Не знаю, долго ли еще я мог бы жить той жизнью, какой жил в Нашвилле, со всей ее напряженностью, ложью, раздвоенностью и сомнениями, спасения от которых я искал, очертя голову бросаясь в бездну сексуальности, где время прекращало свое течение. И когда я бежал из Нашвилла, это было бегство в мир, где время течет привычно и размеренно, благодаря чему в конечном счете и можно существовать. Приехав в Париж, я как никто влился в этот размеренный поток времени. Я спал на пропитанном бедностью и взбугренном нищетой матрасе, завтракал вчерашним круассаном и чашкой чуть теплого шоколада, спешил в Национальную библиотеку, всячески урезывал себя за обедом, ужинал в одиночестве в какой-нибудь забегаловке, где подавали такое мясо, по сравнению с которым ничем не приправленная конина показалась бы эскалопом из телятины a la Vaudoise от Фуке, и, вернувшись домой, погружался в одинокий, хотя и не всегда безгрешный сон. Я сам стирал в раковине носки, белье и рубашки из синтетики, которые не нужно гладить. Горничная в гостинице полностью гармонировала со всем остальным: она страдала золотухой и расширением вен, была ворчлива и напрочь лишена прославленного галльского остроумия. Больше того, мне даже ни разу не довелось встретить ни одной из тех американок, которые приезжают в Париж учиться по стипендии фонда Фулбрайта и обычно сидят одинокие, как прыщ, в кафе «Дё Маго».
Деньги у меня кончались, и свои чикагские долги я выплачивать перестал. Покидая Нашвилл, я, конечно, написал в Чикаго своему руководителю диссертации и самозваному покровителю, что предпринял некое долгосрочное историко-критическое исследование, имеющее прямое отношение к моим работам по Данте, и, обнаружив, что в Нашвилле нет для него подходящих условий, уволился оттуда. Я спрашивал, не слыхал ли он о каких-нибудь грантах или стипендиях, на которые я мог бы претендовать. Он ни о чем таком не слыхал, и я, затянув ремень еще на одну дырку, напечатал в газете объявление, что могу давать уроки английского и французского, и приготовился терпеть лишения в Париже, как когда-то терпел их в Чикаго.
Потом появился просвет. Доктор Свицер, считавший меня своим протеже, телеграммой сообщил мне, что с осени открывается вакансия преподавателя на полставки. Я купил билет на самолет, разменял на франки последний дорожный чек и отправился-таки к Фуке, где нахальный вид, отменное французское произношение, сердитый взгляд, общая неухоженность, настолько оригинальная, что ее можно было принять за изысканность, и два томика весьма ученого вида подмышкой помогли мне преодолеть недоброжелательство тамошнего цербера, хотя столик достался мне и не из лучших. После эскалопа из телятины a la Vaudoise (это блюдо, только что послужившее мне предметом сравнения, я отведал тогда в первый и единственный раз в жизни), вина, которое порекомендовал к нему официант, и двух рюмок великолепного коньяка для пищеварения я гулял по парижским набережным, пока не настало время садиться в автобус и ехать в Орли, откуда самолет должен был доставить меня в мою любимую страну.
Чикаго я знал лучше, чем любое другое место в мире, и, наверное, любил его. Но когда начинаешь жить в каком-нибудь месте, любовь к нему отступает на второй план, или вылетает в окно, или прячется в уборной, чтобы поплакать. Так или иначе, я стал жить в Чикаго, усердно готовясь к своим лекциям, занимаясь собственными исследованиями, стараясь быть общительным и дружелюбным с коллегами моего возраста и положения (большей частью женатыми, жены которых либо были беременны, либо уже разродились и не могли говорить ни о чем, кроме ухода за ребенком) и каждые две недели встречаясь с доктором Свицером за обедом или, по-мужски, за кружкой пива. Памятуя, что означает для меня Чикаго, я трудился не покладая рук. Я даже три раза в неделю ходил в спортзал, где фехтовал, поднимал тяжести или пробегал милю-другую — что было не только для того, чтобы не растолстеть, но и как средство от бессонницы.
Однажды ночью, когда мне так и не удалось заснуть, я встал, оделся и разыскал ту улицу, где все еще стоял «замок Отранто». Сама улица, к сожалению, сильно изменилась с той так давно минувшей осени, когда я крался за владельцем «замка» в его черном плаще, пытаясь собраться с духом, чтобы с ним заговорить. Проезжую часть намного расширили, для чего пришлось пожертвовать садиками перед домами, где когда-то среди медно-красной листвы ив, норвежских кленов, гинкго и тсуг прятались чугунные олени или классические женские фигуры из закопченного мрамора. Большая часть деревьев, конечно, исчезла, хотя несколько штук, высаженные в круглые выемки в тротуаре, еще боролись за жизнь. На остатках газона перед «замком Отранто» уже не было ни чугунного оленя, ни огромных кленов, и уцелела только одинокая, изрядно покалеченная тсуга у самой стены сильно запущенного теперь здания, которое, по-видимому, внутри было перестроено и разделено на отдельные квартиры, о чем свидетельствовало и объявление о сдаче внаем у входа.
Я долго стоял перед домом, погруженный в сложную двойную бухгалтерию мыслей, всегда приходящих в голову, когда видишь место, где жил зеленым юнцом. Хотя говорят, что в молодости у человека долгие мысли, но мысли человека, который давно прожил свою молодость, еще дольше и могут длиться целую ночь.
Потом я еще не раз возвращался на эту улицу. Но я бродил и по другим местам. Я радовался приходу осени, когда последние листья облетают с деревьев вокруг университета и в остатках садов вдоль улиц, приходящих в запустение, потому что в это время с особой четкостью выявляются противоестественно жесткие, угловатые очертания мира, творимого человеком. Я чувствовал — во всяком случае, теперь, задним числом, я могу так сформулировать мои тогдашние чувства, — что могу выжить только в таком оголенном, жестком, угловатом мире.
Но, как ни странно, я радовался и ранним дымным сумеркам, волочащим свое беременное брюхо по крышам домов. На ночных улицах, где в тумане фары встречных автомобилей расплывались в бесформенные светлые пятна, как брызги краски, размазанные пальцем, я кутался в этот туман, словно в темный шерстяной халат, скрывавший меня от чужих взглядов. А однажды к вечеру, когда пошел первый снег, я доехал на трамвае до озера и несколько часов гулял по берегу, глядя, как порхают над темнеющей водой редкие снежинки, принесенные ветром с просторов севера. К тому времени, когда небо совсем померкло, их стало больше, и они уже не порхали, а неслись в режущем лицо, как десяток брошенных ножей, потоке черного воздуха, становясь белыми только непосредственно перед глазами. Я ощущал, как они намерзают у меня на бровях и ресницах, и, глядя на разбивающиеся о камни волны, тешился мыслью, что я — последний человек на земле, что впереди меня нет ничего, кроме озера и слепящего снега, а позади — ничего, кроме тундры, и единственный мой долг, или мое несчастье, — необходимость выжить. Я обнаружил, что в этом тоже есть своеобразное счастье.
Было уже поздно. Я вернулся в чердачную комнатушку, которую снимал в полуразвалившемся доме неподалеку от университета, с этим новым ощущением счастья. В основе его лежало отсутствие прошлого. Если с вами никогда ничего не происходило, вы можете быть счастливы. И будете счастливы завтра, потому что и сегодня ничего не произошло, если, конечно, не считать того голого факта, что вы прожили еще один день. Наверное, можно сказать, что это счастье — порождение чувства самости: когда перед вами разбиваются о камни темные волны, подгоняемые режущим снежным ветром, а позади простирается тундра, вы осознаете эту самость как вот это воспринимаемое вами мгновение между несуществующим прошлым и несуществующим будущим.
Не знаю, насколько глубокими можно считать эти философские размышления, которым я предавался в ту ночь первого снега, вернувшись с прогулки по берегу озера, но только после того, когда вызванная ими эйфория прошла, я заметил на полу конверт с маркой срочной доставки, адресованный мне на факультет, — вероятно, его подсунули мне под дверь. Я вскрыл конверт (обратного адреса на нем не было) и обнаружил в нем заметку из «Знамени Нашвилла», датированную несколькими неделями раньше, где говорилось, что профессор Джедайя Тьюксбери, хорошо известный молодой ученый, внезапно покинувший тамошний университет, теперь, проработав лето в Париже, преподает в Чикагском университете. Заметка, хотя и аккуратно вырезанная ножом или ножницами, выглядела так, словно потом ее скомкали и сунули в карман или в сумочку, а потом разгладили и с помощью клейкой ленты наклеили на листок бумаги. Внизу на листке было написано: «Угадай, кто!»
Я угадал, кто. Я угадал даже почему. Давным-давно, так давно, что я даже не мог сосчитать, сколько времени прошло с тех пор, однажды днем на смятой кровати в полутемной комнате, когда Джедайя Тьюксбери уже чувствовал приближение завершающего взрыва, некие мелкие, очень острые и, как он знал, жемчужно-белые зубы сомкнулись на его плече в миг последнего судорожного объятия. В ответ на кощунственно выраженное им недовольство обладательница зубов, высвободившись из объятия, сказала, что просто хотела оставить на нем свою отметину, чтобы он всегда помнил, как это было с ней. Потом ранка от зубов зажила, и никакого следа от нее не осталось. Но теперь он держал в руках эту помятую вырезку — и она была острее, чем те жемчужные зубы.
Он окинул взглядом свою чердачную комнатушку с узкой железной койкой в углу, бросил вырезку в картонную коробку, служившую мусорной корзиной, лег на койку и заснул крепким сном без сновидений, как будто никакого прошлого не существовало.
Но оно существовало. И неделю или две спустя на тот же факультетский адрес пришел роскошный конверт, в котором была открытка со смешным рисунком — маленьким ребенком в виде голого херувимчика в сомбреро и со шпорами на ногах, скачущим на мустанге. Под рисунком было описание примет некоего Джеймса Кадуолледера Кадворта: «Дата рождения — 25 сентября, пол — мужской, вес — 3400 г, волосы — рыжие». На обороте открытки было написано, что, если Джеда Тьюксбери назначили крестным отцом Джимми Кадворта, то не потому, что родители вышеупомянутого Джимми, верующие члены епископальной церкви, считают вышеупомянутого Дж. Тьюксбери имеющим какое бы то ни было влияние на небесах или способным научить чему-то хорошему даже крысу, не говоря уж о двуногом создании, сочетающем в себе все похвальные качества Сократа, Джорджа Вашингтона, Роберта Ли и Альберта Эйнштейна, а потому, что вышеупомянутый Дж. Тьюксбери может служить наглядным предостережением, постоянно напоминающим о том, к чему приводят моральная нечистоплотность, вероломство по отношению к друзьям, праздность и чрезмерная склонность к виски. Ниже рукой Салли было приписано:
«Дорогой Старый Бродяга, я так счастлива, что даже готова простить тебе твое бегство, и то, что ты не прислал хотя бы открытки, и, правда, с большим трудом — даже то, что ты не захотел стать нашим соседом, чтобы помочь вырастить Джимми хорошим человеком, — но только при условии, что ты приедешь к нам и мы сможем похвастать нашим сокровищем перед его крестным отцом. И хотя ты не молишься за Джимми (потому что вообще не умеешь молиться), я вспоминаю о тебе в своих молитвах. Будь счастлив, пожалуйста!
С любовью, твоя счастливая Салли».
Поскольку, согласно моему недавно сформулированному определению счастья, я был вполне счастлив, то не было никакой видимой причины, почему я должен был стоять, глядя, как зачарованный, на эту открытку с дурацким херувимчиком и размышляя, почему я оказался такой скотиной и не послал этим людям хотя бы прощального письма, где без всякого насилия над собственной совестью написал бы им, что искренне их люблю. И по сей день, все эти годы спустя, все еще любя их, я не могу понять, почему после того, как я перестал пялиться на открытку, испытывая глубокую радость за них, я не написал им ни единой строчки, ни единого слова. Я даже решил им написать, и приготовил бумагу, и взялся за ручку, но тут вдруг вспомнил тот вечер, когда Кадворты созвали гостей, чтобы объявить, что Салли, до тех пор избегавшая уз брака, наконец «залетела», — вспомнил, как Мария Мак-Иннис кинулась вокруг большого, видавшего виды старинного стола палисандрового дерева, чтобы расцеловать Салли, и две тесно прижавшиеся друг к другу головы, темноволосую и рыжую, и два лица, сияющие общей радостью при свете свечей. И, вспомнив это, я отложил ручку и не стал тратить целый вечер на то, чтобы писать о том, что ушло безвозвратно. Надо просто работать и работать, ни о чем не задумываться и не будить спящих собак. Очень хорошие принципы.
Плохо только то, что очень редко удается ни о чем не задумываться, а спящие собаки обычно рано или поздно просыпаются. Поэтому вскоре после Рождества, когда доктор Свицер с шутливой торжественностью объявил мне, что я переведен на полную ставку профессора, я получил письмо от миссис Джонс-Толбот — первое после той доставленной дядюшкой Тадом записки про телефонный звонок, который я должен буду сделать, как только окажусь во Флориде. Письмо было коротким и, если не считать обычных любезностей, содержало одну новость: Мария Мак-Иннис, которая отсутствовала почти год, регулярно переписываясь с отцом, вернулась в Нашвилл. Все это время она скрывалась в джунглях Бостонского университета под видом аспирантки по клинической психологии и теперь, уже в Нашвилле, пишет диссертацию. В светской жизни города она почти не принимает участия, сообщила писавшая письмо и добавила (я никогда не предполагал, что она может об этом догадаться), что Мария, по-видимому, больше не хочет играть роль «тотема, амулета, талисмана и столба, на который в любой момент может помочиться всякая бродячая собака, когда ей вздумается излить свои чувства».
После этого письма, на которое я ответил только благодарственной открыткой, я долгое время ничего не получал из Нашвилла. И очень мало — из Дагтона. В первую зиму после моего возвращения в Чикаго мать написала мне только одно длинное письмо с просьбой прислать несколько фотографий:
«У тебя хватило ума расплеваться с Нашвиллом, штат Теннесси, и не жениться там на какой-нибудь училке или на какой-нибудь дряни с задранным носом, и теперь ты вернулся в настоящий город за тысячу миль от нашего Дагтона, не зря я билась чтобы выпихнуть тебя отсюда и заставляла тебя надевать в школу чистую белую рубашку хоть мне и приходилось для этого гладить ее по ночам, и может ты не поленишься и пришлешь мне фотку чтобы я знала на что ты похож потому что на картинке в газете которую ты прислал из Флориды видно только черный халат и квадратную шляпу а больше ничего не разберешь. Ты что, здорово облысел? И из-за этого носишь такую шляпу? У твоего папаши она бы на голове не удержалась. У него, у твоего папаши, было столько волос и таких жестких каких ни у кого нет. Ты был еще маленький и наверное не помнишь как он вечером садился на стул, это когда он еще бывал трезвый, и сидел перед огнем в одних носках а я расчесывала его жесткой щеткой вроде скребницы пока они не станут гладкими и блестящими. В те прежние времена когда тебя еще не было он от этого так раскочегаривался, ты понимаешь о чем я, и конечно об этом говорить не полагается но ты уже взрослый, так вот он не мог подождать пока я соберусь ложиться а прямо так меня и хватал, да и я скорее ложилась я была тогда молодая и тоже это дело любила не хуже других. Может и не надо бы матери про это писать только я теперь уже старая, да и ты уж точно не мальчик разве что стал расти обратно с тех пор как уехал из дома. Но как я уже сказала мне страсть как хочется увидеть твою фотку получше. Я не говорю чтобы ты приехал и показался мне сам, слишком много трудов я положила чтобы от тебя избавиться. И я не хочу чтобы ты видел меня старую и безобразную и без одного зуба спереди. Собираюсь вставить себе новый когда накоплю денег».
Что ж, по крайней мере, Дагтон оставался при мне, и теперь не надо было лгать матери про Нашвилл и «мисс Воображалу», потому что все мои тамошние приключения кончились ничем, и скоро я снялся специально для нее, изо всех сил втянув живот и задрав голову, и послал ей фотографию вместе с чеком на оплату зуба и просьбой сфотографироваться с ним, когда он будет вставлен. Через несколько недель я такую фотографию получил. На ней была седая женщина с удивительным блеском в черных глазах — это было видно даже на портрете, сделанном в дагтонской «Художественной фотостудии», — с широкой улыбкой и прекрасным, ослепительно белым передним зубом, на который она указывала пальцем. Наверное, владелец «Художественной фотостудии», он же ее единственный фотограф, надолго запомнил эту съемку. Мать всегда любила устраивать спектакли.
А я, руководствуясь своим новым определением счастья, жил, как монах, улыбался студентам на лекциях, а на семинаре для аспирантов заслужил прозвище Лютого Зверя, и много работал, стремясь доказать, что автором нескольких анонимных стихотворений, написанных под явным влиянием Арно Даниэля, был некий Манфреди ди Сиена.
Стихотворения, о которых идет речь, никуда не годились, я первый был готов это признать и даже испытывал некоторое снобистское удовольствие от такого признания. Вскоре к этому добавилось еще и удовольствие, которое я испытал, увидев в научной печати несколько упоминаний об этих стихотворениях с указанием, что автором их был Манфреди ди Сиена, хотя эта атрибуция и сопровождалась вопросительным знаком в скобках. Одно из стихотворений с той же атрибуцией, но на этот раз не подвергнутой сомнению, было даже включено в антологию средневековой литературы, составленную известным ученым.
Так прошел целый год. Потом я получил извещение о предстоящей свадьбе с приложением письма. Предстояла свадьба Марии Мак-Иннис и некоего Джеймсона Бофорта, а письмо было от невесты. Она писала, что посылает извещение мне первому, потому что обязана мне всем своим счастьем. Если бы она не уехала из Нашвилла, то так бы и умерла, не выбравшись из прежней колеи. И если бы не я, то она вернулась бы слишком скоро, потому что теперь могла признаться, что боялась вернуться и обнаружить, что «я ей не интересуюсь». «Да, — писала она, — я была влюблена в вас, да и сейчас люблю, но по-другому, поскольку у вас я обнаружила кое-какие сильные стороны и достойные качества, что помогло мне распознать их у другого человека, любовь которого принесла мне счастье».
Тот человек, которого она полюбила и за которого выходила замуж, был, как оказалось, психиатр, очень молодой университетский профессор, который, не имея ни гроша за душой, закончил колледж, зарабатывая себе на жизнь, потом добился стипендии, которая позволила ему учиться в медицинском институте, а теперь считался блестящим исследователем. Отец его был арендатором-издольщиком (а значит, как я сразу отметил, занимал на общественной лестнице место на ступеньку ниже, чем даже мой родитель), но с тех пор сын помог ему купить собственную маленькую ферму в западной части штата Теннесси, куда она обожала ездить с ним в гости. У них с «Джеймси» тоже было немного земли неподалеку от Нашвилла, и «Джеймси» фермерствовал там с помощью наемной рабочей силы. Они держали на ферме несколько лошадей и кроме них мало с кем там общались, наезжая только по выходным, потому что много работали в библиотеках, в больнице и в лаборатории. «Приезжайте к нам, пожалуйста! — писала она. — Вы с Джеймси созданы для того, чтобы подружиться».
Участок земли, который доктор Бофорт купил, чтобы вспомнить занятия своего детства и удовлетворить врожденную любовь к природе, был тем самым, который уговаривал меня «купить» (в кредит под деньги Мак-Иннисов) Кад Кадворт. Несомненно, известный психиатр мог и сам получить кредит, но при всем том у меня мелькнула мысль — интересно, что чувствует он, заполучив мою девушку, мою ферму и моих друзей. И что подумал бы он об этом письме, если бы его увидел. Решил бы, что одержал надо мной верх или же что подбирает за мной объедки?
И что чувствую теперь, узнав все, я сам?
Некоторое время я даже вновь предавался размышлениям о том, что было бы, если бы я дождался Марии Мак-Иннис. Я припомнил тот единственный поцелуй на новогодней вечеринке, то единственное мгновение, когда я впервые ощутил всю глубину и теплоту ее натуры. Я размышлял и о том, смог бы я, став мужем Марии Мак-Иннис, жить в том Нашвилле, который знал и в котором на той же новогодней вечеринке один гладкий сукин сын, потирая большим пальцем указательный и средний, сказал тихим вкрадчивым голосом: «И тити-мити у нее есть».
