Роберт Пенн Уоррен Место, куда я вернусь

Посвящается моей сестре Мэри и моему брату Томасу

О нет, Отчаянье, ты, трупов утешенье,

не для меня;

Своей рукой не оборву я нити

судьбы своей, пускай она горька,

И, выбившись из сил, не крикну: «Не могу».

Могу!

Надеяться могу, мечтать и верить,

Могу решить, что не хочу не быть.

Джерард Мэнли Хопкинс. Трупов утешенье

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I

В начальной школе городка Дагтон, что в округе Клакс-форд, штат Алабама, из всех мальчишек, да и девчонок тоже, я был единственным, у кого отец отправился на тот свет посреди ночи, когда привстал на передке своей повозки, чтобы помочиться на круп одного из запряженных в нее мулов, потерял равновесие, потому что был пьяный, и, все еще держась за свой член, свалился головой вперед на дорогу, да так, что оба левых колеса повозки, переднее и заднее, одно за другим прокатились в точности по его шее, а он все равно ничего не почувствовал, потому что и свалился-то с передка из-за того, что был мертвецки пьян. Но члена он из руки так и не выпустил.

Я знаю, что так было дело, потому что после того, как в то воскресенье, задолго до начала церковной службы, тело принесли к нам домой, мистер Татвейлер, который обнаружил его, когда проезжал по большой дороге на своем новом «форде» модели «Т», рассказал соседям, собравшимся, как водится, вокруг дома, что он увидел на месте происшествия. Мне было тогда девять лет, и я, одолеваемый детским любопытством, пробрался в спальню, где положили тело и где теперь женщины — «тетки», как говорили в тех местах, — старались утешить мою мать в ее горе, никаких признаков которого она, впрочем, не проявляла. Она просто сидела там на деревянном стуле, не сводя глаз с тела, которому к тому времени был придан более-менее пристойный вид — насколько позволило посмертное окоченение. Во всяком случае, ширинка парадных брюк отца, в которых он ездил в город, была теперь застегнута. Тетки же — кое-кто из них наверняка видел эту ширинку расстегнутой по другим, не столь торжественным случаям — перешептывались между собой о том, что у матери шок и что, когда он пройдет, ей станет легче и она сможет плакать. Теперь, умудренный жизнью, я полагаю, что им самим стало бы легче, если бы моя мать следовала общепринятым правилам игры.

Но тогда я, пусть еще по-детски, не умея выразить это словами, понимал, что у нее вовсе не шок. Можно, конечно, назвать шоком и то, что она переживала каждый субботний вечер и еще несколько раз на неделе, когда отец приходил домой пьяный до безобразия. Иногда он всего-навсего принимался орать на нее и требовать ужин, а поев, блевал, если выпитое виски было особенно скверным, и после этого отдавал концы, как порядочный. Но иногда он забывал о еде и начинал буйствовать — как в тот раз, когда он схватил висевшую на стене над очагом саблю, с которой его дед, ярый конфедерат, сражался против янки, и с воплем «Йи-хи-и!» — так, по его мнению, звучал боевой клич мятежников — поскакал на воображаемом коне, стоя в стременах, понося последними словами синемундирников, размахивая ржавым клинком и разя врагов направо и налево плечом к плечу с Масса Робертом и генералом Форрестом[1]. В ту ночь с ним пришлось немало повозиться, прежде чем превосходящие силы спиртного взяли верх над доблестью конфедерата и отец, свалившись головой вперед прямо на камни очага, отдал концы, словно бык, оглушенный ударом по голове. Мать перетащила его на кровать, а сама присела на стул — ее обычное место в таких случаях.

Она всегда сидела не шевелясь, устремив взгляд на бездыханное тело, лежащее на кровати, и лицо у нее было каменное, как голыш на дне оврага, отмытый добела весенним паводком и прокаленный августовским солнцем, а в глазах ее, черных и горящих, было какое-то странное выражение — что оно означало, я тогда не понимал. Я, еще маленький, смотрел на мертвецки пьяного отца и на нее, сидевшую напротив кровати, не сводя с него глаз, и у меня было такое чувство, какое бывает, когда, набрав воздуха, задержишь дыхание и терпишь, пока не закружится голова и не начнет казаться, что вот-вот лопнешь, и я, непроизвольно сделав несколько шагов, оказывался рядом с ней и молча тянул ее за юбку — не дергал, на это я не решался, а просто тянул и тянул, чтобы хоть что-то произошло, потому что не мог больше выдержать этого нарастающего напряжения, когда ничего не происходило.

Но она на меня даже не смотрела. Она не глядя поднимала руку, чтобы обнять меня за плечи, — ее рука находила меня так же безошибочно, как рука слепого находит что-нибудь на ощупь в хорошо знакомой ему комнате, — и небольшая, но очень сильная рука, загрубевшая от работы, обняв меня, прижимала к себе, и мне казалось, что это будет длиться вечно.

Но это, конечно, длиться вечно не могло. Рано или поздно ей приходилось вставать со стула и ложиться спать, потому что приближался завтрашний день со своими делами и заботами — надо было подоить корову, приготовить завтрак, принести воды. Странно, но я совершенно не помню, как это кончалось и даже кончалось ли вообще, — помню только, как она сидит с застывшим взглядом, обняв меня за плечи своей сильной рукой и прижимая к себе, а я стараюсь дышать как можно тише, и керосина в лампе остается все меньше — мне кажется, что я так и вижу сквозь стекло, как он понемногу убывает, — и ночь за стенами дома становится все огромнее и огромнее и давит все сильнее, если дело происходит зимой, а если летом, то слышно нескончаемое жужжание насекомых.

Вот это ощущение — как я стою, стараясь дышать неестественно тихо, а зимняя ночь становится все огромнее, или в летней ночи слышно нескончаемое жужжание насекомых, и я все жду чего-то — это ощущение ожидания чего-то я и пытаюсь сейчас описать. Но ожидания чего? Этого я не могу передать — так иногда бывает в жизни и так было в моей жизни в то время, о котором я собираюсь рассказать. Когда как будто что-то происходит и никак не кончается, и ты как будто вне того, что происходит, и в то же время внутри, и то, что происходит, — это, в сущности, ты сам и есть. И пока не поймешь, что это разные вещи и в то же самое время одно и то же, — не сможешь понять, что такое жизнь. В этом я твердо убежден.


Но как я узнал, что мой отец держался за свой член, когда Ангел Смерти нагнулся, чтобы выдернуть его из бурлящего человеческого водоворота?

Меня прогнали из спальни, где лежало тело, чтобы я не болтался у теток под ногами, и я, выйдя на улицу, подошел к кучке мужчин, собравшейся под китайским ясенем посреди пятачка утоптанной красной глины, испещренного белыми пятнами куриного помета, — этот пятачок заменял нам газон перед домом. Там было тихо, как в церкви, — утро было воскресное, да к тому же в доме лежал покойник, и большинство их собиралось потом на церковную службу. Кое-кто был уже одет по-воскресному — в черные или темно-синие шерстяные костюмы и рубашки с накрахмаленным стоячим воротничком до самого подбородка, и все безропотно обливались потом, за исключением, конечно, тех, у кого не было черного или темно-синего шерстяного костюма, — на них были тщательно выстиранные и отглаженные комбинезоны блекло-голубого цвета, и у некоторых от пуговицы, на которой держалась левая лямка комбинезона, шла золотая цепочка, другой конец которой скрывался в нагрудном кармане, где, как предполагалось, лежали золотые часы, хотя чаще всего это были самые простые часы ценой в доллар. Мужчины тихо переговаривались, а в паузах между их высказываниями — это самое подходящее слово для такого торжественного случая — наступала такая тишина, что можно было услышать, как трещит время от времени упавший плодик китайского ясеня под чьим-то каблуком, если в том месте, где он лежал, земля была настолько утоптана, что он не мог в нее вдавиться. Больше того, поскольку говорил главным образом мистер Татвейлер, все старались помалкивать — отчасти из-за того, что после операции на горле он мог говорить только скрежещущим шепотом, и, чтобы расслышать, что он говорит, приходилось напрягать слух, а отчасти из-за того, что он был самый процветающий фермер в нашем приходе, а в нашем приходе это означало, что он был единственный, чья жизнь не проходила в постоянной жестокой борьбе — не только со взносами по закладной, но и с призраком голодной смерти.

Мистер Татвейлер был очень высок и худ, его необыкновенно длинная тощая шея, точь-в-точь как у ощипанного петуха, далеко высовывалась из старомодного крахмального воротничка с отогнутыми уголками и золотой запонкой вместо галстука, и я как раз смотрел на его прыгающий острый кадык, когда он сказал, что нашел тело моего отца посреди дороги и что отец все еще держался за свой член мертвой хваткой — так он и выразился, хотя и без всякого намерения сострить. Никто и не воспринял это как остроту, и после паузы, во время которой все переваривали его сообщение, чей-то голос произнес:

— Сдается мне, что Франту Тьюксбери больше и держаться-то было не за что.

Наступила тишина, потом еще кто-то сказал:

— Ну, хоть за него подержаться, если больше не за что.

Тишина, потом еще кто-то:

— А Франт — он уж поработал им на славу.

Еще кто-то:

— Это все его бабы.

Еще кто-то:

— И пьянки.

Еще кто-то:

— Когда не пьянки, так бабы. Такой уж был человек.

Еще кто-то:

— Только и делал, что пил и гонялся за юбками по всему округу. Это же надо придумать — посреди ночи баловаться со своей елдой на большой дороге, вот и добаловался.

— Да нет, — произнес мистер Татвейлер своим замогильным голосом, — он, должно быть, встал, чтобы отлить, ну и…

— Чш-ш-ш! — прервал его звук, очень похожий на шипение пара, вырывающегося из паровозного цилиндра, и, по видимому, означавший призыв к молчанию. Наступила полная тишина, мужчины расступились, и я оказался у всех на виду. Один из них — из тех, кто был в комбинезоне, а не в черном или темно-синем костюме, — только что обнаружил мое присутствие и теперь стоял, оттопырив в мою сторону большой палец и указывая на меня глазами, с преувеличенно таинственным видом, означавшим призыв пощадить мои чувства. Все глаза устремились на меня.

И тут я вдруг разразился слезами.

— Гляньте-ка, — послышался скрежещущий шепот мистера Татвейлера, — вот бедняга, ревмя ревет по своему папке.


Я очень отчетливо — и с каждым прошедшим с тех пор годом все отчетливее — помню эту сцену, но отношение у меня к ней какое-то особое. Прежде всего, я не воспринимаю ее как реальность. Как будто это эпизод из какого-нибудь давнего романа про южные штаты, который я мог бы прочитать, если бы не был еще мал в то время, когда они выходили, или фотография из какого-нибудь фотоальбома про Юг, какие выпускали в годы Великой депрессии, когда эти места называли «национальной экономической проблемой номер один», или кадр из фильма, или театральная декорация. Вот дерево и голый утоптанный пятачок под ним с белыми пятнами помета; вот грозящий развалиться деревянный дом, давным-давно не крашенный, с куском картона, заменяющим разбитое стекло в окне, и жалкой нищенской струйкой дыма, поднимающейся из трубы; вот рыжая собака с висячими ушами, как будто изъеденными молью, которая спит на покосившемся крыльце; вот две больших железных банки из-под топленого сала, в которых моя мать посадила циннии, цветущие красно-оранжевыми цветами; вот грязная курица, лежащая в тени от крыльца, раскрыв клюв от жары; вот ржавые сошники от плуга, подвешенные на блоках к створкам ворот, чтобы те не распахивались сами, но теперь бесполезные, потому что ворота от времени осели и не закрываются; вот старый неисправный автомобиль, уже три года ржавеющий у забора, без стекол и с сиденьями, сплошь покрытыми (я это знал) куриным пометом — и давно засохшим, и свежим; вот мужчины с докрасна загорелыми, костлявыми, скуластыми лицами, как будто наспех вырубленными каким-нибудь талантливым скульптором-самоучкой из кедрового дерева и брошенными без всякой отделки на волю стихий, — лицами суровыми, загадочными и непроницаемыми, в которых живут только глаза; и все это — в золотом свете августовского солнца, совершенно прозрачном, но в то же время густом, словно лава, льющаяся с неба неистощимым потоком.

Как я сказал, эта сцена кажется мне какой-то нереальной, даже менее реальной, чем бывают некоторые воображаемые картины, потому что ничто не связывает меня с этим плачущим мальчиком, лица которого я не вижу. Я всегда вижу эту сцену как бы со стороны.


Я сижу на корточках в окопе, во время войны — Второй мировой войны, — где-то в Апеннинах; полночь, ветер несет мне в лицо снег, а рядом, прижавшись ко мне для тепла, сидит мой лейтенант, партизан в немецкой каске, снятой с убитого, и в руках у него рация, из которой слышится голос:

— Capitano!.. Capitano!..

Я хватаю рацию и отвечаю:

— Eccomi.

Это партизанский патруль — они взяли в плен пятерых немцев. Я приказываю привести их, и привести целыми и невредимыми, их нужно допросить. Я знаю, что их не приведут. Обычно так и бывает. Я знаю, что через некоторое время услышу голос из рации:

— Mi displace, Capitano — scusi, Capitano — sono gia morti.

Убиты. При попытке к бегству, как скажет голос.

Я их не виню. Во всяком случае, после всего, что происходит вокруг. Я думаю о том, как легко входит острие складного ножа в мягкое углубление над ключицей. Я думаю об этих людях — нацистах, теперь уже мертвых. О них и о том, как они умерли. Я смотрю в темноту, иссеченную плевками снега, и вот, сидя в окопе где-то в Апеннинах, я вдруг вижу вдали ту сцену под китайским ясенем: кучку мужчин, плачущего мальчика, льющуюся с неба золотую лаву солнечного света, — словно разорвалась на мгновение завеса ночной темноты, пространства, времени.

А потом все это исчезает.


Я отрываюсь от книги, лежащей на столе в моем кабинете в Чикагском университете, встаю и бросаю взгляд за окно, на далекие крыши бедных кварталов, тускло блестящие от дождя, на лес телевизионных антенн. И вдруг передо мной снова встает та же сцена — мальчик под китайским ясенем. Я ясно вижу ее. Позади меня шипит пар в радиаторе отопления, но я этого не слышу.

Много раз, в самых разных местах, в самые неожиданные моменты виделась мне эта сцена.


Я только что перечитал то, что написал три дня назад, — до самой сцены под деревом. Я писал очень быстро. Слова лились сами собой, ручка летала по бумаге — вещь для меня необычная, ведь я привык писать только научные работы и критические статьи, соображаю не слишком быстро, стараюсь не доверять мысли, первой пришедшей в голову, и склонен мучительно медленно и тщательно подыскивать четкие формулировки.

Когда я перечитывал это, меня удивил тон — я бы сказал, злой, жесткий, вызывающий, — но почему? Может быть, из-за какой-то неприязни к тому миру, манеры и провинциальный говор которого я иногда с презрением пародирую, и из-за смутного недовольства самим собой — точнее говоря, своей беззащитностью и слабостью перед лицом того мира, каким он был.

Так или иначе, я описал, что было. То, что получилось, меня немного удивляет. Но я не вижу причины что-либо менять. О чем бы это ни говорило, это тоже часть моей истории.

Этот тон отражает, я полагаю, неосознанное желание отмежеваться от той сцены, отречься от всякого тождества с тем плачущим ребенком и поставить под сомнение саму реальность происходившего. Но если я — не тот плачущий ребенок, то о чем я сейчас могу писать? Кем еще я могу быть и где мое истинное место?

Во всяком случае, та сцена была, клянусь Богом, вполне реальной. И дом был, и дерево, и кучка мужчин — прихожан церкви Благочестивого Упования в округе Клаксфорд, штат Алабама, реально живших в то время и безусловно уже умерших. Это не персонажи романа, не лица на фотографии, не актеры на сцене, не цифры в статистических таблицах, которые публикует Департамент внутренних дел, а реальные люди, существа из плоти и крови, жившие нелегкой жизнью, испытывавшие горе, отчаяние, ярость, впадавшие в грех, но способные и на любовь, и на самоотверженность, черпавшие силы в надежде и юморе, но обреченные спустя несколько лет пережить долгую полосу нужды, голода и отчаяния из-за того, чему суждено было произойти в Нью-Йорке, о котором они что-то слыхали, — на фондовой бирже, о которой они вообще ничего не слыхали, а если и слыхали, то думали, что это такое место, где торгуют скотом. А пока мистер Татвейлер сказал, что я бедняга и ревмя реву по своему папке.

И тут, когда я под устремленными на меня взглядами стоял и плакал, но только не из-за смерти отца — во всяком случае, не из-за нее как таковой, а из-за какого-то не передаваемого словами сознания того, что мир таков, каков он есть, — из дома вышла моя мать. Я не видел, как она вышла, — то есть в ту минуту я не смотрел на нее, — но я знаю, как это было.

Она не была крупной женщиной — скорее миниатюрной, и у нее была привычка подолгу сидеть неподвижно, пристально глядя на что-нибудь — на гвоздь в стене, на камень на земле, на дерево на горизонте или на тело моего отца на кровати, — не отводя взгляда, видя и в то же время не видя, и все это время чувствовалось, что в глубине ее души что-то происходит — словно подземная река бурлит во тьме пещеры. Но стоило ей пошевельнуться — хотя бы просто встать со стула, — всегда казалось, будто внезапно высвободилась огромная энергия, пробудилась воля, стала ясна цель. И когда она глядела на что-нибудь — даже на камень, или на дерево, или на кого-то — на кого угодно, но особенно на отца или на меня, — то появлялось ощущение, будто то, на что она глядит, она видит насквозь, что бы это ни было. И иногда она разражалась смехом.

Там, в комнате, где лежало тело, она, наверное, внезапно поднялась со стула — внезапно, но не резким движением, она никогда не делала резких движений, чем бы ни занималась, — и, не заметив, что все женщины украдкой посмотрели на нее, вышла из комнаты на крыльцо. Она уверенным шагом спустилась по шатким деревянным ступенькам, не обращая внимания на их шаткость, и пошла через двор, залитый ослепительным солнцем, легко, но решительно ступая по утоптанной земле своими маленькими ступнями, выглядевшими маленькими даже в старых, тяжелых рабочих башмаках, высоко держа голову с темными волосами, гладко зачесанными назад с высокого ясного лба, и не сводя глаз с цели, к которой направлялась.

Мужчины уже не смотрели на меня. Я понял это раньше, чем догадался, что из дома вышла моя мать. Все глаза были устремлены куда-то туда, мимо меня. И сквозь слепящую пелену слез я вдруг увидел ее. Она подошла прямо к мистеру Татвейлеру, и я услышал ее голос — звонкий, спокойный и негромкий, но всегда разносившийся дальше, чем можно было ожидать:

— Мистер Татвейлер, не откажите в любезности переговорить со мной-наедине.

Все демонстративно отошли в сторону, оставив мистера Татвейлера и мою мать лицом к лицу под зыбкой кружевной серо-зеленой кроной китайского ясеня, в падавшей от нее тени посреди залитого ярким светом двора. Через некоторое время я увидел, что мистер Татвейлер протянул ей правую руку. Моя мать взяла ее, и они обменялись рукопожатием. Оно выглядело как некий ритуальный жест, как нечто большее, чем обычное рукопожатие, каким люди обмениваются при встрече, — как я потом узнал, именно таким ритуальным рукопожатием в округе Клаксфорд уважаемые люди скрепляли заключенную сделку. Но в то время это было для меня просто рукопожатие, неожиданное и непонятное. Прежде чем отпустить руку мистера Татвейлера, моя мать, как всегда в таких случаях, решительно тряхнула ее — это было похоже на последний резкий взмах плотничьего молотка, точно рассчитанный и вгоняющий гвоздь в доску по самую шляпку. Потом она круто повернулась и через залитый ярким светом двор пошла обратно в дом, в спальню, погруженную в полумрак.


В понедельник утром моего отца похоронили на кладбище при церкви Благочестивого Упования. На похороны пришли очень немногие, потому что понедельник — день рабочий. Священник произнес короткую речь, в которой говорил не столько о достоинствах покойного, сколько о безграничном милосердии Господнем. Мистер и миссис Татвейлер отвезли нас домой, мать, взяв меня за руку, ввела в дом, велела переодеться в старый комбинезон, сказала, что еда на плите и еще теплая, а сливки висят в колодце — в те времена и в тех местах молоко всегда охлаждали таким способом, — и уехала в «форде» модели «Т» мистера Татвейлера. Домой она вернулась очень поздно.

А во вторник, только рассвело, прибыл фургон, и мать вместе с негром, работавшим у мистера Татвейлера, принялись грузить наше имущество. На мои вопросы она сказала только, чтобы я помолчал, она все мне потом объяснит. В спешке мы чуть не забыли одну вещь — саблю. Выходя в последний раз из дома, я увидел, что она все еще висит на стене.

— А сабля? — крикнул я матери. Она уже вышла из дома, покинув его навсегда, но на секунду остановилась, а потом сказала:

— Забери ее.

К полудню мы были уже в пути.


Мы ехали в фургоне: негр мистера Татвейлера — или «чернокожий», как теперь принято говорить, — правил мулами, я сидел на передке рядом с ним, мать, поскольку даме не к лицу сидеть с чернокожим, устроилась на стуле с прямой спинкой позади нас, а дальше громоздились все наши домашние вещи, не слишком аккуратно уложенные и не слишком крепко увязанные.

Перед тем как свернуть на большую дорогу, мы проехали мимо церкви Благочестивого Упования, где я был только накануне утром, но сегодня я осмелился бросить на нее лишь один взгляд, а мать даже не посмотрела в ту сторону. Колеса фургона с хрустом катились по гравию, а она глядела вдаль поверх наших голов, не говоря ни слова.

Мы проехали место, где, как стало известно в то воскресное утро, мой отец свалился под колеса. Мать, если ей и было рассказано, что здесь произошло, никак этого не обнаружила. Но когда сразу после этого мы въехали на мост через ручей Подмора, она нарушила молчание. Отчетливо и спокойно она произнесла:

— Останови!

Фургон остановился.

Перегнувшись назад, она пошарила в фургоне, а потом встала. В руках у нее была сабля в ножнах, которую она держала почти за середину, чуть ближе к рукоятке. Сабля была тяжелая, но она, привстав на цыпочки, обеими руками подняла ее над головой, держа горизонтально. Я уже говорил, что она была женщина не крупная, но очень сильная, так что сабля пролетела по воздуху довольно далеко, прежде чем с плеском шлепнулась в воду и утонула.

Я не верил своим глазам, пока не услышал всплеска. Потом я закричал:

— А как же мой прадедушка?.. Он ведь сражался с ней против янки!

— Если он был вроде твоего отца, — сказала она, — то он никогда ни с чем не сражался, кроме бутылки.

Я до сих пор, спустя все эти годы, помню, как потрясли меня ее слова: даже в этом возрасте я уже знал, что есть вещи, которые не полагается говорить в присутствии черномазого.

Но мать как будто не видела негра. Или ей было все равно. Щеки ее раскраснелись, широко раскрытые глаза блестели.

Она повернулась ко мне и, сверкнув глазами, сказала:

— Слушай. Твой отец, как самый последний дурак, в пьяном виде купил эту чертову штуку на аукционе за пятьдесят центов, и притом не меньше сорока девяти переплатил, даже будь она новая. А потом явился домой со своей повозкой ночью, когда я кормила грудью ребенка — то есть тебя, — в стельку пьяный и принялся вопить во весь голос и махать этой дурацкой штукой в лунном свете.

Она остановилась, чтобы перевести дыхание.

Все это время негр сидел съежившись и глядя вперед, на дорогу, как будто все еще ехал, и ехал один. Но фургон, конечно, не двигался с места: мать еще не велела трогать.

— Трогай! — сказала наконец мать, переведя дух, и снова уселась на стул.


Даже если бы я не слышал рассказа мистера Татвейлера о том, в каком виде он обнаружил тело моего отца, я бы все равно узнал, что произошло, да еще с добавлением некоторых подробностей, которых он знать не мог. Немного раньше я позволил себе отвлечься в сторону и поэтому хочу кое-что добавить теперь. Здесь это будет, возможно, даже более уместно, потому что связано с той сценой, которую я только что описал, — когда отец ночью приехал домой с саблей, а мать кормила ребенка.

То, о чем я хочу рассказать, случилось, вероятно, когда мне было года четыре, а может быть, пять. Как-то в субботу отец, отправляясь в Дагтон за еженедельными покупками, взял меня с собой, потому что мать была больна. Выбрались из города мы поздно, и, хотя в те годы отец еще не начал пить по-настоящему, он нетвердо стоял на ногах, и у него была с собой еще бутылка. Время от времени он, не останавливая повозки, делал глоток, и, когда он запрокидывал голову с бутылкой, я видел при свете звезд, что жидкость в бутылке прозрачна, как вода, — дело было вскоре после введения сухого закона, и такое виски тогда называли «белым мулом».

В конце концов, сделав очередной глоток, он вместо того, чтобы опять сунуть бутылку в боковой карман, уставился на нее, держа ее обеими руками. Сидя на передке, он смотрел и смотрел на нее, как зачарованный, время от времени встряхивая головой, как будто хотел отвести взгляд и не мог. Я отчетливо помню медленный, неумолимый хруст гравия под железными шинами повозки — этот звук, казалось, символизировал некий необратимый процесс, в котором мы помимо своей воли должны были участвовать, словно кофейные бобы, брошенные в кофейную мельницу размером с целый мир. Я помню эти судорожные движения отцовской головы, дергавшейся из стороны в сторону, и свет звезд, лившийся на нас и на длинную белую дорогу впереди.

Потом у него вырвалось:

— Господи, да что же это за штука такая — человек?

И потом:

— Вот он, сидит в повозке посреди ночи с бутылкой в руке и любуется на задницу мула!

Он закрыл глаза и уперся подбородком в грудь, опять встряхивая время от времени головой, но не так, как раньше, а напряженно, словно вздрагивая. Он сидел так с минуту или две — не знаю точно сколько, — а потом с силой откинул голову назад, так что его черная фетровая шляпа свалилась на дно повозки. Он был силач и красавец, мой отец, и его облик в эту минуту, который я запомнил и который сейчас стоит у меня перед глазами, был, как я теперь понимаю, исполнен какого-то примитивного благородства. Я вижу его профиль на фоне бледного звездного неба, откинутую назад голову, растрепанные и нестриженые черные волосы, высоко поднятый и выпяченный вперед подбородок над мускулистой шеей, торчащие черные усы, орлиный нос и сверкающие яростью глаза, обращенные к звездам.

Вдруг его взгляд упал на меня. Не говоря ни слова, он повелительным движением сунул мне бутылку. Я взял ее, он встал, бросил мне вожжи, и я наклонился, чтобы подобрать их. Когда я снова поднял голову, он расстегивал ширинку комбинезона. Он стоял, почти не шатаясь, по-прежнему гордо откинув голову назад и глядя на звезды. Держа в руке свой длинный член, он резким движением, так что ему, наверное, стало больно, направил его в небо и выкрикнул:

— Вот, во всем округе Клаксфорд ни у кого нет члена больше моего — ну и какой мне, черт возьми, от этого толк?

И тут он расхохотался, да так, что, казалось, не мог остановиться. В этом порыве дикого веселья он стал мочиться на круп ближайшего мула, поливая его струей, сверкавшей в звездном свете, и все хохотал и хохотал.

Глава II

Вот так мы переехали в Дагтон. Уже не хрустел гравий под колесами фургона, и над дорогой уже не поднимались белые облака пыли, доходившие мулам до брюха, — теперь мы наконец ехали по асфальту, размякшему от послеобеденной жары, так что местами в нем вязли колеса. Мы проехали несколько улиц с красивыми домами и газонами перед ними, на одном из которых крутилась вертушка для полива и над прохладной зеленой травой играли радуги. Мы пересекли центральную площадь, где стояли «форды» модели «Т», несколько «шевроле» и «эссексов», уткнувшиеся носами в скверик перед зданием суда, и повозки, запряженные мулами, — теперь эти картины, оставшиеся в моей памяти, кажутся мне похожими на выцветшие старые фотографии, какие случайно обнаруживаешь на чердаке. Из-за жары площадь была пуста, как в воскресный день, и мне стало немного грустно, потому что я знал ее только по-субботнему оживленной, заполненной людьми, с витринами, где были выставлены вожделенные пакетики жвачки, игрушечные пистолеты и всякие другие заманчивые товары, но сейчас здесь стояла такая тишина, что было слышно, как воркуют и возятся голуби под карнизами.

Мы ехали и ехали дальше, мимо домов, становившихся все более неприглядными, со следами облупившейся краски на стенах, мимо железнодорожных путей и застывших на них в усталой неподвижности товарных вагонов; асфальт снова сменился гравием, и полуголые чернокожие дети играли во дворах, где не росло ни травинки. В конце концов мы въехали в переулок, тоже неасфальтированный и тоже с полуголыми, но белыми детьми, и тут, как сказала мне мать, был наш дом.

В доме был туалет с унитазом и смывным бачком. Я впервые в жизни сидел на унитазе, да и увидел унитаз впервые. Матери пришлось крикнуть мне, чтобы я перестал дергать за цепочку, спуская воду, и шел помогать разгружать вещи.


В этом доме на улице Джонквил-стрит, где белые жили вперемешку с неграми, как это нередко бывает в старинных городах Юга, мы — мать и я — прожили десять лет, пока мне не стукнуло восемнадцать, а она осталась жить там до конца своих дней. Дом представлял собой кое-как построенное бунгало, выкрашенное в белый цвет — во всяком случае, после того, как года через два мы с матерью наконец собрались его покрасить собственными руками, после работы и по воскресеньям, точно так же, как сделали все остальное: выскребли и отмыли с мылом весь дом, сверху донизу, выгребли мусор из-под пола, засеяли двор, как смогли, травой и побелили забор. Иногда мать выбивалась из сил, но заставляла себя забыть об усталости, заявляя, что рождена не каким-нибудь там нищим белым отребьем и умереть им не намерена. Больше того, она утверждала, что не собирается умирать до тех пор, пока не приведет этот дом в полный порядок, и вообще не уверена, что когда-нибудь умрет, потому что, похоже, у нее с каждым годом откуда-то прибавляется сил, чтобы растить меня, балбеса, и не давать мне сбиться с пути, — так она говорила, с улыбкой поглядывая на меня своими черными глазами.

Все эти годы мать работала на недавно открывшемся консервном заводе — несмотря на все приманки вроде освобождения от налогов и отсутствия профсоюза, до самой Второй мировой войны это было единственное промышленное предприятие, хозяев которого удалось уговорить обосноваться в Дагтоне. Она устроилась туда с первой же попытки, сразу после того, как похоронили отца, когда мистер Татвейлер в тот же день отвез ее в город, выполняя одно из условий их сделки, по которой он приобретал у нее наш полуразвалившийся дом и тридцать акров земли. Когда-то все это, должен я добавить, было фермой, принадлежавшей ее семье, но к тому времени, как мать получила ее в наследство, земли осталось всего сорок акров, а потом, когда нужно было добыть деньги на выплаты по закладной, и вовсе тридцать — это произошло в первое время ее замужества, когда она, совсем недавно беззаботная девушка, еще не успела понять, что мой отец — всего лишь ни на что не годный хвастун и мечтатель, и день и ночь пребывала словно во сне, завороженная его лоснящимися черными усами и самым большим членом во всем округе Клаксфорд.

Она, однако, поняла это вовремя, чтобы не дать отцу перезаложить ферму. Споры и перебранки между ними, которые велись злым свистящим шепотом, но которые я все равно слышал сквозь тонкую, как бумага, стену их супружеской спальни, — споры, которые перемежались долгими паузами, заполненными, надо думать, безмолвным противостоянием этих до нелепости неравных противников, и всегда заканчивались внезапным нестройным воплем пружин их кровати, переходившим в резкий и недолгий ритмичный скрип, — все это говорило об ожесточенности их финансовых разногласий. Но моя мать выстояла, несмотря на превосходство противника в силе и весе, и в кое-как построенном бунгало на Джонквил-стрит, где стены были столь же тонкими, из ее спальни не доносилось никаких звуков — только иногда она вскрикивала во сне.

