ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ

Анна Саакянц. Из книги: Марина Цветаева жизнь и творчество. (М., 1999)


<…> То был двадцатидевятилетний поэт Анатолий Штейгер, потомок старинного баронского рода; брат поэтессы Аллы Головиной. Одинокий, неизлечимый мизантроп. Уже в ранних стихах — невытравимая хандра, «душевная нужда», «сомнение и боль», тоска на берегу Сены по Неве, тоска, которую поэт не желает отдать никому. И печаль по «милой покинутой Руси», по «бедной далекой Украйне», и тени и видения осеннего Царского Села; и «странные жуткие сны». Мы говорим о стихах из первого сборника «Этот день», вышедшего в Париже в 1928 году. Потом была такая же тоненькая книжка «Эта жизнь», выпущенная в 1931 (так у автора. — В. К.).

Только что вышла его третья книга — «Неблагодарность». Ее он и прислал Цветаевой.

Два мотива, две темы слились в единый стон: неразделенная любовь — и заброшенность, никому ненужность в этом мире. «До нас теперь нет дела никому — У всех довольно собственного дела, И надо жить, как все, — но самому…»; «Никогда он не поймет Этой нежности и боли…»; «Зови не зови — не придет. Упрямее линия рта. Так каждую ночь напролет, Так каждую ночь — до утра». И все в этом духе» — выстраданное и неподдельно искреннее. Последняя строфа заключительного стихотворения книги («Ночь давно обернулась днем…»):


…Это трудно в слова облечь,

Чтоб увидели, полюбили…

Это надо в себе беречь,

Чтобы вспомнить потом в могиле.


Интересно, что по авторским пометам над некоторыми стихами, начиная с 1931 года и кончая 1936‑м, можно видеть, сколь мятущийся образ жизни вел этот несчастный, не рожденный для любви к женщине, гонимый всю свою недолгую жизнь вселенской скорбью. Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель (он по нескольку раз возвращался в те же города, колеся по странам: «Все столицы видели бродягу», — писал он) — и наконец швейцарский Хейлиген Швенди, куда бросила его тяжелая болезнь. «Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных», — читаем в стихотворении 1935 года, вошедшем в маленькую книжечку «2x2 = 4», которую он подготовит незадолго до смерти — в 1944 году. Дарование Штейгера было средним, словарь — ординарным. Неординарной была одна лишь тоска — врожденная, неотступная, роковая, на которую он был обречен и которая, вероятно, сократила его жизнь.

Сохранилась рукопись Штейгера — «Детство» (напечатана в 1984 г. в «Новом журнале», № 154): о жизни в малороссийском имении Николаевка, в окружении родных и близких: родители, сестра, польская «Тетя», фрейлейн Марта; идиллическая картина уборки хлеба — паровик, молотилка, украинские мужики; «полусон» детства; и такая подробность: «Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании…» Затем — жизнь в Петербурге; чудеса игрушек в Гостином Дворе; промелькнувший на Невском в санях царь. И наконец — кошмарная картина бегства из Одессы в 1920 году, когда семья чудом прорвалась на английский ледокол, не потеряв никого из людей и оставив на берегу множество сундуков со всем состоянием… Счастливое, изнеженное детство — и жуткий перелом судьбы в самом трудном возрасте во многом, конечно, обусловили неизлечимый пессимизм характера этого человека и его стихов.

Получив отклик Марины Ивановны (он не сохранился), Штейгер, по-видимому, ответил письмом, являвшим собою «крик отчаяния»; письмо также не сохранилось, однако известно, что поэт просил у Цветаевой «дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь» и говорил о преследующем его страхе смерти»: ему предстояла операция. Цветаевский ответ и на это письмо, по-видимому, не уцелел; смысл его состоял в вопросе: "Хотите ко мне в сыновья?» Штейгер прислал исповедь на шестнадцати страницах; вероятно, — прообраз будущих воспоминаний «Детство» (увы, она скорее всего не сохранилась). Рассказывал о своих ранних годах, о любимых и навеки утерянных людях, об ужасе отъезда из Одессы. О содержании его письма мы можем судить по ответу Марины Ивановны от 29 июля.

То была, если перейти на образы самой Цветаевой, полногласная органная буря дремавшей и разбуженной скалы. Цветаева отозвалась — всею собой. Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Въяве переживала историю его души, «с тетей и с Frl. Martha — и с тем корабельным канатом, режущим жизнь и душу надвое — и с нищенством» и т. д. Но доминировало над всем — материнское чувство: «…и если я сказала мать — то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее… И хотите ли Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри …»

«Не успев рассмотреть». Ее рука бессознательно выводила слова, опережающие события, предрекающие их роковой исход. И дальше: «Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опережаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым».

В июле, 31, она вернулась в Ванв; оставалась неделя, чтобы подготовиться к новому отъезду: в Верхнюю Савойю, где жила далеким летом 1930 года. Сергей Яковлевич находился тогда в русском пансионе Шато д'Арсин (где, заметим, обдумывались и вершились тайные «союзвозвращенческие» дела, о которых Марина Ивановна мало что ведала). Теперь она с сыном сама жила в Шато д'Арсин; она уже не огорчалась сырости этих мест и не сравнивала их с Чехией, а радовалась — тому, что оттуда всего двадцать пять верст — рукой подать было до Швейцарии, до Женевы — до него, самовольно присвоенного и горячо любимого сына: слабого, больного, так жаждущего сочувствия. «Я иногда думаю, что Вы — я» (письмо от 2 августа).

Восьмого августа в санаторий к Штейгеру пошло очередное письмо — в ответ на его весть о перенесенной операции, — и весь месяц Марина Ивановна писала ему почти каждый день; посылала открытки с видом старого Петербурга; заносила в тетрадь предназначавшиеся для Штейгера строки (ежедневные), составившие «непрерывное внутреннее письмо». Так уже было по крайней мере дважды в ее переписке: с Е. Ланном в далеком 1920 году, с А. Бахрахом в 1923‑м. Как и прежние (включая переписку с А. Вишняком в 1922 году), так и этот очередной эпистолярный роман писался самою жизнью, — типично цветаевский односторонний роман. Ответы Штейгера, кроме одного, не сохранились.

Письма к Штейгеру — энциклопедия любви, разумеется, на цветаевский лад, с ее абсолютом отношений, с ее собственничеством, с ее беспредельным по силе женским началом, и, главное, с кульминацией и развязкой. «Вы — мой захват и улов»; «Никогда никто к Вам так всем существом не шел, как я сейчас»; «Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам; у меня нет другого» — такие слова могли испугать, смутить. Но «шаг»-то был — не в жизни, а в мечте. Жизнь как бы разделилась. В тетрадях (ибо сначала письма писались туда) была своя, в реальности — иная. Из писем встает образ не столько их автора, сколько лирической героини. Ей необходимо со‑чувствовать, со‑страдать, со‑болезновать своему партнеру — в первородном, не переосмысленном значении этих слов. Короче: быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет. Она требует от несчастного, ожидающего операции, быть может роковой, подробного отчета: «что у Вас, в точности, с легкими… И что это была за опухоль?», а когда операция позади — настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он — слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она; а он, больной, неизвестно в каком состоянии находящийся человек, должен ответить ей сразу на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что все же приехать нужно ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.) Она жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и что все покрывает сила ее мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, — как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись: поймет ли?