Или она уехала бы со мной в Чикаго, где все это, и даже ее тити-мити, не имело бы никакого значения? И когда я перебирал в уме все эти варианты, мне вдруг пришел в голову еще один — а что, если бы я дождался Марии и женился на ней, а потом, подчиняясь року, вступил бы в долгую, счастливую и особенно пикантную из-за своей незаконности связь с Розеллой Хардкасл-Каррингтон, тем самым соединив все лучшее, что мог дать мне Нашвилл?
Я подвел черту под этими размышлениями, послав невесте весьма дорогостоящий и крайне тривиальный свадебный подарок, после чего несколько дней с мрачным усердием предавался погоне за счастьем согласно моему личному определению. Я всего лишь такой, какой я есть, решил я.
Точно так же, как я ждал писем от матери, в которых передо мной разворачивались новые и новые главы дагтонских дел, я, продолжая месяц за месяцем предаваться погоне за счастьем согласно моему личному определению, то ли сознательно, то ли подсознательно ждал завершения дел нашвиллских. Долгое время судьба словно смеялась надо мной, придерживая всякую информацию на этот счет. А потом я обнаружил в «Чикаго трибьюн» короткую заметку со скромным заголовком: «СВЕТСКИЙ ЛЕВ НАШВИЛЛА — ЖЕРТВА ГЕРОИНА». В ней сообщалось, что некий Лоуфорд Каррингтон скончался при не выясненных до конца обстоятельствах, что некий свами обвинен в распространении наркотиков и что некая мисс Эми Даббит находится в больнице. Вдова, которая согласилась подвергнуться длительному допросу, была, как сообщалось в заметке, признана ни в чем не замешанной.
Несколько дней спустя пришло письмо от моей матери, где, помимо прочих ехидных замечаний, говорилось: «Похоже что связываться с мисс Воображалой вредно для здоровья». А на следующий день я получил конверт, набитый вырезками из нашвиллских газет, и письмо от миссис Дэвид Мак-Иннис:
«Дорогой Джед, сообщаю вам, что, несмотря на всю эту печальную неразбериху, я вступаю в новое, долгожданное и очень счастливое, несмотря на невеселые обстоятельства, состояние. Мы с Дэвидом долго откладывали нашу женитьбу — до тех пор, пока он… нет, пока мы не будем спокойны за судьбу Марии (она просто великолепна! И ее муж тоже!), — а потом как можно незаметнее зарегистрировали свой брак у мирового судьи в маленьком городке Лебанон (это недалеко от Нашвилла, вы, может быть, помните) и отправились в свадебное путешествие, чтобы, вернувшись из него, оказаться в самой гуще всех этих ужасов.
Грустно ли мне? Конечно, как всегда, когда чья-то жизнь пропадает впустую. Может быть, это я помогла избаловать Лоуфорда, когда у меня завелись деньги, — а он был безусловно избалован, да еще и труслив вдобавок. Я имею в виду не его самоубийство — если это было самоубийство, как я и полагаю, — а то, как он прятался от действительности и от собственного таланта (если он у него был), предпочитая играть свою жалкую роль в Нашвилле. У нас с ним и раньше бывали жуткие ссоры, но они ни в какое сравнение не идут с той, что случилась недавно, когда я сделала еще одну, последнюю попытку, а он связался с этой девицей, скользким созданием, и к тому же сильно подержанным, да и с самого начала не первосортным, и в конце концов я вычеркнула его из своего завещания, о чем и сообщила ему. Должна сказать, что Роза перенесла все с большим достоинством и самообладанием. Я только что обедала с ней и должна сказать, что некоторые ее качества вызывают восхищение. Она куда лучше, чем то, чего заслуживал мой племянник.
Не буду больше писать об этом, просто не хватает духа. Но когда мы с Дэвидом в следующий раз будем в Чикаго (он ездит туда довольно часто по делам), не дадите ли вы себя уговорить поужинать с нами? Это будет для нас большая честь и удовольствие.
Ваша восхищенная и благодарная ученица Ребекка Каррингтон-Мак-Иннис.
P.S. Чтобы удовлетворить ваше мужское любопытство — мужчин всегда интересует юридическая сторона дела, — сообщаю, что, хотя мой английский муж, будучи католиком, не дает согласия на наш развод, я просто махнула рукой и нашла себе заправского атеиста. По причинам, в которые входить неинтересно — впрочем, вы, вероятно, уже знаете их из печати, — мой муж, хоть и католик, сейчас не в таком положении, чтобы затевать против меня процесс, а после некоторых своих получивших широкую огласку любовных и прочих похождений он не способен и продолжать свою политическую карьеру».
Шесть месяцев, очень похожих один на другой, прошли, прежде чем новоявленная миссис Мак-Иннис с мужем появились в Чикаго и я встретился с ними однажды в семь вечера в их номере люксе. За коктейлями и ужином, доставленным в номер, разговор вертелся вокруг событий международной жизни, франко-англо-израильского наступления на Суэц и вмешательства Эйзенхауэра, президентских выборов 1956 года и личности Стивенсона[26] (сейчас кажется, что это было давным-давно, — его имя уже почти забыто!), ну и, конечно, лошадей. Когда стол был отодвинут в сторону и нам подали кофе и коньяк, Дэвид Мак-Иннис наспех проглотил одну чашку, сказал, что у него деловая встреча, и распрощался.
Как только дверь за ним закрылась, миссис Мак-Иннис сказала:
— Видите, как он мил? Другой сказал бы жене, что знает, сколько всего она должна рассказать гостю, и что он назначит на этот вечер деловую встречу, чтобы не мешать. Кое-кто соврал бы ей и вместо деловой встречи отправился бы гульнуть с каким-нибудь приятелем. А он, заметьте, мне вообще ничего не сказал, а просто дал мне подслушать телефонный разговор, во время которого была назначена эта встреча, и потом извинился, что должен будет уйти. Он же такой бесхитростный со всей своей тактичностью! И уходит, оставляя свою дорогую женушку болтать с ее прежним партнером по внебрачной, хоть и кратковременной, связи — потому что ведь все эти годы мы с ним были самыми настоящими мужем и женой…
На это мне нечего было ответить. Я просто отхлебнул глоток отменного коньяка и почувствовал, как он понемногу согревает все мое существо, окружая радужным ореолом воспоминания о событии, упомянутом моей собеседницей.
— Что до той истории, — говорила она тем временем, — то оставалось только одно средство исправить дело, хотя лекарство это причиняет почти такую же боль, как и сама болезнь. К тому же можно было опасаться, что оно ничего не исправит. Господин, которому навеки отдано мое сердце, мог просто сказать тогда, что отныне не желает, чтобы в его душевной кладовой хранилось нечто настолько мерзкое и насквозь испорченное. Ну и знаете, что он сделал?
На этот раз я нашел что сказать. Я сказал:
— Нет.
— Он покатился со смеху. Вот бессердечная скотина — покатился со смеху! Представьте себе: немолодая дама долго собирается с духом, готовясь к этой трагической минуте, а он ржет, как лошадь! Клянусь, никогда в жизни я не была так возмущена, унижена и растеряна!
При воспоминании об этом у нее и сейчас на щеках загорелся румянец, а серо-голубые глаза заблестели. Сделав расточительно большой глоток коньяка, она добавила:
— Вот какой он замечательный, этот самоуверенный седовласый сукин сын!
И продолжала:
— Он хохотал так, что чуть не умер, — а я была готова и в самом деле его убить, потому что хоть и созналась в грехе, но во мне еще оставалось что-то от женской натуры, — и знаете, что он сказал?
— Нет, — ответил я снова, наслаждаясь зрелищем вновь переживаемого ею давнего стыда. Она сидела прямо, как на лошади, щеки ее все еще горели, а глаза сверкали.
— Так вот, он, все еще смеясь, как последний идиот, едва смог выговорить, что очень рад, — слава Богу, я теперь облегчила душу и могу выкинуть все из головы. Это почему-то еще больше меня разозлило, чем его дурацкий хохот, — такая снисходительность, когда женщина только что созналась ему в супружеской измене. И веселые искры в его жестких, голубых, как лед, шотландских глазах. Когда он это сказал, я просто растерялась, как будто он забыл все свои манеры и в шутку ткнул меня кулаком в бок. В общем, я встала посреди комнаты и потребовала объяснить, что, собственно, я должна выкинуть из головы. А он так и сидел в кресле, не моргнув глазом, а потом со своим неисправимым теннессийским выговором произнес только одно слово, совершенно спокойно, как будто речь шла о каком-то пустяке. Только одно слово — «Серджо».
С минуту или даже больше она молчала, как будто забыв обо мне и задумчиво глядя в свою рюмку. Потом подняла глаза, в которых я увидел вызов и мольбу, хотя в чем состоял вызов и о чем была мольба, не понял.
— Ну вот… — начала она и снова умолкла.
— Ну и что?
— Он так и сидел в своем кресле, не сводя с меня глаз. Я стояла, как парализованная. Потом он, все еще сидя в кресле и чуть улыбнувшись, протянул ко мне руки. Эта улыбка и этот жест напомнили мне — сейчас напомнили, не тогда, — что так обращаются с ребенком, когда хотят с ним подружиться. Я невольно сделала шаг к нему, остановилась, сделала еще шаг — подобно ребенку, не решившему еще, как себя вести. А потом, сама не веря своему счастью, оказалась у него на коленях, уткнулась лицом в его плечо и услышала, как будто издалека, его спокойный голос. Он сказал, что Серджо уже давно мертв, но что-то во мне не хотело примириться с тем, что бедняга умер; что Серджо как никто заслужил свою смерть, а я обманом не давала ему умереть, что он был человек чести — ах, я обожаю, когда Дэвид так естественно произносит такие старомодные слова, как «человек чести», или «вымогатель», или «гражданский долг», или «общее благо», которых никто уже не употребляет, и не выглядит при этом глупо… Потом его голос сказал, что любовь Серджо ко мне была частью его чести и его героической натуры и что я не понимала одного: такой человек уже вполне созрел для смерти. Все это время я чувствовала, как его рука ласково и нежно поглаживает мои волосы, а его голос говорил: «Успокойся, моя дорогая, и пойми, что бедный мальчик мертв. Пойми: то, что случилось и о чем ты мне рассказывала так, будто этого нужно стыдиться, должно было случиться, чтобы ты могла осознать — он действительно мертв. Пойми, ведь он был мертв все эти годы, хоть ты и смогла это осознать только таким способом, и теперь ты можешь сколько угодно плакать, уткнувшись мне в плечо, потому что он как никто заслуживает быть оплаканным. Но пойми еще и то, что он верил в тебя и знал, что у тебя хватит мужества жить потом своей собственной жизнью». Вот что он сказал и замолчал, а я просто задыхалась от слез, и каждый раз, когда его рука прикасалась к моим волосам, мне становилось все хуже. А потом он вдруг крепко взял меня за плечи, отстранил от себя, посмотрел в лицо своими жесткими, испытующими, голубыми, как лед, глазами и самым обыкновенным тоном сказал: «И еще попытайся понять, что вот этот тип, который сейчас сидит перед тобой, тоже тебя любит, насколько Господь дает ему на это сил».
Миссис Мак-Иннис вытащила платок и приложила к глазам, а потом подкрепилась еще одним основательным глотком коньяка, посмотрела на меня и усмехнулась.
— И все это тоже кончилось комедией, как и сначала, когда он меня так ошарашил своим хохотом. Только кончилось не хохотом, а слезами. Потому что когда он произнес эту последнюю фразу, у меня как будто лопнули все завязки на корсете — если кто-нибудь помнит, что такое корсет и какие там были завязки, — и я разревелась во весь голос, как последняя дура, а вовсе не как героиня трагедии, а потом так же уткнулась в его плечо. Не знаю, сколько времени это продолжалось, но потом я так и заснула, и на следующий день Дэвид имел нахальство сообщить мне, что я храпела, словно свинья с аденоидами. А позже сказал еще, что плечо, в которое я храпела, чуть ли не двое суток оставалось наполовину парализованным.
Через некоторое время она произнесла, как будто про себя:
— Бедный милый Серджо — человек чести, как назвал его Дэвид… Что ж, наверное, я и сейчас люблю его. Может быть, даже сильнее. Но люблю так, как любят покойников.
И потом:
— И еще я поняла: смерть необходима.
В ту минуту мне показалось — да и сейчас, задним числом, кажется, — что это должно было стать достойным завершением нашего разговора. Но он закончился совсем иначе.
Миссис Мак-Иннис вышла в соседнюю комнату и вернулась с письмом в руке.
— Я хочу его вам показать не из тщеславия, хотя комплименты всякому приятны, — сказала она. — Оно представляет психологический интерес.
Письмо было от Розеллы и начиналось сообщением, что ферму, которая досталась ей в наследство от Лоуфорда — и дом, и мастерскую, и все произведения искусства, — она подарила университету, с тем чтобы это получило название «Центр искусств имени Лоуфорда Каррингтона». Дальше говорилось, что Нашвилл — совершенно не то место, где ей, Розелле, вообще следовало бы появляться. Теперь она уезжает, чтобы найти себе подходящее место, если такое существует. Но потом она написала: «Кроме слов прощания и благодарности за всю вашу доброту, хотя вы, может быть, и думали, что я ее не замечаю», — и в этом месте я вспомнил острую наблюдательность Розеллы и ее способность видеть в темноте, словно кошка, — «я хочу сказать еще кое-что, что вы можете счесть дерзостью. Но я говорю это от всего сердца. Из всех людей на свете я больше всего хотела бы быть похожей на вас. Я хочу, чтобы вы это знали, пусть даже до исполнения такой безумной мечты мне, как это ни печально, очень далеко».
Я медленно сложил письмо и положил обратно в конверт, подумав, как далеко той, кто это писал, до исполнения ее безумной мечты. И от этой мысли мне стало грустно.
— Что ж, — сказал я, — могу сказать вам одно.
— Что? — спросила она.
— Это написано в самом деле от всего сердца. Я это знаю. Вы помните тот ясный воскресный день в декабре, в тот год, когда я переехал в Нашвилл, когда мы были у вас в гостях? Так вот, мы с Розеллой смотрели, как вы берете барьеры, и тогда она сказала про вас то же самое.
Миссис Мак-Иннис засмеялась.
— Ну, в олимпийскую сборную мне никогда не попасть. Кроме того, у нее самой прекрасная посадка, да и храбрости хватает.
— Она не о том говорила, — сказал я и добавил: — Я вас еще немного помучаю. Я перескажу вам ее слова про вас в точности. Вот: «Что бы она ни делала, она отдается этому всей душой и от чистого сердца».
И, произнеся эти слова, я тут же вспомнил, в какой связи они в последний раз мелькнули у меня в голове, и у меня перед глазами встала не Розелла, говорящая про тогдашнюю миссис Джонс-Толбот, которая в это время брала барьер, а то лицо в ореоле разметавшихся волос с седой прядью, которое я видел на подушке.
— Бедная девочка, — сказала миссис Мак-Иннис. — Что-то с ней будет?
Я вдруг почувствовал, что виноват перед Розеллой, хоть и не знаю в чем, и меня охватило безнадежное, отчаянное ощущение утраты.
А миссис Мак-Иннис говорила о том, как ей всегда нравилась Роза (так она ее называла), что у нее был задор — самое важное качество, заслуживающее восхищения. Потом она сказала, что интересно бы знать, написала ли Роза хоть несколько прощальных слов Марии, — ведь они до самого конца виделись, и всегда наедине, не на людях.
Дальше она сказала, как замечательно все получилось у Марии, потом созналась, что вначале возлагала надежды — не совсем бескорыстные, по ее словам, поскольку это затрагивало ее отношения с Дэвидом, — на меня. Потому что знала, что никто из всей маленькой нашвиллской компании для этой цели не годится.
Что я мог на это сказать? Только то, что Мария мне действительно очень нравилась, — но ведь потом она исчезла.
— Кроме того, — добавил я в заключение, — мне только что впервые пришло в голову, что я, возможно, прирожденный старый холостяк.
Она бросила на меня пронзительный, испытующий взгляд, как будто осматривала лошадь, и, покачав головой, сказала:
— Не говорите глупостей!
Я в смущении опустил глаза — а может быть, просто понурился при мысли о лежащей впереди долгой веренице пустых лет? Не знаю.
Она спросила меня о моей работе, и я сказал, что в университете дела обстоят прекрасно, что мне нравится преподавать, но что касается самой работы — на этом слове я сделал ударение, — то я занимаюсь сущими пустяками. Потом услышал собственный голос, говорящий:
— Я, похоже, никак не могу найти идею, которой мог бы отдаться со всей страстью. То есть такую, которая затрагивает самую суть жизни.
Я замолчал, пораженный тем, что только что сказал. Значит, мне суждено было наткнуться на истину таким странным случайным образом?
Потом я сказал:
— А эта работа — она помогает скоротать время. Ведь я не пью в одиночку.
— Ну если так, — неожиданно прогремел голос появившегося в дверях мистера Мак-Инниса, — то надеюсь, что вы не дадите выпить в одиночку мне, потому что мне сейчас позарез нужно выпить, и чего-нибудь покрепче. — И он, подойдя к нам, добавил: — Как только я расцелую мою дорогую.
И он принялся целовать свою дорогую, которая с готовностью подставила ему губы.
Он заказал два коктейля, поскольку дама отказалась, и принялся рассказывать про ежегодные партии в покер до утра, которые они с приятелями устраивали в Луисвилле, а от этого перешел к рассказу о том, как в 1811 году в одной таверне в том же городе, который тогда был всего лишь пограничным поселком на берегу реки, тоже играли в покер, и одному игроку пришел флеш-рояль. Ставка все поднималась и поднималась, и была как раз его очередь, когда там случилось то знаменитое землетрясение. С крыш попадали трубы, люди стали выбегать из домов, крича, что наступил конец света. Человек с флеш-роялем только что на всякий случай еще раз взглянул в свои карты, чтобы не ошибиться, и в то время, как крики на улице продолжались и становились все отчаяннее, спокойно выложил их на стол со словами: «Что ж, джентльмены, этот мир был очень даже неплох».
Мистер Мак-Иннис сделал глоток и сказал:
— Я иногда тоже так думаю — что этот мир очень даже неплох.
Мы допили коктейли, я пожал руки хозяевам и от всей души поблагодарил их. Когда я уходил, они стояли рядом у дверей, и он одной рукой обнимал ее за плечи. Закрывая за собой дверь, я в последний раз взглянул на них и увидел, как эти два лица — одно широкое, румяное, увенчанное пышной седой шевелюрой, и другое энергичное, с тонкими чертами и властным взглядом серо-голубых глаз — тесно прижались друг к другу, словно слившись в одно.
На этом, по-видимому, заканчиваются нашвиллские дела.
Но дела старины Кривоноса на этом не заканчиваются.
Потому что не прошло и года, как он женился. А пять лет спустя развелся.
Я испытываю большое искушение написать, что с женитьбой для меня началась новая жизнь. Но, стремясь к возможно большей точности, я склонен считать ее всего лишь одним из аспектов некоего процесса, уже набиравшего скорость.
Я очень хорошо помню, как однажды вечером, вскоре после приезда в Нашвилл, — на следующий день после того, как я впервые побывал у Каррингтонов, — я лежал у себя в гостинице на кровати и, глядя в темноту, обещал себе навести порядок в своей жизни. Бриться каждый день, не обгрызать заусеницы, откладывать по сто долларов в месяц на оплату долгов, регулярно отдавать в чистку одежду, заниматься спортом, читать газеты и проявлять интерес к политике. И теперь, год спустя — после Нашвилла и Розеллы, — я тоже принес несколько обетов, только посложнее, и в числе первых в этом списке стояло: «относиться серьезнее к гражданскому долгу и политической ответственности». Живут же все остальные в гуще этой обширной бурлящей компании, или общества, или как там это назвать, и такая жизнь их удовлетворяет. А чем я хуже?