Много лет после того, как я навсегда покинул Дагтон, мне представлялось, что там никогда ничего не происходило. Мать уходила на работу и приходила с нее, вставала к плите, а потом ложилась спать; я уходил в школу и приходил из нее, отправлялся на работу, потому что мне всегда приходилось подрабатывать, потом садился за учебники, а потом ложился спать. Много лет мне не вспоминалось буквально ничего, кроме этой бесконечно повторяющейся повседневности. Казалось, я провел все эти годы своей ранней юности, ни разу не испытав ни страстного желания, ни боли, словно лунатик, бродящий в темноте по дому.

Во всяком случае, сейчас мне кажется, что именно так представлялись мне эти годы — до той минуты, когда через шестнадцать лет после моего отъезда из Дагтона, поздним воскресным утром, блаженно отсыпаясь в своей жесткой постели в унылом отеле Нашвилла, штат Теннесси, я был разбужен телефонным звонком, прервавшим одно из тех смутных, тут же забывающихся грустно-сексуальных сновидений, которые так часто посещали меня в ту пору моей жизни. Я спросонок нащупал на ночном столике телефон, который все звонил, и вопросительно произнес в трубку:

— Да?

— Угадай, кто! — раздался в трубке звонкий голос, в котором слышалось что-то вроде озорной улыбки, — голос, донесшийся словно из какого-то далекого залитого солнцем мира, где плескались освежающие морские волны.

— Кто это? — переспросил я почти машинально, стараясь в то же время поудобнее повернуться в постели, потому что из-за обычной утренней эрекции мои перекрутившиеся пижамные штаны сильно жали в паху. Я все еще ворочался с трубкой в руке, приподнявшись и опираясь на правый локоть, а левой рукой нащупывая завязку, чтобы распустить узел и высвободить зажатый член, когда услышал ответ.

— Это Розелла, — произнес голос, а я в это самое мгновение, вследствие великого переплетения таинственных действующих сил, в темном лесу символов и знамений, в укутанном туманом болоте, где ноги вязнут в трясине, мешая кинуться вслед за манящим блуждающим огоньком, — другими словами, в силу той неведомой, но безжалостной логики, которая и есть наша жизнь, — я в это самое мгновение как раз держал в руке свой член.

— Что? — переспросил я, выпустив его.

— Ну да. — Голос в трубке стал комически-жалобным. — Бедная крошка Розелла, с которой ты даже не попрощался!


В ту минуту, в то воскресное утро, когда я лежал в постели в старом отеле «Олд Хикори Армз» в Нашвилле, штат Теннесси, все мое прошлое — не только мое прошлое в Дагтоне, но и все то, что происходило со мной впоследствии, — стало иным. На это можно было бы возразить, что на самом деле ничего в моем прошлом не изменилось, что изменилось только мое представление о нем. В каком-то ограниченном, примитивном смысле такое толкование будет верным. В мире, конечно, существуют «факты», поддающиеся объективному подтверждению. Но мы должны помнить, что даже просто дать определение слову «факт» — дело тонкое и рискованное, и безусловно существует, как минимум, важное различие между фактом как таковым и фактом, имеющим значение для нас, а для того, чтобы факт приобрел для нас значение, мы должны воспринимать его в связи со всей системой наших представлений. Ведь здесь мы имеем дело с осознанием собственного места в реальной действительности, не так ли? В данном случае я привношу сюда, должен признаться, кое-какие подходы из области моих профессиональных занятий в качестве историка — пусть даже и не совсем настоящего историка, а специалиста по средневековой литературе.

Но если отбросить этот дурацкий жаргон, то вопрос, который я затронул, имеет для всех нас важнейшее значение: ведь каждый пытается понять смысл своей жизни, и единственное, на чем мы можем здесь основываться, — наше прошлое. А ведь вопрос этот может стать вопросом жизни и смерти.

Во всяком случае, стоило мне услышать имя Розеллы, как клубящейся бесформенной тучей меня окутало мое прошлое — та действительность, которая, как я сразу понял, долгое время поджидала за моей спиной, но к которой я до сих пор не осмеливался повернуться, чтобы встретиться с ней лицом к лицу.

Однако как только я положил трубку, эта бесформенная туча, все эти годы поджидавшая за моей спиной, превратилась в одно-единственное конкретное воспоминание, относящееся к тому времени, когда мы только переехали в Дагтон. Однажды, в мой первый год в тамошней школе, один большой мальчишка, лет четырнадцати или пятнадцати (у которого, как я узнал позже, какие-то родственники жили неподалеку от прихода церкви Благочестивого Упования), подошел ко мне на перемене и спросил:

— Эй ты, твоя фамилия Тьюксбери?

Я сказал «да», а может быть, кивнул. Тогда он повернулся к другим большим мальчишкам, стоявшим позади него, и сказал:

— Ага, ребята, это он.

И заорал во весь голос:

— Эй, идите все сюда!

Когда школьники, большие и маленькие, собрались вокруг, он указал пальцем на меня и объявил:

— Ну да, это он! Это его папаша стоял на передке повозки и начал баловаться со своим этим самым. — Тут он опустил руку и, держа ее на уровне паха, несколько раз подвигал ей вперед-назад. — И свалился на дорогу, и убился до смерти!

С этими словами он сделал карикатурный прыжок, покатился по земле, вскочил, перекувырнувшись через голову, как акробат, и снова указал на меня пальцем, покатываясь со смеху. Другие большие мальчишки тоже покатывались со смеху, и даже державшиеся поодаль малыши, которые не могли иметь никакого представления о том, что означали слова моего мучителя и та непристойная пантомима, которой он их сопроводил, — даже они, в недоумении переглянувшись и видя, что большие мальчишки корчатся от смеха, принялись хохотать еще неудержимее, словно желая этим бурным весельем скрыть, что они ничего не поняли.

Здесь, на школьном дворе, все было так же, как в то воскресное утро под китайским ясенем: меня сплошным кольцом окружало множество лиц, а я стоял и плакал. Но было и отличие. Сейчас со всех лиц глядели на меня огромные глаза, казалось бешено вращающиеся в орбитах, зияли непомерно огромные разинутые рты с толстыми, словно резиновыми губами, чудовищно искривленными и дергающимися от смеха, и со всех сторон на меня указывали пальцы, толстые, как дубинки, — во всяком случае, так это выглядело в моих ночных кошмарах. Ибо, хотя эта картина была давно стерта из памяти, но теперь, в Нашвилле, штат Теннесси, она снова встала у меня перед глазами, как только я положил телефонную трубку. И в ту ночь, проснувшись, я понял, что этот кошмарный сон когда-то посещал меня много раз.

Я уже сказал, что, когда я стоял и плакал на школьном дворе, все было не совсем так, как в первый раз, под китайским ясенем. Но было и еще одно отличие, которое я осознал только годы спустя. В первый раз я плакал оттого, что мне вдруг открылось во всей своей полноте, каким может быть мир, в котором мне предстоит жить. А во второй раз я плакал оттого, что, страдая от окружавшего меня презрения, смутно чувствовал, что, может быть, чем-то его и заслужил, — и еще оттого, что испытал прилив враждебности к отцу, который навлек на меня все это и оставил беззащитным. Меня сотрясала ненависть, которую я познал впервые.

Впрочем, в каком-то смысле мне следовало бы быть благодарным своему недостойному отцу. Он — и та сцена на школьном дворе, и та боль, которую я тогда испытал, — как это ни парадоксально, способствовали моему первому (я чуть не написал «единственному») успеху в обществе. Это случилось, когда мне было двадцать три года, в конце первого года моей аспирантуры в Чикагском университете.

В те дни главным, что интересовало моих университетских приятелей-аспирантов помимо занятий, была политика, причем более или менее левого толка — от «нового курса» Рузвельта до сталинизма, а немного позже — пакт, который Сталин заключил с Гитлером. Даже несмотря на войну, начавшуюся в Европе, многих из них все еще волновали проблемы бедности в южных штатах, фашизма в южных штатах, линчеваний в южных штатах, неграмотности в южных штатах и литературы южных штатов, которую, кстати говоря, все порицали как реакционную. Мои приятели-аспиранты вдруг обнаружили, что неповоротливый, неуклюжий, косноязычный тип в плисовых штанах, слишком коротких при его тогдашнем росте — метр восемьдесят семь — и казавшихся еще короче в сочетании с грубыми башмаками, неумело вымазанными гуталином, — в общем, они обнаружили, что этот тип — какой-никакой, а все-таки южанин, и стали время от времени приглашать его в свою компанию, где занимались усердным самокопанием и обильной выпивкой.

Он, вопреки всем обещаниям, которые давал матери, к тому времени стал выпивать и однажды, находясь под благотворным влиянием алкоголя и поощряемый расспросами о нравах и обычаях округа Клаксфорд, штат Алабама, подробно описал своего отца, завершив рассказ тем, что, встав с места, уморительно смешно изобразил сцену его смерти — примерно в таком же духе, как и его давний мучитель на школьном дворе, включая и руку на воображаемом члене, и роковое падение.

Это представление было встречено бурей аплодисментов. Он стал любимцем публики. Всеобщее поклонение вскружило ему голову, и он всерьез вошел в роль южанина. Он тщательно вырабатывал у себя южный выговор (что не совсем благоприятно отразилось на его успехах в изучении романских языков), старался припомнить побольше простонародных выражений и перерыл все сочинения Эрскина Колдуэлла, в то время самого колоритного писателя-южанина, в поисках материала для создания своей семейной истории. Он даже выдумал несколько эпизодов, и один из них вызвал особый восторг: это была история о том как его отец, вернувшись поздно ночью усталый после того, как принимал участие в линчевании в соседнем округе, не забыл привезти ему, мальчишке, маленький сувенир, который положил ему на подушку, — аккуратно завернутое в промасленную бумагу негритянское ухо, самое настоящее, которое следовало высушить и носить с собой в качестве талисмана. Этот эпизод был, конечно, приурочен к самому раннему детству мальчишки, до того, как пьянство начало всерьез сказываться на природной нежности отцовского характера и на отношениях в семье Тьюксбери.

Я думаю, что изложить все предшествующее в третьем лице заставило меня чувство стыда, и если так, то это чувство было вполне оправдано. Я испытываю его даже сейчас, по прошествии многих лет. Но я рад, что могу сообщить: моя совесть все же давала о себе знать. Однажды вечером я засиделся допоздна, дочитывая роман Золя «Пьянчужка», который кончается тем, что добропорядочная девушка из рабочей семьи превращается в пропойцу-потаскуху из парижских трущоб и время от времени зарабатывает какие-то гроши на выпивку, изображая комические перипетии смерти своего мужа от белой горячки, — так же, как я изображал смерть собственного пьяницы-отца. Я тихо отложил книгу, испытывая непонятную грусть, которую приписал тогда мастерству Золя.

Впрочем, я, скорее всего, ошибаюсь, потому что несколько дней спустя ко мне снова подступили с просьбой повторить мое самое эффектное представление для двух новичков в этой компании, и я было уже встал, чтобы выполнить просьбу, но тут вдруг услышал собственный голос, который с профессиональными актерскими интонациями, старательно копируя выговор белого южанина-бедняка из захолустья, произнес: «Вот что, парни, я чегой-то не пойму, почему это из вас ни один сукин сын мне не рассказывал, как у него помер папаша».

Это положило конец моим успехам в обществе. Это положило конец и моим успехам в сексуальной жизни — то есть моей первой в жизни связи с порядочной белой девушкой, некоей Дофиной Финкель, еврейкой, имевшей богатого отца, бездонные восточные глаза, безупречное французское произношение, безукоризненный сталинистский образ мыслей, впечатляющую коллекцию отличных оценок, хотя она и была самой молодой из аспирантов, и замечательное тело, удивительный набор роскошных округлостей и изгибов, — с девушкой, которая могла быть то ласковой и нежной, словно дыхание ребенка, то безапелляционной, как гаечный ключ.

В тот вечер, когда я впервые изобразил смерть отца, я еще не успел сесть, как она подошла ко мне, привлеченная, несомненно, тем, что я был для нее живым воплощением абстракции, загадкой и возможным полем деятельности. Воплощением абстракции, потому что я оказался тем реальным существом, с какими она была знакома только по книгам или фотографиям; загадкой, потому что ей было непонятно, как это я, выросший в столь малообещающих жизненных обстоятельствах, так хорошо знал латынь и имел почти столь же блестящие оценки, как и она; и возможным полем деятельности, потому что в силу моей полной политической неграмотности я был подходящим объектом для оттачивания ее не по годам изощренной диалектики, которой она с жаром предавалась. Я думаю, сюда примешивалось еще и обыкновенное женское любопытство: интересно, каков окажется сын Франта Тьюксбери — так я любовно называл отца в своей маленькой интермедии — в ее объятьях.

Таким образом, для социального, сексуального и политического воспитания сына Франта Тьюксбери все складывалось очень удачно, и можно даже сказать, что в этой мешанине истории, диалектики, простейших вожделений и самолюбивых характеров вполне могла зародиться и любовь. Но к тому весеннему вечеру 1941 года, о котором мы говорим, Дофина уже успела настолько просветить сына Франта Тьюксбери в вопросах политики, что ему стали казаться немного странными переменчивость ее взглядов на международные события и страстная защита Адольфа Гитлера и его дружбы со Сталиным, и он уже не раз осторожно указывал ей на эту непоследовательность. Другими словами, кризис уже назрел. Поэтому, когда Дофина, вдруг преисполнившись буржуазного чувства превосходства, принялась пенять ему за его, как она выразилась, дурные манеры и добавила, что он просто фашист-южанин из захолустья, он был уже готов окончательно подрубить сук, на котором сидел. Он возразил, что, насколько он понимает, на самом деле вовсе не он здесь фашист и гитлеровский прихвостень и чикагской еврейке, как бы она ни была богата и в силу этого защищена от реальности и неподвластна логике, не следовало бы вставать на сторону маляра-неудачника, превратившегося в массового убийцу, — это говорит о недостаточном расовом самоуважении.

Дофина залилась слезами и отвесила ему пощечину, после чего между ними все было кончено. Несколько недель ему казалось, что сердце его разбито. Но и логика, и самолюбие не позволили ему просить прощения. Единственным утешением для него было то, что Дофина выглядела очень бледной и несчастной, оценки у нее стали заметно хуже, она держалась понуро и замкнулась в себе. А он просыпался среди ночи с возгласом: «Ну почему? Почему?»


Если в эпизоде на школьном дворе я познал ненависть к своему отцу, то вовсе не перестал ее испытывать в тот вечер в Чикаго, когда отказался изображать его смерть перед компанией подвыпивших, но не забывающих о своем социальном положении аспирантов. Мое отношение к нему слишком глубоко укоренилось и, надо добавить, на протяжении нескольких лет после этого первого эпизода на школьном дворе из-за многочисленных аналогичных случаев настолько укрепилось, что не нужно было даже разыгрывать передо мной все представление: стоило сделать один только ключевой жест, как я бросался в драку. От слез к кулачной расправе я перешел очень скоро, и теперь старшему мальчишке достаточно было уговорить или заставить кого-нибудь из младших сделать в моем присутствии этот многозначительный жест, после чего двор облетал клич: «Драка! Драка!» — и все бежали смотреть на это увлекательное зрелище.

Впрочем, когда я подрос, эти однообразные сцены становились все реже, и последняя драка состоялась у меня в девятом классе. Моим противником тогда был преподаватель физкультуры (а перед тем — защитник в ничем не выдающейся футбольной команде Технологического института штата Алабама), которому, по-видимому, понравилось, как я двигаюсь, и он уговорил меня заняться футболом. В колледж я был принят именно в качестве стипендиата-футболиста, хотя, наверное, мне все равно удалось бы так или иначе туда поступить.

Дело в том, что к этому времени я увлекся учебой. Не проходило и дня, чтобы мать не говорила мне, что, если я не буду учиться, то так и застряну на всю жизнь «в этой поганой дыре», обычно добавляя при этом, что, не появись однажды на ее пути, когда она шла из школы, этот чертов Франт Тьюксбери, весь расфуфыренный, в новых желтых ковбойских сапогах и на пегой кобыле, скаля белые зубы, которыми он так гордился, и покручивая черные усы, то она могла бы кончить школу, стать человеком и уехать подальше от Дагтона, но, даже хотя теперь она застряла тут до конца своих дней, она не хочет, чтобы со мной случилось то же самое. «Ох уж этот Дагтон!..» — говорила она, содрогаясь от отвращения. Как-то она побывала в Атланте. «Папа взял меня с собой, — говорила она. — Я была тогда еще маленькая, но никогда этого не забуду».

В общем, решающую роль сыграли не столько ее слова, сколько эта легкая судорога отвращения. Стараниями матери Дагтон понемногу становился для меня все менее и менее реальным. Он представлялся мне всего лишь юдолью унижения и напрасных иллюзий, через которую я должен был пройти на пути к избавлению. «Ох уж этот Дагтон!.. — говорила она с содроганием. — Знаешь, откуда он взялся?» Я отрицательно качал головой, и она излагала мне свою версию: «Давным-давно жил-был голубь, огромный, как гора, и вот он обожрался ягод и наклевался коровьего дерьма, и у него случился понос, как раз над этой частью Алабамы, и то, что получилось, назвали Дагтоном». Я не сомневаюсь, что именно из-за матери, которая день за днем искореняла всякую возможность запечатлеть в памяти Дагтон, я много лет не мог вспомнить, как я там жил. Именно это, а не ее наставления, было причиной и того, что я так пристрастился к учебе.

Все началось с учебника латыни. Когда я был в седьмом классе, на нашей улице жил девятиклассник, который обращался со мной как с приятелем — во всяком случае, когда под рукой не было никого более подходящего. Однажды по дороге из школы он остановился поболтать со мной у нашего дома. Я взял один из его учебников, раскрыл и увидел какие-то незнакомые слова. Они складывались во что-то вроде фраз, но никакого смысла в них не было.

— Это что такое? — спросил я.

— Латынь, — ответил он, надувшись от важности. — На ней говорили римляне.

— Но тут нет никакого смысла, — возразил я.

— Идиот! — сказал он, отобрав у меня книгу. — Смотри!

И он, перевернув страницу, показал на стоявшие столбиком слова, которыми говорили римляне, и против каждого латинского слова стояло английское.

— Видишь? — сказал он. — Это как головоломка, где надо для каждого слова найти пару.

Я уставился в книгу.

— Как это прочитать? — спросил я, ткнув пальцем в одно из слов.

— «Агри-кола», — ответил он презрительно. — Ты чего, сам не видишь? Ну, как «кока-кола». Это значит «фермер», — добавил он.

— Ну да, — отозвался я в смущении. — Вижу.

Там была картинка, изображавшая этого фермера, только он был совсем не похож на тех фермеров, каких я знал: на нем были сандалии и что-то вроде юбки, какую ни за что не надел бы, хоть убей, ни один фермер округа Клаксфорд, и он держался за какой-то странный плуг. Название этого плуга, как я увидел на картинке, было «аратрум».

— Дай мне почитать, — попросил я.

— Не могу, я по ней учусь, — ответил он, чуть не лопаясь от гордости.

— А когда не учишься?

Он пристально посмотрел на меня, на мою руку, вцепившуюся в учебник, на мое лицо. Вид у него сделался хитрый и таинственный.

— У тебя есть пятачок? — спросил он. Он знал, что я четыре раза в неделю после школы подрабатываю в бакалейной лавке.

Я кивнул.

— Можешь взять ее до понедельника, — сказал он. — То, что задали на понедельник, я уже сделал.

И до конца года это каждый выходной обходилось мне в пятачок.

Я ни за что на свете не смог бы тогда объяснить, что заставляло меня выходной за выходным корпеть над этой книгой, переписывая из нее то, что я собирался выучить за предстоящую неделю. Это была слепая потребность, и все. Я был голоден, и я насыщался.

Однако теперь, задним числом, я, по-моему, лучше понимаю, как обстояло дело. Это был не голод — это было волшебство, таинственное, простое и могущественное. Я уже говорил, что к тому времени перестал воспринимать округ Клаксфорд как нечто реальное. Но стоит дать чему-то новое имя, как это что-то становится реальностью. Такова волшебная сила имени. А дав новые имена всему на свете, можно сотворить целый мир, вполне реальный и совсем другой. Непонятное слово на странице книги было подобно маленькому отверстию в огромной стене. Через это отверстие можно было увидеть мир, где все другое и все залито ярким светом. И этот мир, как я понял почти с испугом, лежит совсем недалеко — он всего лишь по ту сторону стены.

К окончанию школы я прочел куда больше, чем те отрывки из «Галльских войн», «Энеиды» и «Речей» Цицерона, которые проходили в старших классах, так никогда и не добираясь до конца. Этим я был обязан старой мисс Макклэтти. Уже к середине седьмого класса она познакомила меня с Цезарем, потом с остальным Вергилием сверх «Энеиды», потом с Горацием, Катуллом, Тацитом и Саллюстием, не говоря уж о Цицероне. Качая трясущейся от старости головой, она говорила: «Не знаю уж, что это такое на тебя нашло, мальчик. Для меня это лишняя работа, но я тебе помогу. По правде говоря, я много чего уже позабыла, ведь здесь, в Дагтоне, это никому не нужно, но я подучу, что смогу».

Мы с ней садились рядом за стол в комнате для приготовления уроков, когда она там дежурила, или в унылой учительской, когда у нее было свободное время, и читали, склонив головы над книгой и тихо переговариваясь. Когда она чего-нибудь не знала или ловила себя на ошибке, на ее худых, словно пергаментных щеках вспыхивал румянец смущения, ее палец, указывавший на какое-нибудь место на странице, вздрагивал, и она, взглянув на меня, грустно шептала: «Я же тебе говорила, что много чего не помню, но я стараюсь, как могу». Из батарей отопления слышалось шипение пара, а в дальнем углу комнаты шумели и озорничали, не боясь получить замечание, ученики.

Мисс Макклэтти когда-то, тысячу лет назад, училась на латинском отделении университета штата Алабама. И училась только на «отлично» — я это знаю, потому что на нашем последнем занятии перед тем, как я окончил школу, она, как будто собравшись с духом, решительно раскрыла свой старый портфель, вытащила из него картонную папку, ветхую и выцветшую, и положила ее на стол. В папке были контрольные работы, экзаменационные и курсовые сочинения — чернила давно поблекли, и на пожелтевших страницах остались только бледные призраки каллиграфически выведенных букв, а в нижнем углу стояло написанное карандашом, когда-то красным или синим, а теперь тоже почти не видным, неизменное «отлично».

Она осторожно дотронулась пальцем до страницы, словно перед ней лежало что-то непонятное и, возможно, неаппетитное.

— Когда-то давно… — начала она и умолкла. Потом продолжала, уже более решительно: — Когда-то давно я любила латынь. Очень любила. С ней…

Она снова умолкла, а потом сказала:

— С ней как будто забываешь все на свете. Даже себя. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

Занятия в тот день, последний день учебного года, уже закончились. Кто-то зашел в комнату, чтобы забрать забытый учебник. За окнами ярко светило солнце. Во дворе шумели мальчишки, отправлявшиеся на тренировку по бейсболу. Где-то вдалеке слышался девичий смех.

После долгой паузы мисс Макклэтти произнесла, глядя прямо перед собой:

— Ничего особенного из этого так и не вышло. Но я не жалею! — воскликнула она неожиданно восторженным тоном. — Совсем не жалею! Я рада, что смогла с этим справиться.

Она пристально взглянула на меня старыми, выцветшими голубыми глазами сквозь бифокальные стекла пенсне, дрожавшего у нее на носу.

— И я рада, что теперь смогла с этим справиться снова. Здесь, с тобой. Пусть даже я столько всего позабыла.

Непонятный огонь, вспыхнувший было у нее в глазах, потух — теперь в них были только печаль и мольба.

— Но ведь я много чего еще помню, правда?

— Вы все помните, — решительно подтвердил я.

Бедная старая мисс Макклэтти, с ее длинными тощими ногами в перекрутившихся белых бумажных чулках и очень высоких черных замшевых ботинках, всегда туго зашнурованных, с ее длинным костлявым телом, скрытым, словно саваном, белой блузкой и длинной черной лоснящейся шерстяной юбкой, которая никогда не была модной, и с ее маленькой головкой, которая постоянно дрожала, как осина в безветренный день. Иногда казалось, что от этого у нее вот-вот свалится с носа пенсне — что иногда и случалось. Волосы у нее были такие жидкие, что сквозь них виднелся скальп, и иногда можно было подумать, что это не скальп, а прямо череп — голая старая кость, на которой уже не осталось кожи и только местами еще держатся несколько прядей волос.

Вспоминая все эти часы и годы, я вижу, как мы с мисс Макклэтти сидим рядом за столом. Дрожащим пальцем она указывает на какое-то слово на странице. Я вижу рядом на столе свою руку со сломанными и часто грязными ногтями, с обгрызанными, еще не зажившими заусеницами. Я слышу постукивание ее искусственных челюстей и ее свистящее дыхание. Я слышу тихое урчание газов у нее в животе, и иногда до меня доносится их легкий запах. Сидя бок о бок, мы склоняемся над книгой — два обездоленных существа, два калеки, два странника в мире теней, — стараясь хоть одним глазом заглянуть в волшебное отверстие в стене, чтобы увидеть сквозь него залитую ярким светом реальность по ту сторону.

Прощайте, прощайте, мисс Макклэтти и все ваши «отлично»!

Я даже не пришел на ваши похороны.


От латыни я перехожу к Розелле. Первый урок в мой первый понедельник в седьмом классе дагтонской школы был как раз уроком латыни — и в то же время первым уроком, на котором я сидел в одном классе с Розеллой Хардкасл.

Раньше мы, конечно, ходили в одну и ту же начальную школу, потому что другой в городе не было — я имею в виду, другой школы для белых, — но она училась классом младше и была для меня просто одной из маленьких девчонок, лет одиннадцати или двенадцати, насколько я мог сказать, — откуда следует, что я не мог сказать о ней практически ничего. Я оставался равнодушным, например, когда она проходила мимо по школьному коридору со своими учебниками. Я припоминаю главным образом учебник географии — он был самого большого формата и приходился ближе всех к ее телу, прижатый обеими руками к тому месту, где когда-нибудь появятся груди и где тогда еще не было даже самых ранних, нежных, чувствительных маленьких бутонов. Она ходила слегка потупившись — как я сказал бы сейчас, словно хорошо воспитанная ученица монастырской школы, — отгородившись от всего мира, будто железной решеткой крепостных ворот, уже тогда немыслимо длинными и пушистыми ресницами, опущенными на глаза, а глаза те сияли — чего я тогда еще не знал — немыслимым аметистовым светом, какой можно видеть на поверхности воды, освещенной ярким солнцем, с оттенком серовато-голубого летнего неба, когда на нем уже собираются тучи, но дождь еще не начался.

Уже в то далекое время, если она проходила по коридору мимо мальчишек, которые возились и тузили друг друга, они — даже маленькие, еще не доросшие до осознания своего пола, — внезапно застывали на месте, как цыплята на птичьем дворе, когда в небе тенью проносится ястреб. Она была всего лишь девчонкой, которая шла по коридору, опустив глаза чуть ниже, чем другие девчонки, и мальчишки на нее даже не смотрели, — они просто на какое-то мгновение, прежде чем возобновить свою шумную возню, ощущали на себе ее таинственную силу.

Но я ничего такого не ощущал. До самого окончания школы.

Говоря об этом, я не имею в виду обыкновенной сексуальной привлекательности. Я не имею в виду железного автоматизма сексуальных инстинктов. Я не имею в виду влюбленности — что бы это ни означало. Все это вам прекрасно знакомо, как и большинству людей. Все это существует в контексте жизни, в контексте внешнего мира, каким мы его знаем. Но то, о чем я говорю, существует вне всякого контекста, оно абсолютно и само по себе есть собственный контекст, собственный мир, в котором оно живет в своей всепобеждающей мощи.

Вам не приходилось когда-нибудь заплыть в море слишком далеко от берега в такое время, когда накат после шторма еще силен? Надвигающийся вал вырастает перед вами, у вас над головой нависает гладкая стена воды, похожей на испещренный прожилками зелено-серый мрамор, холодный, как лед, и в то же время раскаленный, как лава, с высоко взметнувшимся вверх пенным гребнем на фоне ярко-голубого неба. Эта многотонная масса громоздится прямо над вами, и вы знаете: если она обрушится на вас, вы будете раздавлены.

Но нырните под нее. Пронзите ее. Проникните в ее глубины. Скользните в полумрак ее содрогающихся недр. Это ваша единственная надежда. Тогда вы услышите, как смертоносная громада с грохотом рушится позади вас. Это не совсем звук, это мощный удар по чувствительным нервам, за которым следует тишина, и в этой тишине вы уже действительно слышите настоящий звук — гулкий шорох гальки, катящейся под вами по дну.

Это немного похоже на то, о чем я сейчас говорю. Если вам приходилось это пережить, вы меня поймете. Если не приходилось, то вам, скорее всего, повезло. Вы могли бы не дожить до того мгновения, когда можно жадно вдохнуть воздух, медленно покачиваясь на поверхности ложбины между валами, можно перевести дыхание после того, как вы так долго сдерживали его в глубине, и высоко над вами раскачивается солнце, которое кажется вам черным кружком на небе.

Это я говорю о Розелле Хардкасл.


В те первые недели Розелла была на уроках латыни явной звездой, какой, вероятно, должна была быть всегда и везде: ведь она только что перепрыгнула через класс, догнав меня. Но потом, недель через шесть или около того, начали сказываться результаты моих предшествовавших неофициальных занятий, и я тоже стал звездой. Во время уроков я часто ловил ее взгляд, устремленный на меня, — пристальный, долгий и задумчивый. Помню, как она пытливо рассматривала меня с другого конца класса, — чуть опустив веки, чтобы приглушить аметистовое сияние глаз, и крепко, иногда, наверное, до боли, прикусив полную, но не слишком, влажную, розовую нижнюю губу безукоризненно белыми и правильными верхними зубами.

Впрочем, к Рождеству я был освобожден от занятий латынью. Мисс Макклэтти выпытала у меня, что я втайне от нее давно уже худо-бедно одолел и хрестоматию, и Цезаря. После этого Розелла осталась на уроках латыни единственной звездой и могла наслаждаться этим, сколько душе угодно.

Розелла была рождена, чтобы стать звездой — и не только на уроках латыни. К восьмому классу она была, вне всякого сомнения, королевой красоты дагтонской школы, и, хотя в этой роли она держалась скромно, на самом деле это была не скромность, а снисходительная небрежность, как будто она знала, что быть первой в этой захолустной иберийской деревне — ничто по сравнению с тем, что ждет ее в Риме. Она невозмутимо проходила по коридору, всегда сопровождаемая одной из девочек, потому что при ней обязательно находилась какая-нибудь ее официальная фрейлина, преданная, понятливая и хотя и не пользовавшаяся особыми привилегиями, но гревшаяся в лучах ее очарования и получавшая в награду крошки с ее стола — то есть общество какого-нибудь мальчика из окружения Розеллы, потому что так уж было заведено: кто не хотел проявлять внимание к ее «лучшей подруге», тому рядом с ней места не было.

Обняв друг друга за талию, наклонив друг к другу головы и поглощенные неспешной интимной беседой, Розелла и ее лучшая подруга шествовали по коридору, а мальчики, состоявшие при них, косяком шли рядом и позади, притихшие, исполненные благоговения и тихой радости и преображенные исходившим от нее сиянием. Каждый из них знал, что ему никогда не уткнуться лицом в эти благоуханные каштановые, местами с золотистым отливом, словно выцветшие на солнце, волосы, разделенные посередине аккуратным пробором и обрамлявшие ее высокий чистый лоб. Что ему никогда, даже на мгновение, не положить руку на одну из этих уже созревающих, изящно обрисованных грудей, хотя во время танцев одна из них иногда слегка задевала его, вызывая внезапное и голокружительное ощущение наготы, словно ничем не прикрытый сосок проводил, как одним движением карандаша, тонкую и сразу обрывающуюся линию по его беззащитной коже. Что ему никогда не поцеловать эти губы.

Хотя тогда я был с ней почти не знаком, сейчас я понимаю, что она была необыкновенно хороша собой; а шестнадцать лет спустя она стала еще красивее. Эти шелковистые волосы с солнечным отливом остались теми же, и причесывала она их так же — с пробором посередине и двумя строгими волнами по обе стороны лба, оттеняющими совершенство его линий; но при всей строгости ее прически можно было заметить, если вглядеться получше, нежные завитки на висках, как будто чуть увлажненные каким-то невидимым испарением гладкой кожи, прохладной на вид, словно роса, но наводящей на мысль о влажной плоти, которая не всегда так росисто-прохладна, но может источать и жаркое благоухание страсти, когда эта прядь волос, намокнув, потемнеет и прилипнет к разгоряченной щеке.