Самое, может быть, поразительное — молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость: «Вчера, к концу вечера, я заметила… что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна — и заметила это по ласковости остальных — и поняла, что это — Ваше, к Ва м, т. е. от Ва с — идущее…»

Да, это — женские письма, но женщина-то — поэт, и в первую очередь это — письма поэта, который любит не в «жизни, как она есть», а в «просторе души своей». И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, «всем просторам души», «фактически и физически предпочитать», — и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом — тому, кого считает — своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота — имя адресата, и более точного слова придумать нельзя.

И полились «Стихи сироте» — в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: «Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок».

Это — первое стихотворение; следом идет другое — об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:


Обнимаю тебя кругозором

Гор, гранитной короною скал…

…………………………

Всей Савойей и всем Пиемонтом,

И — немножко хребет надломя —

Обнимаю тебя горизонтом

Голубым — и руками двумя!


Это стихотворение сродни другому: «Раковина», тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни — звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его — «Пещера»:


Могла бы — взяла бы

В утробу пещеры:

В пещеру дракона,

В трущобу пантеры…

………………..

Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,

Сплетаются ветви на вечные браки…


Уберечь, спрятать от всего — где найти самое надежное место? Ответ Матери — прост:


Но мало — пещеры,

И мало — трущобы!

Могла бы — взяла бы

В пещеру — утробы.



«Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим» (Штейгер А. «Детство»).

Нужны ли еще какие-либо объяснения?

Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать — для того, кого любишь, — вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг «тайного жара». «Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо».

Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера — Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, — вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет: «Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек».

Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:


60‑е годы


В сущности, это как странная повесть

«Шестидесятых годов дребедень»…

Каждую ночь просыпается совесть

И наступает расплата за день.

Мысли о младшем страдающем брате,

Мысли о нищего жалкой суме,

О позабытом в больничной палате,

О заключенном невинно в тюрьме.

И о погибших во имя свободы,

Равенства, братства, любви и труда.

Шестидесятые вечные годы…

(«Сентиментальная ерунда»?)


…Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет — с детства! — движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. «Моя Женева» — так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь… Как возвращалась лунною ночью обратно… Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу «Ремесло», несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: «Анатолию Штейгеру — с любовью и болью».

Письма сменялись стихами — почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? «В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!»

И наконец — шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:


Наконец-то встретила

Надобного — мне:

У кого-то смертная

Надоба — во мне…

………………..

Мне дождя, и радуги,

И руки — нужней

Человека надоба

Рук — в руке моей…


Это написано 11 сентября, — а через несколько дней всё рухнуло.

Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться. «Может быть Вы — внутри больнее чем я думала и верила — хотела думать и верить? — жестоко отвечала Марина Ивановна. — Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть

Мать отреклась от сироты

Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября — печально и честно: «Я… в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли… Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы… Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма… После первого Вы называли меня сыном, — после последнего Вы “оставляете меня в моем ничтожестве”».

«…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, — продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. — Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит».

Такая попытка объясниться ни к чему, конечно, не привела; Марина Ивановна «выясняла отношения» всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды — из-за того, что ее «дитя», ее «сын» предпочел ей — «нищего духом» Адамовича, что раз так — то он, Штейгер, просто «мертв». И в то же время обронила слова: «Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда». Может быть, еще надеялась на лучшее.

Как бы там ни было, она «отрезвела» и вернулась к прерванной работе.

Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только «Бесов). «Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, — писал Сергей Яковлевич сестре. — Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено — «Прощай, свободная стихия…»

Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине — свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября: «…Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине — Мой Пушкин (хрестоматийно) — но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая — и главное не думая — а могут не взять, а у меня уже столько рукописей — не взятых. Дайте, например, совет редакции “Современных Записок” в виде пожелания: — Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, — на них такие вещи (со стороны), а особенно — из другой страны, производят неотразимое впечатление».

Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала «Земля Колумба», выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию «Современных записок» письмо с восторженными словами о «Нездешнем вечере» и «Пленном духе». Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в «Современные записки». Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. «Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, — писала она, — будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе…»

Что могло быть драматичнее этого письма, где поэт вынужден был поступать как проситель, как начинающий, безвестный литератор? Руднев и в самом деле сомневался, что Цветаева сможет сделать о Пушкине интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны).

Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов…

Конец года был посвящен французскому Пушкину, а также работе над очерком «Мой Пушкин». Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне «лояльной»; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов («он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем»). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе:

«Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета».

Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать… Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет…

…И 30 декабря, не желая «переносить с собой этой язвы в Новый Год», написала Штейгеру прощальное, итоговое — и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего «приемного сына») — и в особенности его словами: «Меня в жизни никто никогда не любил». Письмо кончается словами:

«Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.

Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил».

Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.


ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ К А. ШТЕЙГЕРУ


9


Из непрерывности внутреннего письма (день за днем, дойдем и до 12-го).


Еще в Moret, значит до Вашего Берна[131]:

— Почему Ваши письма настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах — бедный.

Точно Вы нарочно изгоняете из своих стихов всего себя, все свое своеобразие — хотя бы своей беды, чтобы дать вообще-беду, общую беду: бедность. Почему Вы изгоняете все богатство своей беды и даете беду — бедную, вызывающую жалость, а не — зависть. (Не думайте, что меня обольщает на-меня-направленность Ваших писем — это во мне никогда ничего не предрешало — и — все стихи всё равно на меня направлены.) — Вам в стихах еще надо дорасти до себя-живого, который и старше и глубже и ярче и жарче того. Вы (живой) из близнецов: Кастора и Поллукса — тот близнец, которому отец — Зевес[132].

<…>

МЦ


15


Письмо о стихах[133]

Chateaud’Arcine, 1-го сентября 1936 г., среда.


— Что я об этих стихах думаю?

Первое и резкое: убрать кавычки — отличные стихи[134].

Зачем и откуда — с Вашим чудесным сердцем — кавычки на таких чудесных, чудодейственных вещах, как жалость, труд, страдание, любовь, подвиг?

Что такое кавычки? Знак своей непричастности — данному слову или соединению слов, как знак его условности в наших устах. Подчеркнутая чуждость их простому употреблению и толкованию. Знак своего превосходства — над той простотой. Кавычки — ирония. То же самое, что «так называемая жалость». Так называемая, а мною так не называемая, мною не так называемая, мною называемая — слабость (либо глупость).

Но, родной мой, вычеркнув из своего душевного обихода и словаря — слова (и понятия) — совесть, расплата, нищенство, больница, тюрьма, братство, любовь, труд — что тогда от мира и от сердца останется?

Вы скажете: — М<арина> И<вановна>, Вы передернули, Вы подменили пошлые (ставшие пошлыми) словесные соединения — именами существительными, пошлыми быть не могущими.