И вот я зарегистрировался в предвыборных списках как член демократической партии — что было для меня совсем новым ощущением, поскольку я еще никогда в жизни ни за что не голосовал. Кроме того, я вступил в Общество местной самообороны и к этому времени уже много раз поднимался по темным лестницам и нажимал на грязные кнопки дверных звонков ради всяких благих дел. Я все больше времени просиживал на заседаниях разных комитетов, как в университете, так и вне его, и подолгу задерживался в своем кабинете с каким-нибудь почтенным занудой, пытаясь в надвигающихся туманных сумерках нащупать некий волшебный спусковой крючок в его мозгу или душе.
После моего первого возвращения в Чикаго я открыл для себя счастье стоять на берегу озера, подставив лицо режущему ветру со слепящим снегом и ощущая за спиной лишь тундру. Но теперь я чувствовал потребность в каком-то другом, более глубоком определении счастья. Хотя я еще совсем недавно, осев на месте, с головой ушел в свое романтически-стоическое одиночество, на поиски этого нового определения меня толкнуло, наверное, соприкосновение с жизнью людей, которых я знал, — даже та комичная фотография матери с ее новым зубом или последний взгляд, брошенный на Мак-Иннисов, когда за мной уже закрывалась дверь.
И вот мне захотелось, так сказать, внести свою лепту, участвовать в общей работе — короче говоря, встать в ряды человечества. Мне стало казаться, что я всю жизнь куда-то бежал, и теперь, снова попав в Чикаго, где мне, похоже, и суждено было остаться, можно было попробовать сделать что-нибудь такое, что делают, остановившись на бегу, и посмотреть, что из этого выйдет.
Женитьба должна была стать, по-видимому, естественным продолжением этих моих новых исканий, логичным и в то же время приятным шагом к продолжению рода, вроде последней подписи под обязательством всерьез стать полноправным гражданином с перспективой заслужить хорошую репутацию в обществе «Американцы за демократическое действие» или в школьном совете и тем внести свой вклад в будущее Америки.
Я не хочу сказать, что мысленно перечислял по пунктам и раскладывал по полочкам все эти возможности. Но они, как свидетельство надвигающейся старости, постоянно присутствовали в глубине моего сознания, даже когда я поздно вечером последним уходил из библиотеки или из своего кабинета, или когда засиживался допоздна в своей чердачной комнатке, или когда оказывался время от времени на какой-нибудь университетской вечеринке среди преподавателей помоложе (меня все еще к ним причисляли), где отклонял или, что хуже, принимал авансы какой-нибудь особы женского пола, едва мне знакомой, и старался по возможности доставить ей удовольствие, прижимая ее, с разведенными в стороны ногами, к стенке чулана, чувствуя, как шланг пылесоса обвивается вокруг моей ноги наподобие молодого, но энергичного удава, и иногда утыкаясь лицом вместо кудрей моей добровольной жертвы в щетину висящей вверх ногами половой щетки, а ее ручка в это время выбивала на полу морзянкой подробный репортаж о происходящем, никому не слышный из-за бурного веселья или столь же бурных философских дискуссий на кухне, к которой примыкал чулан.
Но на такие вечеринки я ходил все реже, а торопливые объятия в чуланах или на заднем сиденье машины становились еще более редкими, потому что, обретая с годами степенность и памятуя о своем новом личном видении счастья, я стал рассматривать их как всего лишь временные, паллиативные меры. То прежнее, стоическое представление о счастье все больше уступало место стремлению к высшему блаженству, которое сулит приобщение к человечеству, и именно оно, как я уже говорил, побудило меня возложить на себя обязательства гражданина, женившись на весьма презентабельной даме, добившейся немалых успехов в профессиональной фотографии — как репортажной, так и художественной; она была молода, но не слишком, побывала замужем всего один раз, не имела детей и, по-видимому, начинала чувствовать бремя одиночества и такую же, как и у меня, тягу к осмысленной жизни.
Дама, на которой я женился, была не просто презентабельна. Многие, включая и автора этих строк, считали ее весьма красивой — той красотой, которая наводит на мысль о крадущейся львице или о тлеющем лесном пожаре, что видишь только в темноте. Но меня покорила не ее красота сама по себе, как бы очевидна она ни была. Раньше она была красивее — я готов и вполне могу с этим согласиться, ибо это была не кто иная, как Дофина Финкель (ныне — Филлипс), в чьей богемно и роскошно обставленной квартире над бывшим каретным сараем и в чьей постели я в свой первый приезд в Чикаго провел столько времени и получил столько удовольствия, — та самая Дофина, которая была самой молодой и самой прогрессивно мыслящей во всей аспирантуре, имела на своем счету внушительное число отличных оценок, охотно приобщала меня, в ее глазах — экзотического фашиста и линчевателя из южных штатов, ко всем идеям, призванным переделать мир, и которой я, ценой утраты ее мягкой постели, благоуханного дыхания и шелковистой кожи, так грубо высказал свои взгляды на дружбу со Сталиным, ее героем, и Гитлером, теперь вызывавшими у нее лишь отвращение.
Но когда я впервые описывал ее многословные назидания и твердокаменные убеждения, я ничего не сказал о том, что это была еще не вся Дофина. Она всегда могла, забыв о своих поучениях, молча свернуться клубочком в моих объятиях, и я, ощущая биение сердца под ее нежной грудью, на какое-то мгновение проникался чувством, что существует некая безымянная истина, более глубокая, чем любое твердокаменное убеждение, — истина, которая способна связать нас с ней воедино.
Хотя в те, прежние времена погоду делали именно убеждения, а не истины, и именно из-за них я оказался вышвырнут из изысканно-богемной постели, я не совсем забыл эти минуты покоя и присутствия некоей безымянной истины. Но та ее прежняя, еще совсем свежая красота, которую я так хорошо помнил, тогда еще не прошла через горнило жизненного опыта и была всего лишь счастливым результатом проб и ошибок природы. Теперь же сама ее красота несла на себе отпечаток какой-то неудовлетворенности, чуждой всякой безапелляционности и наводящей на мысль о некоей неутоленной жажде. А для меня ничто не обладает такой притягательной силой (или не обрело ее к тому времени), как неутоленная жажда истины — темные глаза, устремленные в метафизическую даль, губы, слегка приоткрытые, словно в ожидании глотка воды, уединение в себе самой посреди толпы.
Именно такое впечатление производила она теперь, когда мы с ней ходили на концерты. Не так важно было, какую музыку мы слушали, — важнее всего для меня было видеть напряженное выражение ее лица, когда она старалась проникнуть в истину, скрытую в музыке, найти в ней ответ на все вопросы, которые ставила перед ней жизнь, не подсказав, как на них ответить. Это была странная, волнующая, двойная притягательная сила — с одной стороны, темные тоскующие глаза, подобные сияющей тени, а с другой стороны, вступающий с ними в такое противоречие сумеречный аромат ее духов, выражавший самую суть ее души. Когда она сидела, полузакрыв глаза и глубоко уйдя в собственную тень, я тайно впивал этот аромат ее существа — аллегорическое воплощение плоти, стремящейся к чему-то большему, чем плоть.
Вечер за вечером — на концертах, или на немноголюдных вечеринках в ее квартире, или после их окончания, когда я, оставшись у нее, сидел с нетронутым бокалом в руке, — я наблюдал за этим лицом, тоскующим по истине. И, глядя, как отражаются на ее лице волны музыки, я чувствовал, что вижу поток судьбы, возвращающейся на круги своя.
Наш брак оказался очень удачным. Мы с уважением относились к работе друг друга и часто заботливо осведомлялись, как идут дела; она была общительна и своей экзотичностью и необычностью вызывала восхищение преподавателей постарше, которые теперь проявили склонность причислять нас к своему обществу, и я, вынув из кладовой и расставив в талии фрак, купленный когда-то в Нашвилле, чтобы было в чем ходить в гости с Марией Мак-Иннис, теперь надевал его на вечера, куда приглашали мою жену люди, не принадлежавшие к университетским кругам, — художники, политики либерального толка и многочисленные периферийные представители их мира.
Я переехал в просторную квартиру жены — жилье, совмещенное со студией, где была огромная комната, увешанная картинами и фотографиями знаменитостей и похожая на музей, и еще много комнат. Там мы принимали гостей, а едва наконец уходил последний из них, как мы, погасив свет, кидались друг другу в объятия и изображали зверюшку о двух спинах.
К нашему удивлению и испугу, моя жена забеременела; но понемногу испуг был вытеснен радостями предстоящего материнства и отцовства и — по крайней мере для меня — мыслью о том, что тем самым обеспечивается мое более непосредственное участие в будущих судьбах человечества.
Беременность означала все больше и больше проведенных вместе тихих вечеров, когда я следил за отражением музыки на ее физическом лице и за неутоленной жаждой и вопросами без ответа на лице аллегорическом.
И малыш, когда он наконец появился на свет, стал для меня источником подлинного счастья. Я любил вечера, когда, уложив его спать, мы с женой сидели вместе, и волны музыки отражались на ее лице, на котором — во всяком случае, пока — уже не лежала эта глубокая тень. Но — осмелюсь быть до конца откровенным — больше всего я любил те вечера, когда, сославшись на срочную работу, реальную или вымышленную, я оставался с ним наедине, а жена отправлялась в гости — «для поддержания отношений», как она выражалась. Тогда я мог в полное свое удовольствие держать его на коленях. Я мог купать его, изучая все крохотные сияющие чистотой частички его тела. Я мог кормить его — сначала из бутылочки, а позже с серебряной ложечки, с которой кормили когда-то его мать, — испытывая восторженное чувство соучастия в священном процессе жизни и временами разражаясь такими потоками бессмыслицы, что и сейчас краснею от стыда при одном воспоминании о них, — долгими импровизированными диалогами отца и сына, где ему всегда доставалось последнее и самое остроумное слово, длинными цитатами из Софокла, Ветхого Завета, Шекспира, Мильтона или Эдварда Лира (нередко прерываемыми Эфреймом, чтобы поправить мое произношение или уточнить цитату), отрывками из народных баллад, мрачных или веселых, старыми религиозными гимнами из моего деревенского детства, включая такие когда-то модные песенки, как:
Был у Марии единственный сын,
Казнили его евреи и Рим, —
Паши свою пашню, а духом будь с ним! —
что было несколько странно напевать этому ребенку, если учесть, что, к восторгу его бабушки и в соответствии с пожеланием матери, хоть она и была атеисткой, ему на восьмой день жизни было сделано обрезание, обставленное с большой помпой в роскошной гостиной вышеупомянутой бабушки.
По древним законам, торжественная церемония обрезания разрешается только в том случае, если мать ребенка еврейка, и поэтому я оказался при этом в значительной мере отодвинут на второй план, хотя ко мне и было проявлено должное уважение как к биологическому отцу, в то время как ребенок переходил из рук в руки — от бабушки к двоюродному брату жены, потом к самому почетному из троих, выражаясь современным языком, спонсоров, а потом к сандеку — обязательно мужчине, который должен держать ребенка на коленях, пока на его крохотный член накладывают зажим и скальпель делает свое дело.
Но вернемся к моим вечерам с Эфреймом. После того как он, насытившись, срыгивал, я закутывал его в одеяние, закрывавшее все тело и оставлявшее открытым только лицо (а в некоторых моделях — еще и руки), и укладывал спать в обширную и очень дорогую кроватку, стоявшую в просторной детской рядом с нашей супружеской спальней. Мой кабинет был всего лишь через две двери дальше по коридору, и я мог легко услышать любой, самый слабый звук из детской, от мышиного писка до надсадного рева. Если по истечении определенного времени ни того, ни другого слышно не было, я на цыпочках прокрадывался по коридору и заглядывал в кроватку. Там было на что посмотреть: пухлые щечки, игравшие в затемненной комнате всеми оттенками румянца, длинные черные ресницы, тоненькие пальчики на голубой фланели, крохотные, но обещающие когда-нибудь научиться хватать и повелевать, и выпяченные губы, которые пока еще не могли ничего произнести, но которым несомненно предстояло высказать что-то очень важное для судеб человечества.
А потом, рано или поздно, у меня возникал вопрос: было ли такое время, когда, еще до того, как виски взяло верх, Франт Тьюксбери — тогда еще молодой Франт Тьюксбери, обладатель самого большого члена в округе Клаксфорд, и лоснящейся черной шевелюры, такой густой, что ее надо было расчесывать скребницей, и пары самых желтых на свете сапог из воловьей кожи, и крепчайших, белейших зубов под черными усами, и вдобавок самой очаровательной в округе женушки, — было ли такое время, когда молодой Франт прокрадывался по ночам в темную комнату и стоял, глядя на черноволосого ребенка мужского пола, лежащего в импровизированной колыбели и, вне всякого сомнения, сосущего большой палец или тряпочную соску с кусочком сахара внутри?
Лишь изредка я позволял себе размышлять над этим вопросом. Чаще всего я просто крадучись уходил из комнаты. Могу сознаться, что однажды, когда я не ушел из комнаты, а стоял там и проклятый вопрос стучал у меня в висках, я в конце концов подошел к дорогой старинной кроватке, наклонился, поцеловал повернутую ко мне розовую, всю в пушке, щечку и дал волю слезам.
Но обычно я, как уже было сказано, крадучись уходил из комнаты, удержавшись от всяких проявлений такой несвойственной мужчине слабости, и погребал эту сторону своей души и своей жизни под грудой работы, за которую с рвением принимался. Любой работы, какая только была под рукой, — пусть сама по себе она доставляла мне все меньше удовлетворения, но она была надежным убежищем, куда я все чаще и чаще спасался бегством.
Бегством от чего? От всех других дел, которым я с такой методичностью посвятил себя? От удовольствий и радостей, к которым я стремился? От самого факта, что в этой работе я преуспевал, и преуспевал настолько, что в недалеком будущем мог рассчитывать на ленточку Французской академии в петлице и на полную коробку почетных медалей? Даже от славы?
Моя жена тоже преуспевала в работе, и это меня радовало. К концу четвертого года нашего брака состоялась персональная выставка ее фотографий, пользовавшаяся большим успехом. Мы отметили это событие маленькой вечеринкой, на которой главным героем был Эфрейм, уже научившийся ходить. На следующий год ей присудили премию в Сан-Франциско и другую, еще более престижную, в Филадельфии. Два года спустя была выставка в Музее Нью-Йорка, на которую я ее сопровождал, а вскоре после этого вышел и был встречен с большим энтузиазмом очень красивый альбом ее работ, представленных на этой выставке.
Иногда мы разлучались — например, когда я уезжал на какую-нибудь конференцию, или для чтения лекции, или для получения — уже не в первый раз — диплома почетного доктора, или когда она ездила на свою выставку или получала заказ в другом городе. Правда, на мою первую конференцию в Европе она поехала со мной и на одной из церемоний вручения мне диплома тоже присутствовала, но такие совместные поездки было нелегко устраивать, даже несмотря на то, что ее мать, тоже жившая в Чикаго, всегда с радостью брала Эфрейма к себе. А когда мы оба были дома — и это бывало часто, — все шло в основном как прежде: оба много работали, проявляли неподдельный интерес к работе друг друга, участвовали в достойных общественных делах, добросовестно ходили в гости (все чаще, однако, — к людям ее круга) и возвращались домой, слегка возбужденные дорогостоящей выпивкой, чтобы броситься в постель, обменяться кое-какими предварительными ласками (иногда несколько механическими, иногда чрезмерно изысканными, иногда лихорадочными) и изобразить ту пресловутую зверюшку.
А потом в одно воскресное утро, после того, как мы накануне поздно вернулись из гостей, я немного опоздал к завтраку и увидел, что она делает вид, будто читает газету, на которую капают обильные слезы. Все еще не совсем проснувшись, но будучи в довольно хорошем настроении, я еще в дверях спросил, не ушиблась ли она. Она подняла залитое слезами лицо, на котором было написано такое глубокое отчаяние, какого я еще никогда в жизни не видел, и заявила, что она этого больше не выдержит.
— Чего? — спросил я и направился к ней, намереваясь заключить ее в обычные утренние объятия, но не успел проделать и половины пути, когда выражение еще большего отчаяния на ее лице и выкрик «Всего!» заставили меня замереть на месте.
Вероятно, я был так ошарашен по той простой причине, что как раз перед этим, восстанавливая в затуманенной алкоголем памяти наши действия после возвращения домой, внутренне поздравлял самого себя с тем, какую отменную (во всяком случае, по нашим теперешним меркам) зверюшку мы изобразили. Уязвленный до глубины души, я стоял как вкопанный, а в ушах у меня звучал ее голос, который предложил мне на скорую руку позавтракать, надеть штаны, разыскать Эфрейма и отвезти его на воскресенье к бабушке, чтобы мы могли «ПОГОВОРИТЬ» — это слово так и было произнесено: в кавычках, прописными буквами и курсивом. Я махнул рукой на завтрак, надел штаны, разыскал Эфрейма и отвез его в роскошные бабушкины апартаменты, стараясь не прислушиваться к его болтовне и даже убедить себя, что его вовсе не существует. Насколько все было бы проще, если бы его действительно не существовало! Потом, когда я с ним прощался, мне вдруг показалось, что мое сердце вот-вот разорвется от сознания вины, и я обнял его так крепко, что он вскрикнул «Ой!» и вырвался у меня из рук, не сказав больше ни слова.
В такси по дороге домой я стал припоминать прежние полные радости вечера, проведенные наедине с ним, и при этом обнаружил одно обстоятельство, которое до тех пор всегда старался вытеснить из памяти, — обстоятельство, которое, видит Бог, вовсе не бросает тени на мою любовь к нему. Некоторое время, как я уже упоминал, его одевали на ночь так, как, насколько я понимаю, обычно одевали ребенка этого возраста — в нечто вроде мешка из фланели с зашитыми наглухо рукавами и штанинами и с капюшончиком для головы; все это застегивалось на молнию, и получался такой уютный сверток. Но иногда при виде этого свертка у меня появлялись совсем другие ощущения — панический страх, какой испытывает животное, попавшее в ловушку, боязнь задохнуться, как будто это меня так запеленали. Рывком распустив галстук (если я был в галстуке) и расстегнув ворот, я шатаясь выходил из детской и стоял в темном коридоре, прислонившись к стене и жадно глотая воздух. Если на мне был пиджак или халат, я снимал их, прежде чем снова сесть за работу — источник блаженного забвения. Через некоторое время я, конечно, начинал чувствовать себя идиотом и зашвыривал этот эпизод в самый дальний уголок памяти, куда выбрасывают старые ботинки, давно оплаченные счета, уже не нужные выдумки, в которые больше сам не веришь, надежды, которые питал когда-то, и дохлых кошек.
Но вот я вышел из такси и под солнцем гойского шабата, с ключом в руке, подошел к двери своего дома, где меня ждали полное отчаяния лицо и это «всё», разговор о котором предстоял, — и тут одна из таких кошек, которая, как я думал, валяется дохлая на куче мусора в самом дальнем уголке моей памяти, издала хорошо слышное «мяу!».
Это «мяу!» состояло в следующем. Через несколько месяцев после моей последней женитьбы, в самом разгаре моих возвышенных попыток приобщиться к человечеству и радостей медового месяца, в то время еще не всегда нуждавшихся в смазке алкоголем, я читал студентам одну из лекций курса, впервые прочитанного еще в Нашвилле, — лекцию об «Окассене и Николетт», где дева блуждает в глухом лесу, — и опять в одной из песней мне попалась строчка «De s’amie о le gent cors», и я снова остановился на этимологии слова «gent», заметив, как и в первый раз, что на современном французском языке эти слова можно передать как «au corps charmant» — «прекрасная телом». Это были те самые слова, которые однажды, в аудитории Нашвиллского университета, в дождливые зимние сумерки, вызвали у меня яркое воспоминание об обнаженном и покорном теле Розеллы, каким я его впервые увидел, и то же ощущение удара раскаленно-ледяным ножом в одно место на моем правом бедре, — тот овеществленный оксюморон, который я про себя назвал своей стигмой, — а также кое-какие другие важные симптомы. И вот теперь, годы спустя, в чикагской аудитории, передо мной, счастливым новобрачным с высоконравственным направлением мыслей, предстало то же самое видение, отчетливое и манящее, как никогда, и возникло то же самое непонятное ощущение в одном месте на бедре, и те же самые прочие симптомы. Впрочем, все это было, разумеется, немедленно и с полным основанием отправлено в кучу мусора в самом дальнем уголке памяти, предназначенную для всевозможных дохлых кошек, — до тех пор, пока я, стоя перед дверью своего дома, не услышал это «мяу!», прозвучавшее так не ко времени — или как раз ко времени?