Шестнадцать лет спустя Розелла все еще сохранила ту же способность подолгу молчать, сидя в глубокой задумчивости или склонившись к собеседнику, своей позой и своим молчанием придавая его словам серьезность и даже интимность. Она по-прежнему умела так опускать веки, чтобы усилить впечатление, производимое ее красиво очерченными глазами и пушистыми ресницами. Но стоило ей поднять веки, как ее сияющий в полную силу взгляд неизменно поражал, словно внезапный порыв радости или неожиданный удар.

Теперь, задним числом, надо сказать, что завораживающее очарование Розеллы объяснялось именно этой волнующей двойственностью, которую я только что бессознательно пытался передать: с одной стороны, чистый лоб, строго зачесанные назад волосы, опущенные глаза, дар молчания, даже ощущение одиночества, а с другой — мысли, на которые наводили эти влажные завитки у висков и неожиданное сияние широко открывшихся глаз. С поправкой на разницу эпох и мест действия и на различие между живописным изображением и живой плотью можно сказать, что она оказывала примерно такое же действие, какое портрет, изображающий предположительно Беатрису Ченчи и одно время приписывавшийся Гвидо Рени, — портрет, где религиозность времен контрреформации странно переплетается с намеком на кровосмесительные постельные забавы, — оказал на пропитанные пуританским духом Новой Англии половые железы Натаниеля Готорна.

Впрочем, мои половые железы были исключительно продуктом округа Клаксфорд.


Но я забегаю вперед. Там, в Дагтоне, Розелла была определенно не про меня. В Дагтоне все было не про меня. «Здесь для тебя ничего нет, — говорила моя мать. — Твое ждет тебя где-то еще».

Чем бы ни оказалось это «твое».

И еще: «Попробуй только застрять тут, — я тебя убью».

Розелла была не про меня, даже в моих лихорадочных снах. Для меня здесь были только голая электрическая лампочка над головой поздними вечерами, раскрытая книга на столе, грубые шутки приятелей на тренировках и в раздевалке (хотя после окончания футбольного сезона я с большинством товарищей по команде даже словом не обменивался), восторженные крики болельщиков, когда мне удавалось сделать хороший пас или забить гол (хотя даже эти крики всегда казались далекими и иронически звучащими), постукивание искусственных челюстей мисс Макклэтти и объятия негритянских девчонок-подростков — к их прелестям я был приобщен в шестнадцать лет старшими товарищами по команде и наслаждался ими по двадцать пять центов за заход, хотя в Дагтоне четвертаки на дороге не валялись.

Но Розелла была в Дагтоне ни про кого. Она безусловно принадлежала к числу так называемых «хороших девочек», хотя даже тупоголовые чурбаны из команды «Дагтонских диких котов» готовы были бросить любую, самую многоообещающую малолетнюю потаскушку, всегда согласную, как у нас говорилось, и «по-сухому», и даже «на всю катушку», — ради привилегии пройти по улице в кучке столь же безымянных обожателей на почтительном расстоянии от излучавшей свое волнующее и облагораживающее сияние Розеллы Хардкасл.

В городе поговаривали, что миссис Хардкасл бережет Розеллу для Честера Бертона. Обычно это говорилось без всякого юмора или цинизма. Законам природы чужды юмор или цинизм, а в данном случае закон природы заключался в том, что самая красивая девочка в городе должна достаться самому богатому мальчику.

Этот закон, по-видимому, распространялся на Честера и Розеллу, хотя она и была не совсем из его круга. Ее мать в ранней молодости совершила ошибку, сбежав из дома с молодым человеком, который не имел никакого будущего и смог устроиться работать только тормозным кондуктором на Южной железной дороге, но у нее хватило такта на то, чтобы жить в другом городе, где она вскоре и умерла, оставив маленькую Розеллу. А у опечаленного вдовца, в свою очередь, хватило такта на то, чтобы, отправив ребенка к сестре жены, погибнуть при исполнении служебных обязанностей.

Тетка Розеллы, забравшая ее к себе, была замужем за местным врачом и жила в одном из вполне приличных домов Дагтона, естественно, с вертушкой для полива на газоне, так что Розелла получила доступ в дагтонское общество; не надо забывать, конечно, и о ее красоте. Наконец, ее пожилая, некрасивая бездетная тетка обладала накопленными за много лет запасами тщеславия, прочным социальным положением, несокрушимым здравым смыслом и железной волей. Что до здравого смысла, то тетка прекрасно знала, как мало значит в замужестве любовь. А что до железной воли, то у нее воля была не просто железная, а из вольфрамовой стали.

Сыграло свою роль и везение. Все местные родственники Хардкаслов либо перемерли, либо разъехались, так что фамилия Розеллы не вызывала в обществе никаких неблагоприятных ассоциаций. Тормозной кондуктор был почти забыт. Во всяком случае, к тому времени, когда Розелла достигла восьмого класса и шестнадцатилетнего возраста, Честер Бертон, чья семья владела единственным во всем округе хозяйством, которое можно было назвать плантацией, и большей частью акций дагтонского банка, водил ее в кино и регулярно сопровождал на вечера в приличных домах, куда меня никогда не приглашали. Собственно говоря, меня-то в Дагтоне ни в какие дома не приглашали — ни в приличные, ни в неприличные.

Я во всех подробностях помню, как Розелла впервые со мной заговорила, — если не считать того, что она всегда здоровалась со всеми без исключения, даже со мной, подобно тому как старый Джон Д. Рокфеллер раздавал всем и каждому пятачки. Это было в предпоследнюю пятницу мая 1935 года — в последнюю неделю мая мы сдавали экзамены и еще через неделю должны были распрощаться со школой; Розелле было тогда семнадцать, а мне только что исполнилось восемнадцать. Я мог бы вычислить и точную дату, но это вряд ли так уж важно. Однако точно помню время, плюс-минус несколько минут, — как раз тогда закончилось мое последнее занятие латынью с мисс Макклэтти (то самое, когда она показала мне свои экзаменационные работы и сочинения), — значит, было около пяти часов. Я вышел в коридор, а там стояла Розелла.

Я пробормотал «привет» и хотел пройти мимо. Я даже уже прошел мимо, когда услыхал ее голос — негромкий, больше того, неестественно тихий для просторного коридора и расстояния, которое нас разделяло.

— Джед, — сказала она. Это односложное имя она наверняка произнесла впервые в жизни — по крайней мере, в моем присутствии. Но сейчас, сказанное этим тихим голосом с едва заметной хрипотцой, оно прозвучало таинственно и многозначительно.

Когда я повернулся к ней, разинув рот от изумления, вид у меня, наверное, был самый идиотский. Сейчас я вижу эту сцену так, как будто смотрю на нее со стороны. Вот стоит парень под два метра ростом, с растрепанной нестриженой черной шевелюрой, несуразно свесив по бокам руки — длинные, с огромными кистями и потому еще более неуклюжие (в одной из них зажата книжка, которая в этой ручище кажется совсем маленькой), в грязной белой рубашке с расстегнутым воротом (одной из тех белых рубашек, которые мать всегда заставляла его надевать в школу и три раза в неделю, по ночам, стирала и гладила), длинноногий, в джинсах (это почти за два поколения и за три войны до того, как они стали предметом моды, а не просто признаком бедности) и грубых башмаках.

Девушка — среднего роста или чуть пониже — одета в бумажное летнее платье без рукавов в узкую красную полоску, с красным кожаным поясом, с широкой юбкой намного ниже колен по тогдашней моде; она без чулок, на ее загорелых до блеска ногах — легкие белые туфли на низком каблуке без задников. Она делает два медленных, беззвучных шага в сторону парня. Ее обнаженные загорелые руки опущены — не расслабленно, а так, что производят впечатление бесконечного покоя. Она смотрит на него широко открытыми невинными глазами, выражающими спокойное доверие — как вода в безветренный вечерний час, — смотрит снизу вверх, чуть приподняв лицо, словно преподнося его в подарок. Немного не дойдя до парня, она останавливается.

Несколько мгновений она смотрит на него, а потом тем же таинственно-доверительным тоном произносит:

— Ну, не так-то легко тебя поймать.

И добавляет:

— То есть чтобы поговорить.

Долговязый парень переступает с ноги на ногу. Он проводит языком по губам, но не может вымолвить ни слова.

— Я две недели тебя ловила, — продолжает этот музыкальный голос с легкой хрипотцой. — И вот, как видишь…

Она умолкает, глаза ее загораются, на губах появляется по-детски шаловливая улыбка.

— И вот, как видишь, наконец перехитрила. Я тебя подстерегла. Я напала на тебя из засады.

— Ага, — это все, что парню удается выговорить.

— Ага, — передразнивает она. — И все только для того, чтобы кое о чем тебя спросить. Ты пойдешь на выпускной вечер?

Он снова проводит языком по пересохшей нижней губе и в конце концов выдавливает из себя:

— Нет.

— Пойдешь! — заявляет девушка, и лицо ее выражает озорное ликование. — И никуда тебе не деться, потому что… — Она на мгновение умолкает, а потом заливается звонким смехом, и глаза ее радостно сияют. — Потому что, — говорит она неожиданно серьезно, — ты будешь моим кавалером.

— Я не умею танцевать, — говорит он.

— Спорим, что умеешь! — говорит девушка. Теперь она стоит как будто немного ближе к нему, хотя нельзя сказать, чтобы она двинулась с места. Может быть, она просто еще чуть приподняла лицо — на бесконечно малый угол, но достаточно, чтобы ее груди на такой же крохотный угол приподнялись и выдвинулись вперед. Кажется, что платье в красную полоску теперь обтягивает их чуть туже.

— Спорим, что умеешь, ты просто сам этого не знаешь, — говорит она. — И получше, чем эти кривоногие дубины, которые думают, что они такие неотразимые. Но все равно — я тебя в два счета научу. Мы сейчас пойдем к Эбби, там в это время никого не бывает, так что нам никто не помешает, поставим пластинку и…

Она умолкает. Она видит, что лицо его потемнело. Она слышит его тяжелое дыхание.

— Нет, — говорит он.

— Но ведь занятия уже кончились… — пытается она возразить.

— Занятия! — повторяет он презрительно. — Мне надо на работу.

Девушка печально поникает, словно перестала действовать сила, которая ее поддерживала. Но тут же снова поднимает голову, как будто набравшись храбрости, и, глядя ему прямо в глаза, говорит:

— Послушай, ну его, этот вечер, он мне вовсе не нужен. Давай все равно куда-нибудь пойдем. Можно пойти в кино. Сначала немного покатаемся по городу…

— У меня нет машины, — выпаливает парень свирепо, как будто гордясь этим.

— Да перестань, — говорит она. — Перестань! — И поспешно продолжает: — Я возьму тетину или одну из машин дяди Джорджа, у него их две. Возьму открытую, и мы просто подъедем к школе, немного посидим в машине и послушаем музыку, а потом поедем полюбуемся на водопад, а потом…

Она заставляет себя замолчать.

— Послушай, — начинает она снова после паузы, — это ведь выпускной вечер, потом ты уедешь навсегда — я же знаю, ты из тех, кто способен на всякие большие дела, а я даже ни разу с тобой не поговорила. Конечно, я знаю, ты такой умный, что мне до тебя далеко, и все такое, но ведь…

Она все еще стоит немного поодаль от него. Но он видит в слабеющем предвечернем свете, что ее рука протягивается к нему, вот-вот она дотронется до него — до его руки или груди, и он точно знает, что, если это случится, он дернется назад, хотя сам не понимает почему. Но рука замирает в воздухе.

Она не двигается с места. Но ее грустное, робкое, невинное лицо обращено к парню, и от пробежавшей по нему тени цвет ее глаз становится еще более глубоким. Парень смотрит сверху вниз на это лицо. Он смотрит на руку, замершую в воздухе. Что, если она дотронется до него?

Но она до него не дотрагивается. Кисть медленно поворачивается ладонью вверх. Пустая ладонь, протянутая вперед, словно о чем-то просит. И вдруг рука опускается — как будто кто-то перерезал нитку, на которой она держалась. Парень провожает ее глазами.

— Ну ладно, — произносит он хриплым, сердитым, отчаянным голосом. — Ладно.


В день выпускного вечера, в 7.15, одетый в короткие не по росту темно-синие шерстяные брюки и белую рубашку с расстегнутым воротом, но застегнутыми ради такого случая манжетами, с двумя долларовыми бумажками и кармане, готовый к первому в своей жизни настоящему свиданию, я стоял на потрескавшемся асфальте тротуара Джонквил-стрит перед нашим домом и ждал Розеллу — которая даже не знала, что в городе есть такая Джонквил-стрит, пока я не объяснил, как ее найти. Она предложила заехать за мной (после обеда я должен был работать на лесопилке), но теперь я склонен думать, что она просто не хотела, чтобы я появлялся у нее дома, и, вполне возможно, не сказала тетке, куда отправляется.

Так или иначе, я стоял и ждал ее там в тот первый летний вечер. В это время года по вечерам не чувствуется и намека на жару, которая скоро наступит, — когда солнце Алабамы тяжело ползет к горизонту, сплющенное и красное, словно расплавленное железо, а в воздухе стоит запах пыли и серы. Но в самом начале лета бывает в тех местах один-единственный вечер, когда в начинающихся сумерках все вокруг освещено четко и равномерно и очертания всех предметов — тополевого листа на ветке, трубы над крышей, вытянутой вперед головки ласточки, проносящейся мимо на фоне шафранно-желтого заката, — становятся резкими и отчетливыми, словно откровение, и кажется, что свет не льется из какого-то далекого источника, а тихо источается самой землей. А если закрыть глаза, то можно почувствовать, как сладок на вкус воздух.

Был как раз такой вечер, когда я стоял там, не понимая, почему на душе у меня неспокойно и тревожно.

В конце улицы показался медленно ехавший автомобиль. Это был большой бледно-голубой «крайслер» с откидным верхом, который на Джонквил-стрит выглядел как-то странно. В настоящем негритянском квартале он не выглядел бы странно: может быть, какая-то дама решила подвезти до дома свою кухарку. Но здесь, в нашем квартале, не было негров — они жили в следующем. И вот этот странно выглядевший «крайслер» медленно подъехал, тяжело хрустя колесами по гравию, и остановился напротив.

Розелла сидела за рулем. Она выглянула из окна, чуть пригнувшись, потому что верх машины был поднят, посмотрела на меня и улыбнулась.

— Привет! — сказала она.

— Привет! — отозвался я и пошел вокруг машины, чтобы сесть с другой стороны.

— Нет, ты садись за руль, — сказала она, перебираясь на правое сиденье.

— Постой… — начал я.

— Да ну, перестань, — перебила она с улыбкой.

— Но я на такой никогда не ездил, — сказал я.

— Перестань и садись, — сказала она. — Через десять секунд освоишься. Они же все одинаково устроены.

Я сел в машину. Она стала говорить мне, что делать. Я послушно отпустил сцепление и почувствовал, что машина как будто без всяких усилий двинулась вперед. Но я затормозил.

— Видишь этот дом? — спросил я, показав на него пальцем. — Вот тут я живу.

Она, пригнувшись, выглянула в окно.

— Красивый дом, — сказала она.

Она внимательно разглядывала дом — не просто скользнув по нему взглядом только потому, что не посмотреть было бы невежливо, а с интересом, который казался совершенно естественным. И ее слова прозвучали тоже совершенно естественно. Я полагаю, что именно это заставило меня сказать в ответ то, что я сказал:

— Ну да, красивый, — сказал я. — Как куча дерьма.

Она взглянула на меня с легкой улыбкой, ласковой и немного грустной.

— Это не самый лучший способ начинать приятный вечер, — сказала она спокойно. — А я… — Она сделала небольшую паузу, потом закончила: — Я так ждала его.

— Извини, — сказал я, без всякого раскаяния, а чувствуя только, что на душе у меня почему-то неспокойно и тревожно.

— Ты бы пригласил меня внутрь, — сказала она. — Я бы хотела познакомиться с твоей матерью.

— Она на кухне, моет посуду и протирает пол, — сказал я. — Так поздно, потому что она сегодня была на работе. Не важно, что сегодня суббота, — сейчас самый горячий сезон. На консервном заводе. Она работает на консервном заводе. — Я повернулся к ней. — Но ты ведь это знаешь?

— Нет, — ответила она.

— Ну, так теперь будешь знать, — сказал я и рванул машину вперед, выразив свое презрение к Джонквил-стрит тем, что обдал ее запахом горелой резины.

Мы не обменялись ни словом, пока не доехали до кино. Там шел фильм «Однажды ночью» с Кларком Гейблом и какой-то Клодетт Колберт.

Когда мы, оставив машину на стоянке за полквартала, шли к кинотеатру, я заметил, что Розелла одета совсем не так, как одеваются на танцы, — на ней было простое прямое платье, на вид бумажное, светло-голубого цвета, без рукавов и с белым поясом. Это меня, наверное, немного успокоило.

Из кино мы вышли в 9.15 и зашли в аптеку, чтобы съесть по порции мороженого. Потом отправились слушать музыку — совсем ненадого, сказала она, а потом поедем любоваться водопадом. Когда мы въезжали на стоянку около спортзала, где шел выпускной вечер, она сказала:

— Смотри, вон хорошее место — под тем деревом.

И мы остановились под деревом.

Хотя были и другие свободные места.


Мы сидели в машине, не говоря ни слова. Я не мог придумать, что бы такое сказать, и делал вид, что прислушиваюсь к музыке, доносившейся из спортзала. Кажется, «Ночь и день», хотя на самом деле мне было наплевать. Розелла же была как будто целиком поглощена музыкой — это выглядело так убедительно, что я даже вздрогнул, когда она спросила:

— А ты любишь свою мать?

Я ответил не сразу. Я не знал, что ответить. Этот вопрос еще никогда передо мной не вставал. Мать была такая, какая была, она делала то, что делала, она говорила то, что говорила. Мы жили с ней под одной крышей, как было нам суждено небом, и все тут.

В конце концов я сказал:

— Ну да… Наверное. — И смущенно добавил: — Она иногда отпускает отличные шутки.

Розелла, казалось, снова вся погрузилась в музыку. Она сидела, чуть опустив голову и слегка склонив ее набок, в классической позе напряженного внимания. Некоторое время она молчала. Потом сказала:

— Я могла бы любить мать… если бы она у меня была. Но у меня только тетя. — Она ненадолго умолкла. — Может быть, я должна благодарить Бога за то, что у меня нет матери. Наверное, это ужасно — ненавидеть свою мать.

Это, по-видимому, не требовало ответа. Мы снова погрузились в молчание, каждый в свое. Подул слабый ветерок, потом снова затих. Из спортзала слышались тревожные, печальные ноты — там играли «Дым ест тебе глаза».

— Я хочу тебя кое о чем попросить, — донесся до меня голос Розеллы из темного угла сиденья.

— Давай, — сказал я.

— Об одном одолжении.

— Давай.

— Тебе не обязательно это делать.

— Что делать?

Она ничего не ответила. Она как будто забыла, о чем мы говорили, и даже о самом моем присутствии. Наконец она заговорила, по-прежнему из своего темного угла:

— Я уже четыре года к тебе присматриваюсь. — После небольшой паузы она продолжила: — Ты не такой, как все остальные. Ты думаешь о чем-то другом. Твои мысли где-то в другом месте. Очень далеко. У тебя всегда такой вид, как будто здесь тебе ни до чего дела нет.

Она помолчала, а потом спросила:

— Разве не так?

— Почем мне знать? — ответил я. Мой голос вдруг стал грубым и хриплым: в горле у меня словно стоял какой-то шершавый комок.

— Почему ты всегда такой сердитый? — спросила она медленно и как-то печально.

— Я не сердитый.

— Вот как сейчас, — сказала она. — В эту самую минуту. Да, я присматривалась к тебе. Все эти годы. На футболе, когда игра шла по ближнему краю и я могла видеть твое лицо, и перед началом матча, когда вы выстраивались на поле, я тоже видела твое лицо. И иногда, когда ты просто сидел на уроке, я видела, что на тебя опять находит не знаю что — вот такое выражение лица.

У меня в груди давило так, что было трудно дышать, и кровь стучала в висках. Но в то же время я чувствовал что-то вроде панического страха, как будто меня вот-вот вывернет наизнанку. Словно множество глаз украдкой смотрели на меня со всех сторон, подстерегая мое малейшее движение.

— Вот такое выражение, как сейчас, — сказала она. — Мне от него страшно делается.

Кровь все стучала у меня в висках.

— Ну, так не смотри, — сказал я.

Но она меня как будто не слышала. Она полулежала на спинке роскошного, просторного сиденья, уронив обнаженные руки и откинув голову назад, как будто в глубокой усталости, и мысли ее были где-то далеко. Лунный свет заливал автостоянку и весь мир за ее пределами, но мы были в тени дерева. В этой двойной тени — потому что верх автомобиля был поднят — ее лицо на фоне темной кожи спинки казалось едва различимым бледным пятном.

— Так вот, об одолжении, — сказала она наконец, не в виде вопроса, или просьбы, или утверждения, а просто произнесла эти слова так, что они неподвижно повисли в воздухе.

— Да?

— Поцелуй меня, — сказала она.

— Поцеловать?

Ничто не могло бы удивить меня больше.

— Всего один раз, — сказал она хрипловатым полушепотом из своего темного угла, не глядя на меня. — Один раз — только долго, медленно и нежно.

Я ничего не сказал. Внутри меня что-то происходило, но я не понимал что.

— Всего один раз, — сказала она. — И все. Тогда я пойму.

— Что поймешь?

— Какой ты. Чтобы, когда ты уедешь… Тогда я смогу закрыть глаза и буду это знать. Хоть это.

Я не мог вымолвить ни слова.

— Это не так уж много значит, — сказала она. — Для тебя. А для меня — очень много.

Музыка стихла. Я слышал ее дыхание.

— О, Джед… — тихо сказала она, сидя там, в своем углу.

Если бы только она не произнесла моего имени… Но она его произнесла. Я ощущал свое имя у нее на языке — это было как физическое ощущение, иначе я не могу это описать: словно я прикоснулся своим именем к чему-то мягкому, теплому и влажному, скрытому в темноте ее рта. И я стал перелезать к ней через рычаг переключения передач — не поспешно, не очертя голову, а скорее медленно, стараясь действовать спокойно и методично. А кровь все стучала у меня в висках, словно в жестоком приступе мигрени.

Я не обнял ее. Я даже пальцем до нее не дотронулся. Я перелез на ее сторону, осторожно уперся левой рукой в сиденье позади нее, приподнялся, опираясь на правую руку, и наши губы встретились.

По сравнению со всей напряженностью нашего предшествовавшего разговора, с той бурей чувств, которая сотрясала все мое существо, это мгновение оказалось до смешного малозначащим. Я ощутил только прохладную сухость ее губ, чуть шершавых, как будто в крохотных шелушинках помады, и легкий привкус корицы.

И ради этого стоило городить весь огород?

Но все изменилось после того, как ее губы чуть-чуть приоткрылись с едва слышным вздохом — легким дуновением, которое я ощутил только своими губами.

Поцелуй, как и требовалось, был долгим, медленным, нежным, но, безусловно, не страстным. Когда я оторвался от ее губ и сел рядом с ней, наши тела не соприкасались. Мы смотрели не друг на друга, а прямо перед собой, на залитую лунным светом автостоянку. Через некоторое время она нащупала мою правую руку, подняла ее и прижалась щекой к тыльной стороне кисти, повернув лицо в сторону.

А потом моя рука стала мокрой от слез.

— В чем дело? — спросил я, глядя в ее склоненный затылок.

Не поднимая головы, она приглушенным голосом спросила из темноты:

— Ты совсем не разбираешься в девушках, да?

— Да.

Я хотел произнести это сердито, но голос мне не повиновался.

Было ясно, что я и в себе не могу разобраться. Что-то со мной происходило, но что? Я не так далеко продвинулся в своих занятиях литературой, дабы понять, что, как говорит в пьесе Марло доктор Фауст, «поцелуй Прекрасной Елены сделал меня бессмертным».

Но не совсем так, как описывает это Фауст. «Твои губы выпили мою душу, — говорит он Елене. — Видишь, вон она летит!» А губы Розеллы вовсе не выпили мою душу. Наоборот, они вдохнули душу в меня, и я сидел, чувствуя, зная, даже видя, как в сухой, взбаламученной тьме моего существа разгорается все ярче крохотная светлая точка, превращаясь в сияющий шар, и я понемногу, боясь поверить, понял — это и есть умиротворенность и покой.

Онемев от этого сияющего блаженства, я сидел, повторяя про себя одно слово — «любовь». Оно не выходило у меня из головы. «Наверное, это она и есть», — думал я про себя в изумлении. Но тут пришла еще одна мысль: чтобы познать любовь, чтобы ее чувствовать, надо кого-нибудь любить.

Моя голова сама собой медленно, нехотя, почти через силу повернулась к склоненной голове девушки, чья мокрая от слез — причины которых я постигнуть не мог — щека была прижата к тыльной стороне кисти моей правой руки.

Левая моя рука потянулась вперед вместе с туловищем, медленно и осторожно, словно боясь нарушить хрупкое равновесие. Еще немного, и она дотронется до этой склоненной головы. Я вдруг понял, что сижу задержав дыхание. Мне хотелось положить руку на эту голову. Как благословение. В знак благодарности. В общем, что-то в этом роде.

Моя рука так и не достигла своей цели. Намеренно или нет, но момент был выбран точно, и этого не случилось.

Розелла неожиданно села прямо. Вытерла глаза. Пригладила волосы. Провела по губам помадой, потом обтерла их в темноте. Снова взяв меня за руку, она подвинулась на сиденье, отворила дверцу машины, потянула меня за руку, вышла и уже стояла снаружи, все еще не выпуская моей руки, — прежде чем я сумел произнести:

— Что?.. Что?..

— Пойдем заглянем ненадолго, — сказала она. — Прежде чем уехать.

— Но мы не… — начал я.

Она потянула меня за собой.

— Только на минуту, — сказала она, не глядя на меня.

Я медленно пошел рядом с ней, все еще как будто оглушенный. Ее рука не сжимала мою, а просто держала — уверенно, спокойно, безразлично. Мне на мгновение вспомнилось, как держала меня за руку мать, ведя за собой, когда я был маленький.

Мы вошли в спортзал. Играла музыка, все танцевали. Я не помню, что играли, а помню только кружащиеся фигуры, разноцветные воздушные шары и ленты, висящие под высоким потолком, а потом тело Розеллы, вдруг прижавшееся к моему, и ее обращенную ко мне улыбку, полную, казалось, радостной уверенности в себе, когда она сказала:

— Ну только один раз, только минутку — потанцуй со мной!

Я не успел опомниться, как мои руки уже обнимали ее. Я ощущал нежную и плавную игру ее мышц при каждом движении и чувствовал, как она, крепко держа мою левую руку в своей правой и прижавшись ко мне, незаметно вела меня в танце.

Разнообразные чувства переполняли меня.

Но тут я вдруг заметил кое-что еще. На нас смотрели. Танцующие замедляли свои движения, чтобы лучше нас видеть. Понемногу отступая, они расположились полукругом (мы были у самых дверей) и следили за нами. И те, кто был подальше, тоже замедляли свои движения. Все глаза были устремлены на нас.

На какое-то мгновение я застыл под этими взглядами. Потом одним движением стряхнул с себя руки Розеллы и выскочил в дверь. В наступившей тишине я услышал позади быстрое и отчетливое постукивание ее каблуков по паркету. Я уже шагал прочь, когда ее голос позвал меня.

Я услышал, что она бежит за мной, почувствовал, что она схватила меня за руку.

— О, Джед! Джед! — вскричала она.

Я остановился и полез в карман.

— А, ключи, — сказал я преувеличенно вежливо.

— Джед! — повторила она.

Глаза ее были полны слез.

Я швырнул ключи к ее ногам.

— Вот твои вонючие ключи, — сказал я.

Дальше она за мной не пошла.

Глава III

В тот вечер, в первую субботу июня 1935 года, я покончил с Дагтоном, а Дагтон покончил со мной. Правда, мое тело еще задержалось там на все лето — оно работало на лесопилке ради сорока центов в час и для поддержания формы, а также совершало всякие другие физические действия. Но душой я был уже в пути к какой-то далекой, неопределенной цели.

То, что произошло через полчаса после того, как я швырнул ключи к ногам Розеллы, было, надо думать, предсказуемо. В бильярдной недалеко от железнодорожного депо я повстречал Мела Баркхема — полузащитника нашей команды, который, если ему вообще суждено было закончить школу, должен был это сделать еще два года назад. В тот момент он был занят тем, что выпивал, как обычно по субботним вечерам, — перед ним стоял уже пятый стакан дешевого виски. Я к тому времени еще ни разу не притрагивался к спиртному. По девкам я таскался, это было, но никакой выпивки. Пока шел футбольный сезон, я всерьез тренировался, а после окончания сезона виделся с приятелями по команде очень редко. Но тут я выпил, а потом повторил, и не один раз.

Время было уже позднее, но мой приятель, в свое время посвятивший меня в тайны греха, сказал, что, возможно, сумеет растолкать одну из тех девчонок, которые соглашаются на все за четвертак. Что он знает, у какого окна она спит в хибарке, где живет ее семья, да и вообще им на это наплевать. Надо только бросить в окно камешек.

Девица сразу крадучись перелезла через подоконник, словно черная змейка через лежащий на земле ствол. Позади багажной конторы был сарайчик, где, как сказал Мел, хранились брезенты, а поскольку он работал там, у него был ключ.

Когда мы вышли из сарайчика, луна уже садилась за угольным складом, и Мел сказал, что одной черномазой девке сегодня пришлось вовсю потрудиться, но зато она здорово разбогатела.

Ушел из дома я в тот вечер с двумя долларами. Один я потратил на билет в кино, две порции мороженого и свое первое знакомство с любовными переживаниями. Вторым я расплатился с девчонкой. У моего приятеля оказалось всего девяносто центов, но, когда мы пошли по четвертому кругу, она предоставила ему кредит на десять центов. Я так и не знаю, получила она эти десять центов или нет.

Я помню, что потом мы еще пили, но как добрался до дома, не помню. Помню, я лежал на кровати, одетый, уставившись на лампочку без абажура, горевшую под потолком, и хохотал, как сумасшедший. Я все еще хохотал, когда вошла мать в просторной белой ночной сорочке, босиком, с распущенными черными волосами. Она принялась колотить меня по груди обоими кулаками, но я ничего не чувствовал. Я ничего не чувствовал и тогда, когда она стала бить меня по лицу. Но помню, как кровь текла у меня из носа и стекала по щекам. А в конце концов она схватила башмак — мой башмак.

С тех пор нос у меня не такой, каким был до этого.

Следующее, что я помню, — это воскресный полдень. Я вышел из своей комнаты и стоял, держась за ручку двери и чувствуя себя довольно скверно. Мать сидела и шила. Она не спеша воткнула иголку в шитье и посмотрела на меня.

— Доброе утро, — сказала она очень спокойно.

— Доброе утро, — сказал я.

— Ты еще не смотрелся в зеркало? — спросила она.

Я сказал, что нет.

— Поди посмотрись — перепугаешься. Ты как будто с медведем дрался, и он тебя победил.

Я ничего не сказал. Она пристально смотрела на меня.

— Я тут ждала тебя, чтобы сказать одну вещь, — произнесла она самым спокойным тоном. — Ни одного пьяного в моем доме больше никогда не будет. Ни твоего отца, ни сына твоего отца, ни самого Сына Божьего, если Ему вздумается напиться. Никогда.

Она продолжала критически меня разглядывать.

— Ты все больше становишься похож на него, — заметила она. — То есть на твоего отца. Не на Сына Божьего.

Она все смотрела на меня, но у меня перед глазами стояло только одно — бесчувственное тело Франта Тьюксбери с вымазанным блевотиной лицом, уткнувшимся в каменный под очага, и с ржавой кавалерийской саблей, все еще зажатой в руке.

— Пора тебе выбираться из этой проклятой дыры, — сказала она. — Пора.


Как только что было сказано, душой я был уже далеко от Дагтона, и теперь надо было как можно скорее отправить туда же и мое тело, как только оно переживет это лето. Блэкуэллский колледж уже согласился принять меня на стипендию как футболиста, и 12 сентября я получил последнюю получку на лесопилке, упаковал и отправил в Блэкуэлл на собственное имя свои латинские книги и уложил чемодан — оставалось только выйти на большую дорогу и поджидать попутную машину. В тот вечер я был уже в постели, погасил лампу и начал засыпать, когда вошла мать. Она села на стул поодаль от кровати, в полутьме, потому что свет падал только из двери, которую она оставила приоткрытой.