Но, мой друг: что пошлого — в больничной палате? Это не пошло, а — точно. То же и о нищенской суме (я, кроме этой нищенской сумы, в России, с 1917 г. по 1922 г. ничего не видала, но ее зато — непрерывно). И расплата за день — пошлость. М.б. немножко общё. Беря эти слова в кавычки. Вы в кавычки берете не словесные трафареты, ибо эти слова — не трафарет: слишком уж насущны, как слово «черный хлеб», как сам черный хлеб. Остаются другие: «равенстве, братстве, труде» (привожу из памяти) и «Мысли о меньшем страдающем брате» — да, эти слова — трафарет, но зачем же Вы их берете? Зачем же Вы пользуетесь грошовым орудием чужого неумения — чтобы разбить бессмертные вещи?

Ведь два вывода: либо Вы, в этих стихах, сражаетесь с словесными трафаретами, а не вещами, тогда — стоит ли? Либо Вы наивно отождествляете бессмертные понятия с пошлыми наименованиями (из которых половина не пошла, а — до ужаса <не>выразительна). По чему Вы в этих стихах бьете? По громким фразам 60-тых годов? Но для них это не были фразы, они за них — умирали (вспомните последнее письмо Софии Перовской — матери — о «воротничках»[135], стоящее последнего: «Mon cher Papa» [ «Мой дорогой папа» — фр.] Шарлотты Кордэ[136]). По самим вещам (жалость, любовь, труд)? По себе — такому дураку, что в них — поверили и на них — оборвались?

Стихи эти я читаю — наоборот: без кавычек, и — честное слово — даже в «меньшем брате» никакого трафарета не чувствую. Простая болевая правда их — уничтожает их некоторую общесть, слова эти здесь (должно быть от Вашей внутренней правды) звучат заново, совершенно не смешно, — в полный и смертный серьез. (Как я хотела бы — чтобы они так были написаны, и до чего они так — внутри — написаны!)

Конечно (и в этом сочувствую Вам — как пишущий) куда девать дребедень и ерунду (которым, кстати, Вы противопоставляете какую не — дребедень и не — ерунду?) Заметьте, что Вы здесь, в 8-ми строках израсходовали всё человеческое величие, что у Вас на противупоставление не остается ничего — кроме всей человеческой малости.

— Компромиссный совет: если Вы так уж держитесь за жестокие, неправедные определения жертвы — как ерунды и дребедени, всё же уберите кавычки, ибо помимо их оскорбительности и моей оскорбленности, за Вас — нехорошо в стихах — столько кавычек, это уже вроде статьи. Стихи должны писаться словами безусловными — не условными. Сам прием — дешев — не сердитесь, то же самое, как какой-нибудь пурист из «Последних новостей», за ленью, употребляет какой-нибудь советский ходки, якобы ненавистный ему, а по существу — необходимый — оборот. Если Вы эти вещи (жалость, любовь, труд) — ненавидите, разбивайте их по существу. (Ницше.) Если Вы эти словесные трафареты ненавидите — не употребляйте их. Нельзя отказываться от вещи полным ею же — ртом. Отречение прежде всего — изъятие себя из её, её из своего оборота.

…Тут двое стихов, неслитых и неслиянных. Вторые — 5 строк, законченных и замечательных. Это совсем отдельные стихи, с теми незнакомые, связанные только одинаковостью размера. Прочтите сами, забыв начало:

Совсем, совсем хорошо.


Бедность легко узнают по заплатке,

Годы — по губ опустившейся складке,


Горе?

— Но здесь начинаются прятки.

Эта любимая, взрослых, игра.

— Всё, разумеется, в полном порядке.

(У собеседников с плеч гора)[137].


Только, не у собеседников, а у собеседника[138]. Непременно. 1) Так мне запомнилось, а мне всегда запоминается получшему. Так напр<имер> у Бальмонта — Морское дно — последние слова поэмы: — Два слова сказала мне дева со дна — Мне вам передать их дано.

— Я видела солнце, сказала она — Что дальше — не все ли равно. Так я, 14 лет, прочтя — запомнила. А у него оказалось: после[139]. Ведь насколько хуже — и по звуку (да-а-альше и после) и по ограниченности понятия «после» — временем (дальше — и время, и пространство: даль годов и верст, просто — даль). Кроме того, с первой строки до последней мы видим у Вас не ряд лиц, а одно лицо, лицо одного человека — бедного, стареющего — работу жизни над одним, данным человеческим лицом. И (последнее, фактическое) нас всегда спрашивает (Как поживаете?) один собеседник, а не двое и не трое. Проведите стихи на единстве — показуемого и вопрошающего, тогда каждый в них себя узнает, ибо в этом назначение и победа стихов, чтобы каждый себя в них узнал, а не все. (Всех — нет, т. е. есть — я тогда нет никого.)

Вот, мой родной, по полной чести и совести, что я думаю об этих Ваших стихах. Пришлите еще, если есть. И — пишите еще, этого дыхания Вам ничто не сузит. Пусть стихи будут Вашим безграничным вздохом.

И опять возвращаюсь к письмам и стихам. Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что их в Вас) пишет. Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек (не когда с другими говорите, и м. б. даже — не когда со мною, а — с собою).

Ведь смотрите: Ваше письмо и Ваши стихи — на той же бумаге, тем же чернилом, тою же рукою, тем же присестом руки — и два разных существа. Человек (Вы) — несправедливо и неправедно — беззаботностью друзей и близких, пропустивших начало болезни — обреченный, 26 лет (?)[140] — не-жить, отсутствовать, смотреть на горы — вместо того чтобы их брать, да еще — поэт, т. е. самая уязвимая, и в полном здоровье непрерывно ранимая природа — этот человек, почти мальчик, находит в себе мужество сказать: «…и умирают от чахотки под мостом, тогда как я сейчас в отличных условиях» — тогда как в священном праве был бы прямой удар Богу: — Почему столько идиотов, моих сверстников, растрачивают свой избыток сил: мускулов, — дыхания — сердца — крови — по футбольным и иным площадкам, топчут его — на этих площадках — ногами — Твое дыхание — ногами топчут! — тогда как я, существо разумное и одушевленное, а м. б. и избранное — просто не могу дышать. Кто взял мои легкие? За что?

— Нет, Вы думаете о несчастнейших себя: о подмостных, о вконец недвижных — во всем Вашем вопле (чистого отчаяния) ни звука — упрека и справедливого бы негодования — никакого равнения по счастливейшим. Ваш вопль — чист.

А поэт — Вы — больничную палату берете в кавычки. И Вы думаете я ему — верю??

О Вашей болезни («так может длиться годами, десятилетиями…») я Вам напишу отдельно, я об этом непрерывно думаю — и тут нужно что-то решить раз-навсегда.

Но так как я Вам каждый день обещала — радость (а письмо невольно вышло серьезное) — вот стихи, единственное достоинство которых — тождество с бывшим (и сущим во мне каждый день и час моей жизни).

До завтра!

М.


Снеговая тиара гор —

Только бренному лику — рамка.

Я сегодня плющу — пробор

Провела на граните замка.

