мог бы научить Штейгера этому уменью писать… не кровью, нет, но каким-то неведомым составом, от которого как будто сохнет во рту, и не хватает воздуха.

Он ничего не ломает и не разрушает. Ему вполне достаточно традиционных форм и приемов, он даже не хочет изменить прежней своей внешней игрушечности. Но читатель, конечно, согласится, что эти прерывистые, краткие, будто впопыхах написанные строчки — не условно поэтическая речь, а настоящие слова:


Одна мечта осталась — о покое.

Не надо дружбы, все слова пусты.

И это слово — самое пустое.

(Для дружбы надо, чтобы было двое

Одним был я, другим был воздух: ты.)


_________________________________


Слабый треск опускаемых штор,

Чтобы дача казалась незрячей,

И потом, точно выстрел в упор —

Рев мотора в саду перед дачей.

(…И еще провожающих взор

Безнадежный, тоскливый, собачий.)


_______________________________


Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову… (Даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся…)


Газета «Последние новости». Париж. 1936, 30 апреля.


Владислав Ходасевич. Рецензия на книгу «Неблагодарность»


В одной из своих статей Марина Цветаева писала, что критик должен обладать абсолютным слухом на будущее, то есть должен уметь безошибочно предугадывать будущее развитие писателя. Мне кажется, что она была бы права, если бы писательские дарования существовали и развивались в колбах, изолированно от всего мира. Но эти дарования всякий раз составляют лишь часть человеческой личности, подверженной множеству внутренних процессов и внешних воздействий. Наверняка можно угадать только отсутствие дарования. Но предсказать, суждено ли развиться дарованию существующему (и как развиться), или ему суждено зачахнуть, — это можно сделать лишь обладая такими сведениями о писателе, какими критик обычно не располагает и располагать не может. Чтобы предугадать судьбу таланта, надо предугадать человеческую судьбу его носителя, т. е. быть не критиком, а пророком. В этом отношении духовник, врач или просто родственник, поставлены в лучшие условия, нежели критик.

Молодой эмигрантский поэт Анатолий Штейгер выпустил две книжки стихов: в 1928 и в 1932 гг. Я не писал о них ничего, потому что именно не хотел заниматься предсказаниями: дарование Штейгера было в них заметно, но оно казалось мне слишком анемичным. Недавно вышел третий сборник Штейгера — «Неблагодарность». Я и сейчас не уверен, что у автора хватит сил на большое будущее, но несомненный и сильный бросок вперед по сравнению с прошлым я должен отметить с радостью.

Книжка Штейгера составлена из коротких пьес — самая длинная насчитывает лишь двадцать стихов. Всего чаще это — шестистишия или восьмистишия: как бы отрывки из дневника или даже заметки, вырванные из записной книжки, очень интимные по тону, как бы набросанные для себя или сказанные себе самому очень тихим голосом:


Настанет срок (не сразу, не сейчас,

Не завтра, не на будущей неделе),

Но он, увы, настанет этот час, —

И ты вдруг сядешь ночью на постели

И правду всю увидишь без прикрас,

И жизнь — какой она на самом деле…


Пожалуй, в русской поэзии можно бы указать кое-что, послужившее Штейгеру образцом подобной поэзии, но я думаю, что в основе она восходит к источнику прозаическому: к розановским записям в «Уединенном» и в «Опавших листьях». Этот род стихотворений ставит автора перед очень большими трудностями: тут нужна большая внутренняя сосредоточенность, нужна законченность чувства и мысли, которые приходится выразить чрезвычайно обдуманно и в то же время как будто небрежно. Нужна, словом, та кажущаяся непроизвольность, которая в поэзии дается только напряженным и сознательным трудом. Всего же здесь потребно безошибочное чувство меры и изящества. Надо признать, что все эти качества проявлены Штейгером в его новой книжке, которой в собрании молодой эмигрантской поэзии отныне принадлежит одно из лучших мест.


Газета «Возрождение». Париж. 1936, 28 мая.


Лидия Червинская. Рецензия на книгу «Неблагодарность»


Даже если не касаться вопроса о «гибели искусства», всё же невольно всё, что «случается» в литературе за последнее время, воспринимается как — с комплексом мыслей (в области вкуса, доверия, ожидания), который образовался вокруг этой темы.

Справедливо ли это, внимательно ли в отношении каждого, данного автора, не знаю — но к книге (особенно стихов) подходишь именно с таким чувством: где-то (и не важно точно, когда и как) как бы разбилась огромная, драгоценная ваза и вот эти осколки большой настоящей поэзии находишь то тут, то там, всегда с радостью, смущением и благодарностью.

«Неблагодарность» — третья книга стихов Анатолия Штейгера — целиком такая находка (о первых двух этого нельзя было сказать — не было в них ни той скромности, ни грустной страстности, которая есть в последней).

О чем эти стихи? Не важно. Тема стихов Штейгера как бы мельче (и более личная), чем внутренняя их устремленность. Внешне (и не только, конечно) стихи эти гибкие, тонкие и странно-крепкие. Болезненность их только поверхностна и как бы привычно-деланная.

В глубине поэзии Штейгера нет той «метафизической гнили», от которой распадается поэт, она существует только в «поэтической психике» его, чуть, чуть патологической. Ею же рожден непогрешимый вкус и слух и легкая, талантливая неподчеркнутая манера.

Но сквозь все это — здоровое по существу отношение к миру: потенциально-страстное, доброе и телесно-мудрое. «Материя» этих стихов благородная.


Ты осудишь. Мы не виноваты.

Мы боролись и не шли к греху.


Действительно, такие, как Штейгер, «не виноваты». Чувствуешь, читая «Неблагодарность» (кстати странное, как бы «от противного» название), что если бы ему позволила жизнь, какой бы это мог быть свободный и освобождающий вздох. Здесь же скорее стон сдавленный (и сдержанный) — недоумения и иногда надежды…

Можно, конечно, (легче, чем у многих) проследить генеалогию стихов Штейгера. Георгий Иванов, Ахматова, Анненский… не в этом, конечно, дело, стихи эти как бы закончены, каждое в своем неповторимом моменте.

Несмотря на то, что книга в бо льшей своей части написана не в Париже — чувствуется связь органическая и преданная с семьей здешних поэтов, живущих выдуманной, отрешенной и нищенской (внутренне) жизнью.

Книгу узнаешь по безошибочному признаку: всегда конкретный повод, часто незначительный (от повышенной задеваемости), почти сознательные приемы и рядом с этим подлинное (не интеллектуальная у Штейгера — эмоциональная скорей) метафизичность.

Как многое лучшее в поэзии — стихи эти как бы за всех написаны. Неслучайно у него частые и трогательные «мы», «нас». Многое в книге поддается цитированию, что всегда признак жизненности.

Предпоследнее стихотворение (из лучших в сборнике) могло бы послужить эпиграфом не только к антологии современной поэзии, но к какому-то смыслу, к быту ее.


Мы, уходя, большой костер разложим

Из писем, фотографий, дневника.

Пускай горят…

Пусть станет сад похожим

На крематориум издалека.


Штейгер очень талантлив, потому что убедителен — сквозь всю недоговоренность и капризность. Но не в этом дело. Значительный вопрос: как же быть таким, с такой судьбой? Не отвечая на этот вопрос, хочется поделиться первым чувством от этой книги (каким же приветом грустным, присланным сюда из Швейцарии): признательности автору и за то, что ко всему, о чем он пишет, относятся его же слова:

«Все-таки нас это тоже касается», — и очень близко.


Альманах «Круг». Париж. 1936, № 1.


Елизавета Базилевская. Рецензия на книгу «Неблагодарность»


Тихий осенний день. Мягко шурша, падают листья с берез… Земля усыпана золотыми монетками. И солнце — бледное, усталое. — «Равнодушен и неречист тихо входит Сентябрь в ворота». — Грустью увяданья пронизаны стихи А. Штейгера, такой неподдельной, безнадежной грустью. К одному из стихотворений взят эпиграф: «Ты знаешь, у меня чахотка, и я давно ее лечу». В книге много мыслей о смерти, о разлуке; книга проникнута глубокой серьезностью. Нежные прекрасные строки говорят о большой и чуткой душе.