Помолчав немного, она сказала:

— Прости, что я раскровила тебе нос тогда ночью.

Я ответил, что это пустяки.

— Но я бы и опять это сделала, — сказала она.

Я ответил, что знаю.

Она еще помолчала. Потом сказала:

— Тебе незачем было связываться с этой девчонкой.

Я ответил, что да, незачем.

И я действительно так думал. За лето я накопил достаточно данных, чтобы построить гипотезу, объясняющую события тогдашнего вечера, начиная с того, зачем она вообще меня пригласила.

Всем было известно, что Честер Бертон этой осенью поедет учиться в университет штата Алабама, на юридический факультет, и что Розелла, одна из наших лучших выпускниц, тоже поедет туда. Но по-видимому, у миссис Бертон появились кое-какие сомнения, касающиеся покойного тормозного кондуктора и всего прочего, и ее планы изменились. Было решено, что драгоценный Честер поедет в Принстонский университет, более подобающий его имени и положению и к тому же более подходящий, потому что женщин туда не принимали. Кроме того, в качестве первого шага Честер должен был с целью расширения кругозора сразу после выпускной церемонии отправиться с матерью на все лето путешествовать по Европе.

Тут мне не хватает некоторых фактов. Знал ли Честер все это время про Принстон и Европу? Или его родители, разрабатывая свои планы, позволили ему по-прежнему общаться с Розеллой и даже, как и ожидалось, пригласить ее на выпускной вечер, чтобы только потом поставить его перед совершившимся фактом? Во всяком случае, Розелла, очевидно, ничего не знала до самой последней минуты, после чего она, разумеется, отказалась от его приглашения на последнее школьное свидание, которое должно было заложить основу для всех будущих свиданий в университете штата Алабама. С учетом этого обстоятельства я предположил, что она просто решила употребить меня, чтобы достигнуть своих целей.

Я для этого вполне годился. Во-первых, я был довольно заметной и уважаемой фигурой. Меня как-никак считали футбольной звездой, а то, что я притом, представьте себе, знал еще и латынь, придавало этому обстоятельству дополнительную пикантность. Во-вторых, это безусловно должно было стать сногсшибательным сюрпризом — явиться на вечер с человеком, который никогда не ходил на танцы, у которого, как она выразилась, мысли всегда где-то в другом месте, а здесь ему ни до чего дела нет, и которого к тому же подозревали в поисках удовольствий позади железнодорожного депо. В-третьих, могло оказаться полезным даже мое скромное положение в обществе. Розелла не хотела удовлетвориться каким-нибудь второсортным кавалером (она, несомненно, могла отбить кого угодно, даже в последнюю минуту). Нет, принцесса решила снизойти до свинопаса и поднять его на уровень своего величия.

Розелла и ее свинопас должны были лишь ненадолго появиться на этом жалком выпускном вечере в этом жалком спортзале — она даже не потрудилась надеть парадное платье, — а потом, обдав всех презрением, скрыться в ночи, где их поджидал роскошный «крайслер», который повезет их кататься при лунном свете, и Честеру, с его тонкими ножками и бицепсами величиной с мышку, останется только терзаться мыслями о том, что может происходить в эту самую минуту с его Розеллой в какой-нибудь тенистой лощинке.

Летом 1935 года такого логического объяснения всего происшедшего было мне вполне достаточно. Поэтому в ту ночь у себя в комнате я сказал матери, сидевшей там в полутьме, что она права и что мне незачем было связываться с Розеллой Хардкасл.

— Я не такая уж дура и думаю, что знаю, чем вы там занимаетесь позади депо, — сказала она из темноты и некоторое время помолчала. — Могу одно сказать про этих черномазых девок. Может, они и неумытые, но они не рассчитывают, что на них женятся.

Она долго сидела там, в темноте, и молчала. В конце концов она сказала:

— Теперь давай учись. Читай все эти книжки. И не забудь, о чем я тебе тут толкую. Надо брать все, что только можно взять. Брать — и идти дальше. Не останавливаться.

И потом:

— И не ждать и не лениться. Это не для тебя.

Больше она не сказала ни слова. Со своей обычной решительностью, как будто давая выход накопившейся энергии, она встала со стула и вышла, захлопнув за собой дверь.

А я лежал в темноте, пытаясь думать. Или не думать.


Проснувшись на следующее утро, я обнаружил кофе и горячий завтрак на плите. Но матери уже не было.

Мне припоминается, что ночью она еще раз зашла в мою комнату и поцеловала меня. Если так, то это случилось впервые за многие годы, но ведь это был в конечном счете прощальный поцелуй. Мне кажется, что я определенно помню ее темный силуэт на фоне предутренних сумерек, помню, как она склонилась надо мной, помню ощущение прохладных губ на моем лбу.

Но возможно, это был просто сон.

Возможно даже, это был сон, который я видел много лет спустя.

Только мне не верится, чтобы это был сон.


Что же касается Блэкуэллского колледжа в штате Алабама, то все с ним связанное кажется теперь почти столь же невещественным сном. Сейчас я, закрыв глаза, пытаюсь представить себе его старые кирпичные, крытые шифером здания, безобразие которых лишь отчасти искупали их ветхость и живописность потемневших от времени стен, увитых диким виноградом, который осенью пламенел багрянцем. Дорожки от здания к зданию были посыпаны гравием, газоны между ними не подстрижены. Весной среди прошлогодней травы кое-где поднимались бледные головки нарциссов. Перед моим мысленным взором проходят по этим дорожкам студенты, сейчас почти столь же призрачно-нереальные, как и тогда. Я слышу монотонный голос, читающий молитву в церкви, где мы собирались каждое утро, чтобы просить о ниспослании нам сил и о благословении свыше.

И это все. Если не считать древнегреческого.

Блэкуэлл был одним из тех старомодных колледжей, которых с наступлением века атеизма и двигателей внутреннего сгорания оставалось все меньше, и одной из его традиционных задач считалась подготовка будущих священников для семинарии, стоявшей напротив, через улицу. Это означало, что студентов нужно было обучать древнегреческому, и, когда я впервые увидел эти буквы, похожие на цыплячьи следы на земле, я понял, что передо мной магия более могущественная, чем любая астрология или чернокнижие.

Древнегреческий язык — единственное, что осталось у меня в памяти от Блэкуэлла. И сам язык, и его преподаватель по фамилии Пилсбон, который когда-то проучился один семестр в аспирантуре Чикагского университета (он писал диссертацию, которую так и не защитил, даже в захолустном университете штата Алабама) и который сказал мне, что я должен отправиться в Чикаго и стать учеником доктора Генриха Штальмана. Это великий человек, сказал он; вся его, мистера Пилсбона, жизнь перевернулась, когда он стал у него учиться. Он занимался на семинаре доктора Штальмана, который назывался «Теория эпоса». «Да-да, — повторял он. — Эпоса!» — и при этом многозначительно кивал своей лысой розовой головой, похожей на воздушный шарик и сидевшей на том, что было бы шеей, если бы шея могла поместиться между шарообразным голым черепом и шарообразным телом, наверняка таким же безволосым и младенченски-розовым.

По причинам, о которых речь пойдет дальше, мистер Пилсбон всегда, и зимой, и жарким летом Алабамы, ходил в костюме из ирландского твида цвета перца с солью и в темно-красном галстуке-бабочке, который был, по-видимому, как-то прикреплен к его груди, поскольку, как я уже сказал, никаких признаков шеи у него не было, а на почти не существующей переносице его розового носа картошкой каким-то чудом держалось пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. У него была привычка снимать пенсне, когда он хотел особо выделить какие-то свои слова, и с угрожающим видом потрясать им в воздухе, пристально глядя на слушателя. Впечатление портило только то, что глаза у него были выцветшие и водянистые.

Так что я послал в Чикаго заявление о приеме в аспирантуру. Мне ответили, что моя просьба, к сожалению, удовлетворена быть не может.

— Это, наверное, какая-то ошибка, — сказал мистер Пилсбон. — Вы сделали большие успехи в латыни и греческом, по французскому и немецкому оценки у вас отличные, а кроме того… — тут он снял пенсне и угрожающе потряс им в воздухе, — я написал вам очень хорошую рекомендацию. Я думаю послать письмо непосредственно заведующему аспирантурой, чтобы он разобрался.

Утешась этим, я примирился с мыслью о том, что придется провести лето в Блэкуэлле, работая, как обычно, на строительстве дорог. За все лето произошло только два сколько-нибудь важных события.

Первое: в конце июня я решил съездить в Дагтон, чтобы в последний раз взглянуть на город и навестить мать. Мне долго не удавалось найти попутную машину, и я попал в город только в три часа ночи с субботы на воскресенье. Подойдя к дому на Джонквил-стрит, я увидел в кухонном окне слабый свет. Это меня не удивило, потому что в прежние времена у матери была такая привычка — не гасить на кухне свет, когда она была одна. Я направился к задней двери, намереваясь прокрасться в дом, оставить свой рюкзак на виду, чтобы она знала о моем приезде, и улечься отсыпаться в бывшей своей комнате.

Я на цыпочках поднялся на крыльцо, открыл дверь своим ключом и вошел в кухню. Поставив рюкзак на стул, я повернулся — и увидел ЭТО.

У дальнего от плиты края стола, на котором мы обычно ели, стояла наполовину опорожненная бутылка виски. Я подошел ближе. На столе стояли два пустых стакана. Я взял один и понюхал — нет, не так давно он был вовсе не пустой. Я взял другой стакан и поднес его к лампочке — да, на краю его были следы губной помады.

Я стоял со стаканом в руке в тусклом свете тридцативаттной лампочки, растерянный и озадаченный: за всю свою жизнь я ни разу не видел, чтобы мать красила губы.

С трудом оторвав взгляд от этого невероятного предмета — стакана со следами помады, — я увидел нечто еще более невероятное: на стене позади обеденного стола висели на гвозде легкий пиджак из льняной ткани и соломенная шляпа городского фасона с цветной ленточкой.

В первую минуту я, в полном замешательстве, подумал, что забрел не в тот дом. Потом решил, что мать, не такая уж большая мастерица писать письма, продала дом и переехала, а мне сообщить об этом не удосужилась.

И тут, стоя со стаканом в руке, я услыхал какой-то шорох и обернулся.

В дверях стояла она.

Ее длинные черные волосы были распущены, она была в явно новом розовом шелковом халате с пришитыми на груди слева розочками, который она придерживала обеими руками, чтобы не распахивался. Не решаясь взглянуть ей в лицо, я посмотрел на ее ноги. На них были розовые шлепанцы на высоком каблуке с большими пушистыми розовыми помпонами.

Тут я поднял глаза на ее лицо. Губы у нее были накрашены. Даже в тусклом свете я увидел, что помада на них слегка размазана.

Она смотрела прямо на меня, не опуская блестящих черных глаз. Я взглянул на ее руки, придерживавшие этот розовый шелковый халат, и вдруг понял, что под ним ничего нет. Я знал это так же наверняка, как если бы она у меня на глазах распахнула халат и тут же снова запахнула его. Я отчетливо ощутил, как гладкая шелковистая ткань скользит по обнаженной коже.

Я бросил взгляд на висевшие на стене пиджак и соломенную шляпу с цветной ленточкой.

Самое странное во всей этой сцене было то, что я потерял всякое чувство времени. Все то, о чем я только что рассказал, заняло каких-нибудь несколько секунд, но мне казалось, что это длится целую вечность. Чувство времени вернулось ко мне только тогда, когда я понял, что мать собирается заговорить.

Не знаю почему — я и тогда этого не знал, как не знаю и сейчас, — но я не хотел слышать то, что она скажет. Опередив ее, тишину нарушил мой голос. Я поднес к лампочке стакан со следами помады и сказал:

— А я-то думал, что ты в рот не берешь виски!

И расхохотался. Потом выпустил из руки стакан, шагнул в сторону и схватил свой рюкзак.

До Блэкуэлла меня подвез огромный трейлер.

Через три недели я получил от матери письмо — я до сих пор храню его вместе с другими, которые она писала мне на протяжении многих лет.

«Дорогой Джед ты не должен был так сразу уезжать ты не стал ждать пока я не скажу истинную правду. Никаких пьяных не бывает у меня в доме и никогда не будет а мистер Симс человек работящий и ему нелегко живется в том числе из-за его жены. Между нами нет ничего такого за что мне было бы стыдно. С тех пор как умер твой отец и до самой той ночи я никому не позволяла до себя дотронуться. Я старалась вырастить тебя как могла лучше чтобы ты вырос хорошим человеком и смог выбраться из округа Клаксфорд. Твой отец думал что раз он такой герой в постели то он во всем такой. Это не так. Я растила тебя как могла и если это тебе не по вкусу и не по душе то для меня это большое горе но никто не скажет что я плохо тебя кормила и одевала. Я много ночей не спала чтобы успеть погладить тебе рубашку. Я стараюсь жить порядочной женщиной и буду стараться до самой смерти. Мистер С. бывает у меня но он обращается со мной хорошо и уважительно как с порядочной женщиной. Мы собираемся пожениться по всем правилам когда он уладит свои дела. В ту ночь когда ты приехал это был первый раз когда я позволила кому-то до меня дотронуться ты знаешь с каких пор. Я выпила немного виски чтобы успокоиться я была вся взвинченная как я не знаю что как будто я молоденькая девушка и не знаю как это бывает и я боялась ведь с тех пор прошло столько времени. Мистеру С. тоже надо было немного успокоиться ему очень нелегко живется. Ну вот сколько я написала. Не привыкла я столько писать у меня даже рука заболела. Напиши мне. Твоя любящая мать

Эльвира К. Тьюксбери

PS. Когда приходит мистер С. он выпивает одну рюмку не больше ну может быть две. Я не пью НИКОГДА можешь спорить на сколько угодно.

Еще PS. Я хочу теперь жить так как все живут и как велел жить Господь пока я еще не такая старая. Я надеюсь и умоляю тебя чтобы ты всегда протягивал руку всем кто одинокий. Я долго ждала и мне было одиноко».

Я стоял, держа письмо в руке, как будто старался понять, что в нем написано. Но на самом деле я старался не понять, что в нем написано.

В середине сентября я на попутных машинах добрался до Чикаго. У меня в кармане было 206 долларов и 14 центов, оставшиеся от моих летних заработков. Я разыскал университет, а в университете — дирекцию аспирантуры. Нет, никакой ошибки не было, они очень сожалеют. Получили ли они второе письмо от профессора Пилсбона из Блэкуэллского колледжа, в котором все разъяснялось? Нет, они такого письма не получали. Могу ли я поговорить с заведующим аспирантурой? Нет, он очень занят. Впрочем, если я настаиваю… Я стал настаивать.

На следующий день заведующий меня принял. Я показал ему диплом, полученный в Блэкуэлле. Я показал ему свои оценки. Я сослался на письмо, написанное по моей просьбе профессором Пилсбоном. Но понемногу до меня дошла страшная истина: заведующий никогда не слыхал про Блэкуэллский колледж — и про Пилсбона тоже.

Похоже было, что и про Алабаму он никогда не слыхал. Я спросил, можно ли мне будет сдать экзамены. Нет, это не совсем по правилам. И потом, уже поздно, прием закончен. Может быть, на будущий год…

Не помню, как я вышел в коридор, потом через огромные двери на улицу и оказался посреди университетского городка. Золотистое осеннее солнце играло на окружавших меня величественных зданиях. Там и сям виднелись шедшие куда-то люди. Всем им было куда идти.

Я стоял неподвижно. Мне идти было некуда. Во всем мире не было для меня прибежища.

День только еще начинался, но я вернулся в свою комнатку в общежитии Ассоциации христианской молодежи и лег на свою койку. Я лежал, глядя в потолок и чувствуя, как действительность отступает от меня во все стороны, словно вода во время отлива, а я остаюсь на месте, выброшенный на мель, как медуза, которая гниет на камне под горячими лучами солнца. Я лежал и чувствовал легкое головокружение и пустоту — ни места, ни времени, а только беспредельное одиночество. Помню, что произнес вслух: «Вот такая у меня жизнь».

В конце концов я забылся тяжелым сном.

Когда я проснулся, было темно. Комнату наполнял ритмичный гул большого города, похожий на доносящийся издалека шум прибоя.

Лежа в темноте на койке, я смотрел, как пляшет на неровном потолке красноватый отблеск света, шедшего откуда-то из-за окна. Свет ритмично пульсировал, как будто в такт с ритмом городского гула. Потом мне показалось, что этот двойной ритм совпадает с биением моего сердца, что он заполняет все мое существо. Я вдруг понял, что наконец постиг мистическую связь между самим собой и окружающим миром, и на глаза у меня навернулись слезы.

Я встал, зажег свет и пересчитал свои деньги. Взяв клочок бумаги и карандаш, я подсчитал, что если тратить на еду по 50 центов в день и еще по 50 центов — на разъезды в поисках работы, то у меня еще останется, чем платить за эту комнатку в течение двух месяцев. За это время я должен что-то себе подыскать.


Я почти постоянно испытывал голод, но строго придерживался намеченной программы. Было ясно, что найти работу не так просто. Вечером двадцать пятого дня я снова пересчитал деньги, чтобы убедиться, что смогу продержаться еще немного, и улегся в постель. Но посреди ночи я проснулся. Какой же я был дурак!

На следующее утро, в восемь часов, я уже сидел в университетской библиотеке и листал телефонный справочник. Через двадцать минут я был у входа в приемную доктора Генриха Штальмана, из-за которого перевернулась вся жизнь мистера Пилсбона. Приемная открылась только в девять, и секретарша сказала мне, что приемные часы доктора Штальмана уже расписаны до будущей недели. Да, сегодня у него есть занятие.

Я отправился в библиотеку и стал ждать. Взяв «Одиссею» на древнегреческом, я нашел то место, где Одиссей при дворе Алкиноя говорит о своем одиночестве и вспоминает Итаку.

В час дня я пошел разыскивать какую-нибудь закусочную подешевле. Потом нашел тот корпус и ту аудиторию, где должен был проводить занятие доктор Штальман. Притаившись в углу и не спуская глаз с двери аудитории № 17, я от нечего делать повторял про себя слова Одиссея, которые только что перечитал и которые давным-давно знал наизусть, — о том, что, хотя Итака — всего-навсего скалистый островок посреди моря и годится только на то, чтобы растить там мальчишек, во всем мире нет для него места дороже.

И тут вдруг меня охватило нечто вроде отчаяния. Я понял — понял слишком поздно, хотя давным-давно заучил эти звучные слова наизусть! — что Одиссей, пусть даже он зря потратил столько времени в своих странствиях, все же в глубине души тянулся к этому скалистому островку, а для меня не было во всем мире ничего, совсем ничего, к чему я мог бы тянуться.

Мое одиночество было не таким, как у Одиссея. Он был раб своего одиночества, потому что его куда-то тянуло. Я же в своем одиночестве был свободен, потому что меня не тянуло никуда. Годится ли Дагтон хотя бы на то, чтобы растить там мальчишек?

Он вырастил меня.

Дикая радость пронзила меня, как острая боль. Это была радость от ощущения свободы. Я рассмеялся, стоя в темном углу коридора.

Уже появились первые студенты. Кое-кто из них посматривал на меня, и мне стало стыдно. Все они были здесь на своем месте, а я нет. Их беглые взгляды скользили по мне, словно меня вообще не существовало. По одному, по двое они входили в аудиторию. Я встал ближе к двери.

Вот показался и он, и у меня упало сердце.

По двум причинам. Во-первых, потому, что его сопровождали человек восемь-десять студентов, которым он что-то серьезно говорил и которые слушали его, стараясь не упустить ни слова. Во-вторых, потому, что он оказался таким, каким был.

Он был довольно высок, выглядел еще выше из-за своей худобы и слегка сутулился — позже один мой приятель, итальянский ученый из Рима, в шутку называл это «curvo filologico», «филологической сутулостью». Но у доктора Штальмана эта ученая сутулость казалась проявлением вежливого внимания, словно он склонялся с высоты своего роста, чтобы получше расслышать даже самое банальное высказывание, и в то же время некоей элегантно-сдержанной непринужденности. Его костистое тело было облачено в костюм из ирландского твида цвета перца с солью. На шее у него был крахмальный воротничок — как я узнал позже, такие надевают с фраком, — и темно-красный галстук-бабочка, завязанный свободным узлом. Голову над неширокими, но крепкими на вид плечами венчала роскошная шевелюра серо-стального цвета, зачесанная с высокого лба назад, а самоуверенный подбородок украшала аккуратно подстриженная эспаньолка такого же серо-стального цвета. Даже издалека было видно, что у него крупный орлиный нос и темные глаза, способные, как я позже убедился, приводить в замешательство своим острым, пронизывающим взглядом, но сейчас этот взгляд смягчало пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. В руке у него была трость с прямой ручкой.

По мере того как он приближался, я все больше робел, и при мысли о том, что сейчас надо будет обратиться к такой важной персоне, язык у меня в самом буквальном смысле прилип к гортани.

Но даже в ту минуту я с внезапным ощущением грусти и жалости — которое, несомненно, относилось отчасти и ко мне самому — понял, что это тот человек, на которого, несмотря на свой маленький рост, безволосый розовый череп, мягкий нос картошкой, отвислый живот и так и не защищенную диссертацию, в своих мечтах видел себя похожим мой мистер Пилсбон: человек, царственно воплощающий в себе саму ученость.

Я целый час слонялся по коридору, надеясь, что мне представится случай, набравшись храбрости, подойти к нему после занятия. Но мои надежды были напрасными. Вместе с ним в коридор высыпала целая толпа студентов. Могу добавить, что, когда он только появился, у него через руку было перекинуто что-то такое, что я принял за темное пальто или плащ и что оказалось черной мантией, которая теперь была наброшена на его плечи и величественно развевалась на ходу.

И я снова подумал о мистере Пилсбоне. Я вдруг понял, что именно такую мантию он и хотел бы иметь больше всего — и что это был единственный внешний признак учености, которым там, далеко, в Блэкуэлле, штат Алабама, он так и не осмелился обзавестись. Но через секунду, стоя в уже опустевшем коридоре в Чикаго, я с полной несомненностью догадался, что мистер Пилсбон, преодолевая смущение и робость, все же купил себе такое одеяние. И что по ночам, заперев двери и задернув шторы в своей жалкой маленькой комнатке, он надевает ее. Стоя перед зеркалом, он медленно снимает пенсне и, держа его за один конец, властно потрясает им, орлиным взором глядя сверху вниз на человека в зеркале.


Я стал проводить меньше времени в поисках работы и больше — в университете, подстерегая доктора Штальмана или украдкой следуя за ним повсюду и пытаясь собраться с духом, чтобы к нему обратиться. Однажды ближе к вечеру, после его лекции, я незаметно проводил его до библиотеки, потом ждал на улице у входа, пока не стемнело, а когда он вышел, возобновил свое преследование. Так я узнал, где он живет, — на маленькой улице, еще не начавшей приходить в упадок, как соседние, где споры социальной болезни уже поражали квартал за кварталом. Дом стоял посреди хорошо ухоженного газона, где росли два огромных клена, а немного дальше — высокая сосна. Сам дом был деревянный, довольно большой и выстроенный в том ужасном мрачно-затейливом стиле, который был моден полустолетием раньше, — с беспорядочно торчащими там и сям мавританскими минаретами и башенками, крытыми чешуйчатым гонтом, с множеством витражей в самых неожиданных местах и замысловатыми резными завитушками под свесами крыши и по всем углам и карнизам, где только можно. По обе стороны выложенной кирпичом дорожки, которая вела к крыльцу, стояли, как часовые, два чугунных оленя.

В тот первый вечер я долго бродил в тени этих кленов. Один раз я даже дошел до крыльца с твердым намерением подойти к входной двери, украшенной цветными стеклами, через которые изнутри пробивался свет. Но на это у меня так и не хватило духу. На протяжении следующих недель я несколько раз доходил вслед за доктором Штальманом до этого места, все еще надеясь на то, что вдруг каким-то чудом у меня прибавится храбрости.

Чудо произошло только в ноябре. Я следовал за своей жертвой во время вечерней прогулки, на которую доктор Штальман, как я выяснил, выходил после ужина. Я держался в квартале позади него, а он энергично шагал под уличными фонарями в развевающейся мантии, крепко держа в руке трость намного ниже набалдашника — наподобие того, как держат маршальский жезл. «Сегодня или никогда, — решил я. — Подойду к нему за два квартала от его дома — тогда он, по крайней мере, не сможет захлопнуть дверь у меня перед носом. Ему придется меня выслушать. Хотя бы столько времени, сколько нужно, чтобы пройти два квартала».

И я поспешил за ним вдогонку.

Поднимался ветер. Опавшие листья скользили по тротуару с сухим шуршанием. Ветви деревьев качались, и еще державшиеся на них листья отбрасывали колеблющиеся, зыбкие тени. Я почти догнал его в одном из таких пятен тени, когда он внезапно обернулся ко мне.

— Что вам нужно, сэр? — спросил он спокойно. Трость он теперь держал за набалдашник и почти на уровне пояса, а правая нога была выдвинута на полшага вперед, ко мне. И даже в тени я видел повелительный блеск его глаз.

Я оцепенел. Я не мог произнести ни слова. Потом, сам удивляясь абсурдности происходящего, я услышал собственный голос:

— Arma virumque cano…

Слова лились потоком. Доктор Штальман чуть склонил голову набок, вслушиваясь. Трость опустилась на тротуар, и он стоял, слегка опираясь на нее. Целых пять минут простоял он неподвижно, словно зачарованный той ахинеей, которую я городил, не в силах остановиться. Потом вдруг переложил трость в левую руку, а правую поднял повелительным жестом.

— Достаточно, — сказал он. — Произношение у вас скверное. Вы, вероятно, с Юга. Тем не менее…

Это выглядело жалко и нелепо, но я ничего не мог поделать. «Энеида» словно прорвала плотину, и теперь вслед за ней полились звучные слова из «Эдипа в Колоне», которыми хор приветствует чужеземца в стране, прославленной своими конями, своими всадниками и сладким пением своих соловьев и которые я произносил, вероятно, с еще более варварским акцентом.

Доктор Штальман дослушал меня до конца, потом снял пенсне и, стоя в зыбкой тени дерева, где под ногами сухо шуршали опавшие листья, пристально посмотрел на меня. Я ждал, затаив дыхание, потный и пристыженный.

— Как вас зовут? — спросил он.


Генрих Штальман был человек большой доброты, и его доброту я испытал на себе. Впервые он проявил ее, когда привел меня с темной улицы в это неправдоподобное здание, — он называл его «замком Отранто»[2] (смысла этого намека я тогда не понял), в свой кабинет, усадил и, видя, в каком я состоянии, вызвал слугу, который принес мне хорошую порцию виски. И тут у меня перед глазами вдруг завертелся бешеный вихрь из тысяч книг, ламп под зеленым абажуром и бесконечного числа лиц с седой эспаньолкой и пронизывающим взглядом.

Очнулся я в постели и увидел какую-то склонившуюся надо мной фигуру — это оказался врач. Как выяснилось, пятидесяти центов в день для поддержания сил недостаточно, а волнение и виски сделали остальное.

Это было только начало. Доктор Штальман добился, чтобы меня в виде исключения зачислили в аспирантуру, и разработал для меня программу занятий. Его жена давно умерла, детей не было, и он жил один; ему прислуживали два немца, муж и жена, в то время уже настолько старые, что не могли выполнять тяжелую работу и нуждались в помощи. За эту помощь он предоставил мне жилье в своем доме — и очень неплохое жилье, надо сказать, — кормил меня и учил. Через несколько месяцев он начал платить мне за то, что я в качестве его ассистента выполнял кое-какие несложные поручения (привилегия, за которую я был бы готов заложить душу дьяволу). А главное — благодаря ему я получил некоторое представление о том, какой может быть жизнь.

На месте большого зала, куда меня ввел в тот вечер доктор Штальман, первоначально, по-видимому, были три комнаты — вероятно, библиотека, гостиная и столовая, к которой примыкал маленький зимний сад; теперь они были соединены в одну, и книжные полки от пола до потолка занимали все стены, кроме одной продольной — в центре ее бросалось в глаза большое полотно Брейгеля, а справа и слева — несколько картин поменьше. Поодаль, на почтительном расстоянии, висел портрет некоего сурового на вид господина с шишковатой лысой головой, моноклем и каким-то красивым орденом на груди — это, как выяснилось, был отец доктора Штальмана, а портрет был работы Ленбаха. Там же, немного дальше, стена была почти сплошь увешана другими портретами, живописными и фотографическими, изображавшими дам и господ в костюмах конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Еще в одном месте висели старинные фотографии в светло-коричневых тонах сепии, на которых были запечатлены античные памятники Греции и Малой Азии, а дальше — две великолепных копии микенских табличек из позолоченной бронзы, три слепка с карнизов, несколько масок, кавалерийская сабля и альпеншток.

В противоположной стене правильные ряды книжных полок прерывал лишь огромный камин, отделанный сверкающими зеленоватыми изразцами, с массивным резным обрамлением из светлого дуба (где висела бронзовая шишечка звонка, по сигналу которого мне была принесена та смертоносная рюмка виски): двумя кариатидами, которые поддерживали тяжелую каминную полку, множеством других полочек и ниш и громадным зеркалом. На каминной полке стояли очень большие часы из мейсенского фарфора, а на полочках и в нишах — серебряные кубки разного размера с надписями, мейсенские фигурки пастушек, замысловатые резные безделушки из оникса, мелкие статуэтки и всякие диковинки — дорогостоящие обломки мира, ушедшего в прошлое. Перед камином стояли просторный кожаный диван, кожаные кресла и выглядевший здесь странно неуместным стул с прямой спинкой из какого-то темного дерева, а рядом с ним — белое эмалированное сооружение наподобие тех больничных столиков, которые поворачиваются на ножке и оказываются перед больным, сидящим в кровати, — как я потом узнал, на этом стуле сидел доктор Штальман, когда неторопливо писал каллиграфическим почерком, очень черными чернилами, на веленевой бумаге свои научные труды.

В дальнем конце нынешнего зала — там, где, вероятно, первоначально находилась библиотека, — стояло нечто вроде длинной конторки темного орехового дерева, где были аккуратно разложены всевозможные словари и прочие справочные издания, а на плоской верхней полке лежали блокноты для заметок, и на медных кронштейнах висело несколько старомодных ламп для чтения с зелеными абажурами. Господствовал же в этой части зала большой рояль.

В другом конце зала, почти всегда погруженном в глубокую тень, если доктор Штальман там не обедал или не принимал гостей — когда-то здесь находилась столовая, а теперь стены были уставлены книгами, — стоял огромный стол красного дерева, украшенный обильной резьбой. По обе стороны двери, ведущей в зимний сад, возвышались постаменты, тоже красного дерева, — один с беломраморной копией Венеры Милосской в натуральную величину, другой с такой же копией Дискобола. В зимнем саду с круглым столом, вокруг которого были в идеальном порядке расставлены стулья, находилась святая святых — место, где доктор Штальман вел свой любимый семинар, всегда проходивший у него дома. Там стояли в кадках высокие пальмы, и их раскидистые листья, хорошо видные даже в обычные вечера, когда не было гостей и эта часть зала была погружена в глубокую тень, напоминали какие-то неправдоподобные сюрреалистические джунгли, которые иногда видишь во сне.