Я сегодня сосновый стан

Догоняла на всех дорогах.

Я сегодня взяла тюльпан —

Как ребенка за подбородок.


МЦ

16-го — 17-го августа 1936 г. Савойя.


20


ST. PIERRE-DE-RUMILLY — HAUTE SAVOIE — CHATEAU D'ARCINE, 7-ГО СЕНТЯБРЯ 1936 Г., ПОНЕДЕЛЬНИК.


Родной! Нашла. Как по озарению, т. е. всем напряжением необходимости Вас выручить — во всем — всегда — следовательно — (прежде всего) — сейчас[141]:


В сущности, это — как старая повесть,

(«Шестидесятых годов дребедень»):

Каждую ночь просыпается совесть

И наступает расплата за день.

Мысли о младшем страдающем брате,

Мысли о нищего жалкой суме,

О позабытом в больничной палате,

О заключенном невинно в тюрьме,

И о почившем за дело Свободы,

Равенства, Братства, Любви и Труда.

Шестидесятые… годы.

(«Сантаментальная ерунда.»)


(Приписка на полях:)

NB! Скобками при кавычках Вы себя окончательно отмежевываете. Скобки + кавычки здесь дают чью-то пошлейшую скороговорку, физически дают.

Только — так. Но опускаю все доказательства, ибо если сам вид и смысл стихов не убедит — все мои слова — бессильны. Но, вместо всех доводов — один (живой) голос:

я, обеспокоенная за Вас в этих стихах с первой минуты их прочтения (не за Вашу бессмертную душу, в которой не сомневаюсь, но за Ваше доброе имя) сразу дала прочесть Ваш листок (не говоря — кто) — своему здешнему пишущему другу[142].

— Что скажете? Не думайте, не думайте! Самое, самое первое!

— Aigreur [горечь — фр.], — досада, что во всё это — поверил, всему этому — служил, и в конце концов — оказался в дураках. Такой же дурак был — как ты. (Пауза.) Тяжелое впечатление.

И это, мой друг, лучшее толкование Ваших стихов: Вы, морально, в лучшем случае. И я, и этот Миша — абсолютные читатели (читатели умыслов!) — и это всё, что мы по прочтении стихов в их первой транскрипции, можем сказать в Ваше оправдание, т. е. помнить, что: «— и я, и если дурость — так общая».

Когда же, только что, сгоряча моей огромной радости, я в огороде достала Мишу и доставила его к себе на чердак — листок с данной транскрипцией в руки — читайте! — он, просияв: — замечательно! То, что нужно. Так — это для других: — сантиментальная ерунда и дребедень, а для него — святая святых. Под этими стихами — подпишусь.

Вот Вам — читатель. (Я не сказала — ни слова.) Да и не только — он. И ребенок не ошибется. (Проверю на Муре.)

Теперь, на Ваше усмотрение:


Шестидесятые чистые годы

либо:

Шестидесятые вечные годы.[143]


Чистые — люблю и слово и вещь, и чудесное противопоставление сантиментальной ерунде клеймление — чистотой — всей той грязи (NB! не той, а — этой!)

Второе — в противувес шестидесятности: временности их — ВЕЧНЫЕ. ВЕЧНЫЕ, т. е. которые никогда не кончатся.

Выбирайте — что ближе и дороже, ибо — равноценны. Острее — чистые, глубже — вечные. Товарищеский совет: подчеркните (либо чистые, либо вечные) чтобы еще, ещ ударить — и пометку: прошу подчеркнутое слово — в разрядку. Чтобы не набрали жирным шрифтом, который нечто вроде физического воздействия, тогда как в разрядку — воздействие нравственное: молчаливая остановка внимания.

Тогда физически вид будет таков:


Шестидесятые ч и с т ы е годы


— смотрите, как хорошо.

А — русские — они всё равно — русские, не-русских (таких) не было, и если русские — не выходит противовеса ерунде. Говорю Вам как себе, собственности на слова нет, и — равно как в вопросе нашей встречи — не будем считаться копейками, которые (копейки или слова) нам все равно не принадлежат (вот — зажигалка моя мне принадлежала — верней: я — ей — когда меня прожигала), не будем этими малостями мешать возникновению вещи — встречи или стихотворения, — но третьего, которое больше нас.

Возвращаясь к первой транскрипции:

Ваша (да еще нарочитая) confusion [путаница — фр.] — словесных штампов — и простых обиходных выражений — и бессмертных понятий — больше, чем неудачная — невозможная. Вы хотите быть понятым вопреки себе, вопреки знакам, и смыслу слов, — a rebours [наоборот, навыворот — фр.]. Это можно только в любви, в дружбе — нельзя. Не можете же Вы рассчитывать на точь-в-точь такого же как Вы (чего и в любви не бывает), даже не на близнеца: на двойника. Лучший читатель — только абсолютный друг, а абсолютный читатель — только любящий, т. е. все равно — другой, непременно — другой: для того и другой — чтобы любить. (Себя не любят.)

Если я усумнилась, то что же будет — с любым, с первым встречным?

Я не для него пишу. — Нет, здесь — для него и о нем, ибо кто же лежит в больнице, сидит в тюрьме и т. д., как не Ваш первый встречный читатель — и подзащитный? Но — его защищая и о нем вопия — делайте это так, чтобы он первый Вас понял, чтобы он, по крайней мере, Вас — понял: ведь это — тоже помощь! (Память.) (Как одна меня безумно любившая молодая женщина — смертельно-больная и совершенно-нищая — мне — из своих далёких: со своих высоких — Пиренеи: — Марина! Я не могу вернуть Вам чешского иждивения, я не могу послать Вам ни франка, но я изо всех сил — из моих последних сил, Марина, — не-престанно, день и ночь о Вас думаю.[144])

Что же Вы, со своим безымянным подзащитным, своими кавычками — делаете?

Простой умирающий (русский шофёр в госпитале — а сколько их — госпиталей и шофёров!) Ваши стихи примет как последний плевок на голову (с бельведера Вашего поэтического величия). — Стоило жить!

Нет, друг, оставьте темноты — для любви. Для защиты — нужна прямая речь. Да — да, нет — нет, а что больше — есть от лукавого.

Вы приводите строки Г. Иванова: Хорошо, что нет Царя — Хорошо, что нет России[145]. — Если стихи (я их не помню) сводятся к тому, что хорошо, что нет ничего — они сразу — понятны, — первому встречному понятны, ибо имеют только один смысл: о т ч а я н и я.


Лучше всего человеку вовсе на свет не родиться

И никогда не видать зоркого солнца лучей.

Если ж родился — скорее сокрыться под своды Аида

И под покровом лежать тяжко-огромной земли[146].


Эти стихи какого-то древнейшего греческого поэта — мы все писали.

Нет, друг, защита, как нападение, должна быть прямая, это из мужских чувств, это не чувство — а acte [действие — фр.]. (И Ваши эти стихи — acte), а acte не может иметь двух смыслов — иначе Вы сами не обрадуетесь — какие у Вас окажутся единомышленники, и иначе сама Cause и Chose [причина и вещь — фр.] от Вас отвернется: своего защитника не узнает.