В новом сборнике А. Штейгера останавливает внимание не только своеобразное содержание, но и найденная им оригинальная, лаконическая форма: это поэтические афоризмы. При предельной сжатости и простоте в них заключена редкая убедительность и сила.


Так от века уже повелось.

Чтоб одни притворялись и лгали,

А другие им лгать помогали,

(Беспощадно все видя насквозь) —

И все вместе любовью звалось…


______________________________________


Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову… (Даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся…)


«Новь». Таллинн. 1935, № 8.


Михаил Цетлин. Рецензия на книгу «Неблагодарность»


Критика единодушно и очень благоприятно встретила эту небольшую книгу. В ней около 30 коротких отрывочных стихотворений, как будто написанных только для себя, «пробормотанных» про себя, вполголоса. Но внешняя небрежность и отрывочность их не мешает подлинной насыщенности:


Слабый треск опускаемых штор,

Чтобы дача казалась незрячей,

И потом, точно выстрел в упор —

Рев мотора в саду перед дачей.

(…И еще провожающий взор

Безнадежный, тоскливый, собачий.)


Здесь импрессионизм внешних «мазков» и внутреннее настроение прощанья и безнадежности — слиты в одно с большим мастерством.

Критики отметили «влияния» на молодого поэта. Но есть ли тут «Анненский, воспринятый через Ахматову», или Розанов (воспринятый через Г. Адамовича?), — все же книжка его своеобразна и неподражательна. Штейгер беднее и проще Анненского, непосредственнее и прямее. Вся книга его полна сдержанной, но пронзительной болью.


…Эти трудно в слова облечь,

Чтоб увидели, полюбили…

Это надо в себе беречь,

Чтобы вспомнить потом в могиле.


Что-то трудно выразимое удалось выразить поэту в этой небольшой, но ценной книге


«Современные записки». Париж. 1936, № 62.


Георгий Иванов. Поэзия и поэты


<…> «Дважды два — четыре» Анатолия Штейгера — очаровательная, острая и… ничего не обещающая — потому что, увы, посмертная книга. Каждому любителю поэзии следует ее прочесть, а молодым поэтам есть много чему у безвременного скончавшегося Штейгера поучиться. Стихи Штейгера — прекрасная иллюстрация к фразе: «Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана». Они пример того, какое значение имеют вкус, чувство меры, поэтическая культура. Каждое стихотворение Штейгера — маленький шедевр вкуса, тонкости, чутья, доведенного до совершенства умения полностью использовать свои выигрышные стороны, искусно миновав слабые…

Выше я отметил несомненный талант И. Елагина. Штейгер был, конечно, много менее Елагина одарен. Но «реальная ценность» стихов Штейгера все-таки несравненно выше. Штейгер создал законченные произведения искусства, «то, что сотворено, не подлежит изменению».


Газета «Возрождение». Париж. 1950, № 10.


Юрий Иваск. Рецензия на книгу «Дважды два четыре»


Анатолий Штейгер. «Дважды два четыре». (1926–1936).


Эта книга посмертная. Анатолий Сергеевич умер 24-го октября 1944-го года, 37 лет, от туберкулеза.

Штейгер лучший поэт того эмигрантского поколения, для которого Россия — это только детство и отрочество. Многие лучшие мечты этого поколения были связаны с родиной. Эти мечты — всегда вынужденно-зыбкие, слишком беспочвенно-романтические — попытался выразить рано умерший Николай Гронский, даровитый ученик Цветаевой. Голос у него был сильный, чистый, но ему не хватало серьезности. Действительно серьезен только тот, кто отваживается жить настоящим, и вот Штейгер туманно-радужным образам прошлой и будущей России предпочел безотрадное эмигрантское настоящее, в котором он себя чувствовал лишним, чужим, по-детски беспомощным, но всё-таки не отказывался от него. Вот что было содержанием и его жизни, и его поэзии: болезнь, нужда, скитания, жалость к другим и к самому себе, обида и изредка — короткая радость дружбы, легкое восхищение или какой-то проблеск надежды.

Мучительно живя настоящим, он постоянно говорил и миру: нет, не приемлю ничего или почти ничего! Но в его стихах слышится негромкое, почти беззвучное: да! К кому обращено это «да»: к Богу ли, к человеку? Ответить трудно. Но поэзия, как бы она ни была горестна, безнадежна, — всегда целебна: самый факт ее существования есть благо.

Штейгер не умел жить и не хотел никакого умения жить, но доверялся «сумраку неизвестному» поэзии, которая никакого рая не обещает, но всё-таки именно о нем напоминает. Еще он доверялся любви. Жить он уставал, но никогда не уставал любить: не бесплотной ангельской любовью, а человеческой любовью, то темной, то светлой. Вот его завещание:


У нас не спросят: вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы.

Мы скажем горько: — Да, увы,

Любили… Как еще любили!..


И в этом даре любви, а не только в чистоте тона заключалось его «да».

Многие поэты его поколения были, может быть, богаче: Червинская — своими мыслями-настроениями, Поплавский — сюрреалистической своей фантазией, Гронский — мечтой о родине (и можно было бы назвать еще нескольких других), но Штейгер всех их значительнее благородно-скромным и серьезным пониманием реальности, правдивостью, а также своим мастерством; и он, конечно, не только эмигрантский поэт: ведь очень обидеться на жизнь (и всё-таки любить наперекор этой обиде) можно также, живя на родине.

Знаменательно, что в стихах Штейгера нет отзвуков блоковской поэзии. Сладостное совершенство поэзии Осипа Мандельштама также не соблазняло его. Учитель Штейгера — Иннокентий Анненский («внушенный» ему Адамовичем). Это тоже не «певучий» поэт. Но его голос «нежный и зловещий» нередко подымался до судорожного крика, он не хотел так легко сдаться: он всегда погибал, но как-то еще безнадежно защищался. А Штейгер был отродясь беззащитен; с самого начала понимал, что криком ничему не поможешь. Также в противоположность Анненскому, в стихах которого есть сознательная незавершенность, Штейгер всегда говорил ровно столько, сколько хотел сказать. По-детски беспомощный и по-детски обиженный, он каждое свое настроение передавал в законченной форме. Штейгер, заблудившийся ребенок, в творчестве своем неожиданно обнаружил также ту скромную сдержанность светского человека, который считает недостойным для себя высказывать чрезмерное волнение, стонать или говорить неясно, поэтому его стихи, при всей их интимности, сдержанны и закончены. Черновиков он не печатал.

Натура Штейгера детская. Тема его тоже детская — это обида. Но стихи его взрослые, и не только по способу выражения (форме), а прежде всего потому, что он думал, любил и писал «беспощадно всё видя насквозь».


«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1951, № 25.


Вадим Морковин. Воспоминания


<…> В Моравской Тршебове я встретился с человеком, оказавшим огромное влияние на всю мою жизнь. Это был Анатолий Штейгер.

Его отец — Сергей Эдуардович — заведывал нашей гимназической библиотекой. Его сестры и брат — Алла, Лиза и Сережа — учились у нас. Самому же Анатолию методическое учение было не по нутру, у него было сердце конкистадора. Это сравнение не случайно — он был бароном. Но самое его баронство было необыкновенным, как все в нем. Когда в средние века образовывалась Швейцария, то все дворянство сражалось против крестьян, лишь тогдашний Штейгер был на стороне восставших. После возникновения Швейцарского Союза все дворянские титулы были отменены, только Штейгерам оставили их баронство, впрочем, без всяких привилегий.

Прадед Анатолия переселился в Россию, так что Анатолий был вполне русским человеком. Но необыкновенная история его семьи и врожденный романтический ум сделали его мечтателем, а позднее выдающимся поэтом. Некоторые предвзятые идеи, которыми он руководствовался, полагая, что так велит ему традиция рода и его личная честь, иногда заводили его в тупик. Он сознавал это, но отказаться от них не мог…

Но существовало еще одно обстоятельство, определявшее его мышление и длительное время оказывавшее иногда даже неосознанное влияние на его поведение. Хотя мы были друзьями, я очень долго не знал об этом. Лишь много лет спустя он мне признался, что его старший брат был «церемониймейстером» при советском правительстве и любимцем Сталина. Конец его был обычен — он был замешан (не знаю уж, действительно или же только «был пришит») в «заговор гомосексуалистов» и расстрелян.