Вот подробный перечень всего, что находилось в этом царстве доктора Штальмана и с чем я постепенно познакомился, проводя там в одиночестве долгие часы, разглядывая каждую книгу и каждый предмет и пытаясь проникнуть в их глубокий внутренний смысл, понять, какое место они занимают в том зачарованном мире, где я случайно оказался. Я узнал, что запечатленная на фотографии очень молодая женщина с темными волосами, уложенными в замысловатую прическу, и огромными темными глазами, взгляд которых из-за перьев пышного боа даже на этой выцветшей за много лет фотографии поражал своей пронзительностью и горящим в них огнем, совсем не соответствовавшими благопристойной прическе, — мать доктора Штальмана. Что молодой человек в военном мундире, обтягивающем его туго, как корсет, с роскошными эполетами и гордо откинутой головой, — его отец, который в чине гусарского капитана вел своих солдат в атаку под Седаном с той самой саблей в руке, которая теперь висела здесь на стене. Что слепки и маски напоминали о студенческих годах доктора Штальмана, а серебряные кубки — о его спортивных достижениях в те же годы и позже (даже в Чикаго он несколько лет помогал тренировать университетскую команду фехтовальщиков и даже в то время, когда я жил у него, каждое утро перед завтраком тренировался сам в подвале, где был устроен небольшой спортивный зал, и три раза в неделю ходил заниматься фехтованием в университете). Что молодой человек среди группы альпинистов еще на одной фотографии — сам доктор Штальман в то утро, когда они начали восхождение на Маттерхорн, и тот альпеншток, который он держал на фотографии, теперь висел на стене рядом с саблей его отца. Что молодой человек в белом халате на некоторых из фотографий, сделанных в Греции (конечно, не на тех «художественных», цвета сепии, где были запечатлены памятники древности), — опять-таки не кто иной, как доктор Штальман на раскопках, в которых он участвовал, когда еще увлекался античной археологией. И было там, конечно, множество фотографий его покойной жены, сделанных и в молодости, и позже, — на ее нежном, невинном, любящем лице с широко открытыми глазами под короной светлых волос, заплетенных в косы, время, казалось, не оставляло никаких следов до самой последней минуты.

Конечно, в тот первый вечер, когда я из довольно пустынного вестибюля был введен в зал, я не мог в подробностях разглядеть эти тысячи предметов, с которыми впоследствии так тесно сжился, и у меня осталось только самое общее впечатление — таинственные тени, прячущиеся по углам, огромное пространство и огонь в этом необычном камине. Но в том первом впечатлении как будто слилось все, что мне предстояло узнать впоследствии об этом зале и его обитателе. Как будто я во мгновение ока, словно по волшебству, без всяких усилий наконец преодолел ту непроницаемую стену, сквозь крохотные щелки в которой старался хотя бы мельком увидеть залитый светом мир, лежащий за ней. Все, к чему бессознательно стремилась моя душа, открылось мне теперь во всей своей благодатной реальности. Я словно случайно наткнулся на волшебное слово, и чудо случилось.

Я говорю «бессознательно», потому что все мои прежние старания действительно не имели определенной цели, у меня в голове не было никакого ясного представления о том, что я могу и кем хочу стать. Я не задумывался ни о богатстве, ни о славе. Для этого я был слишком неуверен в себе и поэтому, по правде говоря, даже недоволен собой. Я был в самом буквальном смысле лишен честолюбия. Я испытывал лишь некую слепую потребность — слепую, абстрактную и бесформенную. Потребность в чем? Этого я не знал, но чувствовал, что все вокруг полно какого-то таинственного смысла и значения.

Но теперь у меня раскрылись глаза, и я стоял в изумлении в самом средоточии этого мира, не зная даже его имени, — до тех пор, пока в последний вечер, который мне было суждено провести здесь, доктор Штальман не произнес: «imperium intellectus», «царство интеллекта». Но хотя я и не знал, как называется этот мир, это только усиливало то чувство благодарности и благоговения, то сознание своего ничтожества, которые охватили меня, когда я впервые там оказался.

А пять минут спустя, как уже было сказано, я лежал распростертый на полу, бесчувственный, как бревно.


На протяжении двух с половиной лет этот зал был центром всей моей жизни. Кроме того, я время от времени ходил на вечеринки, которые устраивали аспиранты, — первые в моей жизни вечеринки. И была еще, конечно, Дофина, чья элегантно-богемная маленькая квартирка над бывшим каретным сараем находилась всего в нескольких кварталах от «замка Отранто». Благодаря этому я после небольшой утренней дискуссии, в которой рассуждения о Фурье, Сен-Симоне, Энгельсе, Бакунине и тому подобном перемежались со стонами и вскриками сотрясаемой любовью плоти, и после завтрака наедине со своей аппетитной наставницей успевал вовремя поспеть домой, чтобы помочь слуге доктора Штальмана Гансу. И когда я шел по улице, голова у меня гудела от метафизического восторга и сознания осмысленности жизни, перед глазами во всей своей красе стояла полуодетая Дофина, а ноздри были полны ее аромата.

Конечно, эти встречи с Дофиной не могли продолжаться до бесконечности и прекратились, как я уже сказал, в конце весны 1941 года, незадолго до того, как Адольф порвал со своим прежним закадычным другом Джо и этим заставил Дофину в очередной раз заняться политической акробатикой. Но в общем за все эти годы я в наибольшей степени чувствовал себя как дома не в университете и не в роскошном гнездышке Дофины, а в «замке» и с его хозяином общался ближе всего.

Доктор Штальман занимал в моей жизни огромное место. Он разработал для меня целую программу. Это он рекомендовал мне всерьез заняться итальянским языком, чтобы подготовиться к изучению Данте (и к участию в его знаменитом семинаре по теории эпоса), — решение, которое оказало огромное влияние на всю мою последующую судьбу. Кроме того, в определенные дни недели он заставлял меня говорить с ним только по-немецки и терпеливо слушал. Обычно он два-три раза в неделю ужинал вне дома, а в остальные дни ему подавали традиционный немецкий ужин на большом столе в бывшей столовой, и раз в неделю он, с неизменной торжественностью, приглашал меня быть его гостем. Каждые две-три недели он устраивал небольшой званый обед, в заключение которого кто-нибудь из гостей или сам доктор Штальман играл на рояле, или ужин после посещения концерта или оперы. Иногда и я получал приглашение — вероятно, он желал дать мне некоторое представление о светской жизни: на эти поздние ужины все являлись в полном блеске фраков и парадных туалетов. Кроме меня, разумеется.

Для него не существовало мелочей. Когда я начал толстеть, он заставил меня тренироваться в маленьком спортзале, устроенном в подвале. Он сказал, что теперь, когда я забросил футбол, мне поможет сохранить форму фехтование. Он сказал, что научит меня.

— У человека, — сказал он с легкой иронической усмешкой на губах, — должно быть хотя бы одно увлечение, совершенно лишенное практического смысла и не имеющее ни малейшего отношения к реальной жизни.

— В тот первый вечер, когда я шел за вами по улице и вы услышали мои шаги, это мог быть вовсе не я, а кто-нибудь похуже, — заметил я. — Тогда вы могли бы ткнуть своей тростью ему в живот, и ваши занятия фехтованием оказались бы не совсем лишенными практического смысла.

— Вполне возможно, что все на свете лишено практического смысла, — ответил он.

И тут я вдруг заметил, что он даже не смотрит на меня. Его взгляд был устремлен на раскаленные угли в камине.


За время своего знакомства с доктором Штальманом я заметил, что ироническая усмешка появляется у него на губах все чаще. Иронией начали окрашиваться и проявления его обычной доброты, и, хотя я не мог бы сказать, что эта ирония относилась ко мне, она меня почему-то беспокоила. Он стал засиживаться допоздна по вечерам. Несколько раз, спустившись в зал рано утром, еще до того, как появлялся Ганс, я обнаруживал на полу около одного из кожаных кресел, стоявших перед камином, бутылку из-под коньяка и стакан — обыкновенный стакан, а не старомодный бокал, из которого он обычно выпивал несколько глотков после обеда (обычай, который я прежде видел только в фильмах из великосветской жизни, точно так же, как никогда даже не слыхал и о коньяке — во всяком случае, такой марки — до тех пор, пока он меня им не угостил).

Иногда я находил на полу и вчерашнюю газету, а пару раз — атлас Европы. Я пришел к выводу, что перемена в докторе Штальмане как-то связана с войной. Но на эту тему он со мной никогда не разговаривал.

Никогда — до 5 мая 1942 года. Я помню эту дату потому, что это было накануне падения Коррехидора[3].

В тот вечер, в четверг, он пригласил меня поужинать с ним. Впервые за все это время я получил такое приглашение в самую последнюю минуту. Дело шло к вечеру, и я занимался у себя в комнате, когда он постучал в дверь. Он надеется, сказал он, что у меня нет никаких других планов, и просит меня поужинать с ним.

Я сказал, что никаких планов у меня нет, — это была ложь, но не такая уж существенная.

Потом я не видел доктора Штальмана до семи часов — в это время он в те дни, когда я бывал его гостем, обычно предлагал мне выпить перед ужином. Радушно встретив меня, он налил мне шотландского виски с содовой. Выглядел он, как обычно, спокойным и благодушным. Это впечатление оставалось неизменным и на всем протяжении ужина. Мы сидели на одном конце огромного стола, а дальше целые акры красного дерева поблескивали при свете свечей в двух массивных серебряных подсвечниках.

Я не могу припомнить, о чем мы беседовали до той минуты, когда он, с критическим выражением лица попробовав шницель из телятины на немецкий манер и решив, что он вполне приличен, отпил глоток великолепного «Шлосс-Йоханнисберга» и повернулся ко мне.

— Желудок — самый лучший патриот, — сказал он.

— Да, наверное, — согласился я довольно равнодушно.

— Во всяком случае, самый безобидный, — сказал он, и я снова заметил у него на губах эту легкую ироническую усмешку.

Потом, уже не ироническим, а задушевным тоном, на который он был способен и который иногда входил в противоречие с возвышенным стилем его речи, проявлявшимся не столько в выборе слов, сколько в ритме и построении фраз, он сказал:

— Боюсь, что во время таких ужинов, которые вы любезно разделяете со мной, я не проявляю достаточного уважения к вашим патриотическим чувствам — в гастрономическом смысле. Но, видите ли, все, что Эмма умеет, — это дать мне почувствовать вкус старой доброй Германии.

Я пробормотал что-то вежливое.

— Но ведь вы, — сказал он, — наверное, иногда чувствуете себя здесь — опять-таки в гастрономическом смысле — чужим в чуждой вам стране?

Я хотел было сказать, что ничего такого не чувствую. Но тут, еще ощущая во рту вкус шницеля из телятины, вдруг с поразительной яркостью представил себе алабамскую капусту и кукурузные лепешки, жареный бекон и овсянку, патоку из сорго и вареные черные бобы. И в эту минуту, видя перед собой огромное пространство поблескивающего красного дерева, величественные серебряные подсвечники, а за ними — две белые статуи в полумраке и огромные пальмовые листья в еще более темной оранжерее, неподвижные, словно во сне, — я испытал страстное желание снова отведать алабамскую капусту и кукурузные лепешки — ощупать их, почувствовать их вкус, запах.

До меня снова донесся, словно издалека, голос доктора Штальмана:

— Какие блюда были обычными для вас в детстве?

Я услышал свой собственный голос:

— Свиной желудок, сваренный с зеленью, и кукурузный хлеб, и вареные черные бобы, и патока из сорго.

Этот голос тоже доносился как будто издалека, и прозвучал он глухо, словно от горя или от злости.

И потом:

— Пища бедных.

И потом:

— Не всегда было и это.

Я слышал свое тяжелое дыхание. Пронизывающий взгляд доктора Штальмана был устремлен на меня, но на губах у него не было иронической усмешки.

— Послушайте, — сказал я. — Мы были бедны. Беднее бедного. Мой отец, красавец и неграмотный дурень в комбинезоне, которому хотелось чего-то такого, чего он не мог получить в округе Клаксфорд, штат Алабама, да и во всем мире, спился и умер пьяным — упал с повозки посреди ночи, когда встал на передке, чтобы помочиться на круп мула. На следующее утро его нашли на дороге. Он так и держался за свой член.

Доктор Штальман все еще смотрел на меня, выражение его лица не изменилось. Наступила долгая пауза, потом он сказал очень мягко:

— Может быть, вы расскажете что-нибудь еще?

При этих словах меня охватила ярость. К моему собственному удивлению, мне захотелось крикнуть ему в лицо: «Почти три года прошло, а вы ни разу ничего не спросили про меня! Разве что как меня зовут!»

Но я сказал только:

— Нет. Мне нечего рассказывать. Мы были бедны, как черномазые. И ели то, что едят черномазые.

— Черномазые… — повторил он задумчиво.

Я покраснел от стыда из-за того, что употребил это слово. Я знал, что сделал это от злости.

И из самоутверждения.

В чем бы там мне ни хотелось самоутвердиться.

Доктор Штальман снова принялся есть, очень медленно. Когда с ужином было покончено, Ганс убрал тарелки, подал десерт, потом опять появился с ведерком для льда, которое поставил на подставку слева от доктора Штальмана. Из ведерка торчала бутылка шампанского.

Доктор Штальман откупорил бутылку и самым простым, непосредственным тоном произнес, повернувшись ко мне:

— Я пригласил вас сегодня, чтобы вместе с вами кое-что отпраздновать. Нечто вроде церемонии посвящения. Да, именно так. Видите ли, сегодня утром я принес присягу и стал американским гражданином.

— Ну что ж, — сказал я, — надеюсь только, что не гражданином округа Клаксфорд, штат Алабама.

Он осторожно наливал вино и, казалось, был целиком поглощен этим занятием. Потом, не поднимая глаз, сказал:

— Нет, не округа Клаксфорд, штат Алабама, где родились вы, — хотя я был бы рад разделить с вами эту честь, — а другой новой родины, несколько более…

Тут он поднял глаза и протянул мне бокал с бледно-янтарной жидкостью, на поверхности которой кружились и сверкали при свете свечей мириады пузырьков.

— Родины, несколько более… — повторил он и умолк, глядя на меня. Потом добавил: — Скажем, абстрактной.

— Вы имеете в виду Америку?

— Да, — ответил он, поднимая свой бокал. — И давайте выпьем за нее — и за то, чтобы я оказался ее достоин.

Мы выпили.

— А теперь, — сказал он, пристально глядя мне в лицо и поднимая бокал, — выпьем за округ Клаксфорд, штат Алабама.

— Господи Боже! — воскликнул я.

— А почему бы и нет? Я не сомневаюсь, что во время вашей войны — в прошлом веке, во время Гражданской войны, — люди за него умирали.

— Бедняги, — сказал я и выпил.

Мы в молчании принялись за линцский торт. Пламя свечей отражалось в красном дереве, белый мрамор Венеры и Дискобола приглушенно мерцал в полумраке. В конце концов доктор Штальман сказал:

— Я стараюсь стать достойным своего нового положения. Возможно, вы сможете мне помочь. Взять меня за руку, словно маленького ребенка, и научить тому невинному простодушию, которое для этого требуется.

— Я сам ему не очень-то обучен, — ответил я. — В округе Клаксфорд этому не научишься.

— Смотрите-ка, — сказал он, кивнув в сторону камина. — Ганс уже принес кофе.


Что, если бы я выпил с ним чашку кофе, потом традиционную рюмку коньяка, а потом сказал бы, что мне надо работать, извинился и ушел бы, как делал иногда в такие вечера, когда был его гостем? Может быть, тогда он сел бы, как обычно, за работу или отправился бы на вечернюю прогулку, а потом, как обычно, улегся бы спать.

Но я не ушел.

Он долго сидел молча, держа рюмку обеими руками, время от времени вдыхая аромат напитка и лишь изредка поднося ее к губам. Наконец, налив себе еще, он начал свой рассказ — медленно, почти шепотом, словно размышлял вслух, ни к кому не обращаясь, и взгляд его поверх рюмки был устремлен в глубину холодного, тщательно вычищенного на лето, камина, где на решетке из полированной бронзы были симметрично уложены три березовых полена.

Его предками по отцовской линии были несколько поколений лютеранских священников и теологов, ничем особым не прославившихся. Но отец его четырежды нарушил семейную традицию: стал не теологом, а ученым (химиком), отличился на войне (под Седаном), нажил большое состояние (внеся кое-какие усовершенствования в выплавку железа из руды) и женился на светской даме, красивой, умной и аристократического происхождения.

— А я, — сказал доктор Штальман, — был единственным ребенком этой супружеской пары, олицетворявшей все самое прекрасное в том мире и в те времена. Они всей душой любили меня. Ухаживали за мной, как за хрупкой орхидеей. Специальные учителя английского и древнегреческого. Лучшие преподаватели танцев, лучшие тренеры по фехтованию, лучшие проводники и инструкторы по альпинизму. Всегда перед глазами — самые высокие примеры. Сдержанные похвалы. Я был звездой своей гимназии, прекраснейшим плодом нашей культуры. Так уж было мне на роду написано.

Он вдруг встал, взял бутылку и не спеша налил себе еще коньяку. Стоя с рюмкой в одной руке и бутылкой в другой, он посмотрел на меня.

— О да! — сказал он. — Мы верили в культуру! В высокую миссию Германии. И я в это верил. Конечно, по молодости лет, с легким розовато-социалистическим налетом. Это была…

Он снова поднял рюмку, но не понюхал, а сделал большой глоток.

— Это была прекрасная мечта.

Он поставил бутылку на столик и стоял, пристально глядя на меня сверху вниз.

— Знаете, где ко мне пришло пробуждение? — спросил он таким тоном, как будто был чем-то рассержен.

— Нет, — ответил я.

— На бойне, — сказал он.

— Где-где?

— На Сомме.

Он очень медленно снова уселся в кресло. Меня поразила странная скованность этого движения — он как будто мгновенно постарел. На висках у него блестели капельки пота.

— Но все же… — начал он и остановился.

Я молча ждал.

— Но все же человеку нужна какая-то мечта, — сказал он. — Без нее жить невозможно. Даже если это на худой конец мечта о том, чтобы жить, не имея мечты.

Он откинулся на спинку кресла, глядя в потолок.

— Поэтому я выдумал себе другую мечту, — сказал он наконец.

Я молча ждал.

— Я стал мечтать о таком мире, в котором не было бы наций, — звучал его размеренный голос. — О залитом солнцем луге вне времени и пространства, вроде того, какой видел Данте, — где сидят и беседуют поэты, философы и мудрецы и куда мы, простые смертные, могли бы приходить, чтобы выразить им свое почтение и послушать их. Мы могли бы даже, в виде особой милости, рассказывать другим кое-что из того, что слышали. Чтобы и другие могли туда прийти. Как Civitas Dei, Царствие Божье, для христианина освещает небесным светом земные города, так imperium intellectūs, царство интеллекта, способно осветить и оживить мир нашей блуждающей в потемках плоти и ее низменных органов. Так — imperium intellectūs — назвал я этот мир, куда могли бы войти даже самые смиренные, если бы…

«Imperium intellectūs» — эти слова поразили меня. Я уже не видел говорящего, я даже перестал вслушиваться в то, что он говорит, лишь смутно воспринимая размеренный ритм его голоса: у меня в ушах звучали эти слова, словно медленные, властные удары огромного колокола, и неистовая радость охватила все мое существо.

Невозможно иначе назвать то, что со мной происходило. Словно нечто такое, что я лишь смутно ощутил, когда почти тридцать месяцев назад впервые вошел в этот дом, внезапно ослепительным видением встало у меня перед глазами, и все долгие печальные блуждания моей прежней жизни — затаенная злоба, бесцельный одуряющий труд, недовольство собой, грубые и жестокие забавы с чернокожими малолетками позади железнодорожного депо, и туманно-многозначительные минуты всепоглощающей нежности с Дофиной Финкель в ее душистой постели после совместного корпения над тонкостями марксизма, и устремленный вперед слепой порыв сильного тела, получившего точный пас, и ироническая нотка в одобрительных криках болельщиков, и голос Розеллы Хардкасл, зовущей меня в тот июньский вечер, когда она выбежала за мной из дверей спортзала, и ночные грезы, онанизм и обидный хохот школьников много лет назад, — все это, как рассыпанные на листе бумаги железные опилки, вдруг выстраивающиеся вдоль силовых линий, когда снизу к бумаге подносят магнит, мгновенно сложилось в полную глубокого значения картину, указывающую путь к спасению — к истинному смыслу жизни. У меня в буквальном смысле перехватило дыхание.

В эту минуту я понял то, о чем рассказывают святые: есть такие вещи, от лицезрения которых можно ослепнуть.

Я даже не видел, как доктор Штальман снова встал с кресла. Я очнулся, лишь когда он уже стоял перед камином на фоне огромного зеркала, резных украшений из золотистого дуба и мейсенских пастушек, серебряных кубков и статуэток, заполнявших полочки и ниши.

— А потом… — произнес он. — Потом… И из этого провонявшего кислым пивом Мюнхена! Напомнить мне, что я — не что иное, как часть этого мира плоти и ее низменных органов! Что я всего лишь смертный. И к тому же — немец!

Он вдруг отошел от камина, большими шагами прошел мимо меня, и я еще даже не успел повернуть головы, когда услышал его повелительный голос:

— Подойдите сюда!

Он стоял у той стены, которая была увешана фотографиями.

— Подойдите сюда, пожалуйста, — повторил он уже своим обычным вежливым тоном.

Когда я подошел, он ткнул пальцем в портрет темноволосой красавицы в боа из перьев.

— Это моя мать, — сказал он.

Потом указал на одну из фотографий своей жены:

— Это когда мы только что поженились.

На фотографии была молодая женщина с широко открытыми, полными любви глазами и нежным лицом, увенчанным светлыми косами.

— Посмотрите внимательно, — приказал он, — и скажите, которая из них — la belle juive? — И повторил, словно выплюнув эти слова: — Die schöne Jüdin — прекрасная еврейка?

Вероятно, я машинально взглянул на его лицо, потому что он вдруг сорвал пенсне и слегка повернул голову, чтобы мне был виден его профиль с крупным орлиным носом.

— Да, посмотрите на меня! — сказал он.

И добавил:

— Но вы ошибаетесь.

И он, вытянув палец, дотронулся до портрета покойной жены.

— Она! — сказал он.

Палец, касавшийся фотографии, вдруг словно ослаб, кончик его медленно заскользил по стеклу вниз, как будто увлекаемый весом внезапно отяжелевшей руки.

— Они убили ее, — произнес он почти шепотом, наклонившись ко мне, словно делился какой-то тайной. — Так же верно, как если бы посадили ее в свой концлагерь. Она умерла здесь, в больнице. Но могла умереть и в лагере. Как ее мать.

Он снова повернулся к фотографии и вгляделся в нее.

— И тогда, — сказал он, все еще не сводя глаз с фотографии, — обнаружив, что я всего лишь смертный, да к тому же еще и немец, я предал ту свою родину. Знаете, что мне следовало бы сделать?

Вопрос был явно не риторический.

— Не знаю, — ответил я.

— Мне следовало бы вернуться в Германию — заявить о том, что я сохранил свою честь. Мне следовало бы публично предать проклятью то, во что превратили они мою страну. И бесстрашно ждать последствий.

Он отвернулся от меня, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, обернулся и закончил:

— Но я этого не сделал.

Он вернулся к камину и плеснул себе в рюмку коньяку. Я снова сел в свое кресло. Он словно не видел меня — его взгляд блуждал по комнате, перебегая с предмета на предмет, из одного темного угла в другой. Наконец он как будто заметил меня.

— Все юноши… — начал он и умолк. Потом продолжал: — Каждый из них думает, что когда-нибудь напишет великую книгу. И я полагаю, — он улыбнулся мне, — что вам это удастся. У вас есть… у вас есть злость, и простодушие, и всепобеждающее… — Он поднял руку, словно не давая мне говорить. — Нет, я не собирался сказать «всепобеждающее невежество». Нет, позвольте мне, с любовью и завистью, назвать это «sancta simplicitas»[4]. Нет, лучше сказать так: вы стремитесь к чему-то, сами не зная к чему. Только такая… только такая разновидность невежества, мой мальчик, ведет к величию.

Его взгляд по-прежнему блуждал по комнате.

— А у меня не получилось. Я не написал свою великую книгу. О да, я написал множество книг. Я раздувал очевидное и тривиальное, как детский воздушный шарик. Или копался в никому не нужных мелочах. Я…

— Но ведь вы… — перебил я его, но он снова жестом остановил меня.

— О да, я получил немало грамот с золотыми печатями, и всякие почести, и красивые орденские ленточки. — Он дотронулся левой рукой до красной ленточки ордена Почетного легиона в петлице. — Да, смотрите — ведь когда-то я написал очень ученый труд о сирвентах Марии Французской[5]. Я выступал перед самыми избранными аудиториями. Все это… Все это — просто игра, в которую играют между собой великие и в которую мы тоже научились играть. Я забыл, что можно стать счастливым, всего лишь пытаясь, пусть даже безуспешно, рассказать людям что-то о великом. Но…

Он едва заметно с грустью пожал плечами и развел руками.

— Война? — спросил я. — Вы говорите о войне?

— Послушайте, — сказал он с иронической улыбкой. — У этого сумасшедшего Йейтса — достаточно сумасшедшего, чтобы иногда быть мудрецом, — есть прекрасное выражение: «смертоносное простодушие моря». Ну, а что касается… — Он снова пожал плечами. — Что касается этой маленькой войны, то здесь я, понимаете ли, целиком полагаюсь на смертоносное простодушие американцев.

Он потянулся за бутылкой.

— Нет, это не совсем справедливо, — сказал он. — Америка — всего лишь сейсмограф. После победы для всех нас начнется век смертоносного простодушия.

Он налил себе и выпил.

— Послушайте, — сказал он. — Однажды я был в Тироле. Я лежал на краю высокой скалы. Дело было летом, и солнце жгло мне спину сквозь рубашку. Помню, как голыми коленями ощущал жар от нагретого камня — на мне были Lederhose, короткие кожаные штаны. Через глубокое ущелье я смотрел в бинокль на его противоположный склон, который начинался у подножья большой горы примерно в километре от меня и заканчивался обрывом. Часть этого склона занимал цветущий луг, а часть — верхняя часть — заросла лесом. Воздух был, как шампанское, и совершенно неподвижен. Никакого движения не было видно и на склоне передо мной. Я разглядывал каменную осыпь — ну, понимаете, такое нагромождение камней, которое шло вдоль подножья горы, выше леса. Я не мог видеть всю осыпь, местами ее заслонял лес, но с высоты моей скалы она была кое-где видна, а в одном месте открывался вид до самого подножья горы. Очевидно, несколько лет назад здесь случился каменный оползень, который прорвался через лес, и отдельные языки его, веером рассыпавшиеся по лугу, доходили до самого обрыва. Они уже начали зарастать травой и кустарником. И у нижнего края леса я тоже заметил старые осыпи, едва видные под травой и кустами, — можно было предположить, что и там когда-то происходили оползни, но давным-давно, так что лес уже снова вступил в свои права и укоренился на камнях.

— Я объясняю все это с такими подробностями, — прервал свой рассказ доктор Штальман чуть ироническим тоном, словно пародируя собственную манеру вести семинары, — чтобы было понятно то, что там произошло. Глядя через ущелье с высоты моей скалы — в бинокль, разумеется, — я вдруг заметил, как один камень — не очень большой, вероятно, немногим больше футбольного мяча — без всякой видимой причины отделился от старой каменной осыпи у нижнего края леса и покатился по цветущему лугу. Прокатившись сотню-другую метров, он остановился. Тут появился заяц. Он сделал несколько прыжков поперек склона и тоже остановился. Скатился еще один камень и прокатился немного дальше первого. Из леса взлетела какая-то птица. А заяц все сидел неподвижно.

Он заглянул в свою рюмку, потом поднял глаза на меня:

— Вы когда-нибудь видели Bergsturz — оползень?

— Нет.

— Я видел, — сказал он. — Всего однажды. Вот этот самый. Место для наблюдения было очень удобное. Я чувствовал себя так, словно сижу в королевской ложе мюнхенской Staatsoper, когда звучит замечательный хор из «Фиделио» Бетховена. Вся эта панорама расстилалась передо мной и немного ниже. Только слышно ничего не было. Сначала. Когда вдруг огромная стая птиц взвилась над лесом и закружилась в небе, я знал, что воздух заполнили их встревоженные крики, но до меня они не долетали. Я в удивлении смотрел на птиц и вдруг заметил, что выше леса, над широкой брешью, оставленной в нем прежним оползнем, покатились вниз несколько камней. А потом осыпь поползла вниз по всей своей ширине, и за мгновение перед этим в том лесу, наверное, вздрогнула каждая ветка. — Он сделал глоток. — Мы сейчас — как те птицы, — сказал он и сделал еще глоток. — Или как тот заяц.

Помолчав секунду, он продолжал:

— Заяц неподвижно сидел посреди луга. В бинокль он на таком расстоянии выглядел всего лишь бурым пятнышком, но мне казалось, что я вижу даже красные прожилки в его глазах — круглых, блестящих, испуганно выпученных, непонимающих. Мне казалось, что я слышу биение его сердца. Потом я увидел, как еще один камень — скорее валун — отделился от старой осыпи на краю леса. Потом еще один. Заяц встрепенулся. Только теперь я впервые услышал грохот. Не очень сильный, но он как будто заполнил собой все вокруг. Он доносился откуда-то из-за леса. Это было похоже на медленный, хриплый выдох. Или на стон боли. У подножья горы, за лесом, что-то происходило. Верхушки деревьев у дальнего края леса зашевелились. Как шерсть на загривке у большой собаки, немецкой овчарки, когда она ощетинивается. К этому времени вся полоса осыпи над лесом пришла в движение. Грохот, который доносился из-за леса, все усиливался. Там разыгрывались главные события. Мне было пока еще не видно, что происходит, но деревья уже содрогались в ужасе, а вверху, в небе, кружились и испускали беззвучные крики птицы. Наконец пополз вниз весь каменный массив. А потом все кончилось. И после того, как в горах замерли раскаты эха, наступила, я бы сказал, величественная тишина. Лишь голые камни остались на том месте, где только что был луг. И лес. — Дело в том, — произнес он педантичным тоном, — что перед этим прошли сильные дожди. А незадолго до них бурно таяли снега, которых в том году было необычно много.

— А заяц? — спросил я после паузы.

— Ах да, заяц, — отозвался он, словно извиняясь за свою забывчивость. — Когда на краю леса покатились первые большие камни, он поскакал по лугу. Но… — Он сделал еще глоток. — Но не успел.

Он стоял перед камином, снова обводя взглядом комнату.

— Imperium intellectūs? — произнес он, обращаясь не ко мне, а куда-то в пространство. А потом, повернувшись ко мне, в ярости выкрикнул: — Чепуха! Все — чепуха!

Потом, уже спокойно, сказал:

— Все это похоже на римские похороны. Вы читали Полибия?

— Кое-что, — ответил я.

— Помните, как, когда умирал какой-нибудь знаменитый человек, его тело сажали в кресло и носили по всему городу, а потом ставили на форуме? Так вот, мы в нашем imperium intellectūs сажаем в кресло какого-нибудь человека, которого считаем настолько великим, что он непременно должен быть покойником, и, как римляне, произносим про него хвалебные речи. И некоторые из нас, опять-таки в точности как римляне, надевают портретные маски, изображающие других знаменитых покойников, и притворяются ими, в то время как остальные произносят хвалебные речи про них. Какая все это комедия! Вот чем занимаемся мы в нашем imperium intellectūs.

Он прислонился спиной к каминной полке с мейсенскими фарфоровыми часами. Вид у него был очень усталый. Но внезапно он выпрямился. Сняв пенсне, Штальман пристально посмотрел на меня, сидевшего перед ним, и бодро, почти весело, сказал:

— Ну, вы достаточно натерпелись, мой мальчик. Поднимайтесь с этого кресла. Я намерен отправить вас спать. К тому же у меня есть еще небольшое дело — надо написать одно рекомендательное письмо. Монтегю хочет устроиться на работу шифровальщиком. В Вашингтоне. Он для этой работы прекрасно подходит.

Он сделал шаг в мою сторону.

— Я испортил вам настроение, — сказал он. — Своими… Своими старческими излияниями. Простите.

— Мне нечего прощать, — сказал я и встал.

— Во всяком случае, — сказал он, протянув руку и слегка коснувшись моего плеча, — я благодарен вам за то, что вы пришли на мое маленькое торжество. И, поверьте, я искренне рад, что моей patria стала Америка. Что же до вас, то помните — если что-то из того, что я сказал, испортило вам настроение, — помните, что ваша patria — страна еще более великолепная, чем Америка.

— Вы хотите сказать — округ Клаксфорд?

— Нет, — ответил он. — Страна молодости.

В большом зеркале позади него я увидел свое отражение — крупные, кое-как вырубленные черты лица, толстые губы, светло-серые глаза, сейчас чуть покрасневшие от выпитого, и слегка приплюснутый, кривоватый нос, а над всем этим растрепанные черные волосы. На человеке, которого я видел в зеркале, был поношенный и неглаженый темный пиджак, который был ему немного мал, черный вязаный галстук, съехавший на сторону, и когда-то белая рубашка с оторванной верхней пуговицей.