Теперь, забыв, что тогда после чикагской лекции, отправив на кучу мусора кошку, которую счел дохлой, я приехал домой с очень дорогим букетом роз для своей новоиспеченной жены, и мы, поужинав в гостях, хорошо разогретые хозяйским виски, бордо и коньяком, потом с особым вдохновением изобразили зверюшку о двух спинах, — итак, забыв обо всем этом, я вставил ключ в замок и, как солдат в атаку, отправился вести разговор обо «всём». Как солдат — потому что в глубине души я уже знал, что, когда предполагается разговор обо «всём», это «всё» означает «ничто», а когда предметом разговора становится «ничто», то, как поется в старой народной песенке, старая серая гусыня уже издохла.
Красивая дама с выражением отчаяния на лице, которая, между прочим, была моей женой, уже понимала — предметом разговора будет «ничто», и это «ничто» становилось все ужаснее, поэтому она мне теперь призналась, что во время одной из своих недавних поездок в Нью-Йорк она попыталась сотворить «нечто», проведя выходные с очаровательным и достойным партнером в элегантном отеле. Относительно того «нечто», к которому она стремилась, то ей, как она мне сказала, было все равно — обернется ли оно сознанием вины и угрызениями совести или же сексуальным блаженством, желательно такого калибра, чтобы его можно было назвать любовью.
— Но все это… Ох, все было так, как будто… Как будто… — Она никак не могла подыскать сравнение, которое соответствовало бы масштабу открывшейся ей истины. — Ну, как будто пытаешься почувствовать себя виноватой в том, что сходила в туалет!
Она закрыла лицо руками и расплакалась.
— Ну да, ну да, — бормотал я сочувственно, гладя ее содрогающиеся от рыданий плечи.
— Ох, мы так старались сделать все как надо, — причитала она. — Чтобы в этом был какой-то смысл. Но ни в чем нет никакого смысла!
И она, схватив меня за руки, снова принялась плакать.
Так что в конечном счете «всё», о котором она хотела поговорить, превратилось в «ничто», и, как я ни старался, лично для себя никакого другого синонима для этого «всего», чем «ничто», мне подобрать не удалось. Я полагаю, весь тон моего предшествующего рассказа ясно свидетельствует о том, насколько мало отразилось происшедшее на моем эмоциональном состоянии. А Эфрейм словно растворился в воздухе, как будто его и не было. По крайней мере, никто из нас о нем и не упомянул.
Наш развод был весьма продуманным, весьма дружелюбным и даже исполненным взаимного уважения. Никаких выплат от меня не требовалось (она зарабатывала намного больше меня и была единственной дочерью очень богатой вдовы) — только символические ежемесячные суммы на содержание ребенка (на самом деле эту оговорку нарочно изобрели адвокаты, чтобы не оказалось уязвленным мое мужское достоинство), и я получил разрешение вволю общаться с Эфреймом, который, как настойчиво подчеркивала моя жена, так гордится своим «папа» (это слово прозвучало у нее с подлинным парижским шиком).
Впоследствии я иногда предавался размышлениям о том, насколько гордился бы он своим «папа», если бы видел его в те минуты, когда тот, стоя перед зеркалом в ванной, всматривается в кривоносое, потрепанное временем, залитое слезами и вымазанное остатками пены для бритья лицо, повторяя: «Но ведь я любил ее, любил — что же произошло?»
Или когда он, сидя на краю ванны с бритвой в руке, на которой засыхает мыльная пена, задает себе вопрос: «А любил ли я в жизни кого-нибудь вообще?»
Так шли годы. Несмотря на появившуюся одышку, я продолжал выполнять свою скромную программу в спортивном зале. Как сомнамбула, поднимался по темным лестницам и нажимал на грязные кнопки звонков, собирая подписи в пользу всяких благих дел. Я боролся за справедливое отношение к чернокожим американцам, выступал с речами и побывал в Селме, штат Алабама. Я участвовал в митингах против войны в Юго-Восточной Азии.
Перед первичными выборами 1968 года я агитировал за честность в политике, хотя некоторые из политиков, кичившихся своей честностью, опротивели мне до тошноты, — агитировал до тех пор, пока отвращение не пересилило. Но свой голос я все же отдал. Я с увлечением работал со студентами, уделяя им еще больше времени, чем раньше. Я публиковал статью за статьей, писал книги, получал новые и новые дипломы почетного доктора — и в стране, и за рубежом. Я сидел на заседаниях комиссий и составлял доклады, приобретя этим немало врагов, потому что всякое вранье все больше становилось мне поперек горла.
С сыном я виделся даже чаще, чем в последнее время перед разводом. Он проводил много времени у бабушки, потому что его мать, которая становилась все более известной, часто бывала в разъездах. Эфрейму моя квартирка на чердаке (в которую я вернулся, сочтя, что мне там самое место) представлялась, вероятно, романтической противоположностью той роскоши, к которой он привык. В школе он учился хорошо, даже блестяще, и любил спорить со мной на всякие серьезные темы. Мы совершали с ним пешеходные прогулки по Новой Англии и в горы Сиерры, где он ловил насекомых для своей коллекции. Я любил его, и меня к нему очень тянуло.
Что касается женщин, то здесь я, не особенно утруждаясь, плыл по течению. После развода я обнаружил, что мужчина в таком положении, если он не совсем уж беден и не страдает какой-нибудь тяжкой болезнью, становится предметом женского любопытства и интереса. Больше того, когда развод происходит в узком замкнутом кругу, каким является всякий университет, определенная часть принадлежащих к этом кругу женщин, как правило — хорошо сохранившиеся экземпляры лет за сорок, до сих пор вполне благополучно тянувшие супружескую лямку, улавливают некое новое веяние, лишаются покоя, возбужденно втягивают носом воздух и начинают задумываться об открывшихся — или на время, или навсегда — возможностях. В моем случае все те, кого я для себя находил или намечал, оказывались временными, и, видимо, так дело и должно было идти дальше до тех пор, пока этому вообще не придет конец.
Лишь однажды я оказался на грани женитьбы — на красивой аспирантке с величественной осанкой, высокой грудью и карими глазами, где играли золотистые искорки; она, неизвестно зачем наделенная немалым умом, вздумала заниматься наукой и порой, как это иногда случается, путала свое романтическое увлечение филологией с нежными чувствами к разлагающемуся трупу того или иного пожилого заслуженного профессора. Несколько раз она доставила мне большое удовольствие и даже несколько вскружила мне голову. Но в конце концов я объяснил ей что к чему и предоставил ей свой носовой платок, пока буря страстей не улеглась.
Так что к одиночеству я привык. Или, точнее, чем-то его так или иначе заполнил.
Я давно уже перестал мечтать об imperium intellectūs — хотя все еще был способен наслаждаться красиво выраженной мыслью или удачным сравнением. Я утратил последние остатки профессионального честолюбия и жажды славы. Когда-то я стремился к ней и находил этому стремлению разные метафизические оправдания, хоть и подсмеивался над собой. Но ныне мои исследования и писания, как и женщины, стали всего лишь способом как-то заполнить время, а поскольку времени, которое надо заполнить, у меня теперь было больше, то слава моя росла. Я старался быть добрым со студентами, но не давать им слишком много воли. У меня еще оставалось одно убеждение, и убеждение искреннее: что хороший специалист, владеющий техникой своего дела (обратите внимание на мою формулировку), — лучше, чем плохой.
А молодежь очень трогательна. Особенно если задумываешься о том, что, скорее всего, ждет ее на предстоящем каменистом жизненном пути.
Я страстно любил Эфрейма — так, что просыпался среди ночи и пытался молиться за него. Хотя молиться не умел.
Во всяком случае, Эфрейм был, по-видимому, не из тех мальчиков, за которых надо много молиться. Он с головой ушел в учебу в Массачусетсском технологическом, и, когда у него случалось время, чтобы заглянуть ко мне, нам было особо не о чем говорить из-за моего невежества. Но он все еще мог втянуть меня в философский спор. Больше всего ему нравилось подтрунивать над моими нелепыми представлениями о сущности науки.
Я чуть не забыл сказать, что за это время со мной случилось нечто очень важное. У меня появился друг. Я уже упоминал о нем раньше — это был младший брат моей бывшей тещи, тот сандек, который держал моего сына на коленях, выполняя почетную роль во время церемонии обрезания. Польский еврей, он молодым студентом-математиком воевал против русских в 1939 году, дважды попадал в плен, оба раза бежал. Когда его во второй раз снова поймали, в 1941 году, в лагере на острове Безымянном — по сути, лагере уничтожения — ему предложили выбрать: идти воевать против немцев или остаться в лагере, и он, убивавший немцев с таким же удовольствием, как и русских, сделал разумный выбор. Так что, как он впоследствии сказал мне на исключительно правильном и очень неестественном английском, война для него была «сплошным наслаждением»: вокруг одни враги и никаких друзей, и можно разить направо и налево, не боясь задеть своего. Он так успешно убивал немцев, что после войны ему было разрешено продолжать заниматься математикой; этому, несомненно, способствовало то обстоятельство, что бухгалтерия на острове Безымянном велась из рук вон плохо, и когда один поляк, Казимир Боровский, умер, вместо него из списков был вычеркнут Стефан Мостовский — мой будущий друг, который с тех пор числился гоем, пока не добрался до Страны Свободы и Родины Героев, где стал профессором физики, вернул себе свое еврейство и свое настоящее имя.
Может показаться, что у нас со Стефаном Мостовским не было ничего общего, однако мы стали настоящими друзьями. Или, может быть, мы стали настоящими друзьями потому, что у нас не было ничего общего. Впрочем, одно общее у нас было — одиночество. И каждый из нас мог рассказывать другому обо всем, что происходило с ним за многие годы и вело его к одиночеству. Я рассказывал ему про свое детство в Алабаме, про то, как гибель моего отца превратила его в легенду и предмет шуток, про все школьные драки, про мою безумную мечту с помощью двух слов на иностранном языке заглянуть в неведомый мне мир, залитый ослепительным светом разума. Я рассказал ему, что давно утратил веру в этот мир.
Я рассказал ему, как, ненавидя Юг, бежал оттуда и с тех пор всегда считал это причиной своего одиночества. Я бежал, но оказалось, что бежать мне некуда. Я рассказал ему, как пытался откупиться от одиночества, поддерживая всякие благие дела, но и здесь чувствовал себя неприкаянным, как самозванец, незаконно присвоивший себе добродетели истинного янки.
Однажды вечером, когда я дошел до этого места, Стефан жестом остановил меня.
— Но ты воевал за свою страну, — сказал он.
— Да, воевал, — согласился я. — И мне не нравился Гитлер, но если я и воевал за свою страну, то это было случайное совпадение. Я воевал — как когда-нибудь покажет история — за установление в западном мире разумной власти. Произойдет ли это, предвидеть, конечно, невозможно.
— А у меня, — сказал он, — нет такой страны, которую я мог бы считать своей, и я стараюсь научиться даже в этой ситуации быть счастливым.
И он заговорил о будущем мире без наций и государств:
— Мы ощущаем только первые судороги современности — смерть души, для которой больше нет места. Нам суждено превратиться в невероятно эффективные и бесчувственные механизмы, которые будут уметь — если «уметь» не слишком старомодное в данном случае слово — воспроизводить еще более эффективные и еще более бесчувственные механизмы. Давай выпьем — за совершенство. И за спасительный смех.
Что мы тут же и исполнили.
Поскольку фактический материал, которым мы располагали, был неистощим, мы могли до бесконечности делиться накопленными запасами одиночества. Должен признать, что у Стефана было передо мной одно преимущество. Физика — это, в сущности, наука об огромном пространстве одиночества, о бесконечном движении в бесконечном одиночестве. Предмет же моих исследований, как бы я и другие специалисты его ни позорили, иногда все же трактует о мгновениях человеческого общения, пусть иллюзорного, и о человеческом обществе, пусть и несовершенном.
Во всяком случае, мы со Стефаном часто беседовали до самого утра и до самого дна бутылки, как глупые юнцы, у которых все впереди. Не раз Стефан говорил мне, что я — единственный человек в Америке, способный его по-настоящему понять. А я чувствовал, что он понимает мою историю, которую сам я не понимал и даже не пытался делать вид, что понимаю.
Еще об одном я чуть не забыл рассказать. В двадцать пятую годовщину смерти Агнес Андресен я проснулся перед рассветом со странным ощущением — не печали, не утраты, не пустоты, а какой-то растерянности и неуверенности. Это ощущение не оставляло меня весь день, становясь все более навязчивым, острым и беспокойным. Только в четверть восьмого вечера, сидя в кафе, я вдруг все понял и, к изумлению сидевших вокруг, произнес вслух: «Она умрет сегодня ночью». И посмотрел на часы.
Ночным рейсом я прилетел в Миннеаполис, просидел несколько часов в аэропорту и поздним утром добрался до Рипли-Сити. Город стал намного больше, в нем появились многочисленные светофоры, новые элеваторы рядом с железнодорожными путями, несколько фабрик, целые кварталы жилых домиков в стиле ранчо, уходившие во все стороны далеко в прерию, и, разумеется, настоящий, хоть и не очень большой аэропорт вместо простого ангара, который я знал много лет назад.
Я пешком дошел до кладбища. Его тоже коснулось всеобщее процветание — настолько, что я с трудом нашел участок Андресенов. Хотя место рядом с Агнес все еще пустовало, как и место рядом с ее именем на надгробии, она теперь лежала там далеко не одна. Там лежал ее старший брат. Там лежал ее отец, там лежала ее мать, и мне представилось, что она сейчас лежит, улыбаясь, в их объятьях — самая способная из всех, кто вырос в Рипли-Сити, как сказал мне на похоронах трясущийся от старости директор школы. Я подумал о том, что провожать ее в колледж пришли на станцию все жители города, тогда еще совсем маленького, в большинстве своем — прихожане ее отца.
«Не нужно было ей уезжать, не нужно, не нужно!» — звучало в моем сердце, переполненном чувств, не имеющих названия.
Обедать мне не хотелось. Я разыскал церковь, в которой нас венчали и в цокольном помещении которой были поглощены после венчания полтонны сластей и цистерна кофе. Я нашел домик пастора, где вечером после похорон преклонил колени и молился вместе с ее отцом — или, точнее, вместо ее отца, который утратил дар молитвы. Я бродил по улицам и высматривал прежние фамилии на вывесках лавок и мастерских. Некоторые я нашел. Я заглянул в одну из них, где вывеска показалась мне победнее — это оказалась сапожная мастерская, — и сказал, что я муж Агнес Андресен. Грузный лысый человек в кожаном переднике, с узловатыми руками, в кожу которых навсегда въелась краска, и с глазами скандинавской небесной голубизны, как у Агнес, сказал: «ja, ja», он прекрасно помнит, его двоюродная сестра училась с ней в школе, все говорили, что она большая умница. Он сказал, что хотел бы пригласить меня к себе домой поужинать, но хозяйка не очень хорошо себя чувствует, так что не хочу ли я выпить с ним кока-колы?
Мы выпили кока-колы у стойки в аптечном магазине в двух кварталах от его мастерской. Мы пожали друг другу руки на прощанье, я съел в закусочной бутерброд и пешком дошел до аэропорта как раз вовремя, чтобы успеть на самолет до Миннеаполиса.
Я смотрел сверху на город, названный в честь отчаянного бригадного генерала федеральных войск, которого индейцы сиу в конце концов заманили в ловушку, и представлял себе крошку Агнес, которая вечно сидит на коленях у отца и не по возрасту бойко читает по слогам, осененная его вечной благословляющей улыбкой.
Пусть я и не собирался сюда возвращаться, однако мне здесь все же было отведено место, и приглашение все эти годы оставалось в силе. Но я знал, что теперь оно, хоть тогда и было высказано от души, каким-то таинственным образом стало недействительным.
В том зачарованном мирке, что окружал крошку, которая никогда не станет взрослой, места для меня не было.
Это было всего лишь совпадение, но как назвать совпадение, которое как будто доказывает, что все происходящее подчиняется неумолимой внутренней логике и предопределено судьбой? Как я уже говорил, свое первое эссе — «Данте и метафизика смерти», маленькое исследование, положившее начало моей карьере, я писал в состоянии почти гипнотического транса в то время, как умирала бедняжка Агнес, и, когда оно неожиданно получило признание, мне стало казаться, что этим я, в сущности, обрек ее на смерть. Мне стало казаться, что однажды в безлунную ночь на какой-то пустоши, где высились в темноте похожие на скелеты белые скалы, я заключил сделку с Владыкой Этого Мира, и он, будучи истинным джентльменом, скрупулезно выполнил обязательства, которые на себя взял, — выполнил, как я считал, полностью и до конца.
Но теперь, через двадцать пять лет после смерти Агнес, после того, как я, повинуясь какому-то таинственному побуждению, побывал в прериях Южной Дакоты, где давным-давно прощался с тем, что осталось от ее настрадавшегося тела, и вернулся на свой чердак, меня ждало там письмо весьма внушительного вида на элегантном официальном бланке «Universita di Roma, Facolta di lettere e Filosofia» — литературно-философского факультета Римского университета. Оно начиналось так: «Illustre Professore, Il ministero della Publica Istruzioni ci ha communicato il suo gradimento che…», — и, чтобы не пересказывать все любезности и околичности, это была еще одна почетная докторская степень, и на меня нахлынули воспоминания о тех годах молодости, когда я ходил там по древним камням одинокий, никому не известный, полный робкого любопытства и в крайне непрезентабельной военной форме, — задолго до того, как увидел Агнес Андресен и написал то эссе о Данте и метафизике смерти. Казалось, некие силы, все эти годы руководившие моими странствиями, напомнили Владыке Этого Мира, что одно его обязательство еще осталось невыполненным, и он, будучи истинным джентльменом, подкинул мне в почтовый ящик соответствующий документ.
Старая боль пронзила меня с новой силой. Я хотел порвать письмо, но тут мне пришло в голову: «Ведь сделка есть сделка, верно? И то, что требовалось от меня, я исполнил, разве нет?»
Церемония должна была состояться только в начале июня 1976 года, но, когда я разглядывал этот роскошный документ, у меня сразу же шевельнулось желание снова побывать в Италии, и причина его была куда глубже, чем простое тщеславие. Поэтому я взял отпуск на весенний семестр. Повод для этого был прекрасный: мне надо было проверить кое-что по источникам в библиотеке Британского музея, а после этого я мог провести некоторое время в Италии, чтобы дать возможность Владыке Этого Мира выполнить свое последнее обязательство.
Давным-давно, живя в горах среди моих головорезов, я узнал одну важную истину — с одиночеством можно бороться. Так что весенним утром 1976 года я выехал из Рима через древние Флавиевы ворота за рулем «харлея-девидсона», прошедшего через пять или шесть рук (и, вероятно, первоначально украденного из гаража какой-нибудь американской воинской части), в берете, защитных очках и с костюмом в рюкзаке на случай, если понадобится выглядеть прилично.
Можно сказать, что мое путешествие началось еще до того, как я выехал из Рима; по счастливому стечению обстоятельств мне попалась на глаза заметка в газете, где говорилось, что знаменитый карикатурист «Карло» — в действительности Джакомо Антонио Рьети, в свое время воевавший в партизанах. Джакомо — именно так звали того головореза, который расписал забористыми смешными рисунками побеленные стены нашего подземного убежища, превратив его в нечто среднее между Сикстинской капеллой и борделем в самый разгар субботней оргии. Я написал этому «Карло», что робкий американский «capitano» хотел бы встретиться с ним, чтобы поболтать о прежних временах. Он не только пригласил меня в Милан, где теперь жил, но и сообщил имена других наших старых товарищей, принадлежавших теперь к самым разным слоям общества. Среди них был и механик-коммунист, продавший мне мотоцикл, на котором я вскоре несся среди холмов Сиены — округлых холмов в пустынном желтом или желто-сером мире, пустота которого, как и пустота жизни, лучше всего передана на замечательной фреске Симоне Мартини в сиенском Palazzo Publico.