Тут умственные — словесные — и даже самые кровоточащие игры — неуместны. Направляя нож в себя. Вы сквозь себя — проскакиваете — и попадаете в То, за что… (готовы умереть). Нельзя.

<…>


23


Chateaud’Arcine, 12-го сентября 1936 г., суббота (мой любимый день — и день моего рождения: с субботы на воскресенье в полночь. Мать выбрала субботу, т. е. назад).

<…>

О роде Вашего поэтического дара — в другой раз. Пока же — скажу: у Вас аскетический дар. Служебный. Затворнический.

Бог Вам дал дар и — к нему — затвор.

<…>


26

<…>


Chateaud’Arcine, 15-го сентября 1936 г. — вторник — чердак — под шум потока


О Вашем Париже — жалею. Там — сгорите. Париж, после Праги, худший город по туберкулезу — в нем заболевают и здоровые — а больные в нем умирают — Вы это знаете.

Ницца для туберкулеза — после гор — вредна. Жара — вредна. Раньше, леча ею — убивали. Так убили и мою мать, но может быть она счастливее, что тогда — умерла.

Может быть Вы — внутри, — больнее чем я думала и верила — хотела видеть и верить? Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть!

Если Вы — поэтический Монпарнас — зачем я Вам? От видения Вас среди — да все равно среди кого — я — отвращаюсь. Но и это — ничего: чем меньше нужна Вам буду — я (а я не нужна — когда нужно такое: Монпарнас меня исключает) тем меньше нужны мне будете — Вы, у меня иначе не бывает и не может быть: даже с собственными детьми: так случилось с Алей — и невозвратно. Она без меня блистательно обошлась — и этим выбрала — и выбыла. И только жалость осталась (на всякий случай) — и помощь (во всяком) — и добрые пожелания.

Без меня — не значит без присутствия, значит — без присутствия меня — в себе. А я — это прежде всего уединение. Человек от себя бегущий — от меня бежит. Ко мне же идущий — к себе идет: за собой, как за кладом: внутрь себя: внутрь себя — земли, и себя — моря, и себя — крови, и себя — души.

Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью — постольку пренебрегаю — духовной. «Нищие духом» не для меня. («А разве Вас не трогает, что человек говорит одно, а делает другое, что презирает даже дантовскую любовь к Беатриче, а сам влюбляется в первую встречную, — разве Вам от этого не тепло?» — мне — когда-то — в берлинском кафе — Эренбург. И я, холоднее звезды: — НЕТ.)[147]

И Вам — нет. На все, что в Вас немощь — нет. Руку помощи — да, созерцать Вас в ничтожестве — нет[148]. Я этого просто не сумею: ноги сами вынесут — как всегда выносили из всех ложных — не моих — положений:


Und dort bin ich gelogen — wo ich gebogen bin.


[Ибо где я согнут — я солган…(Пер. с нем. М. Цветаевой)].

Я не идолопоклонник, я только визионер[149].

МЦ.

Спасибо за Raron[150]. Спасибо за целое лето. Спасибо за правду.


Behut Dich Gott! — es war zu schon gewesen —

Behut Dich Gott — es hat nicht sollen sein.


[Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно!

Храни тебя Бог, этому не суждено было быть. (Пер. с нем. М. Цветаевой.]


27


<СЕНТЯБРЬ 1936 ГОДА, ВАНВ>

[ПИСЬМО ОТПРАВЛЕНО НЕ БЫЛО.]


<…> Мне для дружбы, или, что то же, — службы — нужен здоровый корень. Дружба и снисхождение, только жаление — унижение. Я не Бог, чтобы снисходить. Мне самой нужен высший или по крайней мере равный. О каком равенстве говорю? Есть только одно — равенство усилия. Мне совершенно все равно, сколько Вы можете поднять, мне важно — сколько Вы можете напрячься. Усилие и есть хотение. И если в Вас этого хотения нет, нам нечего с Вами делать.

Я всю жизнь нянчилась с немощными, с нехотящими мочь, и если меня от этого не убыло, то только потому, что меня, должно быть, вообще убыть не может; если меня от этого не убыло, тем от меня — не прибыло. С мертвым грузом нехотения мне делать нечего, ибо это единственный, которого мне не поднять.

Если бы Вы ехали в Париж — в Национальную библиотеку или поклониться Вандомской колонне[151] — я бы поняла; ехали бы туда самосжигаться на том, творческом. Вашем костре — я бы приветствовала. Если бы Вы ехали в Париж — за собственным одиночеством, как 23-летний Рильке, оставивший о Париже бессмертные слова: «Я всегда слышал, что это — город, где живут, по-моему — это город, где умирают»[152] — ехали в свое одиночество, я бы протянула Вам обе руки, которые тут же бы опустила: будь один!

Но Вы едете к Адамовичу и К°, к ничтожествам, в ничтожество, просто — в ничто, в богему, которая пустота больша я, чем ничто; сгорать ни за что — ни во чью славу, ни для чьего даже тепла — как Вы можете, Вы, поэт!

От богемы меня тошнит — любой, от Мюргера[153] до наших дней; назвать Вам разницу? Тогда, у тех, был надрыв с гитарой, теперь — с «напитками» и наркотиками, а это для меня — помойная яма, свалочное место, — и смерть Поплавского, случайно перенюхавшего героина (!!! NB! всё, что осталось от «героя») — для меня не трагедия, а пожатие плеч. Не жаль, убей меня Бог, — не жаль. И умри Вы завтра от того же — не жаль будет.

Да, недаром Вы — друг своих друзей, чего я совершенно не учла и не хотела учитывать, ибо свое отношение к Вам (к Вашему дару) — построила на обратном.

Бедное «дитя города»! Вы хотите за такое — жизнь отдавать? Да такое ее и не примет.

Этой зимой я их (вас!) слышала, — слушала целый вечер в Salle Trocadero — «смотр поэтов»[154]. И самой выразительной строкой было:


И человек идет домой

С пустою головой…


Честное слово, этим человеком я себя почувствовала — после этого вечера.

Когда человек говорит: я — мертв, что же: попробуем воскресить! (И воскрешала!) Но когда человек говорит: я — мертв и НЕ хочу воскреснуть, — милый друг, что же мне делать с трупом???

Мертвое тело с живой душой — одно, а вот живое тело с мертвой душой…

Я могу взять на себя судьбу — всю. Но не могу и не хочу брать на себя случайности(тей). Лень и прихоть — самые меня отвращающие вещи, слабость — третья <…>


28


30-ГО СЕНТЯБРЯ 1936 Г., ЧЕТВЕРГ. VANVES (SEINE) 65, RUE J. В. POTIN


— Между первым моим письмом и последним нет никакой разницы…[155]

— Да, но между Вашим первым письмом и последним была вся я к Вам — Вы скажете: два месяца! — но ведь это не людских два месяца, а моих, каждочасных, каждоминутных, со всем весом каждой минуты — и вообще не месяцы и не годы — а вся я. Вы же остались «мертвым» и — нехотящим воскреснуть. Это-то меня и убило. В другом письме, неотосланном, я писала Вам о мертвом грузе нехотения, который, один из всех, не могу поднять.