Я вспомнил, как в Дагтоне мать всегда заставляла меня надевать в школу белую рубашку, даже с джинсами. Она допоздна не ложилась спать, чтобы выстирать и выгладить ее.

— Спокойной ночи и еще раз спасибо, — улыбаясь сказал доктор Штальман.

— Спокойной ночи и спасибо вам, — ответил я. — Ужин был замечательный.

Он пошел провожать меня до двери. Немного не дойдя до нее, он остановился.

— Вы знаете, — сказал он, — я хотел бы, чтобы при натурализации меня записали не просто в американцы, а в одну определенную их разновидность.

— В какую?

— Я хотел бы, чтобы в моих бумагах стояло: «Ein Neger». Чернокожий.

— Господи помилуй! — воскликнул я.

— Видите ли, — сказал он, — ваш чернокожий — чернокожий, который живет в вашей стране, — не имеет истории, кроме цвета своей кожи. Не имеет имени, кроме того, которое ему дали и которое на самом деле не его. Он — единственный свободный человек.

— Свободный? — переспросил я.

— Он — идеал человека, существующего экзистенциально.

Он снова протянул мне руку. Я пожал ее.

— Даже округу Клаксфорд сотворить такое не под силу, — сказал он. — Или под силу?

— Что там говорить, он уж постарался, как мог, — ответил я. — И получился я. А я никакой не чернокожий.

— Ну, спокойной ночи, — сказал он с улыбкой, словно ничего не произошло.


Спустившись на следующее утро в его импровизированный спортзал, чтобы размяться перед завтраком, я увидел, что на одной из труб отопления под потолком висит его серый костюм, аккуратно повешенный на плечики, на другой трубе — его рубашка, а на полу стоят, поставленные в точности параллельно друг другу, его туфли. Мне показалось очень странным, что они почему-то оказались здесь.

Потом я увидел босые ноги, торчащие из-под занавески, которая закрывала вход в маленькую душевую кабинку.

В кабинке был он.

Он сидел на полу в трусах, склонив голову на грудь. Его вытянутые ноги выглядели очень худыми и белыми, словно долго пробыли в воде, и на них выделялись толстые, немного варикозные голубые вены. На бетонном полу кабинки лежал старый «люгер». Дыра от пули пришлась точно против сердца.


Позже я обнаружил на столе в зале рекомендательное письмо в Вашингтон — в заклеенном конверте и с маркой, готовое для отправки.

Монтегю взяли в шифровальщики.


В понедельник, после похорон, я отправился в центр города и записался добровольцем в армию. В пехоту. Это не был внезапный приступ патриотизма. Это безусловно не было сентиментальное желание отомстить за смерть моего благодетеля. Проще всего, наверное, выразить это так: я понял, что во время оползня хочу быть камнем, а не зайцем.


Просмотрев все, что до сих пор мной написано об этом периоде своей жизни, я обнаружил два важных пробела. Летом 1941 года, в августе, я получил от матери большой конверт, в котором не было никакого письма, а только вырезка из местной газеты округа Клаксфорд. В ней подробно описывался прием, который устроили Бертоны, когда Честер после медового месяца, проведенного в Альпах, вернулся с молодой женой (урожденной Сильвией Куинси Хемпелуайт, из семейства Хемпелуайтов, владеющих недвижимостью в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нассау, дочерью вице-президента банка «Чейз Нэшнал»). Это было ее первое (и, несомненно, последнее) посещение фамильной плантации Бертонов, которая, кстати, наверняка оказалась не совсем такой, как она себе представляла. Вероятно, кое-кто из присутствовавших на приеме, как выразилась газета, «видных представителей высшего света» тоже был немало удивлен.

На полях вырезки мать приписала: «Мисс Воображала была в городе. Но приглашения не получила. Ха-ха!»

Второй важный пробел — еще одна вырезка из той же газеты, датированная февралем 1942 года. Розелла Хардкасл, первая ученица выпуска дагтонской школы 1935 года, а после этого — студентка университета штата Алабама в Таскалузе, сочеталась браком во Флориде с Майклом Батлером, владельцем известной риэлторской и строительной фирмы в Чикаго, ныне живущим в Форт-Лодердейле[6], где он, как утверждала газета, «известен своими успехами в легкой атлетике и парусном спорте». Супругу 54 года.

Мне пришло в голову, что Розелла, попросту говоря, не замедлила с ответным ударом.

Глава IV

В ходе той громадной шахматной партии, в которой Америка, со свойственным ей смертоносным простодушием, передвигала то туда, то сюда миллионы своих пешек, Джед Тьюксбери оказался заброшен в горы южной части Центральной Италии, куда его послали в своей непроходимой слепоте вашингтонские вершители Страшного Суда, обнаружив, что он хорошо говорит и по-немецки, и по-итальянски. В этих живописных лесистых или пустынных местах, летом залитых палящим солнцем, а зимой заметаемых снегом, он некоторое время жил в старой развалюхе, которая когда-то была овчарней — или, точнее говоря, в недавно выкопанном под ней подвале со стенами из камней величиной с капустный кочан на цементном растворе, — постоянно общаясь с двумя десятками лишенных всяких моральных устоев вшивых головорезов и время от времени — еще с сотней таких же головорезов, находивших себе пристанище в земляных норах, уподобляясь не столько Сыну Человеческому, сколько диким лисицам. Головорезами командовал maggiore[7] Альберто Буонпонти, давно дезертировавший из армии Муссолини и укрывшийся в горах, и капитан Джедайя Тьюксбери был прикомандирован к его отряду для связи, а иногда в боевой обстановке, когда всем было не до формальностей, он принимал на себя командование.

Многие из головорезов были родом из Сиены и окружающих ее мест, особенно из окрестностей высокого потухшего вулкана Монте-Амиата к юго-востоку от нее — из местности, известной своими рудниками, где добывали киноварь, а также строптивостью, нищетой, грубыми нравами и храбростью своих обитателей и изобилием лесов и ущелий, как нельзя лучше подходящих для устройства засад. В этом мире фанатичного героизма и гнусного вероломства мы в глубоком тылу нацистских войск некоторое время вели боевые действия, напоминавшие бесконечную игру в жмурки — или скорее в охотников и дичь: днем мы были дичью, а по ночам — охотниками. По крайней мере, до тех пор, пока не рухнула немецкая оборона, — тогда мы стали часто выходить на охоту и при свете солнца, и глаза моих головорезов повеселели, а оскал их пожелтевших зубов стал еще больше походить на волчий.

Мы почти постоянно находились далеко за линией фронта, но мне лучше всего помнится то первое время, когда я еще не успел привыкнуть к долгим молчаливым засадам, к многочасовому сидению в темноте, к строгому соблюдению тишины. В конце концов привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни, но тогда я еще только знакомился с этим миром, в который случайно попал, и даже пытался понять, почему вообще там оказался. Именно в то время к нам привели пленного, взятого ночным патрулем, — лейтенанта СС, который в гражданской жизни был, как я выяснил в ходе предварительного допроса, специалистом по античной филологии — ассистентом кафедры в Геттингене. Следует добавить, что это случилось всего через три недели после моего прибытия в отряд, когда головорезы относились ко мне, насколько я мог судить по их жестким косым взглядам, похожим на отточенные ножи, скорее подозрительно, чем дружелюбно. Кроме того, мне оказалось не так просто освоиться с местным диалектом.

Мы находились в главном помещении подвала. На грубо сколоченном деревянном столе стояла керосиновая лампа, а поодаль, лицом к столу, сидел на табуретке этот лейтенант, которого охраняли двое головорезов — Джакомо Рити, лысый толстый коротышка, художник по гражданской специальности, отличавшийся особо тихой поступью и ловкостью рук, как у фокусника, и Джанлуиджи с когда-то красивым лицом, которое теперь было изуродовано шрамом, без одного глаза и с искалеченной левой рукой. В помещении было еще несколько головорезов с винтовками и пистолетами в расстегнутых кобурах — они охраняли троих других немцев и одного итальянца, штатского, взятого в плен вместе с ними и обреченного на неминуемую смерть. Пленные сидели на табуретках у перегородки, отделявшей от главного помещения каморку, где стояла рация.

Я стоял перед лейтенантом, метрах в полутора от него, и видел позади него на каменном полу косые тени его и обоих конвоиров. Остальные пленные и те, кто их охранял, были погружены в полумрак, который едва рассеивали две свечи, воткнутые в пустые бутылки. Побеленную перегородку над ними украшали рисунки углем, изображавшие карикатурно непристойные человеческие фигуры в натуральную величину, — работа Джакомо.

Я смотрел на лейтенанта. Он только что кончил объяснять мне — таким тоном, каким, наверное, говорил с самыми тупыми из геттингенских студентов, — что, судя по моей форме, я офицер американской армии и что в соответствии с Женевской конвенцией он не обязан сообщать мне ничего, кроме своего имени, звания и личного номера.

Головорезы не сводили с меня глаз.

— Вы говорите по-итальянски? — спросил я по-немецки.

Он ответил, что говорит, и в его голосе прозвучало такое самодовольство, как будто он ждал, что я тут же попрошу его пересесть на первую парту.

— Хорошо, — сказал я по-итальянски. — Из моих людей только один понимает по-немецки, а я хочу, чтобы они слышали всё. Продолжим.

Я повернулся к Джанлуиджи.

— Встань перед пленным, — приказал я.

Он повиновался.

— Покажи пленному свою руку.

Он снова повиновался. На трех пальцах у него были вырваны ногти и размозжены суставы.

— Посмотрите внимательно, — сказал я пленному. — И скажите мне, не думаете ли вы, что это было сделано в строгом соответствии с Женевской конвенцией?

— Я скажу вам только свое имя и личный номер.

— Посмотрите на его щеку, и вы увидите, как ее методично строгали очень острым ножом. Как это совмещается с конвенцией, которую вы так уважаете?

Он по-прежнему твердил свое.

— Вы только что сообщили мне даже, что преподаете в Геттингене. В чем же дело теперь?

— Я сообщу вам только…

— Заткнитесь, — сказал я. — Трое наших людей попали к вам в руки и сейчас, несомненно, находятся в эсэсовском опорном пункте. Вы сейчас подробно расскажете мне, где он находится. Сейчас, немедленно. Даю вам на это минуту. Если вы не заговорите, я одним выстрелом разнесу вам голову.

Я видел, что головорезы пристально наблюдают за мной.

— Вы американский офицер, — начал он, — и обязаны…

— Слушайте дальше, — перебил я. — Когда вы останетесь без головы, придет очередь следующего. Но его я не трону. Я передам его, как говорили во времена инквизиции — вам, человеку ученому, это должно быть известно, — в руки светской власти. Вот этот мой друг Джанлуиджи был когда-то — раз уж вы так гордитесь своим итальянским — настоящим bell’uomo, красавцем. До того, как попал на допрос к вам, эсэсовцам.

— Но Женевская конвенция…

— Послушайте, вы, педант, — перебил я. — Джанлуиджи никакой Женевской конвенции не подписывал.

Я вынул из кобуры револьвер.

— Я знаю, что выстрел в голову больших мучений не причиняет. Но тот, кто попадет в руки Джанлуиджи, не поблагодарит вас за ваш героизм. У Джанлуиджи все начинают говорить.

Я демонстративно посмотрел на часы:

— Через десять секунд я начинаю отсчет.

Пленный ничего не ответил.

Минута прошла. Я приставил ствол револьвера к голове лейтенанта, за левым ухом. Мне вспомнилось, как я где-то читал, что полагается делать именно так, хотя, возможно, автор и не имел в этих делах практического опыта. Во всяком случае, ничего лучшего я придумать не мог.

И тут я не без некоторого удивления услышал собственный голос, который ироническим тоном произнес:

— …dulce et decorum est?[8]

Я ненавидел этого мерзавца всей душой.

— Jawohl! — сказал мерзавец. — Heil Hit…

Я нажал на спуск.

— Унесите эту падаль, — приказал я, кивнув двоим из головорезов, стоявшим без дела. А потом сказал Джанлуиджи — изуродованному красавцу, который говорил по-немецки: — Займись.

Подземным ходом я вышел в коровник, через который мы попадали в наш подвал, — такой крытый вход был необходим, потому что перед коровником следы на снегу или утоптанная земля выглядят с воздуха совершенно естественно.

По небу неслись облака, между которыми время от времени проглядывала луна. Я отошел в тень за коровником, уперся головой в каменную стену, и меня вырвало.

Потом я промыл рот снегом и через некоторое время вернулся в подвал. К счастью, второй пленный заговорил, и очень скоро. Джанлуиджи действовал тщательно и методично, каждый раз внушая ему, что самое худшее еще впереди. Не просто то же самое, а кое-что похуже. В этом и состоит настоящее искусство.

И самое худшее действительно было бы еще впереди. Когда человека заставляют напиться керосина и потом связывают его, обезумевшего от жажды, а рядом ставят кувшин с водой, до которого он мог бы дотянуться, если бы не веревки. Или прикладывают к его мошонке электрические провода.

Впрочем, сам я в таких процедурах никогда участия не принимал.


Как я уже сказал, привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни. Даже смерть. И даже мысли о том, почему смерть должна стать образом жизни. Этот вопрос мучил меня постоянно и неотвратимо, он был словно воздух, которым дышишь, или хлеб, который ешь, но в силу самой своей неотвратимости давно уже перестал требовать ответа. Он стал как бы чисто риторическим.

И даже вопрос о том, как я здесь оказался, в конце концов тоже стал чисто риторическим.

Правда, для этого потребовалось некоторое время. Чтобы, задавая себе этот вопрос (что не было редкостью), я перестал прилагать хотя бы малейшие усилия для ответа. Чтобы я начал рассматривать этот вопрос как любопытное природное явление вроде облака на небе.

А до этого все мои попытки ответить на него были довольно безуспешными. Я смотрел на моих головорезов и не мог понять, что движет ими, если не считать мерцающего голубого пламени ненависти. И когда, одним выстрелом разнеся голову лейтенанту СС, я вышел во тьму, лишь время от времени освещаемую выглядывающей из-за облаков луной, и меня вырвало — даже в эту минуту я знал, что ненавидел его. Ненавидел просто потому, что завидовал ему.

В ушах у меня все еще звучал собственный голос, язвительно-ироническим тоном спрашивающий: «…dulce et decorum est?» Я все еще испытывал мстительное чувство, охватившее меня в то мгновение, когда, услышав его ответ, я нажал на спуск. Я не мог отделаться от воспоминания о том, как дернулся вверх револьвер при выстреле.

Отчасти мне мешало то, что я слишком много знал о двух с половиной тысячелетиях истории этого полуострова, представлявшей собой сплошную кровавую драму, в которой, на взгляд людей нашего времени, все войны выглядели очень похожими друг на друга. И вот теперь я попал в самую гущу очередного эпизода этой кровавой драмы, оценка которого историками уже через каких-нибудь сто лет наверняка будет сильно отличаться от того слащавого дерьма, которым сейчас потчевали нас в порядке воспитательной работы и в публичных выступлениях хорошо оплаченных патриотов.

Мешало мне и то, что, съежившись в спальном мешке (как ночью, так и днем, потому что для нас ночь и день часто менялись местами) или сидя на табуретке в редкие минуты досуга, я при свете свечи, воткнутой в пустую бутылку, снова и снова перечитывал свою затрепанную «Божественную комедию». И когда я в темноте прятался в засаде и мне на лицо тихо ложились снежинки или же когда я при свете дня крадучись пробирался по какому-нибудь пересохшему руслу ручья, стараясь остаться незамеченным, я снова и снова повторял про себя отрывок, который только что выучил. Трудность тут состояла в том, что хотя это было для меня способом сохранить рассудок, но изображенная в книге картина глубокой, всеобъемлющей осмысленности всего сущего здесь, среди постоянного насилия и вероломства, вступала с ними в фундаментальный, полный иронии контраст и только усиливала ощущение духовной пустоты, которым была проникнута вся моя теперешняя жизнь.

Иногда я закрывал глаза и, представив себе маленького мальчика, плачущего под китайским ясенем, и жаркое летнее солнце, словно золотистой лавой заливающее все вокруг, спрашивал себя, готов ли я умереть за округ Клаксфорд. Я не ощущал себя тем мальчиком. Временами мне казалось, что я ненавижу его. Был ли я готов умереть за Конфедерацию южных штатов? Ее уже не существовало. За Чикагский университет? Я, конечно, был готов в него вернуться, но если бы я погиб, то вернуться бы не смог. За компанию «Стандарт ойл»? Но у меня даже не было автомобиля. Из этого все удлинявшегося списка я вычеркивал строчку за строчкой, и получалось, что умереть я готов только от смеха.

Да, я знал все слова, которые люди твердят сами себе, и даже мог их произнести. Это были слова, а всякое слово можно произнести. Но человек не умирает за слова. Он умирает за свое отношение к ним. А я к этим словам никакого отношения не имел.

Правда, существовали еще мои головорезы. Они были готовы умереть, и иногда умирали, и то, за что они умирали, было очень ясно и понятно: они умирали друг за друга. Нет, конечно, не лично друг за друга. Просто такой способ умирать был их образом жизни. И понемногу, очень медленно, я начал понимать, что эта далекая от всякой философии и давно не мытая компания и есть моя «patria». Во всяком случае, в то время никакой другой у меня не было.

Не то чтобы я намеревался умереть за них, да и у них не было никакого особого намерения умирать друг за друга. И конечно же, за меня тоже. Мы все знали главное, чему учит история: я — из прочитанных книг, а они — из прожитой жизни. И вот это главное, чему учит история, состоит в следующем: убивать праведнее, чем быть убитым.

Ну, а если уж я оказался здесь?

Что ж, значит, надо стараться делать все, что в твоих силах.

А тем временем молиться о том, чтобы тебя осенила благодать и ты мог сильнее проникнуться ощущением своей исторической праведности. Ведь разве я не сказал когда-то, давным-давно, что в минуту большого оползня предпочел бы быть камнем, а не зайцем?

Единственное затруднение состояло в том, что я никак не мог достигнуть совершенной и ничем не ограниченной самодостаточности камня, который ни в малейшей степени не интересуется основами геологии или законом всемирного тяготения.


В ту ночь, когда был убит лейтенант СС, майор Буонпонти, получив от нас нужную информацию, провел весьма успешную атаку на тот эсэсовский опорный пункт. К несчастью, слишком поздно: нашим ребятам уже ничто не могло помочь.

Тем временем, на случай, если кто-нибудь из них не выдержал пыток, майор заминировал нашу овчарню. Когда немцы на следующую ночь пришли, там, конечно, никого не было, и, когда достаточное число их спустилось в подвал, один из моих головорезов, специально для этого назначенный, взглядом спросив у меня разрешения, нажал на рычаг взрывного устройства, и овчарня исчезла с лица земли. В то же мгновение на немцев, находившихся на поверхности земли — в коровнике и вокруг него, — с чердака отдельно стоявшего сарая и из окон соседнего дома обрушился шквал огня.

После этого нам, конечно, пришлось искать себе новое укрытие. Те немногочисленные коровы, которых мы держали для маскировки, были перебиты и съедены, хотя мяса у них на костях осталось немного. А оборудование рации почти все уцелело.


Вскоре война закончилась, и оказалось, что каждому из нас есть куда вернуться. Даже я в августе 1946 года снова оказался в Чикаго, уже в штатском.

В Чикагском университете, куда я вернулся после всех ужасов войны, я постепенно стал привыкать к той нервной суете, которую Амброз Бирс как-то назвал ужасами мирного бытия; вскоре и они стали для меня всего лишь образом жизни. Я даже сумел убедить себя, что нашел интересную и важную тему для диссертации. Пусть Великий Оползень истории все еще грохотал вокруг — его грохот стал таким привычным, что воспринимался как тишина. Теперь его можно было называть просто историческим процессом, а отдельно взятый маленький камень по имени Дж. Тьюксбери обрел покой на своем личном клочке каменной осыпи.

Со временем я даже убедил себя, что нашел подходящий объект для женитьбы. В том, что Агнес Андресен и есть этот подходящий объект, я убедил себя еще задолго до того, как мне пришло в голову, что она — подходящий объект для того, чтобы залезть с ней в постель. Мы познакомились в университетской библиотеке, и в некоем высшем смысле можно сказать, что святым алтарем, перед которым был заключен наш брак, стало окно выдачи книг.

Работая над своей диссертацией, я занимал отдельный столик в книгохранилище. В первые две недели я приходил туда только по утрам и ни разу не видел того, кто работал за соседним столиком и кто, судя по лежавшим на нем книгам, занимался английской литературой конца XVIII века — предметом, который я, считавший себя к тому времени настоящим медиевистом и специалистом по сравнительному литературоведению, рассматривал как подходящий разве что для женщин и детей. Мой сосед и оказался женщиной.

Как филолог Агнес Андресен заслуживала всяческих похвал; будучи в силу своего пола освобождена от воинской повинности, она заканчивала диссертацию и уже преподавала в одном из университетов Чикаго. Вполне приемлема была она и как женщина — это я вскоре заметил, несмотря на все ее старания выглядеть так, чтобы никто этого не замечал. У нее была неплохая фигура, несмотря на некоторую худобу и даже, можно сказать, костистость, и, хотя ее представления о том, как должна одеваться женщина-филолог, не позволяли ей подчеркивать свои телесные достоинства, совершенно их скрыть она не могла. Лицо у нее было не особенно привлекательное — нет, не то чтобы непривлекательное, а скорее строгое, всегда дочиста отмытое и ничем не украшенное, — но когда она снимала свои очки в роговой оправе, становилось видно, что глаза у нее — чистой, небесной, скандинавско-лютеранской голубизны. Ее улыбка, изредка проглядывавшая сквозь тучи серьезности и постоянной сосредоточенности, выглядела очаровательным сюрпризом — казалось, даже и для нее самой. Позже, когда мы были уже хорошо знакомы, она стала время от времени позволять себе кое-какие проявления непосредственности — шутку, поддразнивание, легкое прикосновение к руке, даже невинное кокетство, — но всегда робко, всегда осторожно, всегда с некоторой неловкостью, и тут же, поймав себя на этом, смущалась от собственной храбрости и заливалась краской, словно школьница, и этот румянец смущения, если она была без очков, особенно оттенял и без того небесную лютеранскую голубизну ее глаз.

В общем, именно эта робость, неловкость, осторожность, некоторая невзрачность, детскость, ощущение какой-то беззащитности и неуверенности, боязливое стремление выглянуть на свет и расцвести — все это выглядело очень трогательно и привлекательно. Чувствовалось, что цветение будет глубоко интимным, тайным, предназначенным только для вас одного и обещающим только вам одному куда большее блаженство, чем простое прободение некоей тонкой перепонки и связанное с этим незначительное кровопускание. Ибо мне никогда не приходило в голову, что Агнес Андресен может оказаться не девушкой, даже в чисто техническом смысле слова.

Но я снова забегаю вперед: все эти нежные и сложные чувства и вытекающий из них вывод, что было бы весьма приятно сорвать с Агнес Андресен ее ученое облачение и раздеть ее донага, я осознал только после того, как попросил ее руки. Когда я это сделал, мне просто казалось, что многообещающему молодому медиевисту вполне подобает иметь милую, трудолюбивую, хорошо воспитанную, почти красивую и не слишком требовательную жену, которая, уже имея ученую степень, будет со знанием дела обсуждать с ним профессиональные проблемы, а при случае с готовностью поворачиваться на спину и удовлетворять потребности его плоти, когда те начнут отвлекать его от ученых занятий.

Но была еще одна причина, по которой он попросил ее руки, — она его полюбила.

Это было новое и приятное ощущение — сознавать, что кто-то тебя любит. До сих пор, если не считать разве что богемного великолепия Дофины со всеми ее интеллектуальными и сексуальными сложностями, мне еще никогда не приходило в голову, что женщина может переспать со мной ради чего-нибудь, кроме корысти или удовольствия, — ну, и еще любопытства, которого тоже не следует недооценивать. Но оказаться любимым — это было нечто новое, и я наслаждался этой новизной. Я нежился в лучах ее искреннего восхищения, которое почувствовал уже тогда, когда впервые оказался в ее квартире (так непохожей на богемно-шикарное гнездышко Дофины), на вечеринке (так непохожей на наше с Дофиной времяпрепровождение), где гости пили не слишком сухой херес, благоговейно слушали Моцарта, Баха и Вивальди, обсуждали свои профессиональные дела и под конец, довольно явно побуждаемые хозяйкой, занялись Джедом Тьюксбери.

Этот последний акт начался после того, как Агнес попросила меня рассказать про доктора Штальмана — я ведь был его ассистентом, правда? Я ведь жил в его удивительном доме, правда? Я понял, что для этого нового поколения аспирантов, никогда не знавших доктора Штальмана, он был некоей мифической фигурой, олицетворением Солнца, допотопным гигантом, и что некоторым из них, во всяком случае Агнес Андресен, я представлялся кем-то вроде помазанника Божьего. Поэтому я рассказал им про доктора Штальмана и с подобающей скромностью ответил на вопросы, касавшиеся Джеда Тьюксбери и его научных достижений.

Несколько недель спустя я снова встретился в библиотеке, у окна выдачи книг, с одним из тех, с кем познакомился на той вечеринке у Агнес, — веселым, разбитным типом, который тогда незаслуженно занимал пост преподавателя английского языка. Он хлопнул меня по плечу и сказал:

— Привет сердцееду и разрушителю домашнего очага!

На моем лице, вероятно, выразилось удивление.

— Вы что, не слышали? — воскликнул он и объяснил мне, в чем дело.

Оказывается, Агнес уже давно была помолвлена с его аспирантом, а теперь вдруг дала ему от ворот поворот.

— Бедняга, на нем лица не было, — рассказывал этот весельчак. — Пришел ко мне поплакать в жилетку и выпить, не давал мне покоя до утра, пока не отдал концы у меня на диване. И говорит, все из-за вас, так что примите мои поздравления.

Я сказал ему, что поздравления по меньшей мере преждевременны, а возможно, и не по адресу и что мне ничего про это не известно.

— А, бросьте, — отозвался мой вестник и отправился по своим делам, которые в конце концов принесли ему хорошую должность в рекламном агентстве, где и было ему самое место.

Я сказал тогда правду: я и понятия не имел, что у Агнес был жених. Но даже в эту минуту, сардонически попрекая сам себя за то, что поддаюсь такой слабости, где-то в глубине души услышал довольное мурлыканье удовлетворенного тщеславия. В конце концов, подумал я, она довольно-таки привлекательна — по-своему.

Не то чтобы я совсем не замечал явных признаков того, что Агнес ко мне неравнодушна, и теперь, конечно, мне все больше удовольствия доставляли мелкие проявления ее чувств — неожиданные яркие детали, которые стали появляться в ее скучной одежде, прическа, которая в нашем пыльном книгохранилище казалась еще более неожиданной и безусловно обошлась ей дороже, чем она могла себе позволить, неудачные попытки поддразнивать меня, неумелое кокетство, несмешные глубокомысленные остроты и плохо скрываемые взгляды, полные собачьей преданности и заставлявшие ее, когда я их замечал, по-детски краснеть от смущения.

А потом — слезы.

Это случилось в такси. Мы были на вечеринке — на одной из этих вечеринок во вкусе друзей и коллег Агнес, и хотя я, отправляясь туда, втайне запасся фляжкой водки в заднем кармане брюк и частенько удалялся в уборную, но к тому времени, как мы оказались в такси, испытывал не столько радостное возбуждение, сколько тупую апатию. Повинен в этом был, вероятно, сладкий херес, который я вынужден был из вежливости поглощать. Так или иначе, я молчал, а Агнес, сидя прямо, как палка, была, казалось, целиком погружена в размышления. И вдруг, без всякого предупреждения, она вскричала:

— Нет, я этого не вынесу!

Прежде чем я успел собраться со своими сонными мыслями и спросить, чего она не вынесет, она разревелась. Именно «разревелась» — я утверждаю, что это самое подходящее слово для описания того, что произошло с Агнес Андресен. Она просто ревела — это были не сдержанные слезы светской дамы и не женственные всхлипывания, а самый настоящий, непритворный рев с широко разинутым ртом, дрожащим языком и размазыванием слез по физиономии, так ревут потерявшиеся и перепуганные дети.

— Эй, — сказал я, сразу очнувшись, — в чем дело?

Повернувшись ко мне, она с трудом выдавила из себя, что это ужасно, и снова разразилась рыданиями, что привело меня, тем более на столь близком расстоянии, в некоторое замешательство.

— Эй, послушайте, — сказал я, ласково похлопав ее по плечу, — скажите мне, в чем дело.

Она продолжала рыдать, и я похлопал ее посильнее.

— Бога ради, что с вами стряслось? — спросил я сердито.

— Мне только что сказали… — едва выговорила она. — Перед самым уходом…

И снова заревела.

— Что вам сказали?

— Что Перри… Перри… — произнесла она сквозь слезы. — Что он завалил экзамен.

— Перри? — переспросил я, но тут же сообразил, что это, вероятно, Перри Джералд — я слышал, что так звали ее бывшего жениха, и он, по-видимому, завалил кандидатский экзамен.

— Ну и что, переживет, — сказал я, пытаясь ее утешить.

— Но Перри… Он такой… Он такой… — Она никак не могла подобрать нужное слово.

— Какой «такой»? — спросил я, начиная чувствовать вполне определенную неприязнь к этому Перри, которого никогда не видел.

— Он такой… Такой… — начала она. — Такой чувствительный. Понимаете, я…

Это было все, что она смогла произнести.

— Вы хотите сказать, что дали ему отставку и теперь считаете, что вы виноваты? Да?

— Да. — Она кивнула. — А ведь он готовился целых четыре года!

— Господи Боже! — не выдержал я. — Четыре года готовиться к экзамену? Он что, дефективный?

— Я вас ненавижу! — воскликнула она, и последовавшие за этим звуки свидетельствовали о том, что все предшествовавшее было всего-навсего разминкой. Один взрыв рыданий сменялся другим. Я мог думать только об одном — это надо прекратить. Поэтому я обнял ее за плечи — левой рукой, если это имеет какое-то значение, — и принялся похлопывать ее еще более энергично. И тут Агнес, словно центр нападения, получивший мяч, вдруг пригнувшись, рванулась в мою сторону головой вперед — такой рывок сделал бы честь любому футболисту университета штата Алабама. На ней все еще были очки в роговой оправе, и острый угол оправы сквозь одежду и мышцы уперся прямо в мою ключицу, защищенную, к несчастью, только рубашкой и легким пиджаком, потому что дело было весной.

Я услышал новый взрыв рыданий. Поток слез промочил мне насквозь — клянусь! — и пиджак, и рубашку. Тогда, все еще обнимая ее за плечи левой рукой и чувствуя, как острый угол оправы повернулся в ране и из нее хлынула кровь, я сделал глубокий вдох и сказал:

— Послушайте, может быть, я и бесчувственный болван, и свой кандидатский экзамен я сдал на отлично, и мне приходилось собственными руками убивать людей, но если вы можете примириться с такими недостатками, то выходите-ка за меня замуж, а про этого несчастного Перри забудьте!

— Какой вы недобрый! — воскликнула она на этот раз, подняв голову, но тут же снова бессильно уронила ее на прежнее место. Я продолжал похлопывать ее по плечу, рыдания понемногу стихали, угол оправы перестал терзать мое израненное тело, и постепенно страждущие обрели покой.


Однако, если не считать всех этих глупостей, в моих отношениях с Агнес обычный процесс перехода от вожделения к уважению оказался, как ни странно, перевернут задом наперед, и только после того, как о нашей помолвке был оповещен немногочисленный круг наших знакомых, я начал осознавать ту привлекательность Агнес, о которой говорилось выше. Впрочем, Агнес знала, как усилить это зарождающееся чувство до самой высокой степени.

Здесь, поразмыслив, я прихожу к выводу, что слово «знала» совсем не подходит. У нее было не знание, а инстинкт — столь же эффективный, как мудрость Змия. Например, какая женщина, вынашивающая коварный замысел, могла бы избрать такси местом для сцены, которая должна была побудить меня сделать ей предложение? Такая женщина выбрала бы какой-нибудь тихий, уютный, освещенный свечами уголок — и жертва непременно учуяла бы неладное. Другими словами, слишком много ума — это та же глупость. Но такси! Что могло успешнее усыпить все подозрения и свидетельствовать об искренности, о глубине подлинного чувства, о сердечной простоте и даже об отсутствии всякого расчета в ее рыданиях?