Сергей Эдуардович был в ужасе, видя дружбу своего сына с «красным». Однажды он меня остановил на верхней аллейке.

Я обращаюсь к вам как к честному человеку, — сказал он. — Обещайте мне никогда не говорить с моим сыном о политике…

Мне было тем легче ему это обещать, что мы с Анатолием в сущности никогда в жизни о политике не говорили. Он умел уважать чужие мнения, я же в гимназии начал понимать, что людей надо разделять не по вертикальному признаку — налево, направо, а по горизонтальному — над или под. Этому в значительной мере меня научил мой одноклассник, уральский казак. Как-то он разбирался в своем шкафчике, а я стоял рядом и читал книгу. Артем вынул из какой-то коробочки асфальтовый крестик и подал его мне:

— Это моя бабка из Иерусалима принесла, — сказал он. — Возьми его…

— Да ведь это же тебе память о бабушке, — возразил я.

— Ничего, — отвечал он с доброй улыбкой. — Тебе благословление пригодится…

Этот крестик я свято храню до сих пор.

Анатолий Штейгер в гимназические годы увлекался Николаем Гумилевым. Подозреваю, впрочем, он не вполне точно представлял себе лицо поэта. Во всяком случае он подчеркивал влияние на него акмеистов. Со свойственной ему застенчивой улыбкой он мне читал (относя стихи к однокашникам, не понимавшим поэзии):


И с улыбкой безобразной

Он мне скажет — ишь,

Начитался дряни разной —

Вот и говоришь…[75]


Как-то он мне признался, что хотел бы погибнуть на баррикаде, в кумачовой косоворотке. Это были мальчишеские бредни, но для него характерные.

Потом, сравнительно скоро, он уехал из Тршебовы. Переписка между нами продолжалась много лет. К сожалению, как будет рассказано позднее, она почти вся погибла после войны. В письмах Анатолий часто мне присылал свои стихи. Вот одно из них:


В. Морковину


В сущности так немного

Мы просим себе у Бога:

Любовь и заброшенный дом,

Луну над старым прудом,

И розовый куст у порога.

Чтоб розы цвели, цвели,

Чтоб пели в ночи соловьи,

Чтоб темные очи твои

Не подымались с земли…

Немного? Но просишь года,

А в Сене бежит вода,

Зеленая, как и всегда.

И слышится с неба ответ

Неясный… Ни да, ни нет.


В книге это стихотворение приведено без посвящения. Так как его письма ко мне погибли, я никак это доказать не могу, за исключением записи в тетради тех лет. Читатель принужден будет мне верить на слово.


<…> С переездом семейства Штейгеров в Берн Анатолию в сущности незачем было ездить в Чехословакию. Все же он раза два или три приезжал, но останавливался не у сестры, а в гостинице.

Брат и сестра очень друг друга любили, но это проявлялось у обоих различно. Анатолий говорил об Алле с удовольствием, даже с некоторой гордостью, она же над ним подтрунивала, прозвала его «Тося на лыжах» (по детской, еще дореволюционной книжке. Одновременно намек на его зимние поездки в горы, в Швейцарии) и часто писала на него пародии. Особенно удачной была придуманная ею выборка из газет с мнимыми высказываниями различных тогдашних «калифов на час» об Анатолии и его последней книге.

Среди них был и Гитлер, кричавший о жидомасонском заговоре и что таких, как Анатолий, следует «расстреливать на дому из пулеметов, на глазах у родственников. Дайте мне адрес Ганса из Селекта!..»

В другом шуточном стихотворении, посвященном Анатолию, Алла писала:


Сосал я с Жаном шерри-бренди

И дососался с ним до Швенди…


В Heiligenschwendi был туберкулезный санаторий, где лечился одно время Анатолий.

Хотя они оба принадлежали к младороссам, отзывались о Гитлере и его приспешниках с отвращением — даже в начале тридцатых годов, когда еще многие не понимали опасности национал-социализма. Обоим также был чужд расизм. Как-то мы сидели втроем в головинском ателье, разговор зашел об еврейской крови.

— Ну, — сказала Алла, — в нас ее нет.

— Откуда ты знаешь, — живо перебил Анатолий. — Можешь ты ручаться за какую-нибудь — нашу бабушку?..

— Нет, за бабушку ручаться не могу, — протянула она растерянно.


<…> Когда приезжал Анатолий Штейгер, то тоже бывал в «Ските». Кажется — дважды. В первый раз меня не было. Мансветов потом с хохотом мне рассказывал, что А. Л. Бем «пошел на Штейгера в атаку развернутым строем, но никто его не поддержал».

Естественно — большинство скитовцев было со Штейгером в хороших отношениях, а в доме его сестры место для схваток было неподходящее. Альфред Людвигович мне потом жаловался:

— Как же это так — мне никто не помог…

Надо сказать, что А. Л. Бем критиковал поэзию Анатолия не только в «Ските», но и в печати, на что Штейгер отвечал в печати же, причем справедливость требует отметить, что выступления Анатолия были классом ниже. Я уже писал о вымышленных Аллой интервью об Анатолии. Бему в них приписывалось следующее:


Простота. Пустота. Скобки.

Срамота…


Во второй раз Штейгер, собственно, никакого в собрании не принимал, а таскал отдельных скитовцев по углам и там, показывая свое стихотворение, спрашивал совета. В «Ските» это не было принято, притом он отвлекал от весьма интересного в тот день собрания. Не думаю, чтобы мнение спрашиваемого было особенно нужно, скорее это делалось в пику А. Бему, но тот не попался. Если не ошибаюсь, речь шла о его «Поэме о гимназисте»[76], где Анатолию не нравилось описание выстрела:


Звук был ровен и чист…


Я ему посоветовал вместо «ровен» — «четок», в духе скитских словосочетаний.

— Получится два «ч» за собой, — сказал он. — Черт знает что, чечетка какая-то…

Ученик парижской школы, он боялся аллитерации. Тут нас заметил Мансветов, которого взорвало, что Анатолий обсуждает стихотворение со мной, а не с ним. Сардонически смеясь, он прошел около, приговаривая:

— Штейгер советуется с Морковиным! Запомним это…


<…> Как Аллу, так и Анатолия Штейгера я видел лишь в 1938 г. В следующем она была у родителей в Швейцарии, а он — в санатории для туберкулезных.

К Головиным я заходил несколько раз, благо мы жили не очень далеко друг от друга — я на улице Den-fert-Rochereau, они — в Impasse du Rouet (в следующем году и я жил в этом доме). Саша был как всегда оптимистичен, хотя жилось ему в Париже отнюдь не легко — скульптурой он прокормиться не мог и зарабатывал на жизнь как маляр. Алла же полеживала, здоровье ее никак не улучшалось. На открытке, посланной тогда мной матери, нахожу приписку — «Сердечный привет. Бегаем с Вадимом. Алла». Вспоминаю, однако, лишь две встречи вне стен ее дома — раз она мне показала Rue du chat qui peche, ставшую известной после выхода книги Иоланы Фёльдеш, в другой — на литературном вечере молодых писателей, где она читала стихи. У меня сохранилась ее фотография на эстраде, сделанная им.

В одно из моих посещений она сказала:

— Мне очень хотелось бы иметь портрет Сен-Жюста…

— Ну, — подумал я, — в Париже найти его, вероятно, не так уж трудно…

Действительно, несколько дней спустя, роясь на набережной в ларьке у букиниста, я его нашел. Алла, у которой сидел Вл. Смоленский, меня встретила с восторженным изумлением, словно бы я раздобыл необычайную редкость.

Вспоминаю также, что как-то мы сошлись у Аллы с Анатолием и провели очень приятный часок. Помимо тршебовских воспоминания, мы поговорили и о младоросских делах. Алла рассказывала оживленно о Казем-Беке, Анатолий же молча слушал — ему о «второй советской партии» рассказывать не приходилось. Саша по обыкновению подвел итог:


Ай да Казем-Бека,

Не глупее человека…


Это была пародия на печатавшийся тогда в одном из русских журналов детский стишок о собачке Пеке. Алла побрюзжала, и этим разговор закончился.