Я отправлюсь прямо туда, в Palazzo, встану в дверях и буду разглядывать рыцаря в узорном плаще, который скачет по опустошенному миру с изображенными на заднем плане игрушечными укрепленными городами — по миру, где, по-видимому, нет ни живой души. Этот рыцарь, скачущий по опустошенному миру, — единственный признак и источник жизни в этом мире, и я вспомнил, как давным-давно, когда война, моя маленькая война, с грохотом катилась на север, я, стоя в Сиене перед этой фреской, увидел пустой мир — и только рыцарь на фреске скакал куда-то, чтобы выполнить свою неведомую миссию. Покрытый пылью зритель, который будет глазеть на него в величественном зале дворца, не имеет никакой миссии. И так будет, пока он не вспомнит, что вскоре вновь встретится со своими головорезами — своими единственными друзьями.
И вот теперь — сколько лет спустя! — я, направляясь в Сиену, мчался мимо холмов, испещренных в это краткое время года зеленью дрока, — единственного растения, способного выжить на их склонах, и золотом его цветов. После долгих месяцев унылого зимнего бесплодия и перед палящим бесплодием лета эта зелено-золотая вспышка казалась свидетельством того, что усилия, затрачиваемые в борьбе за жизнь, не всегда остаются напрасными.
Кроме посещения рыцаря, мне предстоял в Сиене еще один визит — к старому товарищу по оружию (тоже благодаря «Карло»). Я сравнительно легко разыскал элегантное, не без претензий, здание явно процветающей фирмы по производству оптики — всяческих микроскопов, биноклей и очков. Ее сотрудники, все в форменных белых халатах, сочли мое желание встретиться с «il Dottore» достойным лишь презрения — до тех пор, пока ему не передали мою записку.
После этого «il Dottore» принял меня. Он разглядывал меня своими водянистыми глазами чуть навыкате, как у рыбы (за тридцать лет я забыл, какие у него глаза), — которые могли служить лучшей рекламой его фирмы, поскольку каждый из них плавал в собственном громадном аквариуме своей половины очков, — ничуть не любезнее, чем его подчиненные в белых халатах, но в конце концов согласился после рабочего дня выпить со мной. Часа два я, прихлебывая виски, сидел на террасе кафе и наслаждался видом башни на другой стороне площади Кампо, сочетающей в себе грациозность лилии на высоком стебле с неким математическим ожесточением строителя.
Ровно в 6.00 явился «il Dottore» с таким видом, будто собирался проверить мое зрение. Но вместо этого он долго разглядывал мои вельветовые штаны, красную рубашку, ботинки и берет и, судя по всему, решил, что я хочу не проверить зрение, а попросить взаймы. Чтобы разуверить его, а заодно удовлетворить собственное тщеславие, я предъявил ему несколько вырезок из римских газет. Он с явным облегчением пробормотал какие-то вежливые слова, но облегчение оказалось лишь кратковременным: я сразу взял быка за рога, напомнив о нашем партизанском прошлом, потому что кафе понемногу заполняла хорошо одетая публика отнюдь не партизанского вида. Его даже бросило в пот, когда я сказал, что разыскиваю товарищей по оружию, потому что то время было для меня очень важным и я хотел бы вновь испытать тогдашние ощущения, почувствовать его дух.
— Обо всей этой романтике молодости пора бы забыть, — выдавил он из себя, и я явственно увидел, как стекла его очков-аквариумов быстро зарастают густой, полупрозрачной зеленоватой слизью водорослей. Из чистого садизма я принялся напоминать ему о наших былых подвигах — в больших подробностях и очень громко. Он вертелся на стуле, как гость с полным мочевым пузырем на панихиде, так что в конце концов я сунул под блюдечко деньги и поблагодарил его за встречу. Он поспешно встал и протянул мне руку, пробормотав: «Grazie, grazie mille».
Я схватил его руку и попрощался. Но его ответное пожатие было очень слабым. На глаза за стеклами аквариумов навернулись слезы жалости к самому себе.
— Ciao! — воскликнул я, помахал ему рукой и громко произнес: — Caro vecchio ammazzacristiano![27]
Я продолжал свои розыски. Иногда прежние приятели предавались со мной воспоминаниям о добрых старых временах, словно речь шла о каком-нибудь особо веселом бойскаутском лагере. Или я сидел на террасе огромной виллы с видом на залитое светом звезд озеро Лаго-Маджоре, и прежний товарищ по оружию плакал, рассказывая мне, что у его жены только что появился молодой любовник, а он — которого я знал отчаянным храбрецом с пружинистой походкой пантеры — жалкий трус, потому что не может пристрелить любовника и покончить с собой, а вместо этого только пьет целыми днями. Он заявил, что весь мир прогнил, и он скоро станет маоистом — что он и сделал, как я впоследствии узнал из газет, и был застрелен полицейскими при попытке ограбления скорого поезда.
С другим старым товарищем я сидел за роскошным обеденным столом, потягивая изысканные вина, и слушал, как он хвастает своим состоянием, нажитым «all’americana» — на американский манер — на трущобах, наспех кое-как построенных в окрестностях Рима, ниже уровня Тибра. «Народ! — воскликнул он. — Нужно работать для народа! В этом смысл жизни!» И добавил: «Наше дело — святое, ведь в него вкладывает деньги и Ватикан!» И многозначительно подмигнул.
Но в Милане я встретился с «Карло» — с тем серьезным молодым художником, который на побеленных стенах нашего убежища упражнял свой впоследствии весьма хорошо оплачиваемый талант к забористому остроумию и беспощадной социальной критике и который теперь навел меня на след моего святого.
— Нет, — сказал он, расхаживая по гостиной своей в высшей степени элегантно отделанной в современном стиле миланской квартиры, изящно поворачиваясь, словно танцор, несмотря на свою округлость, и размахивая дорогой гаванской сигарой. — Нет, святому не место в этом мире, как и художнику. Смотри! — Он ткнул горящей сигарой в середину большой картины в дорогой раме, висевшей на стене. — Это единственная из моих так называемых серьезных работ, которую я сохранил. Все остальные уничтожил, а эту сохранил. Я думал, в ней — как бы это сказать — что-то есть. Может быть, в ней и вправду что-то есть — смесь благоговения, которое люди в прежние времена питали к этому миру, с новым постэйнштейновским его видением. Да — и вот почему я сейчас наконец-то прожег его сигарой — очень хорошей сигарой к тому же. Посмотри, дыра увеличивается. Уже занялся холст, расплетаются и тлеют нити. Эй, Сильвьета, погаси свет, — велел он своей красотке подруге. — Чтобы мы видели, как расползаются эти веселые красные червячки, которых ждет вечная тьма!
Подруга повиновалась.
— Завтра я возвращаюсь к сексу и политике. Они никогда не подведут, потому что и то и другое — не только самое долговечное, но и самое занятное, что есть в этом мире! — Снова включив свет, он сказал: — Но вернемся к нашему святому. Я имею о нем кое-какие достоверные сведения, и раз уж ты хочешь вернуть себе немного прежнего смысла жизни, ты должен повидаться с ним. Может быть, он даже уговорит тебя тоже стать святым, и тогда у нас будет два праведника!
Он подошел к стене, еще раз посмотрел на огромную дыру в своем полотне и налил нам благородного французского коньяка.
— Но святые непредсказуемы, — сказал он, — так что будь осторожен.
— Буду, насколько это окажется необходимо, — пообещал я.
— Кто бы мог подумать! — воскликнул он. — И это не кто иной, как наш Джанлуиджи, наш bell’uomo, наш красавец, которому эсэсовцы так разукрасили физиономию, которому они вырвали столько ногтей, — Джанлуиджи, которому мы всегда передавали пленных героев, не желавших говорить, и который всегда заставлял их рассказать все! Мы называли его нашей светской властью — помнишь? — ха-ха! И не кто иной, как он, оказался нашим святым!
— Ты уверен, что я смогу его найти?
— Конечно. Поезжай в деревню Аббадия-Сан-Сальваторе и разыщи последних четверых или пятерых монахов-цистерцианцев, которые остались там, на горе Амиата. У тамошних жителей горячая кровь, и никогда не знаешь, куда их заведет — в политику, в кровную месть или в набожность. В прошлом веке там был даже некий Лаццаретти, который сначала был доморощенным святым, а потом провозгласил себя явившимся в мир Спасителем. Позже, в 1878-м, его пристрелили карабинеры, чтобы не устраивал беспорядков. Там, на Амиате, они до того невежественны и упрямы, что даже летом 1948-го ничего не слыхали о приходе к власти демохристиан, устроили свою маленькую революцию, а потом веселились на площади, а молодого карабинера, который хотел только узнать, что происходит, разорвали в клочки. Ха-ха, они решили, что он казак! Потом явились полицейские, ну, они никому спуску не дают. Так вот, тогда у нашего святого и случился душевный перелом. Теперь он не может убить и мухи. Он — Тот Сумасшедший, Который Помогает Людям. Живет в лесу, в хижине, питается одними сухарями, пьет только холодную воду, много молится и изо всех сил старается помогать старикам, больным и увечным. Это он и есть.
С помощью одного из последних монахов-цистерцианцев, которые раскапывали руины крипты восьмого века, я разыскал среди гор, ущелий, лесов и заброшенных шахт, где добывали киноварь, нашего святого, и он рассказал мне, как лежит без сна ночи напролет, молясь за души людей, которых убил на войне. Он жил в пещере в полосе хвойных лесов, которые сменяют расположенные ниже по склону заросли бука. Он сказал мне:
— Я живу так, как должны жить все, кто, делая то, что казалось им необходимым, загубили свою душу. Я избран Богом, потому что гордился тем, что меня называли красавцем, и Бог изуродовал мое лицо, чтобы научить меня смирению. Но из-за грехов, совершенных моей плотью, я теперь не смею войти в церковь. Я лежу под дождем на камне снаружи и молюсь о том, чтобы стать достойным причастия.
Он разделил со мной сухарь, дал мне кружку воды из родника и обнял меня. Я расцеловал его в обе щеки, покрытые темно-красными шрамами в те дни, когда еще он не был святым.
Ночь я провел в деревенской гостинице, в шесть часов утра выпил того, что там называют кофе, и через полчаса уже спускался с горы на старом армейском мотоцикле, чувствуя какую-то пустоту и в сердце, и в голове. Что бы я ни искал, я этого, судя по всему, не нашел. Более того, я утратил даже те иллюзии, с которыми отправлялся в путь. И осталась со мной лишь старая истина, к которой все мы так отчаянно стремимся и которую, как неизменно выясняется, мы знаем с самого начала: каждый должен прожить свою собственную жизнь, а узнать, какой в ней смысл, у него все равно мало шансов.
Мне еще предстоял Рим и «римские похороны», как называл подобные церемонии доктор Штальман, и я надеялся, что тщеславие поможет мне это пережить. Влившись в поток машин, я направился к своему отелю с горячей водой, которая в том момент была мне очень нужна.
Портье гостиницы «Инглитерра» выложил передо мной большую стопку писем со столь самодовольным видом, как будто это лично он, благодаря своим исключительным способностям, сумел преодолеть все козни железнодорожников и пилотов авиалиний и доставить мне почту. Получив мою благодарность и две тысячи лир за труды, он торжественно преподнес свой самый главный шедевр. Наклонившись ко мне с улыбкой, какой один «bell’uomo» поздравляет другого с удачным выпадом шпагой, он сообщил, что одна «bella signora» три дня подряд звонила мне почти каждый час, а в то утро сама пришла в гостиницу — «veramente bella, veramente chic!»[28] — и велела, как только я вернусь, немедленно вручить мне записку, потому что очень может быть, что вскоре она должна будет уехать из Рима, а уехать, не повидавшись с «il Professore», то есть со мной, для нее будет подобно смерти. С этими словами он сунул мне листок бумаги с записанным на нем номером телефона.
Как он объяснил, это телефон люкса в расположенной неподалеку гостинице «Хасслер» — тут в его голосе еще явственнее прозвучало поздравление, чем когда он сообщал, что дама «veramente bella», потому что можно быть как угодно «bella» и «chic», но не иметь столько денег, сколько стоит номер люкс в «Хасслере».
Я уже догадался, кем может быть эта дама, и размышлял, смогу ли, особенно после только что закончившегося погружения в историю Италии и в кусочек моей собственной истории, осмелиться на еще более драматический прыжок в прошлое. У меня перед глазами стояла картина, которую я видел так давно и так далеко отсюда, — измятая постель, женщина, лежащая ничком, уткнувшись в подушку, простыня, натянутая на выпуклость ягодиц до того особо волнующего места, где они только начинают раздваиваться, талия, которая кажется особенно узкой из-за того, что руки закинуты вверх, обхватив подушку с рассыпавшимися по ней светлыми волосами и спрятанным в нее навечно, без единого слова, лицом.
Но только я собрался сказать себе: «Нет, что прошло, то прошло», — как почувствовал давнюю стигму на правом бедре и понял, что позвоню, что игра окончена и я проиграл.
Игра была действительно окончена, потому что в этот самый момент я услышал непосредственно позади себя голос с деланным южным выговором:
— Господи Боже, да никак это старый Бродяга собственной персоной!
Я обернулся. Она стояла передо мной точно такая, как говорил портье, — «bella» и «chic», и не только, — в самом простом льняном платье без рукавов, легком аквамариновом шелковом платочке на шее и широкополой соломенной шляпке. Протянув ко мне руки, она сказала:
— Ну иди, поцелуй меня!
— Я весь грязный, — ответил я. — Сегодня утром я ехал сюда от самой горы Амиата на старом армейском «харлее» и теперь грязный до безобразия.
— Вижу, что ты грязный, — сказала она, — и к тому же вредный, но я все равно расцелую тебя вместе со всей твоей вредностью, потому что ужасно рада видеть дорогого старину Кривоноса в забрызганном грязью берете и с очками на лбу.
Она прижала меня, как есть грязного, к груди и расцеловала в обе щеки, а потом, еще крепче, — в губы.
— Вкусно, — сказала она, отстранившись, чтобы получше меня рассмотреть, но все еще держа за плечи, — но только вот — ты когда-нибудь бреешься?
И она потерла свой подбородок.
— Случается иногда.
— Мне наплевать, брился ты или нет за эти последние четверть века…
— Да нет, столько еще не прошло, — возразил я.
— …Но у меня есть план на ближайшие несколько часов. Для начала — тут рядом есть замечательный ресторан, он называется «Раньери», и, если ты будешь прилично выглядеть, тебя туда пустят. Побрейся, надень галстук, какой-нибудь пиджак и вылей на себя литр одеколона — тогда и я пойду с тобой.
Я оглядел свои покрытые грязью вельветовые штаны, пропотевшую кожаную куртку, красную рубашку, ботинки.
— Иди и скорее приведи себя в порядок, — распорядилась она. — Иначе я приду тебе помогать! И тогда, видит Бог, до обеда дело так и не дойдет. И давай поторапливайся!
Я схватил лежавший на полу рюкзак и кинулся к лифту, крикнув через плечо портье, чтобы тот отнес почту в номер.
— Не смей читать ни единой строчки! — крикнула она вслед, когда лифт уже начал подниматься.
Когда я снова спустился вниз, она сидела, скрестив очень обнаженные, очень загорелые и по-прежнему прекрасные ноги, и с большого пальца той ступни, что оказалась вверху, свисала, держась на одной лишь тоненькой тесемке, голубая сандалия, которая покачивалась в такт биению сердца, и ногти на ноге были аквамаринового цвета, в тон с платком у нее на шее, — такого же цвета, как в тот давний вечер в каррингтоновской конюшне, у каррингтоновского камина, когда я смотрел, как отсветы пламени играют на той же самой, тогда еще не такой загорелой, но округлой ступне, с которой точно так же свисала, покачиваясь, сандалия. Это был тот вечер, когда я сказал, что Дагтон — это скала, частью которой мы с ней оба остались.
Но с тех пор прошло, как она сказала, почти четверть века, и мы были в Риме, намного дальше от Дагтона, чем даже Нашвилл. Или не дальше?
— Слава Богу, — сказала она, вскочив на ноги. — Я до смерти голодна. — Она подошла ко мне. — И до смерти хочу тебя еще раз поцеловать.
Сделав это, она взяла меня под руку и повела в обещанный ресторан, нарочито скромный и благопристойный на вид, где была встречена с самым почтительным радушием.
— Дело в том, — пояснила она, когда мы уселись и ждали аперитивов, — что я им здесь пришлась по душе.
Я что-то буркнул в ответ.
— По многим причинам, — продолжала она, — и одна из них — нет, конечно, не главная — в том, что я им просто пришлась по душе.
И она обвела взглядом зал, улыбаясь все той же благосклонной улыбкой королевы красоты дагтонской школы, и я заметил, что эту улыбку отнесли на собственный счет по меньшей мере несколько официантов и один посыльный, как ее принимали на собственный счет все до единого ученики дагтонской школы, за исключением, разумеется, вашего покорного слуги.
Улыбка была та же, но лицо — другое. Красивое, да, но более жесткой, скульптурной красотой, и от этого, а также благодаря густому загару, на нем еще больше, чем когда-либо, выделялись ее аметистовые глаза. Я невольно принялся разглядывать все остальное, что можно было видеть над столом, — чуть сильнее выступающие ключицы, гладкую шею с едва намечающимися поперечными складочками, руки, то оживленно жестикулирующие, то вдруг замирающие в неподвижности, выпуклые вены на их тыльной стороне, голубизну которых отчасти смягчал загар, но смело оттеняли большие кольца с бирюзой на обеих руках. Я пытался представить себе, как могут выглядеть те невидимые части ее тела, что находятся под столом, как эта обтесанная временем скульптурность придает особую остроту наслаждению их женственной мягкостью, какого невозможно было бы испытать ни с какой юной красавицей, и даже с Розеллой в лучшую ее пору.
— Я еще держусь в форме, правда? — спросила Розелла, прочитав мои мысли и взглянув в висевшее сбоку от нее зеркало, где могла видеть себя в профиль с головы до ног.
— Это точно, — ответил я.
— Я без лифчика, и могу спорить, что ты этого не заметил.
Я отрицательно покачал головой.
— Знаешь, я каждое утро ложусь на спину, беру в руки по пятифунтовой гире и по пятьдесят раз закидываю их через голову назад, до самого пола. Тебе-то, судя по твоему виду, — добавила она, окинув меня взглядом, — об этом и подумать страшно.
Я кивнул.
— А я почти ни о чем больше не думаю. Каждое утро смотрю в зеркало и спрашиваю себя: если бы я была мужчиной, который не влюблен в меня, а просто случайно оказался рядом, — какие недостатки я могла бы в себе заметить? Это называется интеллектуальная честность. Понимаешь, чем меньше остается времени, тем больше приходится налегать на интеллектуальную честность, — добавила она поучительным тоном.
— Это-то я прекрасно знаю, — вставил я.
— И что ты по этому поводу предпринимаешь?
— Абсолютно ничего, — ответил я и внезапно почувствовал себя счастливым, словно кокаинист после долгожданной понюшки. — То есть я работаю, а когда я работаю, мне не надо проявлять интеллектуальную честность. Не надо задумываться о том, в чем смысл моей работы, лишь бы она была грамотно выполнена.
— Я читала заметку в «Мессаджеро» про ту почетную степень или как там это называется, которую собираются тебе присвоить за то, что ты так стараешься не проявлять интеллектуальной честности.
Принесли вино, и мы стали его пробовать.
— Возвращаясь к теме, должен отметить: это только половина правды, — добавил я. — У меня достаточно интеллектуальной честности, чтобы признать два факта.
— Хорошее «феттучино», — заметила она. — Ну, выкладывай — что за факты?
— Факт номер один: главное предназначение работы состоит в том, чтобы убить время. Время с большой буквы.
Высказав это, я почувствовал, что очень голоден, и принялся жадно есть. Потом, запив вином гору спагетти, продолжал:
— Теперь факт номер два.
— Давай.
— Факт номер два состоит в следующем: я никогда не имел ни малейшего представления о том, что такое счастье. То, что я всю жизнь принимал за счастье, — это всего лишь возбуждение. То от одного, то от другого.