А после нашей помолвки — какие хитрости и уловки могли бы довести меня до той кондиции, которой Агнес добилась без всяких усилий? Сейчас объясню: после помолвки (до этого я еще ни разу ее не целовал — больше того, даже мысль об этом не приходила мне в голову) я, следуя правилам хорошего тона и испытывая первые приступы зарождающегося вожделения, раза два пытался схватиться со своей невестой вплотную, но из этого ничего не вышло. Она была порядочная девушка в самом старомодном понимании этого слова. Никакого коварства тут не было, просто она выросла в Рипли-Сити.

Рипли-Сити (названный, как я позже узнал, в честь бригадного генерала, заслужившего некоторую известность тем, что безжалостно истреблял индейцев до тех пор, пока они не заманили его в ловушку) — городок в штате Южная Дакота с несколькими тысячами жителей, где отец Агнес был лютеранским священником и в тамошней иерархии чем-то вроде четвертого, и не самого младшего, члена Святой Троицы. Мы договорились, что в июне, как только она защитит диссертацию, мы с ней поедем в Рипли-Сити, где ее отец проведет брачную церемонию. Попросту говоря, она ляжет со мной в постель только после того, как ее отец скажет, что это можно. У меня было смутное, но, безусловно, несколько неприятное чувство, что никто другой из представителей церкви или государства не мог бы заставить ее это сделать. Это был классический пример того, как отец в буквальном смысле отдает свою дочь замуж.

Тем временем я два раза в неделю приходил к ней домой, где она подавала мне херес (я тайно смешивал его у себя в желудке с принесенной водкой), кормила восхитительным обедом, во время которого мы вели отрывочный разговор о делах, а потом, позволив мне уговорить себя, садилась ко мне на колени, и мы, обнимаясь с должной сдержанностью, предавались мечтам о предстоящем блаженстве. Вечер за вечером мы рисовали картины нашей будущей жизни, где фигурировали нерушимая верность друг другу и науке, трое до невозможности смышленых белокурых детей, прекрасные книги, которые мы когда-нибудь напишем, совместное путешествие по Европе, избранный кружок интеллектуальных друзей, маленький коттедж на уединенном озере в штате Миннесота, где мы будем проводить лето, укрепляя здоровье и предаваясь медитации. В общем, нам виделся некий плавучий островок счастья, отрезанный от всего мира.

Поначалу наши объятья всегда были сдержанными, но под конец они стали понемногу выходить за рамки корректности — моя рука перебиралась с ее талии на грудь, ее губная помада оказывалась слегка размазанной (теперь, готовясь к этим нашим свиданиям, она красила губы, причем довольно щедро, хоть и неумело), она часто теряла нить разговора, ее взгляд устремлялся куда-то в пространство, а дыхание учащалось. Однажды она даже вскочила с моих колен и в каком-то отчаянном смущении, расплакавшись, попросила меня уйти — «прямо сейчас, ну пожалуйста, сейчас же, и не целуй меня на прощанье, да, я тебя люблю, но прошу тебя, уходи сейчас же».

Я надеялся, что, несмотря на все эти новые для меня и интересные переживания, смогу продержаться до 23 июня. Я все больше убеждался, что держаться было ради чего — более того, как только папаша выстрелит из стартового пистолета, начнется нечто вроде золотой лихорадки в Калифорнии.

И проигрыш здесь не грозит.


С воздуха Рипли-Сити выглядел крохотной проплешиной на зелено-пурпурной бархатистой поверхности безбрежных прерий. А в непосредственной близости он оказался обычным городком американского Запада — с широкими пустынными улицами, по которым гулял ветер, с универмагами и миниатюрным филиалом Пиплз-Траст-банка, которые пришли на смену барам и борделям более привольных времен, с продавцами и стенографистками, которые сменили охотников на буйволов, шулеров, бандитов в сапогах на высоких каблуках и женщин легкого поведения в тесных корсетах и туфлях на столь же высоких каблуках. Вместо прежних мустангов у коновязи теперь стояли «форды» и «шевроле» прошлогодних моделей, но небо там то же, что и было всегда, и имя ему, конечно же, — Одиночество.

Я еще никогда не бывал на Западе, и эта разновидность одиночества была для меня новой. Ее новизна, как мне показалось, заключалась в том, что здесь окружающие просторы разбегаются во все стороны, человек истекает ими, как кровью, и если он не в состоянии их остановить, то в конце концов от него, словно от дохлого кузнечика, остается всего лишь сухая, прозрачная скорлупка, сквозь которую беспрепятственно льются палящие лучи солнца. Поэтому люди здесь стараются сбиться в кучу, как скот перед бурей, только эта буря надвигается не с неба, и порождают ее не стихии. Больше того, ощущение надвигающейся опасности становится сильнее всего в самый безветренный день, когда горизонт, на глазах убегающий вдаль, зыблется в жарком сиянии. Эта буря — чисто метафизический смерч, который засасывает душу человека и уносит ее неизвестно куда. Нет, пожалуй, лучше будет вернуться к прежнему сравнению — человек как будто исходит кровью, которая понемногу растекается на все четыре стороны.

Во всяком случае, для меня такое одиночество было новым. Ибо, в отличие от этого истекания души в окружающие просторы, хорошо знакомое мне одиночество — одиночество Юга, а не Запада, — подобно внутреннему кровотечению: это излияние души в глубь самого себя, прочь от окружающего мира, во внутреннюю бесконечность, словно в бездонную яму. К такому одиночеству я привык с детства и сполна использовал все его возможности. Я был истинным, высокой пробы, художником одиночества, чемпионом Алабамы.

Гостеприимство Запада (тогда я не мог сравнить его с гостеприимством Юга, испытать которое на себе мне до тех пор не удавалось) — прямой результат одиночества Запада, это стремление робко сбившихся в кучу людей присоединить к себе еще один кусочек человеческого тепла. В наш первый день в Рипли-Сити мы с Агнес прибились к такой кучке ее родственников — их было человек двадцать, не считая их мужей, жен и детей, и, казалось, у всех были глаза лютеранской голубизны, а лица — цвета сыромятной кожи у мужчин и румяного яблока у женщин. Почти весь тот день мы провели за столом, поглотив, наверное, небольшое стадо коров, целый птичник кур, массу пирогов и печений и такое количество черного кофе, что его хватило бы заполнить целый бензовоз. На следующий день мы отправились в церковь и прибились к населению всего городка и окрестностей (поголовно лютеранскому). Отец Агнес прочел проповедь, она (мы сидели в первом ряду) благоговейно слушала, а я держал ее за руку. На следующий день в церкви состоялась незатейливая церемония венчания — я потел в первом своем «приличном» костюме темно-синего цвета (его выбирала Агнес, в своей невинности не понимавшая, что помогать мужчине покупать костюм — дело куда более интимное, чем оказаться с ним голой в постели), а Агнес была свежей, как огурчик, и ее глаза сияли голубизной, словно незабудки, покрытые сверкающими каплями росы. Потом состоялся прием в цокольном этаже церкви, на котором присутствовал весь город (по такому случаю закрылись все лавки — отец Агнес действительно был предводителем племени) и было съедено соответствующее количество парадных яств, омытых еще одним бензовозом кофе. После того как Агнес, ускользнув на время в сопровождении своих двоюродных сестер — подружек невесты, вернулась в своей обычной одежде вместо свадебного платья, мы, осыпаемые рисом и пожеланиями счастья, отбыли в сравнительно новом «плимуте», позаимствованном у дяди Агнес, в Ледниковый парк[9].

Пока мы ехали на Запад, я размышлял о том, что если, собираясь в Рипли-Сити, питал весьма большие опасения, то теперь вспоминал свое пребывание там с элегическим удовольствием. Перед глазами у меня стоял достопочтенный Олаф Андресен — высокий, костлявый, в черном костюме, с пышным ободком белых волос, окаймлявшим высокий розовый лысый череп, и с глазами еще более невероятной голубизны, чем даже у его дочери, — который, встречая нас на маленьком сельском аэродроме, положил мне руку на плечо и с необыкновенной искренностью и простотой сказал: «Да благословит тебя Господь, сын мой, как благословил Он нас твоим приездом». Он был похож на ветхозаветного пророка, но глаза у него были, как у мудрого ребенка, и о Божьем гневе он, очевидно, ничего не слыхал, и слова его лились, как чистая родниковая вода, и у меня хватило такта покраснеть и промолчать.

Выезжая из города по автостраде, ведущей на запад, я оглянулся и увидел на горизонте, в предвечерней дымке, макушки семи элеваторов Рипли-Сити и шпиль церкви достопочтенного Андресена — словно верхушки мачт далекого корабля. Хотя несколько тонких ниточек и связывали Рипли-Сити с внешним миром — через город проходила железная дорога, по которой отправляли зерно из этих элеваторов, сейчас казавшихся белыми, словно высушенная солнцем кость, рядом пролегала автострада, шедшая с востока на запад, а на маленьком аэродроме два раза в неделю приземлялись самолетики местных линий, — тем не менее город был совершенно самодостаточен, полон собой, замкнут в себе. Не изолирован. Не затерян в глуши. Просто сам по себе.

Я украдкой взглянул на Агнес. Она сидела, погруженная в свои мысли. На ней было платье из какой-то очень легкой летней материи в редкий голубой горошек. Ее ступни в белых лайковых туфельках чинно стояли на полу машины. Руки были сложены на коленях. Голубые глаза неотрывно смотрели вперед, где над уходящей вдаль прямой, как стрела, автострадой плясали вихри горячего воздуха. Она выглядела именно так, как должна была бы выглядеть хорошенькая девушка из Рипли-Сити, штат Южная Дакота, которая только что вышла замуж за очень симпатичного, хорошо устроившегося в жизни молодого человека из того же города и теперь едет в свадебное путешествие в Ледниковый парк, где для них уже забронирован самый лучший номер в гостинице, а потом они вернутся в Рипли-Сити и будут жить там долго и счастливо.

Мое сердце затрепетало от восторга, словно какая-то птица, пролетая, задела его крылом. Это было действительно совсем новое ощущение.


Мы нашли уютный кемпинг, где нам рекомендовали остановиться в первую ночь. Агнес приняла ванну и переоделась в белое платье и сандалии на босу ногу. К нашему свадебному ужину одна из ее теток приготовила целую корзину съестного, а я вытащил бутылку бордо и бутылку хереса. Мы немного погуляли, потом вернулись и стали накрывать на стол. Я позвонил в контору кемпинга и велел принести льда, лимонов и содовой, а когда все это было доставлено, смело приложился к своему тайному запасу водки. Агнес удивленно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Сама она выпила только немного хереса.

После ужина, наскоро убрав со стола, мы еще немного прошлись. Яркая луна стояла уже высоко в небе над прерией, погруженной в глубокую тишину, лишь изредка нарушаемую далеким криком какой-то ночной птицы. Я обнимал Агнес за плечи, и мы словно плыли по этой тишине, как будто лежали на дне лодки, глядя на луну, не ощущая движения, но зная, что на уносящее нас течение можно положиться.


В тот самый момент, когда наступил оргазм, я рассмеялся от облегчения и радости. Агнесса вся напряглась, и я увидел, что она плачет. Опомнившись, я спросил:

— Дорогая моя, что случилось?

Она выбралась из-под меня и съежилась на своем краю кровати. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы она, все еще плача, в конце концов смогла выговорить:

— Ты смеешься надо мной. Да, смеешься — это ужасно!

— Дорогая моя смешная девочка, — сказал я, — это же от радости, просто от радости! Ну, знаешь, как сектанты-пятидесятники принимаются хохотать, когда на них накатывает святой дух.

Она сказала, что я кощунствую. Она сказала, что я насмехаюсь над ее отцом. Я возразил, что имел в виду просто небесное блаженство и кощунствовать не собирался.

В конце концов мне удалось ее успокоить, и она заснула, положив голову мне на плечо. Но в ту ночь мы больше не занимались любовью. Я долго не мог заснуть, глядя в потолок. А наутро решил, что лучше будет подождать следующей ночевки.

Агнес, как я и предполагал, была еще девушкой, а в девушках я разбирался плохо. Мне никогда не приходилось иметь с ними дела — я хочу сказать, так близко. Может быть, этим все и объяснялось.


В Чикаго, в нашей новой квартире, жизнь текла приятно, спокойно и размеренно. Агнес была очень мила, очень нежна, внимательна, а к тому же оказалось, что она прекрасно готовит и хорошо помнит, что мне нравится, а что нет. Мы оба много работали — я пытался писать свою дурацкую диссертацию, а она монографию «Уильям Блейк и Якоб Бёме: мечтатели-близнецы» — этим названием она немало гордилась. Когда в 6 часов вечера я приходил домой из библиотеки, она всегда встречала меня поцелуем, в спальне для меня неизменно были приготовлены чистая рубашка, домашняя куртка (подарок Агнес) и тапочки, а когда я, переодевшись, выходил, на столе уже стояли херес и рюмки. За ужином мы разговаривали о том, что произошло за день, а потом вместе убирали со стола. После этого она обычно проверяла принесенные с собой студенческие работы (она отличалась крайней добросовестностью), а я читал или разбирал свои заметки. По субботам мы принимали гостей или сами куда-нибудь отправлялись. По воскресеньям ходили в церковь, после обеда прогуливались, а если шел какой-нибудь по-настоящему хороший серьезный фильм, то шли в кино. Для половых сношений у нас были отведены ночи со среды на четверг и с субботы на воскресенье.

Ничего этого мы заранее не планировали — ни Агнес, ни я. Просто так уж была устроена Агнес, и что-то специально планировать ей не было нужды. Она обладала каким-то мистическим свойством: для всего в ее мире было свое, особое место, и все само собой это свое место занимало. Включая и меня.

Лишь однажды, в самом начале нашей совместной жизни, я выбился из предназначенной мне колеи. Агнес спросила меня, когда я повезу ее в Алабаму, чтобы познакомить со своей матерью, и я ответил: «Никогда».

Оправившись от изумления, она спросила почему.

Я сказал, что с самого окончания Блэкуэллского колледжа в 1939 году ни разу не был в Алабаме.

— Но это же твоя мать! — воскликнула она.

Я сказал, что видеть меня в Алабаме — это как раз то, чего мать ни за что не хочет, и что, когда у нас есть что сказать друг другу, мы переписываемся. Я сказал, что написал матери о своей женитьбе и послал ей фотографию Агнес (это была правда), которая матери очень понравилась (это была неправда). Вот что она мне написала на самом деле:

«Дорогой Джед, я всегда думала чем дольше человек ждет тем больше у него шансов но ты решил посвоиму и надеюсь получил что хотел только не знаю нужно это тебе или нет. Спасибо за фотку. Помоиму из училок всегда получаются хорошие жены они такие тихие а она для училки даже недурна собой судя по фотке. Передай ей привет. С мистером Симсом мы живем хорошо — больше 2 рюмок зараз он не пьет никогда да и то только по воскресеньям. Никаких носов мне больше ломать не приходилось ха-ха. Я понимаю это нехорошая шутка. Ты прости что я это сделала. Но тогда мне показалось что это надо сделать. Ты расказал своей новой жене как тебе сломали нос и кто? Хотела бы я видеть ее лицо когда ты будешь ей это расказывать.

Твоя любящая мать Эльвира (миссис Перк) Симс

P.S. Недавно я прочитала в газете что тот человек которого подцепила Розелла умер он вывалился из своей яхты когда Розелла была за рулем и потонул и теперь Розелла богатая вдовушка. Ну там богатая она или нет только уж лучше жениться на училке хоть красивой хоть некрасивой».

Когда я поведал Агнес про это письмо, она возмутилась:

— Но ты мне ничего про него не говорил!

Я сказал ей, что письмо потерял (это неправда, вот оно сейчас лежит передо мной, пожелтевшее и потертое) и что, как мне показалось, оно ей будет неинтересно.

— Но ты мне никогда ничего не рассказываешь, — сказала она чуть ли не со слезами. — Про то, как ты вырос, про свою мать — нет, я тебя просто не понимаю! Я хочу познакомиться с твоей матерью.

— Моя мать, — сказал я, — женщина с сильным характером и многими достоинствами, в числе которых — острое, сардоническое чувство юмора, но у нее только начальное образование, она не умеет мыслить абстрактными понятиями, и тебе с ней не о чем будет разговаривать. Еще могу о ней сказать, что в девичестве она была, наверное, очень хороша собой, но, как обычно случается с белым отребьем — а нас, вероятно, следовало отнести к этой категории, хотя мать с этим ни за что не согласилась бы, — от ее красоты давно уже ничего не осталось. Еще одна подробность: она довольно миниатюрная женщина, и руки у нее маленькие, но от тяжелой работы они давно уже стали жесткими, как железные. Ах да, вспомнил — в том письме она написала, чтобы я рассказал тебе, как у меня оказался сломан нос. В захолустном колледже, где я учился, меня даже прозвали Кривоносом.

Небесно-голубой взгляд Агнес, устремленный на меня, был задумчивым и печальным.

— Рассказать? — любезно спросил я.

Она только кивнула.

И вот я, испытывая все нарастающее отвращение к самому себе, стал рассказывать — сначала кратко изложил историю с Розеллой Хардкасл и Честером Бертоном, потом, во всех подробностях, описал все, что произошло дальше, вплоть до того момента, когда на следующее утро я вышел из своей комнаты и встретил мать, которая, внимательно поглядев на мое лицо, спросила, смотрелся ли я в зеркало, и заметила: «Поди посмотрись — перепугаешься. Ты как будто с медведем дрался, и медведь тебя победил».

Агнес все смотрела на меня не отрываясь. В какое-то мгновение мне показалось, будто она пытается что-то сказать: ее небесно-голубой взгляд затуманился легкой дымкой грустной нежности, и она провела языком по губам, но не произнесла ни слова.

— Как видишь, — сказал я в заключение, — в Дагтоне, штат Алабама, жизнь была совсем не такая, как в Рипли-Сити, штат Южная Дакота.

Уже задолго до этих слов я пытался оборвать свой рассказ, но не смог и дошел до конца. Потом сел рядом с Агнес, взял ее руки в свои, прижался к ним лицом и стал целовать. В первые минуты я не чувствовал ничего, кроме отвращения к самому себе, но потом у меня появилось ощущение какой-то тайной гордости. Агнес молчала. Через некоторое время она высвободила одну руку и положила ее мне на голову.

Несколько дней после этого я был с ней особенно нежен.


Таков был наш плавучий островок, отрезанный от всего мира; или, если вернуться к моему более раннему сравнению, клочок каменной осыпи, на которой обрел покой маленький камешек. Безмолвный грохот Великого Оползня пронесся мимо, и я был счастлив. До тех пор, пока не почувствовал, что несчастен.

Но когда я почувствовал, что несчастен, я так это не называл. Я ругал себя за то, что оказался недостоин собственного счастья. Самая очевидная неприятность заключалась в том, что моя диссертация стала вызывать у меня оскомину. Мне начало казаться, что она — всего лишь жульнический трюк, исполняемый идиотом в назидание дуракам, а может быть, наоборот. Я чувствовал себя породистым пуделем, который прыгает через обручи во второразрядном цирке, или лошадью, которая демонстрирует умение считать, когда ее незаметно колют булавкой. Если эта диссертация олицетворяет собой imperium intellectūs, то пусть такое царство интеллекта провалится в тартарары. Однако человек не может жить, не видя в своей жизни смысла, и я выдумал его: я превращу ее в сеанс фокусника. Если сами по себе такие фокусы, как моя диссертация, бессмысленны (а я предвидел, что мне предстоит, подобно Сизифу, целую вечность заниматься подобными жульническими трюками), то из этого можно, по крайней мере, извлечь некий побочный смысл, если посмеиваться про себя над теми, кто принимает все это всерьез, и к тому же получать за это деньги.

С большим хитроумием я принялся планировать свою будущую блестящую карьеру. Я понимал, что начало положено отличное — диссертация, в которой нет ни единой свежей мысли. На следующем этапе следовало расположить к себе моего научного руководителя доктора Эйлсбери Свицера, который когда-то, нахмурив изборожденный думами лоб, от великой (действительно великой!) учености предложил мне взяться за эту тему. В горячем стремлении к знаниям я изобретал замысловатые и совершенно идиотские вопросы (на которые он, как я выяснил, тщательно изучив его наименее известные статьи, мог ответить) и с озабоченным видом задавал их ему, извиняясь за то, что вынужден обращаться за помощью. Вскоре мне стало известно, что мой руководитель (а он всегда страстно ненавидел доктора Штальмана) все чаще отзывается обо мне как о весьма многообещающем (несмотря на прежние предосудительные отношения с доктором Штальманом) молодом ученом. Тогда я раскинул свои сети шире и с большой осторожностью применил ту же тактику к профессору истории средних веков, который был в то же время председателем факультетского ученого совета.

К этому времени я уже просто не мог выносить ни затхлого воздуха библиотеки, ни вида моих аккуратно сложенных карточек с заметками. После обеда я часто удирал из библиотеки в кино на какой-нибудь новый фильм — не важно, серьезный или несерьезный, даже лучше несерьезный. Однажды я чуть не попался: Агнес спросила, где я был во второй половине дня, а когда я ответил, что в библиотеке, сказала, что заглянула туда и меня не нашла. Пришлось соврать, что я ходил в центральное книгохранилище. При этом никакой вины я за собой не чувствовал: эта ложь выглядела скорее неотъемлемой частью того таинственного, подспудного, пока еще туманного естественного процесса, что только начинал набирать силу.

Теперь я настолько осмелел, что начал рядом с обычной вечерней бутылкой хереса ставить бутылку виски. В первый раз это (как и во время нашего медового месяца) вызвало удивленный взгляд, но никакой словесной реакции. Впрочем, я заметил, что и на наших маленьких вечеринках кое-кто из любителей хереса стал отдавать явное предпочтение чему-нибудь покрепче, хотя и сохраняя прежнюю приверженность к Баху и Куперену. Этим они отличались от меня: чем больше я прихлебывал виски, тем меньше интересовал меня Бах, и я отчетливо помню, как однажды, когда все пребывали на вершине экстаза, вызванного соло на флейте из Бранденбургского концерта номер 5, я, повинуясь зову природы, ускользнул в уборную, где долго разглядывал свое раскрасневшееся лицо в зеркале, громко спрашивая себя — какого дьявола, что старине Кривоносу Бах и что он Гекубе? Мне это показалось отличной шуткой.

Больше того, по утрам в воскресенье я все чаще стал плохо себя чувствовать (иногда — с полным основанием, потому что воскресное утро следует за субботним вечером) и поэтому не мог ходить с Агнес в церковь. В конце концов я чистосердечно сознался и сказал, что она, конечно же, не хочет, чтобы я погряз в лицемерии, и если другие могут, по разным причинам и из разных соображений, которые я уважаю, но не понимаю, идти наперекор всей интеллектуальной истории западного мира начиная с эпохи Возрождения, то я на это, ей-Богу, неспособен. После этого она ходила в церковь одна. По крайней мере первое время. Но понемногу и ее посещения церкви становились все реже, а потом и совсем прекратились.

Раз уж зашла речь о воскресеньях, я с неприятным чувством вспоминаю одно из них, когда что-то изменилось. В тот день после обеда — на улице было слишком дождливо и ветрено, чтобы идти гулять, и ни в одном из близлежащих кинотеатров не предвиделось фильма, который можно было бы назвать серьезным, — меня охватило холодное вожделение, смешанное со скукой, недовольством жизнью и самим собой, и я как зверь кинулся на Агнес, махнув рукой на рассыпавшиеся по полу карточки три на пять дюймов со своими заметками. Она некоторое время сопротивлялась, правда, только на словах, но в конце концов, стиснув зубы, покорилась — могу добавить, что лишь в самом буквальном, а не духовном смысле. Эта победа, одержанная на кушетке в гостиной (жесткой и неудобной), причем с жертвы были сорваны только те предметы одежды, которые непосредственно мешали делу, а мои брюки болтались где-то в районе щиколоток, оказалась сугубо пирровой. Во всяком случае, это не было то нежное интимное слияние, которое я когда-то себе представлял.

В ту зиму — вторую зиму нашего брака — я еще несколько раз нарушал график, и всегда с тем же результатом. В конце концов я решил, что оно того не стоит. К тому же Агнес стала жаловаться, что плохо себя чувствует.

Дело было действительно скверно. Диагноз гласил: рак матки.


Несколько дней после того, как нам сообщили диагноз, и до того, как ее положили в больницу, мы по-прежнему спали вместе. В первую ночь я проснулся около трех часов и заметил, что она лежит, глядя в потолок. Я нащупал ее руку и взял в свою. Потом в темноте послышался голос, совершенно спокойный и совсем непохожий на ее обычный голос, — как будто говорил маленький ребенок.

— Они сказали, что это растет у меня внутри, — произнес голос.

Она выдернула у меня руку и вдруг села в кровати. Я попытался обнять ее, но она меня оттолкнула. Я выскользнул из-под одеяла, обошел кровать, зажег ночник с ее стороны, пододвинул табуретку и сел.

Она сидела очень прямо и медленно, осторожно водила руками вверх и вниз по груди и животу, словно ощупывая себя. Потом подняла голову и сказала:

— Но там ведь ничего нет. Ну, кроме того, что там должно быть, — добавила она со своей обычной скрупулезностью.

Ее руки продолжали медленно, ласково гладить ее тело, скользя по шелковистой ткани ночной рубашки. Я нагнулся и перехватил их. Я не мог этого видеть.

— Дорогая моя, — сказал я как можно нежнее, и горло мое сжалось от боли. — По-видимому, там действительно что-то есть. Но только… — Я постарался улыбнуться. — Но только это не так уж важно. Все врачи говорят, что это не слишком серьезно. Они это удалят. И тогда ты…

— Но там ведь ничего нет, — с уверенностью сказала она. — Там ничего не может быть. Откуда оно могло там появиться?

Она умолкла, а потом, неожиданно взглянув мне прямо в лицо, произнесла совсем другим тоном — удивленным шепотом, как будто это только что пришло ей в голову:

— Разве что это ты…

Она резким движением выдернула у меня свои руки.

— Разве что… — Потом, после паузы: — Разве что ты туда это…

Она снова умолкла.

Она уже не смотрела мне в лицо. Я сидел в пижаме на табуретке, подавшись вперед и опираясь руками на широко расставленные колени, а она не сводила глаз с бесформенного комка моих гениталий, дремавших под легкой тканью.

Продолжать она не могла. Она вдруг закрыла лицо руками, и плечи ее затряслись от рыданий. Я попытался погладить ее по спине. Сам я не чувствовал ничего. Мой мозг наотрез отказывался что-то понять, как будто ища спасения в минутном отупении. Я знал только одно, как тогда, давным-давно, в такси, — что надо как-то прекратить эти рыдания. И я все гладил и гладил ее по спине.

Она закусила нижнюю губу, чтобы успокоиться, и посмотрела на меня с трогательной мольбой во взгляде.

— Ну, скажи мне, что я еще не совсем сумасшедшая, — взмолилась она. — Скажи мне, что я сошла с ума только на секунду, когда это подумала. Скажи мне, что я не схожу с ума по-настоящему.

Я пересел на край кровати и обнял ее. Долго сидел я так, и в конце концов ее голова опустилась на мое плечо. Напряжение понемногу покидало ее тело. Она так и заснула, и я бережно уложил ее.

Проснувшись на следующее утро, Агнес была совершенно спокойна. И до того дня, когда ее положили в больницу, оставалась столь же спокойной, время от времени улыбалась и безмятежно болтала со мной о всяких мелочах. Накануне вечером она попросила меня сесть рядом с кроватью и стала говорить, что любит меня. Что понимает меня теперь намного лучше. Что совсем не боится. Что мы еще поживем в свое удовольствие — в точности так, как и планировали.

Через некоторое время я сказал, что мне надо в уборную.

Мне было необходимо в уборную. Там можно было плакать.


После операции врачи предупредили меня, что не следует питать чрезмерного оптимизма.

Я просидел у постели Агнес, пока меня не прогнали. Потом я пошел домой. Какой-то незнакомой показалась мне наша квартира, когда я вошел, — у меня появилось чувство, будто я ошибся дверью. А может быть, все двери во всем мире одинаковы. Войди в любую дверь — то, что ты там найдешь, будет тебе и незнакомо, и знакомо, и суждено всем всегда одно и то же. Посмотри в зеркало — и удивись, чье бы лицо ты в нем ни увидел.

Я выпил большой стакан виски и улегся в постель. В постель, которая была мне привычна и в тоже время незнакома. В темноте я стал ощупывать свое тело, как это делала она. Я думал о том, какая истина таится там, в темных, пульсирующих внутренностях, из которых состоит тело. Тело есть тело, думал я. Как глупо, как нелепо давать тому или иному телу собственное имя.

Заснуть я не мог. Я встал, подошел к столу и раскрыл свою дурацкую диссертацию. Но мои глаза не видели слов. У меня было ощущение, будто я замурован со всех сторон. Будто этот стол был моей последней надеждой, последним путем, ведущим на волю, но теперь его преградила свежая каменная кладка. Будто меня предали.

Я почувствовал, что меня вот-вот вырвет.

Через некоторое время я протянул руку и, преодолевая мучительные сомнения, положил перед собой лист бумаги. Я уставился на этот пустой белый лист. Клянусь, что в голове у меня была такая же пустота. Я с удивлением увидел, что моя правая рука взяла ручку и начала писать. Каждая буква, появлявшаяся на белой бумаге, казалась мне каким-то таинственным явлением, каждое слово — чудом, которое совершается само собой. Я с острым интересом смотрел, во что сложатся эти слова. Они выстроились строчкой наверху листа. Все буквы в них были прописными. Когда написались все слова, моя рука подчеркнула их ровной жирной чертой. На листе бумаги стояло:

«ДАНТЕ И МЕТАФИЗИКА СМЕРТИ».

Рука писала и писала до четырех часов утра.


Агнес быстро оправлялась после операции и была бодра и весела. Когда я сидел у ее кровати, она говорила о том, как исполнятся все наши мечты. После этих разговоров я всегда возвращался в нашу квартиру, моя рука брала ручку, и та начинала свое медленное, часто прерывавшееся, но неумолимое путешествие по бумаге.

Я думал об Агнес, оставшейся в темноте больничной палаты, и о том, чем заняты ее мысли, когда она лежит и смотрит в потолок. А ручка продолжала свое тайное путешествие, о котором Агнес даже не догадывалась.


Потом Агнес вернулась домой. Первым, о чем она попросила, были ее черновики, что-нибудь, на чем можно писать, и ручка. Сидя в кровати в своих роговых очках, с нахмуренным лбом, она работала больше часа. Неделю спустя она могла работать уже по нескольку часов в день. По ее словам, у нее появились кое-какие замечательные новые идеи. И почти каждый день она писала по длинному письму отцу (у ее матери недавно случился удар, и она теперь ни на что не реагировала), сообщала ему, как себя чувствует, и просила о ней не беспокоиться.

Что касается домашних дел, то она настояла на том, чтобы самой готовить еду, хотя и я многому по этой части научился, пока жил один. Иногда вечерами к нам приходили гости, чтобы выпить хересу и послушать Моцарта, Баха и Вивальди, и Агнес держалась так оживленно и весело, как никогда раньше, — у нее даже стало проявляться восхитительное робкое остроумие, которому эта робость придавала особое очарование. Теперь гости всегда уходили рано. В те вечера, когда мы были одни, я убирал посуду, а потом Агнес сидела у меня на коленях, в точности как тогда, когда я за ней ухаживал, и мы говорили о будущем. С каждым днем сил у нее прибавлялось.

А потом она начала слабеть.

За все это время я ни разу не говорил Агнес, что находится в запертом портфеле на самой верхней и самой темной полке в чулане, примыкавшем к моему кабинету. Но по ночам, когда Агнес крепко засыпала (с помощью легкого снотворного, которое ей прописали), я, чувствуя себя виноватым, запирался в кабинете, и моя рука, освещенная лампой с зеленым абажуром, бралась за ручку, которая через некоторое время начинала двигаться по бумаге.

Бывало, что только перед рассветом я снова укладывал все в портфель, клал его на темную верхнюю полку, переодевался в пижаму и как можно тише прокрадывался к старой армейской раскладушке, стоявшей почти вплотную к кровати Агнес, чтобы она могла дотянуться до моей руки, когда будет просыпаться. Я всегда ложился не позже четырех часов, потому что именно в это время она просыпалась и начинала нащупывать мою руку.

Потом ее снова положили в больницу. Она сказала только:

— Ох, сколько забот я тебе доставляю, мой глупый милый косорылый ангел.