Анатолий нигде не выступал и ни на какие литературные собрания не ездил. Ему всё это уже надоело, да и здоровье не позволяло. Но в мой приезд он выбрался в Париж на большое младоросское собрание.

Его положение в этом движении было прочным, но личное его отношение к ним было весьма своеобразным. Он всегда подчеркивал, что он младоросс в силу избранного им девиза — fiddle a son Roi[77]. В своих же письмах, а особенно в разговорах, он отзывался о них достаточно иронически. Так, с хохотом он мне показывал фотографию колонны младороссов.

— Посмотрите, какой блеф, — восклицал он. — Ведь последние шеренги — это дети на стульях. Черт знает что такое…

В своих письмах ко мне он писал — «пятилетка, по-видимому, удастся» — дня эмигрантского молодого человека признание весьма необыкновенное. Но он глубоко переживал трагедию русской интеллигенции и с отчаянием приводил стихи Михаила Кузмина, окольным путем дошедшие из России:


А мы, как Меншиков в Березове,

Читаем Библию и ждем…[78]


— На днях я вам покажу нечто невероятное, — сказал он в тот раз у Аллы и добавил, чтобы я в назначенный день ждал его дома в темном костюме. Он заехал за мной на такси и повез далеко, чуть ли не на окраину. Мы остановились перед красивым домом с колоннами.

— Идите, — сказал штейгер.

Я поднялся по лестнице, он расплачивался с шофером. Навстречу двинулись молодые люди с голубыми повязками на рукавах, но подошедший штейгер сухо сказал:

— Это со мной…

Мы вошли в зал, уже почти полный.

— Налево — наши ихтиозавры, — промолвил Анатолий.

Там стояли старики в старинных расшитых мундирах, старые дамы в белых платьях, с бархотками на шеях. Потом растворились двери и вошел пожилой человек в визитке и брюках в полоску, ведший под руку молодую даму — великий князь Димитрий Павлович и великая княжна Кира Кирилловна.

Я во все глаза смотрел на убийцу Распутина. Он был сухощав, с большой залысиной, обыденной внешности, с серыми, свойственными всем Романовым глазами. Печать вырождения коснулась его.

Великая княжна была в темном платье. Она была темноволоса, хороша собой.

Оркестр исполнил «Боже, царя храни». Потом все простерли вперед правую руку и прокричали — Глава, глава, глава!» Лишь два человека в зале не подняли руку — я и великая княжна.

Впрочем, самого главы, т. е. Казем-Бека, в зале не было.

— Partons[79], — сказал Штейгер. — Теперь будут представляться…

Мы спустились по лестнице. Идя к ближайшей стоянке такси» мы услышали крик в соседней улице. На мой вопрос Анатолий ответил вполне равнодушно:

А это здешние коммунисты шумят…

Это меня поразило. Рядом — такие исключающие друг друга собрания. Настроение у меня было сумбурное после всего пережитого. Я был, однако, благодарен Штейгеру, что он мне дал возможность увидеть дядю последнего царя и дочь претендента.


<…> Во время войны я получил последнее письмо от Анатолия Штейгера, едва ли не после пятилетнего перерыва. Это была его лебединая песнь. Он писал мне из Швейцарии. Письмо было чрезвычайно благородное, написанное с целью поддержать меня в трудных условиях оккупации. Оно действительно мне очень помогло. Много лет спустя я узнал, что в 1943 г. он умер от туберкулеза[80]. Желая материально поддержать сестру Аллу, он вместо требующегося лечения поступил на службу. Это его скосило.


В конце мая 1945 года я стоял на часах в дверях междугородней телефонной станции. На мне был мундир революционной гвардии.

В зал почтового отделения вошла высокая представительная дама в сопровождении другой, помоложе. Пока она задержалась у окошечка, я спросил ее спутницу:

— Простите, это не госпожа Анна Тескова?..

— А почему вы хотите знать? — ответила та, смотря на мою винтовку.

— Много лет назад я был ей представлен…

Я вернулся к дверям, а дамы, поговорив между собой, подошли ко мне. Анна Антоновна меня вспомнила и пригласила к себе. Так я снова попал на Грегрову улицу № 18, где потом бывал много раз.

Впервые же я представился обеим сестрам еще в начале 30-х г. В. Ф. Булгаков меня попросил зайти к Тесковым по какому-то цветаевскому делу, подробностей, однако, я не помню. Дело было незначительное, я изложил его в прихожей. Седая старушка — их мать — стояла в дверях комнаты направо и ласково мне кивала.

Потом, в течение многих лет, я видел сестер лишь в обществе. Впрочем, с Анной Антоновной мне пришлось свидеться лишь раз или два. Каждый раз мы говорили о Цветаевой, но из-за присутствия чужих людей только формально, а потому ничего из этих бесед не запомнилось. Потом был длительный перерыв.

В следующий раз я попал в их дом уже после ее смерти. К Августе Антоновне я ходил много лет. Она жила одна, ее уплотнили, многое из их личного архива было утрачено. Она мне значительно помогла советами и рассказами в цветаевских делах, в частности она весьма обстоятельно пробрала со мной мою до сих пор не опубликованную работу о Цветаевой. Но когда я ее попросил рассказать о жизни своей и сестры, то она решительно отказалась.

— Это ни к чему, — ответила она. — Я вам помогаю в память сестры…

Основным ее качеством была скромность, желание оставаться в тени.

Августа Антоновна мне рассказала два цветаевских случая.

Раз Анна Антоновна приехала к Цветаевой в гости во Вшеноры. Марина Ивановна ей предложила свежесваренное варенье из лепестков роз. Присутствовавший С. Я. Эфрон сказал:

— Не ешьте… Это совершенно несъедобно…

Как-то Анна Антоновна пришла в Едноту. В соседней зале были сложены стулья. Два из них были поставлены, там сидели Марина Ивановна со Слонимом. Подходя, она услышала их громкий смех. Когда она спросила об его причине, то Слоним, указывая на Цветаеву, сказал:

— Она прекрасно говорит по-итальянски!..

— Ах нет, это он говорит по-итальянски, не я… — возразила она.

Видя мой постоянный интерес к Цветаевой и понимая, что никто из ее знакомых, за исключением меня, не в состоянии обработать цветаевские материалы, находившиеся у нее, Августа Антоновна мне их незадолго до своей смерти целиком подарила. Это было сделано без всяких условий, но я всегда себя полагал не их владельцем, а лишь душеприказчиком обеих сестер[81]. <…>


Я попытался воссоздать свой путь литератора. Описание прилегает к моей жизни, как ряд Фурье к большой функции. Я писал все от первого лица, надеюсь, без всякого самолюбования, но как свидетель. Свою пристрастность я не отрицаю.


Воспоминания. «Русская литература». 1993, № 1.

Публикация и примечания Д.В. Базановой.


Юрий Терапиано. Встречи: 1926–1971


<…> Барон Анатолий Сергеевич штейгер родился 7 июля 1907 года в Киевской губернии и происходил из старого швейцарского рода, одна из ветвей которого переселилась в начале прошлого века в Россию. Его детство протекло в украинской усадьбе, затем в Константинополе и Чехии.

«Этот день», стихи, Париж, 1928, «Эта жизнь», стихи, Париж, 1932, «Неблагодарность», стихи, изд. «Числа», Париж. 1936 и посмертная книга стихов «Дважды два — четыре», изд. «Рифма», Париж, 1950 г. составляют литературное наследство Анатолия Штейгера.

Среди напряженной, активной и шумной литературной жизни предвоенных лет А. Штейгер прошел стороной, своим особым путем, и в то же время был одним из главных выразителей «парижской ноты». Больной, вынужденный часто выезжать из Парижа, духовно он был бо льшим «парижанином», чем многие участники парижских литературных кружков. Его поэзия, его мироощущение, его манера видеть и чувствовать внутренне связаны с тем горьким опытом пореволюционных зарубежных поколений, который лег в основу новейшей поэзии.

Худощавый, слегка горбившийся, весь какой-то легкий и хрупкий, с тонким выразительным липом, Штейгер производил впечатление незащищенности, обреченности. У него был туберкулез в тяжелой, безнадежной форме, он постоянно должен был или лежать в санатории или жить на юге — в Ницце он провел несколько лет. Несмотря на свою болезнь, Штейгер вовсе не был в стороне от жизни, он живо интересовался всем и по характеру своему, отнюдь не мрачному, любил жизнь, и шутки, и веселье. В первые годы, когда мы все с ним познакомились, в нем было много юношеского энтузиазма; он с увлечением вел литературные разговоры и даже увлекался политикой — был каким-то «должностным лицом» в партии младороссов.