Она изящным движением приложила к губам салфетку и осторожно подняла свой наполовину полный бокал, как будто для того, чтобы оценить игру света в вине. Потом заговорила — бесстрастным полушепотом, словно обращаясь к бокалу, или, точнее говоря, словно какой-нибудь медиум или оракул, вглядывающийся в хрустальный шар, который светится рубиновым светом:
— Так вот почему ты стоял посреди комнаты и смотрел на голую женщину на кровати, которая рыдала в подушку, потому что верила в счастье, а потом просто вышел и закрыл за собой дверь?
— Послушай, — сказал я, — на том этапе своей жизни я еще не делал никаких общих выводов насчет счастья или насчет самого себя. Я просто знал то, что знал, — что не могу удрать в Европу и жить там, не имея никакого занятия, на твои деньги. Или, точнее, на деньги Батлера.
— Другими словами, — сказала она, все еще вглядываясь в рубиновое сияние в бокале, — тебе не хватало веры в меня. То есть я была просто чем-то таким, от чего ты в очередной раз приходил в возбуждение?
Она поставила бокал, наклонилась вперед и сказала:
— Знаешь что, дорогой старина Кривонос? Ты даже не пытался увидеть, какая я на самом деле. Ты даже не пытался помочь мне понять, какой я хочу быть.
Я хотел что-то сказать, но сказать мне было нечего.
— Вот видишь! — сказала она злорадно. — Тебе на это нечего ответить. Может быть, ты даже считал, что Лоуфорд прав, что мне нужно только одно — респектабельность и положение в обществе. Что это все от Дагтона.
Я виновато потупился, а она посмотрела на меня со своей прежней озорной улыбкой и искорками в глазах, как будто все эти годы ничего не значили.
— Ладно, выкинь все это из головы, старина Кривонос.
Я хотел что-то сказать, но она продолжала:
— Я тогда сама не знала, какая я на самом деле. Я знала одно — что люблю тебя до безумия. Знаешь, я просыпалась посреди ночи и мечтала убить тебя за то, что ты сбежал от меня тогда, в первый раз, — на вечере в Дагтоне. Но пожалуй, этим ты оказал мне большую услугу. Представь себе, мы потанцевали бы, а потом отправились бы любоваться на водопад при лунном свете и принялись бы там трахаться, как кролики, и я бы залетела, и ты бы женился на мне и нашел бы себе какую-нибудь канцелярскую работу, и через десять лет стал бы начальником, потому что ты такой умный, а я к тому времени родила бы трех или четырех детей и по утрам выглядела бы старой каргой — о, я была бы королевой красоты среди всех старух — и однажды утром сбежала бы из города с коммивояжером, торгующим красками, с маленькими черными усиками и новым «понтиаком», — сбежала бы в Атланту или Бог знает куда еще, и захватила бы с собой, конечно, все деньги с нашего счета в банке.
Она некоторое время задумчиво смотрела в свою тарелку, потом подняла голову и взглянула мне прямо в глаза.
— Но может быть, еще большую услугу той девчонке, которая лежала там с голой задницей, ты оказал тогда, когда ушел и закрыл за собой дверь, а она осталась реветь. Представь себе, что она поехала бы с тобой в какой-нибудь занюханный колледж и навсегда загубила бы свою жизнь? Или что ты поехал бы с ней в Европу жить на деньги Батлера и тоже загубил бы свою жизнь? Да, конечно, мы любили бы друг друга до безумия — до последнего дыхания, и будь что будет, — а что дальше?
Она снова принялась рассматривать свой бокал, а потом, не поднимая глаз, сказала:
— Есть, конечно, еще одна возможность, которой мы пока еще не касались. Тебе никогда не приходило в голову, что мы могли бы действительно любить друг друга и найти в этом свое счастье? Навсегда?
Прежде чем я смог придумать, что на это ответить, она продолжала:
— Нет, дорогой старина Кривонос, ты оказал той молодой женщине услугу, это точно. Когда ты вышел и закрыл за собой дверь, после того как с таким хладнокровием разложил все по полочкам, — это ее излечило. Да, я тебе сейчас кое-что скажу. Тогда, выплакав все слезы, она принялась мастурбировать. Я тебя шокировала?
— Да не очень.
— Ну, по твоему виду этого не скажешь. Так вот, для нее это был первый шаг к излечению, к тому, чтобы больше никого не любить до безумия. Никого не любить так, чтобы хотеть слиться с ним душой и телом, стать единой плотью, как мы учили по Библии там, в Дагтоне. Да, ты излечил ее навсегда. Она слезла с кровати, отправилась домой и стала соображать, что к чему. Что эта дуреха Эми имеет виды на Каррингтона, а сама давно подсела на зелье, которое получает от своего свами. Та, которой ты дал хороший урок, теперь сообразила, как добиться своего, — надо просто не мешать воде течь с горы вниз. И даже когда Лоуфорду время от времени приходила охота трахнуть свою законную жену, потому что она тут, под рукой, то она никогда не говорила «нет», потому что знала один секрет: надо только тихо лежать и притворяться, будто ты надувная резиновая кукла вроде тех, которых, говорят, берут в долгое плавание японские моряки. Надо просто ждать, когда упадет второй ботинок. А тем временем сделать то, что больше всего взбесило бы Лоуфорда, если бы он только об этом узнал. Я со всей осторожностью постаралась сойтись с этим свами, который сам-то к зелью не прикасался и который умнее чуть ли не всех, кого я знаю, и который…
В это время официанты начали подавать следующее блюдо и принесли еще вина, а Розелла все больше оживлялась в предвкушении того, что собиралась мне рассказать.
— Так вот, про свами, — сказала она. — Тебе ни за что не догадаться!
— Наверное, — сказал я.
— Он черномазый, как говорили у нас там, дома, — сказала она хихикнув, — и он мой муж.
И показала мне левую руку с обручальным кольцом.
— Ну, знаешь, — сказал я, когда снова обрел дар речи, — ты бы могла две такие новости не соединять в одной фразе.
— Ну, сначала про то, что он черномазый. Он окончил колледж — ну да, мне подавай все только самое лучшее, — и притом в Джексоне, штат Миссисипи, ни больше и ни меньше. Потом записался во флот — еще до того, как мы стали воевать, — и попал в юнги при камбузе, и сбежал с корабля в Индии, а так как он умнее всех, кого я знаю — может быть, не считая присутствующих, — то он выучил язык, этот самый хинди или на каком там говорят, научился писать на нем стихи и стал изображать из себя свами, и некоторое время жил в монастыре, или как это там у них называется, а потом выучился говорить по-английски так, как будто закончил какой-нибудь там Оксфорд, и когда наладил все нужные связи, то получил фальшивый паспорт, надел тюрбан и стал вовсю доить Соединенные Штаты Америки, включая Нашвилл, до тех пор, пока Эми не втюрилась в Лоуфорда и им не взбрела в голову романтическая идея умереть вместе. Я помогла свами выпутаться из всей этой истории. Но он уже давно чист, как стеклышко. Он теперь по-крупному занимается валютой. Действительно по-крупному, и он…
— Что значит — занимается валютой?
— Ну, знаешь, скупает валюту на одних биржах и тут же продает на других — играет на разнице курсов. Все вполне законно. Понимаешь, он теперь не какой-нибудь презренный торговец зельем. Большая шишка, и руки у него чистые. Тебе ни за что не угадать, где мы живем, — ну, когда не путешествуем по Европе, тут мы останавливаемся в самых шикарных отелях.
Я согласился, что мне этого ни за что не угадать.
— В Марокко! — заявила она. — И живем, как большие господа! Да мы и есть большие господа. А Дагтон, Нашвилл и вся эта респектабельность могут идти к дьяволу. — Она посмотрела на меня словно издалека и с печальной улыбкой сказала: — Когда ты тогда ушел и закрыл за собой дверь, ты освободил меня от очень многого, дорогой старина Кривонос.
— Ну и как тебе теперь живется? — спросил я. — В смысле — вообще?
— Просто замечательно, — ответила она. — Ему приходится много разъезжать — как раз сейчас он в Амстердаме, во всяком случае, так он мне сказал, но я за него не беспокоюсь. По правде говоря, наша женитьба — это была моя идея, и появилась она у меня, когда мы уже довольно долго прожили вместе. Мне нравилось то, что было между нами, и у него хорошее чувство юмора, и я хотела таким способом достойно увенчать карьеру, которую сделал этот чернокожий парень из Джексона, штат Миссисипи, — предоставить ему не только фактический, но и вполне законный доступ со всех сторон к прекрасному белому телу королевы красоты дагтонской школы. Я хотела, чтобы он почувствовал, что его ценят и уважают, что он окончательно влился в американскую жизнь. А кроме того, я не хотела, чтобы он думал, что я когда-нибудь смогу дать показания против него. Ну, и к тому же он настоящий мужчина — во всех отношениях.
— Могу себе представить, — сказал я.
— Когда я училась в Алабаме, я проходила социологию — по такому толстому зеленому учебнику, и там были приведены слова одного социолога, который назвал негритянскую расу «дамой среди других рас». Он имел в виду, я думаю, что цветные любят петь, плясать и носить яркую одежду. Но если он имел в виду только это, то не заметил самого главного. На мой взгляд, негр, если называть его так прямо, на старый манер, — это джентльмен среди других рас. По крайней мере, этот мой негр. Он не любит показухи. Даже когда он разъезжает по Европе в своем «роллс-ройсе» с шофером, все выглядит очень чинно и благородно, а когда при нем нахожусь я в виде украшения, то одетая очень скромно, даже, можно сказать, убого. Если не считать какого-нибудь бриллианта или изумруда, за который можно купить полцарства. Но при этом он — ого-го! Даже когда он без тюрбана. Сразу видно, что в нем что-то есть. Когда мы приходим в трехзвездочный ресторан, а столика заранее не заказывали, и там полно народу, он просто входит с таким видом, что сейчас все будет, как он хочет. Он как-то всегда уверен в себе, знает себе цену, и я думаю, что это и значит быть джентльменом. Понимаешь, у него такой вид, будто он имеет власть, но ему не приходится ей пользоваться. Я ничего не знаю о его делах, но однажды я видела, как… Ну, это неважно, я отвлеклась. Он такой независимый, можно подумать, что он всегда был такой и не было никакого Джексона, штат Миссиссипи. Но время от времени он чувствует потребность себе об этом напомнить. Есть признаки, по которым я могу сказать, когда это у него начинается. Что-что, а наблюдать я умею. Сначала у него, я это уже давно заметила, как будто пропадает аппетит. В Марокко мы едим, как французы, потому что французы там самые богатые. И когда он начинает привередничать, это значит, он хочет, чтобы я что-нибудь ему приготовила. Самое главное — на вкус это должно быть похоже на то, что едят в негритянской трущобе в Джексоне, штат Миссиссипи. И я готовлю, что могу, за неимением настоящего бекона, требухи, тушеной капусты, кукурузной каши и сорго. Другими словами, я ему, можно сказать, вроде белой няньки. Но если говорить по существу, то наш с ним брак крепче, чем у многих других, и нам это нравится. Поначалу было, может быть, и не так просто, ведь он всегда мечтал о белых девушках вроде меня, которые ездили мимо него, черномазого парня, на больших «крайслерах»…
— Я еще помню, как это действовало на одного белого парня, — заметил я.
— Я не о том, — сказала она. — И вообще ты не черный. А когда он заполучил то, чего так хотел, это были для него, наверное, очень сложные и интересные переживания — ну, словно какая-то новая игра. На самом деле я не знаю, что он чувствовал, но знаю, что чувствовала я. На первых порах это был просто способ показать язык Лоуфорду и, можно сказать, всему Нашвиллу. А что до всяких сложностей, то я же постоянно слышала про то, каковы черномазые в постели. В общем, так или иначе, у нас настоящий прочный старомодный брак, как положено в южных штатах, с благословения Божьего и Джеффа Дэвиса. Несмотря на то что мой муж говорит по-итальянски, как тосканец, на хинди, как эти черные, хоть они и не черномазые, и по-французски, как магараджа. Кстати, ты обратил внимание, какое у меня итальянское произношение?
— Обратил, — сказал я, — и я им просто восхищен.
— Ты бы послушал, как я говорю по-французски, и я прочитала множество французских книжек. Надеюсь, ты помнишь, что и латынь давалась мне неплохо.
— Помню и преклоняюсь.
— А хочешь, я тебе расскажу про Леви-Стросса и структурализм?
— Нет уж, спасибо.
Она ненадолго задумалась, а потом сказала:
— Мы женаты уже давно. И не то что состарились, но, конечно, уже не так рвемся в бой. И иногда вместо того, чтобы срывать друг с друга одежды, просто сидим и вспоминаем что-нибудь из прошлого. Про дагтонскую школу и что там бывало, или переходим на негритянский говор, как говорили в трущобах, где он когда-то жил. И чем дольше мы живем среди итальяшек, и латинов, и лягушатников, и даже джон-булей, тем больше наша семья становится похожа на старозаветные семьи белого Юга, где на стене над кроватью висит флаг Конфедерации.
Я тихо промурлыкал первую строчку «Дикси». Она бросила на меня испытующий взгляд поверх остатков десерта, фруктов, сыра и рюмок из-под коньяка.
— Что-то я не припомню, чтобы ты так близко принимал к сердцу Безнадежное Дело[29].
— Ошибаешься, — сказал я.
— Что-то я не припомню…
— Ты все прекрасно помнишь, — возразил я. — Все грубые объективные факты. Но внутренняя реальность — это совсем другое. У меня самого дело безнадежное.
— Прости меня, приятель, — сказала она, — excusez-moi, excusez-moi, mon vieux, mon cher, mon petit chou[30], только время летит ужасно быстро. Où sont les neiges d’antan[31], и les lauriers sont coupés[32], но если бы мы сейчас выпили еще по рюмке коньяка…
— Мы уже выпили по три, — сказал я.
— …А потом, — продолжала она, пропустив мои слова мимо ушей, — поднялись бы в numero ventuno, или ventidue[33], или какой там у тебя номер в твоем вшивом отеле, то мы могли бы, quest’ora del tramonto…[34]
— Но еще не закат, — возразил я.
— Я выражаюсь образно, — заявила она спокойно, как будто ничуть не захмелела, — и ты, выражаясь образно, ошибаешься. Мы оба приближаемся к закату. Но не забудь, что закат — то есть il tramonto — часто венчает день.
Она вдруг встала, не пошатнувшись, и выпрямилась во весь рост — нарядно и в то же время просто одетая, с грудью, лишь чуть погрузневшей под платьем, в аквамариновой косынке, скрывающей едва заметные складочки на шее, и ее скульптурно-суховатое лицо и аметистовые глаза осветились на мгновение сиянием былой красоты, чарующей, как безупречная игра великой актрисы, в последний раз вышедшей на сцену.
Звонким, уверенным голосом она сказала:
— Все это дерьмо.
И среди изумленного молчания направилась к выходу.
Официант, который издали внимательно наблюдал за нами, каким-то чудодейственным образом мгновенно оказался рядом и положил передо мной счет. Столь же чудодейственным образом у меня хватило денег, чтобы расплатиться, хоть и не так щедро, чтобы удостоиться его поклона, и я тоже пошел к выходу.
На пустынной улице я увидел Розеллу — словно светлый язычок пламени, трепещущий на ветру. Я знал, что она слышит мои шаги, потому что ботинки у меня были подбиты железом, но она не обернулась. Она не повернула головы даже тогда, когда я поравнялся с ней, а просто продолжала идти — рядом, но в некотором отдалении.
Над желто-красными черепичными крышами ослепительно сияло небо, но улица была погружена в тень. Я услышал ее голос:
— Наверное, ты думаешь, что я заранее решила бросить тебя там, чтобы у тебя не хватило денег? Чтобы отомстить за то, что ты столько раз меня бросал?
Я ничего не сказал, а только прислушивался к тому, как стучат по камням римской улицы мои подбитые железом ботинки, и вспоминал, как давным-давно слышал этот же звук, только тысячекратно усиленный, когда мимо меня проходили воинские колонны.
— Не скажу, что такая мысль не приходила мне в голову, — продолжала она. — Но мало ли что может прийти в голову, это же не значит, что обязательно сделаешь, как подумал, верно?
— Думаю, да, — сказал я.
— Просто я, сидя там, почувствовала себя так… — продолжал голос, — ну, как тогда, когда увидела твое имя в газете… Как тогда, когда увидела его давным-давно в «Знамени Нашвилла»… Это было как сигнал, что вот-вот произойдет что-то… Что-то такое…
Я не знал, как помочь ей закончить фразу.
— Что-то светлое… Что-то решающее, — произнесла она наконец. — Какое-то окончательное искупление. — И потом, через несколько шагов: — Только непонятно, что и как.
И здесь я ей ничем не мог помочь.
— И не то чтобы я тебе врала, когда все рассказывала. Я говорила все как есть, это истинная правда о моей жизни. — Некоторое время она шла молча, потом подняла глаза на меня. — Ты знаешь, там, в Нашвилле, ты был единственный, кому не нужно было врать. Ну, Лоуфорду я рассказала про себя все гадости, какие только были, — в таких делах я не вру. Но все-таки где-то в глубине души еще оставалось какое-то невысказанное вранье. Я врала даже самой себе. Я даже не знала, какая я на самом деле.
— А кто это знает? — произнес я с грустью. — Какой он на самом деле. И вообще ты же была готова поехать со мной в Европу. Это я тогда заупрямился.
— И правильно сделал. — Она откинула голову, словно в восхищении. — Посмотри, какой ты теперь стал знаменитый!
Не знаю, что выражало мое лицо в эту минуту, но, наверное, далеко не радость, потому что она с внезапной улыбкой сказала:
— Ну, нечего напускать на себя меланхолию. И обо мне тоже можешь не переживать. Вот, я теперь совсем не переживаю — ни из-за правды, ни из-за вранья. По-моему, нет ничего такого, о чем бы я не рассказала мужу. Разве что о тебе — но это почему-то не считается. Ты — настоящий, а не что-то притворное, а я давным-давно, с твоей любезной помощью, поняла, что в моей жизни все — сплошное притворство. И чтобы немного потешиться, я разыграла, как я тебе только что объяснила, очень замысловатую шутку над всеми на свете — над моей теткой, Дагтоном, Лоуфордом, Нашвиллом. И может быть, немного над тобой тоже.
— Возможно, — сказал я. — Потому что мне представляется, что вся моя жизнь — сплошная шутка.
— И может быть, — добавила она задумчиво, — и над собой тоже. Но я по крайней мере могу над этой шуткой смеяться.
Она снова замолчала, глядя на меня из-под шляпки глазами, по-прежнему излучавшими свое необыкновенное аквамариновое сияние.
— Послушай, — сказала она. — Я могу смеяться, потому что знаю один фокус. Я всегда говорила себе: «Тебе осталось… ну, например — еще семь лет». Потом — пять. Потом — четыре. Знаешь, как я себя проверяла?
— Нет.
— Ну, скажем, в гостях или еще где-нибудь — в баре, или сидя в одиночку за столиком, или даже когда кто-нибудь сидел со мной — я решала себя проверить. Посмотреть, могу ли я произвести впечатление, по-настоящему взять человека за живое. Ну, с теми, кто постарше, это легче легкого. Я проверяла себя только на молодых или на тех, кто в расцвете лет. Нет, не думай, что я такая неразборчивая. Наоборот, я очень привередливая. Я никогда не старалась никого подцепить — хотя время от времени и получалось, но всегда что-то очень мимолетное. Для женщины важно произвести впечатление, и она знает, когда это ей удалось. Вот мужчина разговаривает со своей девушкой и глазеет по сторонам. Бросишь на него один-единственный беглый, но прямой взгляд — и этого достаточно, чтобы все узнать. Сейчас я даю себе еще два года — ну, три, когда я в особо хорошей форме.
Когда мои подбитые железом ботинки отсчитали полминуты, она спросила:
— И знаешь, что будет потом?
— Нет, — ответил я, глядя в тень под шляпкой, где излучали свое пронзительное сияние ее глаза.
— В том мире, где мы живем, — сказала она, — это очень легко как-нибудь сделать. И так, чтобы было совсем не больно.