Я обещала никогда Вам не сделать больно, но разве может быть больно от того, что человек не может тебя видеть в ничтожестве, что он для тебя хочет — самого большого и трудного, что он в тебя верит — вопреки очевидности, что он требует с тебя — как с себя. Поверьте, что если бы я Вас только жалела — Вы бы правды от меня не услышали: чем бы дитя не тешилось, лишь бы…

Но я приняла Вас за своё дитя, которое лучше пусть — плачет, только не тешится. Только не тешится. В моем последнем письме была вся настойчивость моей веры в Вас, оно, единственное из всех, было не любимому, а — равному (и только потому — суровое) — и может быть в нем я Вас больше всего — любила. И об этом стих моих — тогда — 26-ти лет:


Бренные губы и бренные руки

Слепо разрушили вечность мою.

С вечной душою своею в разлуке —

Бренные губы и руки пою.

Рокот божественной Вечности — глуше.

Только порою, в предутренний час

С темного неба — таинственный глас:

Женщина! Вспомни бессмертную душу![156]


В этом письме я с Вас хотела — как с себя.

Поймите меня: я Вам предлагала всю полноту родства, во всей ответственности этого слова. И получаю в ответ, что Вы — мертвый, и что единственное, что Вам нужно — дурман. Это был — удар в грудь (в которой были — Вы) и, если я не упала — то только потому что никакой человеческой силе меня уже не свалить, что этого людям надо мной уже не дано, что я умру — стоя.

Друг, я совершенно лишена самолюбия, но есть вещи, которые я не могу перенести, например — физически, на строке — себя и Адамовича вместе[157]. Мой первый ответ: там, где нужен Адамович — не нужна я, упразднена я, возможен Адамович — невозможна я, — не потому что мы поэты разной силы, я Встану и становлюсь рядом с самым бедным, а перед некрасовским: Внимая ужасам войны[158] — как встала на оба колена — так и осталась — но Адамович (и все ему подобные) — не бедный, и даже не нищий духом, а — немощный духом — и не хотящий мочь, и не верящий что можно мочь — и не хотящий в это поверить — это уже не нeмощь, а нeхоть, т. е. самое безнадежное и неизлечимое, ибо не с чего начать, — и в таких руках видеть мое чудо — и знать, что из этих рук (даже не держащих! уже заведомо — выронивших!) не вырвать — потому что другому в этих руках (которых — нет) — хорошо — бесполезное — и унизительное — и развращающее страдание. Тут только одно — отойти.

…Конечно, есть больше. Есть материнское — через всё и вопреки всему. Есть старая французская баллада — сердце матери, которое сын несет любимой, и которое, по дороге, споткнувшись — роняет, я которое:


— Et voila que le coeur lui dit:

— T’es-tu fait mal, mon petit?


[— А сердце ему сказало:

— Не ушибся ли ты, малыш? (фр.).]


Но — идете ли Вы на это, хотите ли Вы так быть любимым: жаленным? Ибо, если Вы этого хотите от меня, этого от меня — хотите, оно — будет, т. е. я в вашем отношении окончательно перестану быть, сразу сниму все требования (и первое из них — равенство), приму заранее и заведомо — всё: Бог с тобой — только живи…

Но не будучи в состоянии Вам дать — ничего, кроме материнского зализывания ран, звериного тепла души, — связанная по рукам и по ногам Вашим нежеланием другого себя, невмещением, невынесением другой (всей) меня — смогу ли я Вам быть радостью? — С зашитым — отказом — ртом.

Думайте.

Я Вас хотела (мечтала) большим, свободным, сильным, родным — так — чтобы на улице узнавали, шагающим в шаг.

Не можете — что же, буду стоять над Вами, клониться, когда холодно — греть, когда скучно и страшно — петь.

Я хотела — оба (и шагать, и греть). Вы хотите — одного, пусть будет так, пусть будет как Вам нужно, всё, что Вам нужно, то, что Вам нужно, так много — так мало — как Вам нужно. Во весь рост я живу в стихах, в людях — не дано, и меньше всего (как ни странно) дано в любимых — нам — быть и жить. Друзьям от нас не больно, мы можем им говорить всю правду, не страшась — живого мяса. Я хотела Вас не только сыном, не только любимым, а еще — другом: равным. Но пора понять, что для себя мы ничего не должны хотеть, даже нашей радости чужому росту, что и это — себялюбие («другому — как себе» — нет: другому — как ему) пора принять, что любовь — окончательное и единственное нам на земле данное небытие: не будь, иначе ты другого заставляешь быть — «не даешь ему жить» (небыть).

И — возвращаясь к Вашей боли: — мой друг, после Вашего письма о 3-м часе утра за 10-й чашкой кофе — у меня и мысли не могло быть, что что-нибудь — от меня Вам может сделать больно. Это письмо меня так предельно упраздняло. Я написала Вам — для очистки совести, воззвала — с последней и малой надеждой быть услышанной, сказала — потому что не могла не сказать. Вы мне в этом письме сказали, что Вы — после двух месяцев дружбы со мной и со всем будущим этой дружбы — мертвый, и я, как всегда, поверила, а мертвому больно быть не может, потому что ему уже было больно, так было — больно — что и стал мертвый. Гарантия. Думать о том, что я могу Вам сделать больно — после такого Вашего заявления — было бы самомнением, а если б Вы знали — как я от него далека!


Мой друг — совершенно уже по-иному — без той радости — но может быть еще глубже и моее

Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда.

Вы — моя боль, это был мой первый ответ на то Ваше письмо, я сразу поняла: — беда! И с тех пор — почти непрерывная боль: сначала Вы сам, потом операция и страх за жизнь — потом известие об ухудшении — потом известие о почти — приезде в Сен-Пьер — потом разминовение с моей Швейцарией — потом конечный удар — последнее письмо: перспектива Вашего Монпарнаса и расписка в смерти… Потом — молчание на стихи, которого я не могла принять иначе, как оскорбления, в моем лице, всех поэтов … И, наконец, последняя боль — что невольно, невинно — только тем, что встала во весь рост — на секунду распрямила наклон своей нежности — и сказала во весь голос — на секунду вышла из того вполголоса нежности — Вам сделала больно: только тем, что на секунду была — всей собой.

Родной, неужели Вы думали, что это так просто: очаровалась — разочаровалась, померещилось — разглядела, неужели Вы правда поверили — в такую дешевку?

Конечно, не напиши Вы мне, я бы Вам не написала — никогда (я себя знаю) ибо в Вашем молчании было оскорблено большее меня, то — за что жизнь отдам, — в моем лице (я — последняя моя забота!) — все так оскорбленные до меня: от Франца Шуберта, чья любовь не понадобилась[159] — до le petit Marcel… в этом молчании было оскорблено всё мною на земле любимое — обычным оскорблением — незаслуженного презрения. И такое прощение было бы предательством.