Редкий случай в литературных кругах — у Штейгера, насколько я знаю, никогда не было врагов и никто не говорил о нем дурно. И в то же время Штейгер вовсе не был безличным, соглашавшимся со всеми, какими обыкновенно бывают люди, которых «все любят». У него было свое миросозерцание, на котором он очень настаивал, свои политические убеждения — пусть еще юношеские, — было «свое лицо».

Во время последней войны, совсем уже больной в Швейцарии, он нашел в себе силу сделаться журналистом, вел активную борьбу с гитлеровской пропагандой — настолько, что немцы занесли его в список подлежавших уничтожению лиц, беспокоился о своих друзьях, находившихся в оккупированной Франции, остро переживал все тогдашние события.

Издательство «Рифма» поступило правильно, начав свою серию книг парижских поэтов с книги Штейгера. Поэзия Штейгера является весьма характерной для поэтической атмосферы, создавшейся в Париже в тридцатых годах. Есть много способов для подхода к творчеству того или иного поэта. Самое важное для меня — это наличие «своего голоса», личной, всегда неповторимой манеры видеть и ощущать. Среди множества сборников стихов, порой стоящих на высоком техническом уровне, я ищу и отмечаю тех немногих поэтов, которые дают нам не умелые перепевы прежнего, не формальное, пусть виртуозное, мастерство, но имеющих личную манеру, т. е. что-либо прибавляющих от себя к тому, что до них уже найдено.

Анатолий Штейгер был одним из таких немногих. Он принадлежит к типу поэтов «с коротким дыханием», диапазон его не широк, но голос на редкость истый и подлинный.

Штейгер сдержан, точен, глубок и правдив. Если говорить о поэтической преемственности, нужно назвать имена поэтов петербургской школы: Иннокентия Анненского, Анны Ахматовой, Георгия Иванова.

Эти влияния Штейгер сумел претворить по-своему. Уже в «Неблагодарности» он находит вполне самостоятельные приемы, свои собственные, ему ишь одному присущие интонации:


Настанет срок (не сразу, не сейчас,

Не завтра, не на будущей неделе),

Но он, увы, настанет этот час, —

И ты вдруг сядешь ночью на постели

И правду всю увидишь без прикрас,

И жизнь — какой она на самом деле…


Штейгер искал «правды без прикрас», строго проверял свое отношение к жизни, к любви, к смерти и к религии. Он не мог удовлетворяться «приблизительными словами» и стремился выразить то подлинное, ради которого стоит жить и стоит писать.

Поэтому короткие, лишенные всякой искусственности, сдержанные и как бы умышленно приглушенные строфы стихов Штейгера обладают внутренней убедительностью. Его прием отступлений, его манера порой вдруг, как бы на полуслове, обрывать строку — когда он чувствует, что говорить дальше было бы претенциозно или внутренне нецеломудренно, — составляют это «открытие», — еще при жизни Штейгера некоторые поэты старались воспроизводить его приемы. Как пример «обрывающегося стихотворения», процитирую одно из таких:


До того, как в зеленый дым

Солнце канет и сумрак ляжет,

Мы о лете еще твердим.

Только скоро нам правду скажет

Осень голосом ледяным…


Выразительность этого стихотворения основана на безошибочно найденном моменте, когда нужно остановиться, замолчать.

Штейгера нельзя назвать поэтом отвлеченным, уходящим от жизни, напротив, несмотря на свою кажущуюся уединенность, он связан с окружающей жизнью, принимает ее, хотя и видит непрочность и ненужность всяких «возвышенных обманов».

Обману или самообману поэт предпочитает правду, как бы страшна и горька она ни была. В отношении к смерти (Штейгер по опыту знал, как страшно стоять на краю гибели) он стремится сохранить трезвое отношение. Модная в свое время в Париже тема «литературного умирания», риторически-лживая игра со смертью в стихах, которой занимались тогда, да и сейчас еще занимаются некоторые поэты, отталкивала Штейгера. Далекий от всякой позы и желанья щеголять своим подлинным неблагополучием, он не скрывал, что любит жить, и говорил в своих стихах о смерти, как о неизбежном, трудном часе.

Какая сила любви в коротком и, на первый взгляд, даже неярком стихотворении, которым сам Штейгер закончил составленный им перед смертью сборник стихов «Дважды два четыре», изданный потом «Рифмой»: это стихотворение, в его представлении, вероятно, было выражением «самого главного», последним словом:


У нас не спросят: вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы.

Мы скажем горько: — Да, увы,

Любили… Как еще любили!..


А.С. Штейгер скончался в Швейцарии 24 октября 1944 года.


Дон Аминадо. Поезд на третьем пути (Нью-Йорк, 1954)


<…> Молодые поэты читали стихи друг другу, а добившись славы, выступали на вечерах «Зелёной лампы», и лорнировала их в лорнет Зинаида Гиппиус, которую за несносный нрав называли Зинаидой Ге-пе-ус, да ещё тонким фальцетом учил уму-разуму Мережковский.

Была у них и своя собственная «Поэтическая ассоциация», и «Палата поэтов», и «Перекресток», и «Объединение», и покровительствовали им и поощряли и Адамович, и Ходасевич, и В. В. Вейдле, и в торжественных случаях И. А. Бунин.

Никто их не мордовал, не затирал, и никаких социальных заказов не заказывал.

Росли они, как в поле цветы, настоящие цветы жизни, хотя писали главным образом о смерти, о распаде, о тлении.

Георгий Викторович Адамович давал о них лестные отзывы, и потом с виноватой улыбкой оправдывался:

— Литература проходит, а отношения остаются… Надо быть снисходительным.

Среди молодых поэтов были и старые, которые тоже считались молодыми, и когда перечитываешь «Якорь», антологию зарубежной поэзии, составленную Адамовичем и М. Л. Кантором, то просто диву даёшься.

Кому нужны были эти метрические записи, справки о днях рождения и тезоименитства, все эти точные сведения о первой и второй молодости?

Но ничего не поделаешь, очевидно, в хорошем обществе так принято — за чайным столом о возрасте не говорить, но в случае антологии требовать и стихи и паспорт.

Впрочем, от неизбежного забвения не спасет и антология.

А войти в хрестоматию не каждому суждено.

А ведь были среди молодых поэтов по-настоящему талантливые люди.

Их было немного, дипломов никто им не выдавал, но имена запомнились, стихи запечатлелись.

Дов. Кнут, Ант. Ладинский, Мих. Струве, И. Голенищев-Кутузов, Лидия Червинская, Алла Головина, Леонид Зуров, скорее впрочем прозаик, чем поэт.

Выделялся из них, особняком стоял один Анатолий Штейгер.

Умер он совсем молодым, в Швейцарии, в санатории для туберкулёзных.

Оставил по себе милую память, лёгкую тень, и небольшую, тоненькую тетрадь стихов, под неожиданным названием «Неблагодарность».

Фактура стиха — дело профессиональных критиков и специалистов.

Простым смертным дано только воспринимать и чувствовать.

Испытывать невольное волнение, или не испытывать ничего, равнодушно пройти мимо.

К стихам Анатолия Штейгера равнодушие неприложимо.


Никто, как в детстве, нас не ждёт внизу,

Не переводит нас через дорогу.

Про злого муравья и стрекозу

Не говорит. Не учит верить Богу.

До нас теперь нет дела никому —

У всех довольно собственного дела.

И надо жить, как все, — но самому…

Беспомощно, нечестно, неумело.


Вспоминая бледного, хрупкого, темноглазого поэта, так рано покинувшего мир, совершенно невольно, словно повинуясь какому-то внутреннему, непроизвольному автоматизму, вспоминаешь и сказанную нездешними словами строку Лермонтова.

Если бы на свете были настоящие меценаты, знающие на что надо тратить деньги, то на могиле Анатолия Штейгера уже давно стоял бы невысокий памятник из мрамора Каррары, а на памятнике было бы написано:


«По небу полуночи Ангел летел»…


Ничего не поделаешь. На свете есть много хороших и отзывчивых людей, но все они вечно торопятся, потому что страшно заняты.