И она ускорила шаги, так что я с трудом за ней поспевал. Потом, внезапно остановившись, сказала:
— Когда я там, в ресторане, предлагала тебе… ну, говорила все это про твой номер и про час заката — я не хотела ничего проверять, клянусь тебе.
— Ты говорила, что с теми, кто постарше, это слишком легко, — сказал я. — А я, черт возьми, уже не так молод.
Я хотел произнести эти слова с напускной бодростью, но они прозвучали скорее безнадежно, и мне самому стало противно.
— Нет, я не хотела ничего проверять, — повторила она. — Просто само вырвалось — вот почему я говорила, словно пьяная, и несла чепуху. Потому что внутри я вся разрывалась на десяток частей. Может быть, у тебя есть обязательства, и ты…
— Нет, — сказал я. — Разведен. И сын почти взрослый.
Не слушая меня, она продолжала:
— И если бы это кончилось плохо — ну, там, в quest’ora del tramonto, — то я бы решила, что ничего хорошего и раньше не было, а тогда что хорошего вообще было в моей жизни? Ну, а если бы все, даже, образно выражаясь, в этот час заката, получилось хорошо, то что тогда? Все прежние мучения. И ради чего? Или новые мучения от повторения прежней ошибки. Разве что относиться к этому, как… Как к сноске в книге, наверняка сказал бы ты. Ты ведь, конечно, большой специалист по части сносок.
Я не мог придумать, что сказать, но меня буквально трясло от страха. Причиной его было не что-то одно — было множество причин, которые я не мог назвать. Но одну я назвать мог. Если бы это случилось и получилось хорошо — как бы я смог пережить то, что все эти годы были потрачены впустую?
И что я мог ответить на этот вопрос?
— Нет, ничего не говори, — сказала она бодрым светским тоном, словно беседуя с каким-нибудь глупым незнакомцем на вечеринке с коктейлями и стараясь, чтобы он чувствовал себя непринужденно. — Очень может быть, что все к лучшему, как я и говорила тебе за обедом, за который тебе большое спасибо. Может быть, после телефонного звонка, которого я жду не позже чем через час, мне надо будет лететь в Амстердам и снова жить там реальной жизнью, и это будет к лучшему. Но между четырьмя и шестью я буду у себя в номере, и если мне не нужно будет лететь в Амстердам, то настоятельно приглашаю тебя поужинать со мной.
Она снова остановилась, одной рукой поправила шляпку, а другой, в которой была сумочка, самым невоспитанным образом ткнула в сторону моей гостиницы на другой стороне улицы.
— Вот твое вшивое заведение, — сказала она, — куда ты так грубо отказался пригласить меня в quest’ora del tramonto. Нет, не надо прощального поцелуя. Потому что… — Она хитро усмехнулась. — Может быть, это еще не прощанье. Если ты зайдешь около шести.
Она круто повернулась на каблуках, словно солдат в строю, помахала мне рукой и сказала «Ciao!». Потом, сделав несколько шагов, обернулась.
— Иди скорее, читай свою почту. Я весь обед видела, что тебе не терпится до нее добраться.
И на этот раз она решительно пошла прочь, попадая то в тень, то в пятна слепящего света, уходя все дальше в перспективу римских стен цвета охры и серых камней римской мостовой.
Вернувшись к себе в номер, я увидел кипу писем, бегло проглядел один-два обратных адреса и почувствовал огромную усталость и тоску, символом которых показались мне эти письма. Я распаковал чемоданы, которые хранились в гостинице до моего возвращения, повесил в шкаф костюм, приготовленный для предстоящей церемонии, и принял долгую ванну. Лежа в воде и отскребая с себя грязь, я не мог думать ни о чем, кроме огромного циферблата часов со стрелкой, медленно ползущей от четырех к пяти. Он так и стоял у меня перед глазами.
Выйдя из ванной, я как был голый улегся на кровать и стал разбирать письма, сваленные рядом на два стула. Сначала я перебрал их все в тщетных поисках письма от сына. «Что ж, такие они и есть, эти мальчишки», — подумал я без грусти или упрека: сердце мое было полно любви.
Примерно через полчаса я дошел до письма из Дагтона. Адрес был написан незнакомой мне рукой — у моей матери всегда был такой неповторимо энергичный почерк, словно она каждым движением пера хотела насмерть поразить бумагу, на которой писала. Обратный адрес гласил: «М-р Перк Симс, Джонквил-авеню, Дагтон, Алабама, США». Я лежал, набираясь храбрости, чтобы вскрыть конверт. Не дождавшись, мои руки сделали это сами. Вот что было в письме:
«Дорогой Профессор, с пичалью в серце сообщаю что моя Любимая и ваша любящая Мамочка перебралась на Тот Берег где все плачущие утешатся. Она захворала в пятницу вечером — апендицит — и умерла в воскресенье. Похороны были во вторник. Мы знали что все равно не сможем вовремя вызвать вас и положили ее в землю. Когда ее отвезли в больницу она взяла с собой эти ваши последние фотографии. Сказала что надеется что правильно вас вырастила. Когда ее забрали в операционную делать операцию их пришлось у нее отобрать. Она много говорила про вас хотя стала совсем слабая, и много чего просила вам передать на словах. Я передам вам все на словах когда вы приедете. Последнее что она велела вам передать было что она просит прощения за ваш сломанный нос но она бы ей-Богу сделала это снова. И кажется она при этом попробовала засмеяться.
Напишите мне про себя и про ваши блестящие успехи.
С уважением Перк Симс
P. S. Смерть была легкая насколько это может быть при пиританите. Я всегда старался быть хорошим мужем и мое сердце разбито. Я много чего вам расскажу когда вы приедете. Я знаю что я вам не родной отец но я хочу видеть вас, она столько говорила про вас и я чувствую, что вы мне вроде как родной. А когда человек в такой беде, то ему нужен кто-нибудь родной, чтобы не слишком жалеть самого себя».
Вот что было в письме, и я долго лежал голый, с письмом на груди. Казалось, я всегда знал, что так будет. Женщина вытолкнула живое существо из своей утробы в яркий, незнакомый мир, и вот теперь, полвека спустя, в другом полушарии, лежит на чужой кровати в чужой стране голый, грузный, смуглый человек с намечающимся брюшком и лысеющей макушкой, и голоса, доносящиеся с улицы, где все длиннее становятся предвечерние тени, говорят на языке, который вдруг кажется ему непонятным, как будто он никогда его не слыхал.
Я знал, что этот человек — я. Поэтому я спрыгнул с кровати и посмотрел на часы. Было шесть с чем-то, и я позвонил в «Хасслер». Надо сказать ей, что моя мать умерла. Нет, надо пойти туда ужинать и сказать про мать за ужином. Может быть, я смогу подождать и скажу немного позже. Тогда мне можно будет плакать, если захочется, не стыдясь своих слез, и язык утешений станет мне понятен.
Я снова и снова набирал номер, но никто не брал трубку.
Вероятно, Розелла так и не дождалась вызова в Амстердам и, может быть, в эту самую минуту сидит в благопристойном и дорогом баре своего отеля, похожем на подземную темницу, и, только что встретившись взглядом с довольно красивым моложавым человеком, чувствует: время пока стоит на месте и то, что она сделает, когда ее время истечет, откладывается на неопределенный срок. И мне захотелось помолиться о том, чтобы этот человек, даже если выяснится, что он не так уж и молод, оказался не слишком тщеславным и был с ней нежен, чтобы он понимал, какое счастье ему выпало, и создал для нее все иллюзии, ради которых мы живем, пусть даже это всего лишь иллюзии, а у меня в этот вечер не было под рукой никаких иллюзий. Потому что мое горе не было иллюзией.
Потом мне пришла в голову одна мысль. Что, если Розелла не нашла в баре никого — ни молодого, ни старого? Что, если она вдруг почувствовала, что время пришло? И на то горе, которое я переживал, наложилось еще одно.
Но тут мне пришла в голову другая мысль. Что, если, когда время, о котором говорила Розелла, действительно придет, она все же не сделает этого, пусть даже это и совсем не больно? Что, если она с этим своим мужем-свами будет просто доживать свой век, как всякие другие пожилые супруги, — болтать с ним о том о сем, вспоминать прошлое, время от времени ссориться от скуки, соблюдать диету, может быть, сидеть взявшись за руки на закате — как всякие другие пожилые супруги, только побогаче, — в законном браке, с благословения Божьего?
При этой мысли мне на глаза навернулась элегическая влага. Я поспешно оделся, спустился вниз, где кое-как поужинал в одиночестве, и пошел любоваться Капитолием в лунном свете — сооружением, которое в такой час способно даже историка убедить в том, что наша история действительно, как сказал поэт, — дело важное, благородное и трагическое: а потом я вернулся к себе и лег спать, приняв пару таблеток снотворного, чтобы утром свежим, как огурчик, явиться на церемонию, где мне будут воздавать почести только за то, что я постиг элементарную, но нелегкую для понимания истину: работа помогает убить время.
Перед тем как заснуть, я подумал о том, насколько потребность повидаться с Розеллой и поговорить с ней о смерти матери была всего лишь маской — и в высшей степени прозрачной маской. Как ясно — о, как ясно! — я в глубине души сознавал, что после слов утешения, когда слезы будут утерты, дело кончится постелью! Да, я не зря читал Аристотеля — в своей «Риторике» он доказывает, что переживаемая эмоция определенного рода пробуждает эмоции того же рода. Нежность пробуждает нежность.
А потом, после этого маленького примера типичного для меня иронического самобичевания, самой последней моей мыслью перед тем, как уснуть, было нечто вроде усмешки — можно сказать, легкой мысленной усмешки, когда я представил себе, как моя мать на Том Берегу залилась бы веселым смехом, увидев, что я оплакиваю ее смерть на плече «мисс Воображалы», в то же самое время загоняя ей шершавого.
Но вполне возможно, что, ответь «Хасслер» на мой звонок, мать в конце концов не стала бы заливаться веселым смехом. Правда, давным-давно, в Дагтоне, она сочла «мисс Воображалу» опасным искушением для сына и естественной угрозой своим сокровенным планам, но теперь, обретя всезнание и мудрость Того Берега, она бы только улыбнулась с грустью и жалостью при мысли, что из всех невольных схваток, сложной борьбы и неотвязных желаний «мисс Воображалы» и старины Кривоноса пытается родиться на свет нечто такое, что она могла бы даже назвать любовью.
Подумав об этом, я и сам почувствовал грусть и жалость. А потом пришло ощущение освобождения.
И наконец я заснул.
После Рима я вернулся в Париж, к библиотекам и ресторанному одиночеству (но с вином, которое я теперь мог себе позволить), к уединенным прогулкам по набережным Сены, или по кривым переулкам ее левого берега, или по широким авеню предместий, чувствуя, что все больше погружаюсь в повседневную рутину и не могу увидеть в ней никакого смысла. В эти последние, полные безразличия ко всему недели начала августа в опустевшем Париже, когда по ночам опавшие раньше времени листья лежат на тротуарах предместий в ожидании первого осеннего ветерка, который с шуршанием погонит их по асфальту, меня поддерживала мысль о том, что скоро я встречусь в Нью-Йорке с Эфреймом и мы проведем чудные десять дней, путешествуя на каноэ по залитому светом лабиринту проток на севере Онтарио, любуясь тем, как тихо проплывают мимо хвойные леса, переливающиеся всеми оттенками зелени, а временами замечая медведя, стоящего наподобие какого-то доисторического животного на большом камне у озера на фоне вечернего неба. И весь день я буду, словно в трансе, смотреть на загорелую спину Эфрейма с ритмично перекатывающимися под кожей мускулами, пока он, в последний раз взмахнув веслом, не поднимет его и с весла не упадет последняя серебряная капля; а ночью, лежа рядом с гаснущим костром, я буду слышать глубокое, ровное, медленное дыхание сына и далекие крики совы, в которых звучат и веселье, и горе, и ирония отчаяния, — другими словами, целиком погружусь в одиночество, исцеляющее все другие одиночества.
Так оно и было — плюс ловля насекомых для коллекции (энтомология все еще оставалась его хобби), плюс ужение рыбы (этим занимался он, пока я читал), плюс поедание окуней и щук (он прекрасно их готовил), плюс его голос у костра, когда мы попивали виски и он цитировал Бодлера, Рембо, де Виньи, Валери и Вийона (которыми была, по-видимому, забита его голова вперемешку со всякими его математическими формулами), плюс еще то, что, когда он уже давно спал, я выползал из своего спального мешка, чтобы отлить напоследок, и подолгу стоял над ним, как много лет назад, когда я заходил в детскую и подолгу стоял, глядя на крохотный комок протоплазмы в ночном комбинезоне с молниями. И даже теперь, когда отблеск тлеющих головешек падал на его щеку — щеку мужчины, все еще сохраняющую округлость невинного детства, — я вспоминал — чувствуя, как у меня все переворачивается внутри, — что ту же округлость, осененную темными ресницами, я давным-давно видел на лице его спящей матери.
Таким было наше путешествие на север — прекрасное путешествие, если не считать того, что все эти картины и разговоры существовали только в моем воображении. Идя по парижской улице, я представлял себе будущий костер за много тысяч миль отсюда и слышал свой голос: «Сынок, в мае прошлого года умерла моя мать. Я не видел ее больше двадцати пяти лет. Осенью я собираюсь поехать на ее могилу. Поедешь со мной?»
И я чувствовал, как рвутся из меня слова, которые я должен сказать, — слова, которыми будет сказано все (чем бы это «все» ни было), и представлял себе, как покажу ему китайский ясень, под которым стоял и плакал в то утро, когда умер мой отец, и то место на большой дороге, где нашли его тело, и его могилу на кладбище при церкви Благочестивого Упования, и консервный завод, где все последующие годы работала моя мать, отказываясь приехать ко мне повидаться, присылая мне обратно разорванные пополам чеки, сообщая, что решила еще немного погодить и что ей не надо лишний раз меня видеть, чтобы знать, какой я урод. Я покажу ему то место на тротуаре Джонквил-стрит, где стоял однажды июньским вечером.
Иногда у меня действительно мелькала мысль написать ему и предложить поехать со мной — не на Онтарио, а в Алабаму. Конечно, он поедет! И тогда все в моей жизни изменится. Почему бы ему не поехать туда вместо Канады? Тогда вся моя жизнь каким-то образом снова станет единым целым. Все соберется вместе. Я больше не буду просыпаться по ночам и спрашивать себя, где я, как сюда попал (где бы это ни происходило), и почему, что бы и с каким бы увлечением я ни делал, в этом не видно никакого смысла, почему иногда я не могу заставить себя вспоминать прошлое или размышлять о будущем, запершись в своей комнатке на чердаке.
Но у меня так и не хватило духу попросить его об этом, и о смерти матери я рассказал ему только после того, как вернулся в Чикаго, да и то мимоходом. У меня не хватило духу предложить ему поехать со мной в Алабаму — и как это было бы нелепо в августе, в самую засуху, когда бурьян по сторонам дороги стоит весь белый от пыли, белее, чем от инея, и горячее, чем угли преисподней, и луна встает над горизонтом огромная, как сарай, и красная, как кровь! Как все это было бы нелепо в любое время года!
После того как я вернулся в Чикаго, мы со Стефаном как-то вечером поужинали в профессорском клубе и вернулись в мою комнатку на чердаке с бутылкой кальвадоса полувековой выдержки, которую он принес, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я рассказал ему о смерти матери и даже показал то последнее письмо от Перка Симса.
— Тебе повезло! — сказал он с самой грустной и самой иронической из всех своих грустных и неожиданно еврейских улыбок. — Ты по крайней мере знаешь, когда она умерла, и как, и где ее похоронили. А я ничего не знаю о том, что сделали с моей матерью мои бывшие товарищи по оружию.
И он сделал вид, что сплюнул.
Наверное, поэтому я рассказал ему о своих фантазиях — как я хотел предложить Эфрейму поехать со мной в Алабаму и как у меня на это не хватило духа.
— Ты обошелся с ним очень несправедливо, — сказал Стефан. — Могу предположить, что он хотел бы поехать и уже много лет не понимает, почему ты ему этого не предлагаешь. Могу предположить, что он хотел бы поехать с тобой, чтобы увидеть, как ты, его отец, — и тут он сделал ироническую паузу, — переживаешь второе рождение.
— Нет уж, спасибо, — сказал я. — Одного раза вполне достаточно.
Он пристально глядел в свой стаканчик с кальвадосом.
— Я теперь не так самоуверен, как раньше, — сказал он немного погодя. — Но, заметь, даже я иногда молюсь о том, чтобы пережить второе рождение. — Он отхлебнул кальвадоса, посмаковал его и продолжал: — В то время, когда я был русским патриотом и умирал за Сталинград, где и мои товарищи по оружию, и немцы гибли, как мухи в снежном буране, и я не мог решить, чьи потери радуют меня больше, — так вот, в это время, просто чтобы продемонстрировать, насколько я беспристрастен, и до конца насладиться своей личной войной, я взял себе привычку плевать на убитых русских. Конечно, с должными предосторожностями. Когда плечом к плечу с кем-нибудь воюешь за общее дело, очень легко забыть о том, что надо от души ненавидеть своих товарищей. Очень легко встать на чью-нибудь сторону, а это, как заметил ваш великий американский мудрец Эмерсон, — признак ограниченности ума.
— Вот не знал, — сказал я. — Ну, давай дальше.
— Нет, я не страдал ограниченностью ума и продолжал плевать на убитых русских. С должными предосторожностями, как я уже сказал. Но однажды я чуть было не проявил ограниченности ума. Я обнаружил на пятачке, который мы только что снова отбили у немцев, одного русского пехотинца, которого проткнули штыком. Он лежал там на затоптанном, окровавленном снегу, и я плюнул прямо в его беззащитное лицо. И тут я увидел, что это лицо юноши — лет шестнадцати, может быть, семнадцати, не больше. И знаешь, что я сделал?
— Нет, — ответил я и налил ему для верности еще кальвадоса.
— Самую простую вещь на свете, — сказал Стефан. — Просто наклонился и вытер ему лицо. Такой роскоши, как носовой платок, у меня не было, так что пришлось воспользоваться грязной тряпкой. А потом я протер это место пригоршней чистого снега. Я чувствовал себя…
Он умолк, повертел в руках стаканчик, а потом стал крутить свои в высшей степени среднеевропейские, воинственные, образца 1890-х годов, черные усы, которые были, наверное, предметом его гордости в восемнадцать лет, когда он только что получил лейтенантские нашивки.
— Я чувствовал себя довольно глупо. Особенно после того, как у меня на глаза навернулись слезы. Но… — Он помолчал, а потом продолжал: — Но не огорчайся, друг мой, брат мой и отец нашего общего Эфрейма. Я вскоре снова стал придерживаться широких взглядов, которые проповедовал ваш мудрец Эмерсон, и с глубоким удовлетворением плевать на своих убитых товарищей по оружию, — впрочем, только когда это мне ничем не грозило. Ты не можешь понять, друг мой, почему я тебе об этом рассказываю?
— Не могу, — ответил я.
— Я тебе об этом рассказываю, — и тут он углубился в одну из своих мудреных синтаксических конструкций, в которых я всегда разбирался с трудом, — потому что, на мой взгляд, ты не предложил сыну поехать с тобой в Алабаму по той причине, что в глубине души знал: его присутствие там по этому поводу лишит тебя, твою глубинную сущность, чего-то трудно определимого, но при этом необходимого для твоей внутренней цельности. Лишит тебя твоего ощущения одиночества. Ведь мы договорились для простоты именно так называть нашу общую болезнь?
— Хорошее слово, зачем искать другое?
— Я когда-нибудь говорил тебе, — сказал он вместо ответа, наклонившись ко мне через стол и сверля меня глазами, которые, когда не сверкали юмором, или весельем, или мыслью, могли становиться жесткими, как булат, — как я в конце концов понял свое одиночество и смирился с ним? Я рассказывал тебе о своей жене?
— Кое-что говорил.
— Что можно вообще рассказать о жене? — резко произнес он и сделал глоток. — Так, мягкая мохнатая дырка в темноте… — Он поставил стаканчик на стол. — Я не просыпаюсь по ночам, пытаясь вспомнить, как выглядела моя жена. Я не пытаюсь представить себе, как она выглядела бы сейчас.