Но, если бы Вы мне даже никогда не написали, и этим лишили меня возможности когда-либо окликнуть Вас — у меня навсегда, всюду, даже с очередной горячей головой на груди, в этой груди осталась бы трещина.

Не надо — другой головы. Ибо — верьте мне — я человек такой сердцевинной, рожденной верности, такого единства, что — вовсе не уверенная, что это другому нужно или хотя бы — радостно — одна, для себя, из-за себя, сама с собой, сама перед собой, в силу своей природы не могу раздвоить своего существа иначе чем та река в моих стихах: чтобы остров создать — и обнять[160]. (Как я счастлива, что это точнейшее подобие мне дали — Вы! И как я Вам за него благодарна.)

Я ухожу от человека только когда воочию убедилась, что я (такая как я есть) ему не нужна — просто по бессмысленности положения. Но до этого — много еще воды утечет — и беды притечет!

Итак —

М.


29


VANVES (SEINE) 30-ГО ДЕКАБРЯ 1936 Г., СРЕДА


Я не хотела писать Вам сгоряча того оскорбления, хотела дать ему — себе — остыть, и тогда уже — из того, что останется… (Осталось — всё.)

Но нынче этому письму — последний срок[161], я не хочу переносить с собой этой язвы в Новый Год, но по старой памяти бережения Вас не хочу также начинать им Вашего нового, нет, получите его в последний день старого, в последний день нашего с вами года, а дальше уж — у каждого свой: год — и век.

Начну с того, что так оскорблена как Вами я никогда в жизни не была, а жизнь у меня длинная, и вся она — непрерывное оскорбление. (Не оскорбляли меня только поэты, ни один поэт — никогда — ни словом ни делом ни помышлением (Вы — первый), но с поэтами я мало жила, больше — с людьми.)

Но если Вы, самим фактом оскорбления меня, попадаете в закон моей судьбы, то содержанием его Вы из него выступаете.

Если бы между тем Вами непрерывных зовов к себе — и тем — «большого путешествия по Швейцарии» без оставления адреса была бы наша живая встреча — я бы, пожав плечами, поняла: Вы могли ждать меня не такою. Вас например могли испугать мои седые волосы[162] (говорят, в юности это очень страшно) — хотя, по мне, матери взрослого сына и не полагается молодости, — могло удивить, что я на 6 лет старше, чем на своем последнем вечере[163], могли не понравиться мои пролетарские руки, которых Вы на моих вечерах могли не разглядеть и никак уже не могли разглядеть в моих письмах — Вы просто могли меня (ту, в письмах) не узнать — бывает —

— и я бы вчуже, по слухам (такого «бывания») — поняла.

Но между Вами, непрерывно звавшим меня к себе сейчас, именно — сейчас, сейчас, а не потом — и т. д. — и Вами «большого путешествия по Швейцарии» и «разрешите мне заехать к Вам Вас поблагодарить» — нашей встречи не было, нашей очной ставки не было, ничего не было, кроме все той же моей любви к Вам. Я Вам разнадобилась до встречи, до которой Вы не дотянули, и ко мне в Ванв Вы пришли чужой, а не от меня — чужим — вышли.


…17-ГО АВГУСТА 1936 Г.


…У меня силы Вашей мечты нет и я без всякой покорности думаю о том, что мы живем рядом, а видеть и слышать я Вас не могу. От Вас до Женевы час, от Женевы до Берна — два часа — и от этого трудно не ожесточиться…

…поклянитесь мне, что прежде чем меня прогнать, разлюбить, обречь на опалу, заменить — Вы действительно серьезно подумаете или хотя бы сосчитаете до ста — что бы я ни сделал, что бы ни случилось, что бы Вам ни показалось. Потому что я слишком устал и не хочу больше оставаться на улице. Если что-нибудь случится — Вы будете виноваты, а не я. Предупреждаю Вас об этом заранее.

…М. б. за 10 дней случится чудо и Вы приедете?

Если хотите и умеете до гроба Ваш


16 ИЛИ 17-ГО ДЕКАБРЯ[164] 1936 Г.


Я: — Вам от людей (NB! Вы знали — от каких) ничего не нужно?

Вы, с блаженной улыбкой: — Ни — че — го.

И дальше: — Разве Вы не можете допустить, что мне с вами — приятно?

Мой друг, Вы может быть знаете, что между тем до гроба и этим приятно — произошло, я — не знаю.

Я только знаю одно: Вы, к концу этого лета, постепенно начали меня — молчаньями своими, неотвечаньями, оттяжками, отписками, изъявлениями благодарности — с души — сбывать, а тогда, 16-го или 17-го, прямым: — Мне ничего не нужно — окончательно сбросили.

Но оскорбление даже не в этой ненужности: она для меня только глубокое изумление (как я — да еще поэту — могу быть не нужна?)

Оскорбление в этой «приятности», которой Вы подменили — сыновность — которую тогда приняли, которую тогда — вызвали, и которой я ни словом, ни делом, ни помышлением не предала и остановить которой в себе — потом — уже не могла и наверное уже никогда не смогу.

И, апогей всего, слово не для меня сказанное, при мне сказанное, мною только, во всей своей неслыханности, услышанное:

— Меня в жизни никто никогда не любил.

После этого я вся, внутренне, встала и, если еще досиживала, то из чистого смущения за Вас.

(Когда я прочла: до гроба Ваш — я сказала: Я от него не уйду никогда, что бы ни было — не уйду никогда, я от него в Советскую Россию не уеду. Никуда. Никогда.)


Теперь в двух словах: Вам было плохо и Вам показалось, что Вас все забыли. Вы меня окликнули — словами последнего отчаяния и доверия — я отозвалась всей собой — Вы выздоровели и на меня наплевали — простите за грубое слово, это так называется.

Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.

Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил.

МЦ

От меня Вы еще получите те — все — стихи[165].


22-ГО ЯНВАРЯ 1937 Г., ПЯТНИЦА VANVES (SEINE) 65, RUE J. В. POTIN


Милый Анатолий Сергеевич,

Если Вы ту зеленую куртку, что я Вам летом послала, не носите (у меня впечатление, что она не Вашего цвета) — то передайте ее, пожалуйста, для меня Елене Константиновне, с просьбой захватить ее, когда поедет, к Лебедевым.

Она мне очень нужна для уезжающего.

Если же но сите — продолжайте носить на здоровье.

Всего лучшего!

МЦ

Пальто, о котором Елена Константиновна знает, лежит у Лебедевых и ждет ее.

Мой самый сердечный привет обоим Бальмонтам.

На Вашу долю выпало великое счастье: жить рядом с большим поэтом.


Комментарии


Штейгер Анатолий Сергеевич, барон (1907–1944) — поэт. Происходит из старинного швейцарского рода, а одна из ветвей которого обосновалась а России в начале XIX в. В 1920 г семья Штейгеров бежала из Одессы в Константинополь. Затем последовало пребывание а Чехословакии, где отец А. С. Штейгера работал при русской гимназии в Моравской Тшебове. В начале 1930-х годов Штейгеры перебрались в Швейцарию.