Зинаида Шаховская. В поисках Набокова (Отражения. М., 1991)


С Анатолием, Толей, Штейгером я встретилась впервые в 1920 году, в Константинополе. Были мы погодками, может быть, была я на год старше его, мне было 14 лет. Я училась тогда в американском колледже Арнаут-Кей; Толя, его сестры, Алла и Лиза, и маленький брат Сережа жили в меннонитском приюте для русских детей, где-то недалеко, насколько мне помнится, от площади Таксим — и оба мы были скаутами. В коротких трусиках, в белой рубашечке, худенький, чуть-чуть горбившийся от худобы, со смуглым, бледным, узким лицом, тонкими чертами, породистым носом с горбинкой и карими глазами на фоне синеватых белков, Толя держался с достоинством и смеялся редко. Дружбы между нами особенной не было, встречались мы на «походах».

Затем Штейгеры поступили в русскую гимназию и с ней уехали в Прагу, а я — в Брюссель и Париж. После моего замужества и возвращения из Экваториальной Африки я стала часто приезжать в Париж и через Владимира Смоленского, с которым подружилась еще в 1925 году, познакомилась понемногу с молодыми писателями и поэтами, тогда еще не монпарнасцами, так как стихи мы читали друг другу в живописных и неблаговонных кафе «Ля Болле» и «Ирондель», то на площади Одеон, то в закоулке близ бульвара Сен-Мишель. Тогда-то я и стала членом Союза молодых писателей и поэтов. Но Штейгера я там не помню до 1934 года.

Долгое время вся семья Штейгеров жила в самой большой бедности, позабыв о том, что Штейгеры принадлежат к швейцарской, бюргеровской фамилии — кантона Берн и что швейцарское гражданство никогда не теряется. Перестав быть «нансенистами», положение семьи улучшилось немного, и Толя, бывший одно время рабочим, что для чахоточного было очень трудно, смог даром лечиться в швейцарских санаториях.

После встречи, о которой он упоминает, на площади Одеон и началась наша не очень обширная, но интересная по деталям литературной жизни и по заметкам о политических событиях того времени переписка. Один из самых верных приверженцев Адамовича, Толя, при всякой встрече, не уставая расспрашивал его о персонажах декадентского Петрограда, ловил всякое его слово, забрасывал вопросами: А какая была Ахматова? А что сказал Блок? — что зачастую досаждало Г. В. Он торопился там поиграть в карты, а Толя был тут и все спрашивал и спрашивал… Люди вообще, впрочем, его интересовали и события. Бывший младоросс или, во всяком случае: им сочувствующий, он, хоть и не имея точной политической установки, стал впоследствии несколько леветь, хоть и оставался типичным «бывшим классом» в своей деликатности и тонкости. Прелесть, веющая от Толи, ощущалась такими разными людьми, как Адамович и Дон Аминадо. Короткие, на одно дыханье, стихи Штейгера в простоте и чистоте переросли Монпарнас, то, что казалось обещаньем, стало совершенством. Тихий голос звучит и сейчас. Было у Штейгера острое ощущение жизни и аппетит к ней, как бывает у чахоточных, а также и сознание, с самой ранней юности, что смерть была не поэтической идеей, а реальностью, спутницей всех его странствований.

Стихи Штейгера, с налетом парижской недоговоренности и грусти, относятся к лучшим произведениям «монпарнасской ноты»:


Все-таки нас это тоже касается:

Ландыши, что продают на мосту;

Лица прохожих (их взгляд, что встречается);

Облако; день, что за днем удлиняется;

Русские службы (вечерня в Посту)…


или:


Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову… (Даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся)…


Вечер, о котором идет речь в первом письме Анатолия Штейгера, мне не удалось устроить, слишком мало оставалось времени до его приезда. Вечера устраивались почти всегда Клубом русских евреев — русская колония в Брюсселе, нечего греха таить, в общем была далека от литературы, и круг ее интересов был ограничен.

Анатолий поселился на несколько дней в скромной мансарде нашего дома на улице Вашингтон, где живали и Владимир Сирин (Набоков), и Анатолий Алферов, и Евгений Замятин. Он покорил всех домашних врожденным тактом, отменной вежливостью и живостью разговора. Толя спускался к утреннему завтраку в сетке, приглаживающей его пышные волосы, очень был кокетлив и любил очаровывать. Я водила его по Брюсселю, мы спускались в живописный квартал Мароль, лежащий внизу города, у ног слонового, не по стране, Дворца Правосудия, где толстые и бойкие уличные торговки были черноволосы, носили в ушах цыганские серьги и видом своим напоминали о длительном пребывании во Фландрии испанских солдат герцога Альбы. Мы подолгу стояли перед кружевными камнями домов Большой площади, смотрели на «Маннекенписс» — самого старого буржуа Брюсселя, заходили в кафе, где распивали пиво «ля Гез а ля мор сюбит», то есть внезапной смерти, вспоминали Бодлера, так яростно ненавидевшего Бельгию, и Верлена, ранившего, вот на этой самой улице, Артура Рембо. А затем, как и всех, кто к нам приезжал, повела я Толю в Королевский парк, где совсем инкогнито — непосвященный и не найдет — в запущенном овраге стоит бюст Петра и статуя лежащей в гроте женщины. В альбом, начатый для меня, когда я выходила замуж, «свадебной грамотой»

А. М. Ремизовым, Штейгер написал:


… И этот день, — его забыть нет силы, —

Когда в Брюсселе, в предвечерний час

Меня к Петру и «деве» Вы водили

И Петр сердился на бесстыжих нас…


Из Брюсселя Анатолий Штейгер уехал в Берлин. Я очень ему советовала повидать там Владимира Сирина. До войны 1939 года, вернее, до его отъезда в Америку, между Владимиром и нами существовала очень большая и, казалось, прочная дружба. «Монпарнас» это ставил мне в вину, там отношение к Сирину было явно недружелюбное, отчасти, пожалуй, от негодования, что лучший писатель нового поколения не только к Монпарнасу, но даже и к Парижу не принадлежал, отчасти и оттого, что Георгий В. Адамович занял по отношению к Сирину известную позицию, а влияние Г. В. на монпарнасскую, даже и относительную молодежь было так велико, что выражать особое мнение не полагалось. Отголосок такого предубеждения находится и в одном письме Анатолия Штейгера: «Но после наших встреч (с Сириным) мой очень умеренный к нему интерес — необычайно вырос».

Не все письма Анатолия Штейгера у меня сохранились, но с Брюсселя нам больше встретиться и не пришлось. В начале 1941 года я начала пробираться из Парижа в Лондон. Анатолий Штейгер был в Швейцарии и снова тяжело болен. Несмотря на это, почти до его смерти, благодаря ему я могла переписываться со своей матерью, оставшейся во Франции. Я посылала мои письма из Лондона в нейтральную Швейцарию. Толя пересылал их моей матери, а ее письма отправлял в Лондон.

Так к моим литературным воспоминаниям о нем присоединяется еще и благодарная память об этом, тогда не малом, благодеянии.


Георгий Адамович. Одиночество и свобода


<…> Не будет преувеличением сказать, что поэзия его нашла в последние годы настоящее признание. Это так же отрадно, как и удивительно: могло этого и не случиться! К стихам у нас мало внимания — потому, вероятно, что мало любви. Но цитаты из Штейгера приходится слышать от людей, которые ссылаются на поэтов крайне редко, да и отзывы о нем не похожи на суждения о других современных стихотворцах. Поэзия Штейгера «дошла». С ней произошло — пусть и в значительно меньших размерах, то, что лет сорок, сорок пять тому назад произошло со стихами Ахматовой: голос нашел отклик, потому что у многих создалось впечатление, что стихи написаны для них и даже о них.