Это было сказано как раз перед тем, как санитары переложили ее с кровати на носилки. Они стояли рядом и слышали, как она это сказала.

Впрочем, я думаю, что они много чего слыхали на своей работе.

То, что она это сказала, было совсем на нее не похоже. Я никогда бы не поверил, что она способна употребить такое грубое слово — «косорылый». Она бы скорее умерла. Но она так выразилась и не умерла. Пока еще не умерла.

Я пошел за носилками. Голова у меня как будто плыла по воздуху, пальцы онемели и словно раздулись, как презервативы, если их надуть наподобие воздушных шариков, — такое сравнение почему-то пришло мне в голову.


Теперь моя жизнь с механической правильностью вращалась между двумя полюсами — больничной койкой, где лежала Агнес, и освещенным пространством под лампой с зеленым абажуром, где ручка могла начать свое движение по белой бумаге. Так сказать, между лабораторными наблюдениями и теоретическим исследованием смерти. В лаборатории я собирал фактические данные о том, как процесс умирания влияет на прошлые и настоящие отношения между Агнес Андресен и Джедайей Тьюксбери. А в ходе теоретического исследования я развивал мысль, что для Данте смерть определяет смысл жизни, что, в сущности, на этом тезисе и построена вся драма, лежащая в основе «Божественной комедии».

Конечно, такая двойственная роль создавала для меня немалые трудности. С одной стороны, в лаборатории вся ценность моей работы, по необходимости затрагивающей и Агнес, и меня, зависела от достоверности получаемых данных, а это означало, разумеется, определенную зависимость от степени искренности нас обоих, от истинности наших показаний. Что касается Агнес, то здесь, как я знал, никаких проблем не было, но со мной дело обстояло иначе. Естественно, сам факт неискренности тоже можно было бы отнести к числу фактических данных, но для того, чтобы доказать неискренность, нужно было иметь точку отсчета — некую норму искренности. Ситуацию осложняло еще и то, что Джедайя Тьюксбери как исследователь занимался изучением Джедайи Тьюксбери как объекта исследования. Какое, например, влияние может оказывать на душевные муки и слезы Дж. Т. как объекта исследования сознание того, что он находится под постоянным наблюдением Дж. Т. как исследователя? Сидя у ее кровати, я стремился к чистоте ощущений, к осмыслению своих переживаний, но в те минуты, когда эти переживания переполняли мое сердце, я ловил себя на мысли: а не побуждает ли меня само это стремление к самообману? Или даже не заставляет ли меня сознание того, что я нахожусь под наблюдением, разыгрывать желаемую роль?

А потом в эту сложную ситуацию вмешался еще один фактор.

Однажды вечером, когда я, придя в больницу, подошел к справочному окну, чтобы получить пропуск в палату, дежурная сказала мне, что сейчас у моей жены находятся врачи и мне надо подождать. Я сел и погрузился в размышления. Через некоторое время я очнулся, услышав чей-то голос, который произнес:

— Мистер Тьюксбери?

Удивленно подняв глаза, я увидел мужчину лет тридцати, одетого так, как обычно одеваются люди, занимающиеся науками, — фланелевые брюки, коричневый твидовый пиджак с кожаными налокотниками, голубая рубашка с пристегивающимся воротничком, на которой не хватало одной пуговицы, черный вязаный галстук с узлом, съехавшим на сторону, и все это заметно поношенное. Что до лица над этой униформой, то оно было того типа, какой часто с ней сочетается, — довольно приятное, худое, нервное, с чувствительным ртом, неопределенной формы носом, большими, темными и влажными глазами (которые какая-нибудь впечатлительная девушка могла бы назвать «поэтическими») и растрепанными темными волосами. Этот молодой человек неуверенно протягивал мне руку.

— Меня зовут Перри Джералд, — сказал он. — Может быть… Может быть, Агнес…

— Здравствуйте, мистер Джералд, — машинально отозвался я.

Он убрал руку, украдкой взглянув на нее так, словно она только что отважилась на некий сомнительный и опасный поступок, и уставился на меня своими влажными глазами.

— Я по поводу… — Он провел языком по губам. — По поводу Агнес.

Мне было нечего ответить.

— Вы про меня знаете? — спросил он, и в голосе его прозвучало отчаяние.

— Кое-что, — сказал я. — Наверное, достаточно.

— Она… Она для меня очень много значила, — сказал он.

Я молча ждал.

— Я хочу сказать… Можно мне ее повидать?

В общем, я разрешил ему пройти к ней со мной. Больше того, какой-то темный уголок моей души даже обрадовался его появлению. Впоследствии мне пришло в голову, что это разрешение было продиктовано подсознательным расчетом на то, что в ходе лабораторных наблюдений, которые я вел в больничной палате, Перри станет чем-то вроде контроля при изучении Дж. Т. как объекта исследования. В лифте я украдкой рассматривал его приятное лицо с глазами, нетерпеливо устремленными на светящееся табло, где сменялись цифры этажей, и думал, что скоро, очень скоро он, с его романтической мечтой о последнем свидании, трогательном и нежном, испытает шок от столкновения с реальностью. Я давно уже жил в состоянии такого шока и знал, что его ждет.

Дело в том, что при этой болезни, на этой ее стадии, лицо больного быстро меняется, и не в лучшую сторону. Каждый день видишь новое лицо, и каждый раз приходится заново свыкаться с мыслью о том, что это лицо твоей возлюбленной. И вследствие этого каждый день при виде этого нового лица меняется твое собственное «я», и с этим тоже каждый раз приходится заново свыкаться. Можно сказать, что примерно то же самое получится, если прокрутить с большой скоростью фильм о том, как живут вместе, постепенно старея, двое любящих людей. Но тут есть два важных отличия. Во-первых, при естественном старении у вас есть время день за днем привыкать к изменениям, которые вы видите, и прежний образ возлюбленной, который когда-то был для вас нормой, понемногу стирается в вашей памяти. А во-вторых, при естественном ходе событий вы сами дряхлеете с точно такой же скоростью, и это исподволь помогает вам усваивать все новые, не столь строгие нормы. Ничего этого не происходит, когда один из любящих лишь медленно ветшает со временем, а другой разрушается с ужасающей скоростью.

Я ждал той минуты, когда малыш Перри испытает шок от столкновения с реальностью.

Когда это случилось, Перри чуть не сломался. Но он оказался более стойким, чем я думал. Овладев собой, он подошел к кровати, взял руку больной и поцеловал ее. Потом на мгновение прижался к ней щекой. Не произнеся ни слова, он отошел к ногам кровати и сел там на стул.

Я сел на другой стул, стоявший рядом с кроватью, и взял Агнес за руку. За все время нашего посещения было сказано очень немного слов. Агнес была теперь слишком слаба и одурманена лекарствами, чтобы много разговаривать. Поэтому все отведенное нам время мы трое провели в молчании, предаваясь каждый собственным мыслям. Перри минут по десять не отрываясь смотрел на руку Агнес, лежавшую в моей руке. А я размышлял о том, кто из нас троих кому должен завидовать.

Нам предстояло провести так не один вечер. Иногда я даже выдумывал какой-нибудь предлог, чтобы уйти пораньше, возвращался к себе в кабинет и брался за ручку. Я не раз задумывался о том, садится ли Перри в таких случаях на мое место у кровати, чтобы держать Агнес за руку. В конце концов я решил, что нет: ему должны были доставлять больше удовольствия чисто абстрактные эмоции, не запятнанные вульгарным прикосновением.


Однажды вечером, всего за несколько недель до смерти Агнес, когда мы с Перри сидели на своих привычных местах, в дверь постучали, и сестра впустила какого-то пожилого человека. Он представился как старый друг Олафа Андресена, с которым вместе учился в семинарии. Олаф, как он сказал, написал ему, что врач не разрешил ему даже съездить навестить больную дочь и что он, Олаф, просит его поехать в Чикаго (он жил в северной части Висконсина) и помолиться вместе с ней. И вот он приехал, чтобы выполнить волю старого друга.

Агнес, хотя и одурманенная лекарствами, все поняла, и он встал на колени возле кровати. Это навело меня на кое-какие воспоминания, и я, решив, что для меня это будет слишком, тихо вышел в коридор.

Я подождал столько времени, сколько, по моим расчетам, требовалось, и так же тихо вошел в палату. Старый друг как раз с трудом поднимался с колен, и было ясно, что Перри по другую сторону кровати тоже только что стоял на коленях. Я заметил за ширмой сестру, глаза у нее были красные.

Я поблагодарил старого друга, он благословил меня и распрощался. Я снова сел у кровати, взял Агнес за руку и сказал ей, что был рад его приходу. Она медленно, с трудом выговорила:

— Я не стала возражать. Ради отца. Но ты, Джед… Ты-то знаешь…

Она умолкла. Видно было, что говорить ей трудно и она устала.

Через некоторое время я спросил:

— Что я знаю, дорогая?

Она слегка сжала мою руку:

— Ты был прав.

Она говорила очень медленно.

— Нет никакого…

Она снова умолкла, потом, едва шевеля губами, произнесла:

— Нет никакого Бога.

— Но, дорогая моя… — начал я и услышал в собственном голосе нотку тревоги.

Она сильнее стиснула мою руку — я не думал, что у нее еще осталось столько сил.

— Тс-с, — сказала она. — Тс-с.

И я замолчал. Собственно говоря, сказать мне было нечего.

Мне показалось, что малыш Перри вот-вот разразится слезами. Он встал и вышел из палаты.


Когда Агнес умирала, я все время напоминал себе, что эти судорожные движения, эти попытки вслепую нащупать рукой, теперь высохшей, как голая кость, висящую над кроватью веревку, чтобы приподняться, эти стоны и гортанные звуки, исходившие из сведенного гримасой рта, — не больше чем механические реакции, вроде подергивания отрезанной лягушачьей лапки, когда через нее пропускали ток, в биологическом кабинете дагтонской школы. «Агнес Андресен-Тьюксбери практически уже мертва», — говорил я себе.

Но Перри как будто не очень удавалось себя в этом убедить. Он все жался ко мне, а я все отстранялся.

— Не верю, — снова и снова повторял он хриплым шепотом.

— Чему вы не верите? — спросил я в конце концов, даже не глядя на него.

— Тому, что сказал врач. Что она ничего не чувствует. Знаете, что я думаю? — Он повернулся ко мне и схватил меня за руку, больно стиснув ее своими тонкими пальцами, чтобы я не мог отстраниться. Его бледное лицо было обращено ко мне, на висках выступил пот, поэтические глаза были полны слез. — Боль просто ушла вглубь, она там, внутри нее, где уже не действуют лекарства, вот почему снаружи кажется, что она без сознания, но там, внутри… Ох, как она страдает! Вы же видите!.. Вы видите!..

— Господи Боже, — перебил я, не взглянув на него, не сводя глаз с кровати. — Неужели не понятно, что я хочу остаться один? Неужели вы не можете убраться к дьяволу?

Он убрался к дьяволу.

Это продолжалось еще сорок пять минут. Задолго до конца я поцеловал ее в лоб. Лоб был холодный, как лед, и мокрый от пота, и мне показалось, что пот был на вкус не соленый, а едкий.

Потом из-за своей ширмы появилась сестра и накрыла простыней искаженное лицо, на котором глаза, голубые, как ледники, все еще смотрели с немым укором.

Пришел врач и положил руку мне на плечо.


Когда я вышел из палаты, мне послышались чьи-то торопливые шаги за поворотом коридора. На улице рядом со мной, словно по волшебству, снова появился Перри. Он вопросительно посмотрел на меня.

— Да, — сказал я.

Я шагал по пустынной улице (было около трех часов майской ночи, и воздух, несмотря на автомобильные выхлопы, был свежий), а он шел рядом со мной, но на расстоянии вытянутой руки. Через некоторое время он сказал:

— Я никогда ее не забуду.

Я не отвечал и даже не посмотрел на него, а продолжал идти.

— Я чуть не умер, когда она дала мне отставку, — сказал он. — Я знал, что недостоин ее, она была такая тонкая натура, такая умница.

Я все шел дальше.

— Ей нужен был кто-то, с кого она могла брать пример. Вы были любимым учеником доктора Штальмана. Все думали, что у вас большое будущее.

Я все шел дальше.

— Вы меня даже не слушаете, — сказал он.

— Да, не слушаю, — ответил я.

— Так вот слушайте, — сказал он и остановился.

Я не остановился. Ему пришлось пробежать несколько шагов, чтобы догнать меня.

— Может быть, вы и будете большим ученым, — сказал он, — но вы так и не стали достойным ее, вы даже неспособны ее оценить. Я никогда не буду большим ученым, я знаю это, но зато я знал, как надо ее любить. А вы…

Я остановился и посмотрел на него. Но он продолжал:

— Вы не знали, как надо ее любить. И думаю, что и знать не могли.

Я все еще смотрел на него, ожидая, что он еще скажет.

В конце концов я тихо произнес:

— Послушай, ты, недоделанный неоплатоник! Уйди, и чтобы я тебя больше не видел.

В ту ночь, когда умерла Агнес, я, вернувшись домой, сел за стол. Через некоторое время ручка начала двигаться по бумаге. Я немного плакал, но она все двигалась.


Агнес похоронили на принадлежащем их семье участке кладбища в Рипли-Сити. У ее отца хватило сил отслужить заупокойную службу — голос у него был слабый и надтреснутый, но ни разу не прервался. Потом он стоял у могилы, когда ее засыпали землей. На кладбище снова собрался весь город — люди молча стояли под палящим солнцем. После того как на могилу был брошен последний ком земли, они стали по очереди подходить, чтобы пожать мне руку. Один, наполовину парализованный и трясущийся от старости, — до этого он сказал мне, что тридцать лет был директором здешней школы, — держа меня за руку, долго говорил о том, какая способная была крошка Агги — самая способная из всех, кто вырос в Рипли-Сити.

В тот вечер мы с отцом Агнес сидели в маленьком ритуальном зале церкви. Он сказал, что они — вся семья — впали в грех гордыни. В своей гордыне они забыли о благодарности Тому, кто сделал им такой прекрасный подарок. Но какая она была милая, какая умная! В два года она каждый вечер после ужина сидела у него на коленях и по буквам читала слова в книжке с картинками — даже такие длинные, как «гиппопотам».

Он сидел расставив руки, словно обнимая невидимого ребенка у себя на коленях, улыбаясь уголками рта, и его поблекшие глаза вдруг снова стали пронзительно-небесного цвета. Глядя на него, я вспомнил, как в тот раз, когда мы приехали сюда, чтобы пожениться, все братья, кузины, дядья и тетки не отходили от Агнес, ловя каждое ее слово и не сводя с нее глаз, а она тихо сияла, словно цветок, слишком долго томившийся в комнате и наконец вынесенный на солнце.

— Мы все с самого начала знали, — говорил ее отец, — что она слишком хороша для Рипли-Сити. Она должна была жить в большом мире. Она должна была стать гордостью Рипли-Сити. Когда она уезжала в колледж, очень многие пришли на станцию, чтобы помахать ей на прощанье. Но это не заставило ее возгордиться, — добавил он. — Ей ничто не шло во вред.

И тут я едва удержался, чтобы не выпалить: «Нет, шло! Я же на ней женился!»

На мгновение мне показалось, что я сейчас сойду с ума, но я взял себя в руки.

Старик еще говорил что-то. О том, что надо положиться на Бога. Что, когда у его жены случился удар, ему, к его стыду, было нелегко полагаться на Бога. И теперь тоже, из-за Агнес. Тут ему пришлось ненадолго умолкнуть, но потом он снова заговорил. Он сказал, что знает — я в церковь не хожу, но все равно он знал, что Агнес достанется в мужья хороший человек. Она говорила ему, что я хороший человек — Christianus naturaliter, христианин от природы, — и он знает, что Господь в Своем милосердии не допустит, чтобы молитвы хорошего человека — не важно, верующий он или нет, — пропали впустую. Вдруг он бросил на меня умоляющий взгляд и сказал, что хочет меня кое о чем попросить.

Я кивнул.

— Сын мой, — сказал он, — я не могу молиться. Я утратил дар молитвы. Прошу тебя, встань на колени рядом со мной и помоги мне помолиться. Сын мой, если ты, чья боль должна быть еще сильнее, чем мое эгоистическое страдание, сможешь преклонить колени и вознести за меня молчаливую молитву, Господь не сможет отвернуться от нас.

Он соскользнул со стула. Его костлявые старые колени опустились на вытертый, давно выцветший ковер. Его узловатые пальцы соединились в молитвенном жесте. И я тоже встал на колени около маленького круглого столика с мраморной крышкой, на котором лежала огромная Библия в кожаном переплете с медными застежками, а рядом — стопка пожелтевших школьных тетрадок Агнес, которые он мне показывал. И я стал молиться.


В четвертом часу ночи я оказался на кладбище. Я пытался заснуть, но не мог. Тогда я встал и пошел бродить по Рипли-Сити, все время зная, что после того, как обойду и увижу все — каждую улицу, каждый дом с закрытыми ставнями, каждую витрину, школу, элеваторы, железнодорожную станцию и поблескивающие рельсы, уходящие вдаль, на запад и на восток, — в конце концов окажусь здесь, где холмик свежей могилы покрыт искусственным дерном и усыпан цветами, которые кажутся белесыми в лунном свете.

Я должен был выйти и еще раз — в последний раз — посмотреть на Рипли-Сити, сказал я себе. Потому что после того, как наша молитва закончилась, когда мы прощались перед тем, как идти спать, старик положил мне руку на плечо и сказал:

— Сын мой, ты уедешь в большой мир и сделаешь все то, что должен сделать, — как хотела бы Агнес, зная, что ты это сделаешь. Но потом тебе, сын мой, может быть, захочется вернуться сюда, в покой и тишину. И место рядом с ней будет ждать тебя всегда. Это я тебе обещаю.

Я смотрел на цветы, белесые в лунном свете, и думал о том, что Агнес Андресен вернулась домой. Может быть, ей и не надо было отсюда уезжать.

«От чего бы это ее избавило?» — спросил я себя.

От меня.

Я стал прощаться. Я не думал, что когда-нибудь вернусь сюда: как бы мне ни нравился Рипли-Сити, у него было мало общего с Дагтоном, штат Алабама. Но было отрадно знать, что где-то у меня есть тихое прибежище.


Я был кругом в долгах, да и вообще зачем мне одному нужна была квартира? Готовясь к переезду, я стал собирать все вещи Агнес, чтобы отослать их в Рипли-Сити. Все шло хорошо, пока я не достал из шкафа ее свадебное платье и не начал, развернув простыню, в которую оно было завернуто, укладывать его в ту самую коробку, в которой оно было доставлено из магазина. Это меня доконало.

Вещи были разложены вокруг на полу, на подстеленных газетах, и когда я начал укладывать платье в коробку, то почувствовал себя так, как будто укладываю тело в гроб. У меня перехватило дыхание. Я улегся рядом с коробкой на газеты, которые наперебой сообщали обо всем, что происходило на свете и на что мне было в высшей степени наплевать, и лежал, опустив голову и прижимаясь лбом к жесткому полу, а в ушах у меня звучал голос малыша Перри, который снова и снова твердил мне, что Агнес должна была выйти за него, потому что я ее не любил, и мне было невыносимо это слышать.

Но это было еще не самое худшее.

Самое худшее было то, что теперь, когда Агнес лежала под еще не осевшей землей и засохшими цветами на кладбище в Рипли-Сити, штат Южная Дакота, я понял, что все-таки любил ее.

И тут, во искупление прошлого, а может быть, чтобы заглушить боль от невыносимого настоящего, я поднес к лицу правую руку (голую, потому что я был в майке) и впился в нее зубами в надежде, что боль меня спасет.

Так и случилось.

Я поднял голову и уставился на два полукруга пунктирных синих отметин, из которых сочилась кровь. Мне вспомнилось, что я где-то слышал — укус человека почти так же опасен, как укус гремучей змеи. Я стал думать, не может ли человек таким способом занести инфекцию в собственный организм. Потом я подумал, не надо ли пойти к врачу. Потом подумал, что скажет врач, услышав, что я случайно укусил сам себя. Тут я весело расхохотался, потому что представил себе на секунду заголовок в газете: «МОЛОДОЙ УЧЕНЫЙ УМИРАЕТ ОТ СОБСТВЕННОГО УКУСА».

Я сидел и хохотал до изнеможения. Рука начала болеть. Глядя на рану, я подумал, что если и в самом деле умру от собственного укуса, то это будет лишним доказательством Дантовой метафизики смерти, которое самому Данте не пришло в голову. Надо будет попробовать проанализировать его глубинный смысл.

Я пошел в ванную, залил рану йодом и снова принялся собирать вещи.

Отправляя их в тот же день к вечеру в Рипли-Сити, я заодно послал авиапочтой свое эссе о Данте в Лондон, в журнал «Медиевист».

«Уж если начинать, то с самого верха», — подумал я. До тех пор я еще ничего никуда не посылал.


Прошло больше двух месяцев, прежде чем я получил ответ из «Медиевиста», и к тому времени я уже вполне освоился со своей новой жизнью — или, скорее, с новым способом жить, потому что настоящей жизнью это безусловно не было. Подъем в 7.00; в библиотеке — с 8.30; ужин в грязной закусочной — в 18.30; возвращение в свою комнату (настоящий хлев) — в 19.30; работа — до 23.00. Я уговорил своего научного руководителя разрешить мне переделать мое эссе в диссертацию, что было не так просто, потому что он настаивал на прежней теме. Однако теперь я научился лукавить, и мне удалось перехитрить его, сказав, что новую тему подсказала мне одна мысль из его статьи (что было неправдой), и процитировав случайно запомнившуюся фразу, которая хотя и не имела никакого отношения к моему замыслу, но по крайней мере не противоречила ему явно. Мой руководитель, при всем своем высоком уме и большой учености, был наделен еще и безграничным честолюбием, непомерным тщеславием и слабой волей, вследствие чего легко попадался на обман и обладал встроенным психоэлектронным приемником, чутко ловившим любой самый слабый импульс из межзвездных далей, который можно было истолковать как зашифрованное неким кодом упоминание его имени. Поэтому он упирался недолго.

Больше того, он просиял, когда через два месяца я показал ему письмо от главного редактора «Медиевиста», которое начиналось так:

«Ваше эссе прочитали один из наиболее известных исследователей Данте и еще один столь же известный ученый — специалист по философии томизма[10]. Независимо друг от друга они высказали мнение, совпадающее с нашим, — что Ваше эссе представляет собой значительный вклад в науку. Их замечания (в том числе, естественно, и некоторые вопросы, возражения и предложения) будут вам высланы. Пока же позвольте мне поздравить Вас…»

На этом месте мой руководитель прервал чтение, пожал мне руку и, передразнивая британский аристократический выговор (сам он был родом из штата Индиана), произнес:

— «Позвольте мне поздравить вас»…

И продолжал своим обычным тоном:

— …На пороге выдающейся научной карьеры. Вы должны знать, дорогой Джедайя, — до сих пор он ни разу не называл меня полным именем, — что я всегда считал вас…

Кончил он тем, что предложил мне должность доцента.


Так началась моя профессиональная карьера. Благодаря этому скромному успеху у меня теперь было о чем подумать и появилась некая цель, пусть даже и иллюзорная, в моей так называемой жизни. Но вскоре дальнейшие и более существенные достижения сделали эту мою жизнь невыносимой.

Дело в том, что мое эссе, напечатанное в декабрьском номере «Медиевиста», определенно имело успех. Я получил несколько писем с заграничными марками на конвертах от почтенных ученых, в том числе от великого Энрико Скуадалупи из Рима. Более того, он занялся переводом моего эссе на итальянский (на немецкий оно уже было переведено).

И жизнь стала действительно невыносимой, потому что я начал понимать: в силу неких таинственных законов мироздания мой успех был бы невозможен, если бы не длительная агония и медленная смерть Агнес Андресен. Я чувствовал себя так, словно это эссе оказалось, в самом подлинном смысле слова, ее смертным приговором. По-видимому, некоей безлунной ночью на безлюдной пустоши, где белые скалы торчали вокруг, ухмыляясь в темноте, словно скелеты, я заключил сделку с Владыкой Этого Мира: ее жизнь за мой успех. И он, как истинный джентльмен, скрупулезно выполнил договор.

«Место действия и есть само действие», — утверждает один известный литературный критик. Местом действия было Чикаго, так что каждый день, проведенный мной в Чикаго, означал новое и новое повторение этого действия. Я защитил свою диссертацию, имел хорошую работу и большие перспективы. Вскоре моя диссертация должна была выйти отдельной книгой.

И я сбежал.


В сентябре 1951 года я оказался в салон-вагоне ночного поезда, шедшего в Нашвилл, штат Теннесси, где меня ждала должность доцента с очень хорошим жалованьем и большими возможностями для научной работы. Мой руководитель уговаривал меня остаться в Чикаго и делал очень лестные предложения, но я попытался объяснить ему, почему должен уехать. В конце концов он, положив руку мне на плечо (по мере того как до него доходили отзвуки моего успеха, он держался со мной все более по-отечески), сказал:

— Мой мальчик, я понимаю. Вы пережили трагедию. Я вижу, вы чувствуете, что должны вернуться в свои края. Прикоснуться к основам. Обрести новые силы. Как… как Антей. Я понимаю. — Он сделал паузу, стиснул по-мужски мое плечо и продолжал: — Но вы, мой мальчик, еще вернетесь — ведь вы наш!

Он сказал «наш», но имел в виду «мой». То есть принадлежащий ему. Другими словами, я больше не принадлежал доктору Штальману. Я принадлежал доктору Свицеру.

Сидя в салон-вагоне, я размышлял об Антее — об этом бедном неуклюжем гиганте, который вынужден был постоянно поддерживать свои силы, прикасаясь к своей матери Земле, и о том, как Геркулес перехитрил его, подняв в воздух, где он брыкался и корчился, слабея с каждой минутой. Мне пришла в голову довольно мрачная мысль: если иметь в виду эти корчи, брыкания и подступающую слабость, то мой руководитель, высказавший свое классическое сравнение, возможно, прав. Но он, уроженец Индианы, наивная жертва Томаса Нелсона Пейджа[11], «Унесенных ветром» и ностальгии по довоенному Югу, — уж точно заблуждался, если думал, что Нашвилл, штат Теннесси, пусть даже и вторая колыбель Конфедерации южных штатов, был для старины Кривоноса чем-то святым и олицетворял собой Землю, вливающую в него новые силы. Старина Кривонос никогда не бывал в Нашвилле и не испытывал к нему ни малейшего интереса. Даже сейчас, направляясь туда.

— А, вам там понравится, — сказала молодая женщина, сидевшая в вагоне-ресторане неподалеку от меня, слегка встряхнув свой стакан с остатками льда, отчего звякнули килограмма два сверкающих побрякушек, висевших на ее магическом браслете. Она поставила пустой стакан на столик сбоку от себя; чернокожий бармен, прочитав ее мысли, тут же принес ей полный, и, должен сознаться, мне тоже.

— Я-то родилась, и выросла, и в колледже училась в Детройте, — продолжала она. — Там выучилась на менеджера и получила хорошую работу — вот эту в Нашвилле. Но Юг мне как-то по душе. Женщины там — они не очень умные и, уж конечно, не стильные… — Тут она разгладила свою длинную юбку с оборками рукой, ногти на которой были острые и кроваво-красные, как когти орла, только что растерзавшего свою жертву. — А вот мужчины… Они там совсем другие. Они знают, как сделать так, чтобы ты чувствовала себя важной дамой. Настоящий джентльмен с Юга… — Она сделала паузу, чтобы одним глотком выпить половину своей новой порции виски, и, хитро взглянув на меня, спросила: — А как вы сказали, откуда вы родом?

— А я ничего не говорил, — ответил я.

— Спорю, что вы с Юга, — заявила она уверенно.

Я хотел было отпереться, но потом подумал: «Какого черта!» — и сказал:

— Из округа Клаксфорд, штат Алабама.

— Так я и знала! — торжествующе воскликнула она. — Я всегда угадываю!

И она, снова тряхнув своими побрякушками, отметила триумф своей проницательности глотком виски. Мне отмечать было особо нечего, но я тоже отхлебнул глоток. Поезд несся вперед, за окнами вагона бушевала буря, какие бывают здесь в период равноденствия.

Бармен налил последние порции выпивки и стал закрывать свое хозяйство. В вагоне уже не было никого, кроме меня и этой женщины.

— Знаете что? — сказала она в конце концов, повернувшись ко мне. — Мне позарез надо выпить еще на сон грядущий.

И она, окончательно войдя в роль ясновидящей, объявила:

— Спорю, что и вам тоже!

Прежде чем я успел ответить, она воскликнула:

— Да, я только что вспомнила! У меня есть немного в чемодане. Стаканы мы можем взять с собой — там еще осталось немного льда, и заглянем ко мне в купе. Вот здорово, что я вспомнила!

— Благодарю вас за приглашение, — сказал я, — но думаю, что мне не следует его принимать. Я не совсем в форме.

— Вам сразу станет лучше, — возразила она, многозначительно улыбнувшись.

— Видите ли, — сказал я, — я, правда, уже совсем вылечился, так мне вчера сказал врач, но побочные эффекты лечения дают о себе знать еще несколько недель. Я лечился от сифилиса.

Она вскочила, слегка пошатнувшись при этом, хотя и опиралась на ручку своего кресла. Прижимая пустой стакан к груди, она сердито уставилась на меня сверху вниз. Ее лицо, если бы его не искажала ярость, было бы довольно привлекательным. И фигура у нее была неплохая. Только меня это ничуть не интересовало.

Злобно глядя на меня, она наконец с трудом выговорила:

— Вы… Вы… Сукин вы сын!

Я смотрел, как она в своей юбке с оборками неуверенно направляется к узкому проходу мимо бара, держа в руке стакан с остатками льда. Ее сильно качало. И тут я понял, что дело не только в виски и в вагонной качке. Одна нога у нее была немного короче другой. Или что-то в этом роде.

Но дело было не в этом. Я соврал ей автоматически, даже не задумавшись.


Я смотрел, как белые струи дождя стекают по стеклу окна напротив, за которым лежала бездонная тьма, и думал о том, идет ли дождь в Южной Дакоте. А может быть, в тех широтах идет снег, принесенный бурей из Арктики. Я думал о том, сильно ли осел могильный холмик за эти пятнадцать месяцев. Если уж в Южной Дакоте должно было что-то идти, то я надеялся, что это снег, а не дождь. Снег все покрывает.

Я думал о том, что сказал малыш Перри, — почему Агнес вышла за меня замуж. Он был, несомненно, прав. Так проявляет себя сердце женщины, занимающейся наукой, — глубоко женственное, нежное и самоотверженное, несмотря на окутывающие его темные покровы учености. Не важно, что поначалу я был для нее всего лишь неким фетишем, оставшимся от доктора Штальмана, и она полюбила не Джеда Тьюксбери, а олицетворение самой науки. Не важно, что именно на первых порах взволновало сердце девушки, пусть даже и самой ученой. Под конец она любила меня самого.

А теперь, как я прекрасно понимал, я любил ее. Конечно же, любил, иначе почему сейчас у меня в самом буквальном смысле щемило сердце? Потом его защемило еще сильнее: мне впервые пришло в голову, что, если бы Агнес была еще жива, я бы так ее и не полюбил, — больше того, я бы убил и ее любовь ко мне. Ее смерть стала рождением любви, а ее жизнь была бы смертью любви.

Ну и что теперь мне оставалось? Только жгучая боль и новое представление о том, как устроен мир.

Поезд несся сквозь темноту и бурю вперед, к Нашвиллу, и я подумал о своей недавней захмелевшей соседке, которая в эту минуту, наверное, лежит навзничь на своей койке обнаженная, и рука ее, лежащая на правой груди, ласкает сосок левой, а другая рука тянется к лодыжке, чтобы подтянуть пятку вверх и потереть ею свое интимное место, и перед ее закрытыми глазами проплывают фантастические видения, словно рыбы в темной воде белым брюхом вверх. Это тоже часть мироустройства. И вдруг вместо этой жалкой, пьяной, но не падающей духом бедняжки на койке мне представилась мисс Мэри Макклэтти с ее костлявыми ногами и волосами, похожими на плесень. А потом мне представились первые снежинки, летящие с темного неба, в котором нет Бога, и падающие на землю, в которой терпеливо и преданно ждет моя любимая, — и это тоже часть мироустройства.

Загрузка...