Летом 1936 г. Цветаева получила из Швейцарии небольшой сборник стихов под названием «Неблагодарность» (Париж. Числа. 1936). Автор — Анатолий Штейгер. Тяжело больной туберкулезом, он находился на излечении в швейцарском санатории Heiligen Schwendi. Цветаева сразу откликнулась. Завязалась переписка, с первых же писем перешедшая в эпистолярный роман. Подробнее см: Иваск Ю. Предисловие. — В кн.: Штейгер А. 2х2=4. Стихи 1926–1939. Нью-Йорк: Russica Publishers, 1982 С/ 11–16; Саакянц А. Сопроводительные примечания — В кн. Цветаева М. «Хотите ко мне в сыновья?» (Двадцать пять писем к Анатолию Штейгеру). М.: Дом Марины Цветаевой. 1994. С. 3–4,26, 59–60, 68–69, 74–75; Швейцер В. Быт и бытие Марины Цветаевой. (Fonteay-aux-Roses: Синтаксис. 1988. С. 423–425). Карлинский С. «Путешествую в Женеву…» — об одной неудавшейся поездке М. И. Цветаевой. — Труды симпозиума в Лозанне С. 72–80; письмо Цветаевой от 16 сентября 1936 г. к А. А. Тесковой.

Переписка со Штейгером — один из последних эпистолярных романов Марины Цветаевой.

Впервые — письма 1–7, 9-12, 14, 15 — в журнале «Опыты» (Нью-Йорк. 1955. № 5; 1956. № 7; 1957. № 8) с купюрами (публикация К. С. Вильчковского), письма 16 и 17 — Труды симпозиума в Лозанне. С. 74, 75 (в статье С. Карлинского), письмо 18 — Звезда, 1992. С. 39–41. (публикация С. Карлинского и И. Кудровой), письма 13 (неполностью), 20–26, 28–30 — Цветаева М. «Хотите ко мне в сыновья?» (публикация А. Саакянц), письмо 27 (с купюрами) — Новый мир. 1969. № 4. С. 209–210 (публикация А. Эфрон по рабочей тетради М. Цветаевой), письма 8, 13 (полностью), 19 — Цветаева М. Письма Анатолию Штейгеру (Калининград. Московская обл.: Музей М. И. Цветаевой в Болшеве; Издательство «Луч-I», 1994, публикация С. Н. Клепининой, комментарии Р.Б. Вальбе). Все письма печатаются по текстам публикаций с исправлением неточностей и опечаток и восстановлением купюр по ксерокопиям рукописей, любезно предоставленных для настоящего собрания сочинений А. Ф. Кветковской (Поповской), и ксерокопии списка части писем, сделанного К. С. Вильчковским.


Марина ЦВЕТАЕВА. Собрание сочинений: В 7 т. М.: ТЕРРА — Книжный клуб; Книжная лавка — РТР», 1997–1998. Сост., и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина.


ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ К А. ТЕСКОВОЙ


110


Vanves (Seine), 65 RueJ.-B.Potin — но пишу еще из Савойи: последний день! — 16-го сентября 1936 г., среда

Дорогая Анна Антоновна — Вы меня сейчас поймете — и обиды не будет. Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила — уже в деревне — письмо от брата Аллы Головиной — она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове — Анатолия Штейгера[166], тоже пишущего — и лучше пишущего: по Бему — наверное — хуже[167], по мне — лучше.

Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее я у него попросила — немецкую книгу[168] — не смог — и вот, годы спустя — об этом письмо — и это письмо — вопль. Я сразу ответила — отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн — для операции. Он — туберкулезный, давно и серьезно болен — ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему — обещала писать ему каждый день — пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился — госпиталь — санатория — невелика разница. А он уже — привык (получать) — и мне было жутко думать, что он будет — ждать. И так — каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни — все сызнова: для данного (трудного!) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы — кого-то любил, кто-то — бросил (больного!) — только об этом и думает и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — м. б. — выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — И он, всем существом: — Да.

Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта — то я звала (мне обещали одолжить денег) — и он совсем было приехал (он — швейцарец и эта часть ему легка) — но вдруг, после операции, ухудшение легких — бессонница — кашель — уехал к себе auf die Hohe [В горы (нем.).] (санатория в бернском Oberiand’e [плоскогорье (нем.).]). Дальше — письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять — зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале (пушкинские торжества, вернее — поминание, а у меня — переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем и я сам точно не знал — словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие — что осталось — залечены, и процесса — нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, — и родители тоже конечно — он же сам решил — в Париж.

— п. ч. в Париже — Адамович — литература — и Монпарнас[169] — и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе —

— п. ч. он все равно (после той любви) — мертвый…

(Если не удастся — так в Ниццу, но от этого дело не меняется.)


Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ete [Большую часть моего лета (фр.).].


На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето — заботы и мечты. И благодарность за правду.

Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?

И, задумчиво отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Ко..

— Горько. — Глупо. — Жалко.

Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже — уезжает он, кажется, обманом — ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать — первое по туберкулезу место Европы.

Есть у меня к нему несколько стихов. Вот — первое:


Снеговая тиара гор —

Только бренному лику — рамка.

Я сегодня плющу — пробор

Провела на граните замка.

Я сегодня сосновый стан

Догоняла на всех дорогах.

Я сегодня взяла тюльпан —

Как ребенка за подбородок.[170]


Лето прошло как сон.

Все утра уходили на: ежедневное письмо — ему, ежедневное письмо — домой. В перерыве переводила Пушкина. Много ходила. Мур был на полной воле и совершенно одичал — но не моей дикостью: одинокой, а дикостью постоянного и невозбранного общения — здесь были дети и подростки — совсем вышел из берегов. Поскольку он легок, послушен и даже покладист — наедине, постольку труден (для меня!) — на-людях.

Он глубоко — невоспитан, просто — диву даюсь — при моем постоянном нажиме и примере. Об основах человеческого общежития не имеет понятия. Знает только свои страсти и желания.

Но — правдив, полная невозможность позы, умен, по-своему добр (особенно — к животным), вообще — внутренно — доброкачественен. Но формы — никакой.

Ростом почти с меня, это ему очень вредит, ибо обращаются с ним и требуют с него как с 15-летнего, забывая, что это просто — громадный ребенок.

Скоро — школа, и, авось, войдет в берега.


Не сердитесь, дорогая Анна Антоновна? Просто я вся была взята в оборот этой моей огромной (и м. б. — последней) мечты. Еще раз — поверила.

Но на Вас, но о Вас я не забываю — никогда.


Итак, буду ждать весточки в Ванве.

Ежедневные письма кончились — с летом, но не только из-за лета.

Теперь усиленно принимаюсь за Пушкина, — сделано уже порядочно, но моя мечта — перевести все мои любимые (отдельные) стихи.

Это вернее — спасения души, которая не хочет быть спасенной.

Обнимаю Вас, люблю и помню всегда.

М. Ц.


Письма к Анне Тесковой. — Болшево. Моск. Обл.: Муниципальное учреждение культуры «Мемориальный Дом-музей Марины Цветаевой в Болшеве». 2008.


Загрузка...