Штейгер умер в Швейцарии, во время войны, еще молодым человеком. Умер от туберкулеза, и с формальной точки зрения в его смерти никто, значит, не виновен. Но в тех редких его письмах, которые доходили до меня из бернской санатории в военные годы, настойчиво, постоянно, на все лады повторяется утверждение: не могу жить в этом страшном мире, не могу думать о том, что делается вокруг, не жду ничего хорошего ниоткуда, не могу, не в силах, не хочу…

Я достаточно близко знал Штейгера, чтобы не сомневаться в его искренности. С очередным приступом давней своей чахотки он, может быть, еще раз справился бы, как справлялся раньше, не будь в нем подорвана воля к этому. Даже с виду он был такой: худощавый, хрупкий, слегка гнущийся, «подстреленная птица», сказал о нем кто-то, — кажется, дунуть на него, ничего не останется… А тут подуло так, что разлетелось пол-Европы: куда ему было устоять!

До войны Штейгер постоянно жил в Ницце, где обычно я проводил летние месяцы. Из года в год, чуть ли не каждый вечер, мы с ним встречались, бродили по городу, разговаривали. О чем бывал разговор? Чаще всего о стихах, конечно; о том, какие кто пишет или писал стихи, о том, как следовало бы их писать. И еще — о Петербурге.

В Петербурге, если не ошибаюсь, Штейгер никогда не бывал. Во всяком случае, мог быть только ребенком. Но утонченный, трагически-беспечный, обреченный богемно-литературный Петербург последних предреволюционных лет представлялся ему чем-то вроде потерянного рая, и не раз он вздыхал, что поздно родился. Уступая его просьбам, я припоминал мелочи, далекие мимолетные встречи, обрывки чужих речей. Он слушал жадно и все переспрашивал: «Ну, а что Гумилев ответил?» — «Не помню, что Гумилев ответил». — «Воображаю, как Сологуб рассердился!» — «Да, да, рассердился ужасно…»

И так без конца. Нередко я недоумевал: «Дорогой мой, что вам все это? Мертвый мир, которого вы не знали». Но он не сдавался. «Совсем не мертвый, а для меня живее живого!.. вот, кстати, вы еще обещали рассказать про "Балаганчик", как Мейерхольд ставил его в Тенишевском зале. Неужели действительно было так плохо?»

Петербург для многих, кто когда-либо жил в нем, незабываем. «Словно солнце мы похоронили в нем», по незабываемой строчке Осипа Мандельштама. Не камни, конечно, во всяком случае не только камни, а петербургский особый жизненный стиль, каким он сложился к началу двадцатого века, в загадочном, смутном и все же несомненном предчувствии того, что вскоре должно было случиться. Обольщаемся мы или нет, как знать? Не случайно, однако, некоторым бывшим петербуржцам чудится еще и до сих пор отблеск «какого-то чудного пламени», над ними мерцавшего. Но что все это было ему, Штейгеру, покинувшему Россию в детстве? В поисках объяснений я вспоминаю, что когда-то, в одной из ночных прогулок, говорили мы с ним о Фете, без большого восторга. «Немецкая бесстильность Фета», привел я ему безжалостно-точное определение Анненского, но тут же сказал: — А все-таки, нет, знаете… кое-что у него удивительно! Помните, «и в ночь идет, и плачет уходя»?

Штейгер остановился: «Как, как? Нет, я этого не знал. Прочтите всю строфу. Неужели это Фет? Ах, как хорошо!»

Ко всему уходящему, в особенности «уходящему в ночь», у него было прирожденное пристрастие и влечение. Петербург тоже «ушел в ночь», хоть и не «плача», что было бы не в его духе. Но Штейгер о нем плакал.

У этого человека, молодого, веселого, ничуть не нытика и не неврастеника, было необыкновенно развито одно чувство — чувство боли: ничто, мало-мальски «общественное», лишенное личных отзвуков, его не интересовало. Правда, он числился в младороссах, с напускной, — заговорщической таинственностью говорил о каких-то исключительно важных, для России решающих заседаниях у Казем-Бека, вообще играл в политику. Раз как-то я спросил его, свободен ли он на следующий день, часов, скажем, в пять. Штейгер заглянул в записную книжку: «Завтра в пять? Нет, не могу… Завтра я пью чай у Наследника Цесаревича».

И удивился, почти обиделся, когда я улыбнулся. Но именно этот «чай у Наследника Цесаревича» и обнаруживал степень его серьезности в таких делах. Штейгер весь был в этой фразе, произнесенной, разумеется, не без удовольствия, гордости и даже вызова. В нем было много ребяческого, и даже рассуждал он как ребенок, в тех редких случаях, когда рассуждать решался. «Пусть другие думают за меня», — говорил он. Но к боли жизни, при всей своей детскости, он был чувствителен до крайности. Историю он воспринимал с одной ее оборотной стороны, отзываясь с содроганием лишь на цену, в которую обходится отдельным людям то, что в ходе событий признается великим или неизбежным.

Из этой боли возникала его поэзия: из боли и из жажды любви. Узкая поэзия, очень короткого дыхания, какой-то «узкий, мучительный следок» поэзии, говоря языком Достоевского. Но все же принадлежащая к лучшему, — или скажу иначе, правдивее и точнее: к тому немногому истинно ценному, — что за последние десятилетия русскими поэтами написано. Не черновик поэзии, как у стольких других, а один из редких окончательно проясненных ее образов. Крошечный осколок, крупинка алмаза рядом с обманчиво полновесными грошовыми псевдодрагоценностями. В своем долгом швейцарском одиночестве, больной, беспомощный, мало-помалу от всего отказывавшийся, одно за другим, даже в надеждах, терявший, Штейгер дотянулся, дописался до настоящих слов, горьких и чистых, вполне свободных от всякой литературы, в дурном смысле этого понятия, от всякой «литературщины». У него, у «подстреленной птицы», хватило для этого настойчивости и воли. Хватило мужества отбросить все обольщения и уйти от смерти тем единственным путем, на котором она не могла его настигнуть.


Василий Яновский. Поля Елисейские: Книга памяти


<…> У Анатолия Штейгера был швейцарский паспорт, и он постоянно передвигался. Чехия, Югославия, Румыния, ну, и конечно, Париж-Ницца.

В Берне по сей день сохранились туземные бароны Штейгеры; когда русские Штейгеры бежали назад в Швейцарию, впрочем, не все, выяснилось, что им полагается кантонная пенсия. На долю Анатолия приходилось что-то очень крохотное по тамошним понятиям, но все же это был некий постоянный доход, позволявший уже организовать жизнь в Праге или Париже. А когда на чужбине приходилось туго, можно было спрятаться опять в полуродную Швейцарию, даже в санаторий, и залечивать разного порядка каверны. У Штейгера — туберкулез.

В жизни, в нашей жизни на Монпарнасе предполагалось, что все литераторы равны. И это, разумеется, так и было: различия обусловливались дарованием! Но все же швейцарские привилегии давали Штейгеру постоянную фору.

Он приезжал внешне жизнерадостный, загоревший, отдохнувший, из Белграда, где чествовали «партийные» друзья; почитав стихи на Монпарнасе, восстановив контакт с Адамовичем, Цветаевой, Гиппиус, побывав у Фондаминского и в редакциях, он мчался в Ниццу, чтобы попасть «на чай к императору».

Штейгер — культурнейший, воспитанный, милейший и умнейший мальчик — числился младоросом; впрочем, политику воспринимал он эмоционально и эстетически.

Как младорос он во всех центрах эмиграции находил друзей, кров и даже харч. Так что расходы по поездке, скажем, в Бухарест, иногда сводились только к железнодорожному билету. Повсюду он находил «своих» единомышленников; в их ячейках, общежитиях, странноприимных домах Штейгер попадал сразу точно в «родную» семью.

Я ставлю «родную» в кавычки, потому что поэт, больной туберкулезом эстет и шалун, конечно, должен был порою морщиться в обществе этих благородных, но часто примитивных легитимистов, присягнувших «главе» — Казем Беку.

Благодаря прирожденному savoir faire (умение держать себя — франц.) Штейгера принимали как своего не только среди монархистов, но и у эсеров, пореволюционеров и, конечно, на Монпарнасе.

Фондаминский, растроганно моргая густыми бровями, сообщал:

— Был у меня вчера с визитом барончик! — так он называл Штейгера. — Вы бы послушали его, просто душа радуется: растет, растет человек!

«Круг» Штейгер посещал аккуратно, когда наезжал в Париж, но сидел тихо, уверяя, что все значительное он уже высказал в стихах, что раз даже возмутило Софиева. Штейгер иногда останавливался у Ширинских, он был дружен с молодым Савинковым, но стихов последнего не критиковал. Там (метро «Мюэт») я его иногда встречал в предвоенные годы, когда, вертясь перед зеркалом, он клал последние густые слои крема на свое бледно-матовое продолговатое лицо с подозрительно красными губами.

— Я должен еще забежать к Илье Исидоровичу, он продает билеты на мой вечер. А потом немедленно к Марине Ивановне, — объяснял он, облизывая алый рот.

— Билеты на ваш вечер продает весь «Круг», — поправлял я его назидательно.

Штейгер не возражает, только поглядит иронически. В связи с этой деятельностью «Круга» были у нас битвы с Фондаминским. Он требовал, чтобы все участвовали в «общем деле», то есть в данном случае — распродавали билеты Штейгера. Фактически дело сводилось к тому, что Фондаминский брал десяток билетов, еще два-три человека покупали по одному (Фельзен)… Зачем такого рода суету выдавать за коллективное предприятие «Круга»? И я спорил с Фондаминским. Главное, что Штейгера не обманешь: он отлично знал, кого следует благодарить!

Свое поэтическое хозяйство, в сущности миниатюрное, но уходящее в глубину, Штейгер вел мастерски и сумел из него выжать максимум — благодаря уму, вкусу и savoir faire. Только под конец Иванов спохватился:

— Сравнивать Штейгера с Анненским! — шептал он, брезгливо оттопыривая нижнюю губу и косо поглядывая в сторону навострившего большие уши Адамовича. — Штейгера с Анненским…

(Повторялась вечная история. Так, Оцуп ничего не имел против того, чтобы Поплавского называли первым поэтом среди молодых… Но только среди «молодых».)

Забавнее всего, на мой взгляд, бывал Штейгер, когда занимался «литературной кухней», напоминая в этом немного Иванова… И еще, когда рассказывал о своих романтических похождениях точно взволнованная тургеневская барышня:

— У Гранд Опера… мимо меня… и взгляд! Я оборачиваюсь, вижу — он следует за мною, — описывал Анатолий с таким наивным восторгом, что и у слушателя замирало сердце.

Умер Штейгер в разгар гитлеровских побед — на больничной койке, у самых Альп. Умер в культурной обстановке, при медсестре, градусниках и аспирине… В то время многие его друзья погибли на фронте, в подполье или в лагерях. Так что можно утверждать: во многих отношениях ему даже повезло. Не знаю. Думаю, что он бы предпочел кончить жизнь в активной борьбе с врагом, которого ненавидел, даже без шансов на победу, как чудилось тогда. Однако следует помнить, что этот образцовый поэт всегда считал свои стихи лучшим выражением всей сущности. И добавлять к ним ничего не собирался.

Говорят, что у одра Штейгера нашли пустую склянку из-под снотворного. Это произошло в разгар преподлейших отступлений союзников, и руки тогда беспомощно опускались у многих. Впрочем, при хронических больных всегда собирается коллекция пустых склянок и флаконов.


Г. Струве. Русская литература в изгнании


<…> У поэтов, воспринявших всего полней завет Адамовича — «поменьше литературности», «отбросьте всякую мишуру», — и потому, как теперь принято считать, всего вернее выразивших «парижскую ноту», было много такого, что роднило их с Георгием Ивановым. Это в первую очередь — Лидия Червинская и Анатолий Штейгер, представители интимной, «дневниковой» поэзии. В статье по поводу стихов Червинской в варшавском еженедельнике «Меч» руководитель пражского «Скита поэтов» А. Л. Бем, критически относившийся к «парижской ноте», писал о «порочном круге», в который заводит эта дневниковая поэзия, и так ее характеризовал:


«Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки ("все возникает только в боли, все воплощается в тоске"), игра в "скобочки", нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда — любимый знак — тире) — вот почти весь репертуар литературных приемов "дневниковой" поэзии. Выработав литературную манеру, поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. Ибо весь ее смысл был в том, чтобы вырваться из литературщины, даже больше: перестать быть литературой вообще Борьба с красивостью, с литературными условностями кончи лось тем, что "дневниковая " поэзия впала в худшую поэтическую условность — в манерность и позу».


Чтобы не быть голословным, вот одно из характерных (хотя и не лучших) стихотворений Червинской:


Над узкой улицей серея,

Встает, в который раз, рассвет.

Живем — как будто не старея,

Умрем — узнают из газет.

Не все ль равно? Бессмертья нет.

Есть зачарованность разлуки

(Похоже на любовь во сне).

Оттуда ты протянешь руки,

Уже не помня обо мне.


Тема Червинской очень узкая, подчеркнуто личная — тема любви, которая «Не любовь — а только тень от тени / Той, что называется земной». В стихах ее есть несомненная прелесть (есть и умение), но такие стихи в пределе своем — путь к «непоправимо белой странице», к молчанию (к этому в конце концов — в пределе — и звал Адамович).

Гораздо больше и мастерства и своеобразия в области этой интимной поэзии обнаружил Анатолий Штейгер, один из самых молодых поэтов Зарубежья, ведший скитальческую жизнь и скончавшийся в Швейцарии во время войны от туберкулеза. Штейгер нашел свой стиль, свою манеру — его стихи легко отличить от любых других (он имел, однако, некоторое влияние на позднего Георгия Иванова). При всей «дневниковости» этой поэзии, диапазон ее шире, она не однотемна — у Штейгера были разнообразные интересы, в том числе политические (он был активным младороссом), в поэзии его, впрочем, не отразившиеся, была у него большая жадность к жизни (он много лет болел туберкулезом и знал, что обречен). Афористичность его стихов острее и глубже, в стихах его иногда звучит напоминающая Ходасевича ирония (например, в «Кладбище» — написанном в Афинах в I939 году цикле восьмистиший, навеянных блужданием по кладбищу). Вот одно из самых характерных для Штейгера стихотворений — характерных своей сжатостью, своей предельной конденсированностью, своей как бы оборванностью (очень обычный у Штейгера эффект, иногда встречающийся у Ахматовой):


Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову… (Даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся)…


(1933)


А вот стихотворение в несколько ином роде, менее субъективное, обращенное к внешнему миру и обнаруживающее способность этот внешний мир с той же четкостью и лаконичностью (напоминающей немного Кузмина) показать — из цикла стихов о Бесарабии, где штейгер провел лето 1939 года:


Две барышни в высоком шарабане,

Верхом за ними двое панычей.

Всё — как в наивно-бытовом романе,

Минувший век до самых мелочей.

И не найти удачней декораций:

Дворянский дом на склоне у реки,

Студент с начала самого «вакаций»,

Фруктовый сад, покосы, мужики.

Но в чём-то всё же скрытая подделка

И вечный страх, что двинется сейчас

По циферблату роковая стрелка…

Уж двадцать лет она щадила нас.


Игорь Чиннов. Вспоминая Адамовича


<…> Хотя Адамовичу с восторгом внимали все, однако в монашески-суровый орден этой «парижской ноты» вошли немногие и — не знаю, самые ли талантливые. Всех точнее выразил ее канон Анатолий Штейгер — стихах по пять-шесть строчек, прозаических по тону, не музыкальных, но щемящих.


«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1972, № 109.


Игорь Чиннов. «В те баснословные года»


<…> К сожалению, я не знал Анатолия Штейгера, самого чистейшего представителя «парижской ноты». Он писал очень короткие стихи, нарочито прозаические, но с каким-то пронзительным ощущением боли. У него был туберкулез, от которого он и умер в швейцарском санатории. Перечитывая теперь его стихи, я думаю — вот к этому и надо стремиться, если добиваться в поэзии опрощения. В стихах, вошедших в мой первый сборник, я искал «опрощения», которое проповедовала «парижская нота» и к которому настойчиво призывал Георгий Адамович. Но я все же никогда не смог окончательно отказаться от «красивых» слов, т. к. мне казалось, что лишенная «красивых» слов, обедненная и аскетическая поэзия неизбежно сужает искусство и самого человека. Некоторое время я все же продолжал «парижскую линию», но чувствовал, что она заводит меня в тупик и что надо искать чего-то другого.


Газета «Русская мысль». Париж. 1982, 11 ноября.


Загрузка...