Он умолк.
— Дальше, — сказал я.
— Я заранее продумал, каким образом я от нее уйду. И посреди ночи я посмотрел на ее спящее лицо при свете свечи, которую держал в руке, и ушел. Знаешь, почему я не стал прощаться?
— Нет.
— Потому что я ей не доверял, — сказал он. — Это я знал точно. Но была и более глубокая причина: к тому времени я уже отдалился от нее. Но от чего отдалился? Никакой близости между нами и не было. Какие бы чувства мы друг к другу ни испытывали, я считал их всего лишь случайностью, вроде погоды. Она безусловно не обладала той поэзией плоти, о которой ты говорил, когда рассказывал про свою… как ее звали?
— Розелла, — сказал я. — Но должен добавить, что твоя племянница тоже была не лишена этого качества.
— Рад слышать, — спокойно заметил он.
— Но при всей поэтичности своей плоти она как будто всегда ожидала от меня некоей космической истины, которую я родить не мог.
— Жаль, что у нее настолько отсутствовало чувство реальности, — сочувственно сказал Стефан. — Но я продолжу свой рассказ. Я сказал себе, что все мы — случайные порождения истории, случайно пришедшие в соприкосновение. Все дело в том, как посмотреть. Так что я пальцами погасил свечу, поставил подсвечник на столик около кровати и заботливо положил рядом спички.
Он посмотрел на большой и указательный пальцы своей правой руки, словно ожидал увидеть на них черные следы копоти или ожога. Потом, взглянув на меня, произнес:
— Странно.
— Что странно?
— Я был уже на улице, в темноте, — сказал он, — когда сообразил — или просто вообразил, ведь наши мысли так сложны и запутанны, — что лицо моей спящей жены в тусклом свете свечи напомнило мне лицо того юноши, проткнутого штыком, на которое я когда-то плюнул и которое потом, в минуту слабости, вытер. Эта мысль на мгновение причинила мне странную боль, но я отогнал ее. В конце концов, лицо русского юноши-крестьянина, пока оно еще не заматерело, часто бывает очень похоже на лицо молодой женщины. — Он задумался. — Она — моя жена — была тогда беременна. Правда, в то время я об этом не знал. Если в то время вообще можно было об этом знать. Ребенок — сын — появился на свет позже, и точная дата его рождения так и осталась мне неизвестной. Но когда я с опозданием узнал об этом из письма, я сказал себе, что государство позаботится о нем, как сочтет нужным. А что такое сын? Или дочь? Все дело в том, как посмотреть. Сколько звезд в бесконечности не имеют имени? Нужно ли нам знать имя каждого зернышка пыльцы, слетевшего с ветки тополя? Я знал только одно: зернышко пыльцы, известное под именем Стефана Мостовского, движется по своему пути и рано или поздно обретет свое царствие небесное в этой стране, где все живут в одиночестве, хотя оно, это одиночество, может быть разного калибра и свойства. Ведь американцы, как вы всегда говорите, очень общительны, верно? Вы общительны, потому что не можете вынести своего одиночества. Вы… Мы, американцы, создали религию из абстракции. И разве не полна каждая ваша ночь слов и картин, убеждающих вас в собственной реальности? И в этой стране я окружен почетом и уважением за то, что занимаюсь своей специальностью, которая возводит безымянное одиночество до уровня математической ясности.
— Ты же любишь Эфрейма! — сказал я с внезапной злостью.
— Как свою собственную жизнь. Разве я не сидел в кресле сандека и не видел, как сверкнуло лезвие? — Протянув руку через стол, он схватил меня за запястье и сказал: — И тебя я люблю, друг мой. Наши души понимают друг друга, потому что мы знаем, что любовь — это поэзия плоти, а язык поэзии — единственный достойный язык. Язык поэзии и еще — прекрасный язык математики, который позволяет определить то, что никак иначе определить нельзя.
Когда умирает кто-то из твоих родителей — я хочу сказать, последний из твоих родителей, потому что могу говорить только о себе, а смерть моего отца случилась раньше, чем я достиг сознательного возраста, — то начинаешь считать умерших, даже по некрологам в «Нью-Йорк таймс». Пока хоть один из твоих родителей жив, ты все еще ребенок, каким-то таинственным образом защищенный им, как зонтиком, от дождя судьбы. Но когда зонтик закрыт и отложен в сторону, все становится другим — ты следишь за погодой иными, умудренными жизнью глазами, твои кости ноют, когда меняется ветер, у всякой радости появляется привкус иронии (даже у той радости, которую приносит любовь к ребенку, потому что сам чувствуешь себя таким зонтиком, или, если хотите, громоотводом, прекрасно понимая ненадежность подобных приспособлений). Больше того, после смерти родителей начинаешь видеть в любой смерти окончание некоей истории и испытываешь беглое побуждение подвести этой истории словесный итог — для самого себя или для кого-нибудь из общих знакомых: «Бедный Джон, — начинаешь ты, — вот ведь как странно все обернулось…»
И вот однажды мой взгляд упал на извещение о смерти Дэвида Мак-Инниса, у меня перед глазами на мгновение появились два лица, тесно прижавшиеся друг к другу в дверях гостиничного номера, и защемило сердце при мысли о том, что они так поздно, уже на самом закате жизни, обрели свое счастье.
— Да нет же, нет, — сказала мне миссис Мак-Иннис несколько месяцев спустя за ужином в ее номере-люксе. — Все было не совсем так. Жизнь доставила Дэвиду немало радостей. Он, можно сказать, упрямо наслаждался сознанием своей правильности, ведь он был так старомоден — в точности как вы, Джед. Он воевал на справедливой войне, еще в семнадцатом и восемнадцатом, и гордился тем, что воевал хорошо. И еще на его долю выпало несколько счастливых лет с его первой женой, матерью Марии.
Этот разговор происходил через два месяца после смерти Дэвида, в начале ноября. Она опять приехала в Чикаго по делам и пригласила меня на ужин, а я привел с собой Эфрейма — ненадолго, только на коктейль, чтобы похвастаться им, и с огромным успехом.
Продолжая разговор, который я начал после ухода Эфрейма, она рассказала, что, когда она приехала в Нашвилл, Дэвид стал для нее чем-то вроде воплощенной мечты.
— Я жила этой мечтой, сама того не зная, — добавила она. — Странная она была, эта мечта, — после Радклиффа, и Кембриджа, и моего такого удачного замужества. Он — сын лорда, хоть и младший, да и титул из тех, какие в девятнадцатом веке давали сталепромышленникам. Ну да, он был человек выдающийся, это все говорили. С отличием окончил Оксфорд, стал одним из самых молодых профессоров в Кембридже, везде блистал и обожал парадоксы: сын лорда — и лейборист, видный человек в партии; лейборист — и новообращенный католик, а тут еще я. Наверное, я оказалась самым большим его парадоксом: бедная девушка-американка, которая так хорошо говорит по-французски и скачет через барьеры не хуже его, — ну и дивились же все, глядя на меня! А как он был красив — той же скульптурной, античной красотой, как и Лоуфорд. Но потом… Однажды, сразу после того, как мы занимались любовью, я увидела, как он в ванной, голый, напрягает бицепсы, играет мышцами живота и любуется собой. Вот Серджо был, слава Богу, далек от всяких парадоксов. В общем, в конце концов я вернулась в Нашвилл. А здесь был Дэвид — тоже человек, далекий от всяких парадоксов. Весь такой правильный. Он был еще довольно молод и работал в одном из банков, а мой брат был его начальником. Ну, и при потворстве моего брата — пожалей Господь его душу! — банк попытался воспользоваться моим несчастным наследством, вложив его в свое последнее отчаянное предприятие, и Дэвид возмутился. Ничего личного — он даже не был со мной знаком. Только из этой своей правильности. Он поднял ужасный шум, спас мое наследство, был уволен и спокойно отправился хозяйствовать на своей семейной ферме. А тут — бац! — Великая Депрессия. И молодой Дэвид, от которого нашвиллские финансисты сторонились, как от прокаженного, вдруг оказался тем юным героем из баллады, что стоял на горящей палубе, и его стали просто носить на руках. Между прочим, он такой… То есть был такой… Ох, я, кажется, сейчас опять заплачу.
Она с трудом сдерживала слезы, приложив к глазам платок, но потом взяла себя в руки, села прямо и продолжала:
— Нет, клянусь Богом, больше не буду! Ну, короче говоря, он хорошо понимал, как пойдут дела дальше, и скоро разбогател. А заодно сделал богатой и меня. Производство конторского оборудования, электроники и прочего в этом роде. Но и разбогатев, он остался таким же — таким же правильным, старомодным, человеком чести и так далее. Ах, это так грустно и так смешно — наблюдать, как Теннесси, и Нашвилл, и весь Юг стараются усвоить себе все пороки янки. Ведь хватает своих собственных, да еще и с избытком. Но были и такие люди, как Дэвид, и как ваша мать, — ах, я бы очень хотела, чтобы вы прислали мне копию фотографии, где она показывает на свой новый зуб. Как бы это восхитило Дэвида!
— Они были все же довольно разные, — сказал я.
— Ну конечно. Но они могли бы понять друг друга. Они оба никогда не падали духом.
Она встала и принялась расхаживать по комнате, пока официанты убирали со стола.
— Так или иначе, — сказала она наконец, — я вернулась. И построила свой аллегорический каприз. И еще были лошади. И я хотела сделать для Лоуфорда все, что смогу.
Она помолчала.
— И все это время был Дэвид.
Продолжая стоять, она схватила со стола рюмку с коньяком и высоко подняла ее.
— За счастливый конец! — провозгласила она голосом, в котором прозвучало что-то похожее на радость.
Мы выпили.
— И за Эфрейма, — продолжила она, снова поднимая рюмку. — За счастливое начало!
Потом она сказала, что Эфрейм — очень красивый мальчик.
И вдруг как-то резко постарела.
— Простите меня, Джед, — сказала она, — но я, кажется, должна с вами распрощаться. Меня теперь не хватает надолго.
— Вы не… — осторожно начал я.
— Да нет, я-то сама в полном порядке, — перебила она. — Только вот все остальное… Плохо то, что, когда внезапно чувствуешь себя старой и надо ложиться спать пораньше, остается все меньше причин вообще ложиться спать. — И она с лукавой улыбкой добавила: — Я теперь читаю на ночь Гиббона — ах, как это прекрасно! Столетия текут перед глазами, словно какая-то хрустально-прозрачная лава, до тех пор, пока книга не выпадет у старушки из рук и она не начнет похрапывать.
Она встала, подставила мне щеку и показала на нее пальцем — точно так же, как тогда, когда мы прощались после нашего последнего чтения Данте.
— Вот сюда, — сказала она строго, как школьная учительница, и в то же время неожиданно весело, и выпрямилась во весь рост.
«Может быть, мы еще увидимся», — думал я, пока трамвай с грохотом вез меня в университет через город, ставший моим домом, как я постоянно с удивлением говорил себе, вспоминая с сардонической усмешкой, сколь существенную часть своей жизни провел в одиночестве посреди этого бурлящего улья. Но вскоре я стал размышлять о том, по какой таинственной и непонятной причине не спросил про Кадвортов и про то, как растет Джим, и в приливе великодушия, порожденного моей любовью к Эфрейму, пожелал про себя, чтобы с Джимом все было хорошо. Потом подумал, что даже не знаю, как идут дела у Када на его ферме.
И вообще жив ли он.
Повинуясь внезапному побуждению, я сошел задолго до своей остановки. Отсюда можно было через лабиринт переулков добраться до моего чердака, пройдя по той улице, где все еще стоял, хотя и в урезанном виде, «замок Отранто». Ложиться спать мне не хотелось, а хотелось идти и идти. Самым длинным путем.
И вот я снова оказался там, откуда всегда начиналась цепочка моих размышлений, — перед «замком Отранто». Улица, когда-то тихая и уютная, теперь превратилась в настоящую транспортную артерию, но кое-где деревья все еще росли на остатках газонов перед домами или на отведенных им местах на тротуаре. На них все еще держались последние листья, которые трепетали в порывах ветра от проезжавших машин, и кое-где на тротуарах лежали их колеблющиеся тени и даже зыбкие пятна темноты.
Машин по улице проезжало много, но пешеходов почти не было. Погруженный в размышления — или, скорее, в поток мыслей, — я почти не обратил внимания на фигуру шагах в двадцати пяти впереди меня, то скрывавшуюся в густой тени, то появлявшуюся вновь. Это была женщина, по-видимому, старая, какие часто попадаются на улицах бедных кварталов американских городов, — бабушка-иммигрантка из тех, что выкормили грудью крепкое новое поколение, приземистая, грузная, с очень широким задом и короткими ногами, искривленными застарелым ревматизмом и с трудом несущими ее тяжелое тело. Она шла пошатываясь, таща в одной руке огромную доверху набитую кошелку, а в другой — пакет поменьше и тяжелое бесформенное портмоне. Одета она была во все черное, и ее бесформенную черную шляпу словно кое-как нахлобучила та же безжалостная рука, отправившая все это сооружение в путь по какому-то таинственному делу, хотя каждый его неуверенный шаг грозил оказаться последним.
Как уже было сказано, я почти не обратил внимания на эту движущуюся неровным шагом черную фигуру, то погружавшуюся в темноту, то появлявшуюся снова. Но вдруг, когда она скрылась в особенно густой тени, я услышал возню, приглушенный крик, заметил еще какие-то фигуры, и, невзирая на одышку и возраст, поспешил — слово «побежал» здесь, наверное, неуместно — в направлении шума со скоростью, которая не принесла бы мне приза даже в забеге паралитиков. В тени я разглядел двух тощих юнцов, напавших на толстозадую старуху, которая отважно сопротивлялась: один старался вырвать у нее огромную кошелку, а другой — портмоне, и все это — на виду у машин, которые пренебрежительно проезжали мимо.
И тут в свете их фар я увидел, что в руке юнца, вцепившегося в портмоне, блеснул нож.
— Прекратите! — крикнул я, подбегая.
Я не могу в точности описать, что произошло потом. Я ощутил легкий укол, словно от пчелиного укуса, но, когда дотронулся до левого плеча, моя рука стала мокрой. В это время я стоял на краю проезжей части, прося помощи и призывая полицию. Помню разъяренное лицо шофера, бросившего на меня взгляд василиска, прежде чем прибавить газ.
В следующее мгновение я уже лежал на тротуаре, и последнее, что я видел перед тем, как все померкло у меня в глазах, были машины, остановившиеся перед светофором, и тот из двоих нападавших, что повыше, — мальчишка лет четырнадцати-пятнадцати, который вспрыгнул, а вернее, как будто взлетел на капот ближайшего автомобиля и стоял там, грациозно балансируя, с портмоне в руке, словно челлиниевский Персей с головой Медузы во Флоренции, но с бледно-желтоватым лицом, обращенным к звездам, и ртом, приоткрытым в отчаянно прекрасном, поэтическом птичьем вопле торжества.
Я помню, что подумал: какое прекрасное зрелище! Как красиво он двигался — словно Эфрейм, словно ястреб в полете на фоне заката. У меня мелькнула мысль, что такое мгновение искупает все беды мира и служит ему оправданием.
Но тут у меня ужасно закружилась голова и потемнело в глазах.
Следующее, что я помню, — это полицейский, который, ткнув в меня своей дубинкой, произнес:
— Пьян, как свинья.
И еще один голос:
— Но старушку прикончить все-таки успел.
— Вот сукин сын, — с отвращением произнес первый, наклоняясь ко мне. — И сам получил ножом.
— Вот сукин сын, — повторил другой. — Так ему и надо.
Очнулся я на больничной койке, где мне сказали, чтобы я не беспокоился, это был всего лишь обморок от потери крови. Мне даже позволили встать и сходить в туалет в халате и шлепанцах, но в сопровождении санитара. Когда я вернулся в постель, сестра с длинным лицом, на котором застыло механически-сочувственное выражение, сказала, что моя мать в тяжелом состоянии и зовет меня.
Я сказал, что моя мать умерла.
Это вызвало у сестры некоторую растерянность, и она стала возражать, сказав, что у нее самой мать итальянка и она прекрасно поняла старушку — та звала своего «figlio», то есть сына. По-видимому, всем было ясно, что этот «figlio» — я и есть. Мне осталось только смириться с судьбой, и меня тут же посадили в кресло на колесах, чтобы отвезти к моей умирающей «mamma».
Я взял старушку за руку, она повела в мою сторону глазами, которые, как я сразу понял, уже ничего не видели, и сказала: «figlio mio», — «сын мой».
Она назвала меня «Giuseppino», что означает «маленький Джузеппо».
Она назвала меня «tesoro del cuore», что означает «сокровище моего сердца».
Она сказала, что знает — я не сделал «niente di catti-vo, mai, in tutta la mia vita», ничего плохого за всю свою жизнь и что она всегда знала — мне разрешат снова с ней повидаться.
А я на все это отвечал «si, si, si», что, как известно всем, означает просто «да», и говорил, что всегда старался быть «figlio buono» — хорошим сыном и что я «non la lasciarei pio, mai, mai», — я больше никогда не покину ее, никогда, никогда. Я снова и снова повторял «mai», а ее рука держала мою все слабее, и я все еще повторял «mai», когда другая рука, очень чистая и гигиеничная, появилась в слегка затуманенном поле моего зрения и, словно хирургическими щипцами взявшись за негигиеничную руку старушки, отвела ее в сторону.
Несколько секунд я в тупом удивлении смотрел на свою пустую ладонь.
Но тут вокруг началась суматоха. Все по-прежнему оставались при убеждении, что старушка была моей матерью, а я быстро приближался к такой стадии физического изнеможения и эмоциональной путаницы, на которой был бы готов сознаться во всем, даже в том, что я ее сын. Однако я перешел в наступление и, собрав все силы, категорически потребовал, чтобы мне сообщили, как они поступят с телом, если, во-первых, я буду отрицать, что я ее родственник, и, во-вторых, никаких родственников не обнаружится. Я потребовал еще, чтобы немедленно вызвали моего адвоката (единственным адвокатом в моей жизни был тот, который вел мое бракоразводное дело). Меня успокоили, сказав, что позвонят ему домой в восемь утра, а я, со своей стороны, пообещал всем и каждому большие неприятности, если в это время меня с ним не соединят.
Меня отвезли обратно в кровать, а старушку положили до утра в морг. И тут я внезапно заснул.
Они, то есть эти враги в белых халатах, сдержали свое слово, и в восемь утра я уже говорил по телефону с моим адвокатом, которого звонок поверг в крайнее раздражение. Его раздражение еще возросло, когда он понял: никакого нового бракоразводного процесса, который он мог бы вести, не предвидится, и звоню я даже не из тюрьмы, что могло бы служить некоторым оправданием. Я хотел, чтобы он выяснил личность старушки, и если, как я подозревал, она окажется одинокой (помимо сына, сидящего где-то за решеткой) и без средств, то чтобы он устроил ей пристойные католические похороны, на которых буду присутствовать я и знакомые умершей, если таковые найдутся: похороны я оплачу. В ответ он напомнил мне, что это не по его части, ведь он не сыщик по уголовным делам, но по старой дружбе он найдет мне какого-нибудь шустрого юнца, который за это возьмется. В благодарность я пообещал ему как можно скорее жениться и тут же развестись. Он невесело засмеялся и повесил трубку.
Два дня спустя состоялась заупокойная месса в приходской церкви Св. Себастьяна, со свечами, ладаном и всем прочим. На мессе присутствовали двое — я и шустрый юнец. Я был прав, когда предположил, что никаких родственников не найдется — за исключением, конечно, Джузеппино, который не смог явиться, поскольку сидел в тюрьме Сан-Квентин.
Когда я подъехал к воротам дома на Джонквил-стрит, он уже ждал меня на крыльце, нарядившись по случаю моего приезда в темно-синий воскресный костюм — как и следовало ожидать, шерстяной. Наверное, он уже не один час выглядывал на улицу, отогнув уголок той самой кружевной занавески в гостиной, которую мать так берегла все эти годы. Во всяком случае, когда мой арендованный автомобиль, на котором я приехал из хантсвиллского аэропорта, замедлил ход, он уже был на крыльце и приветственно помахал мне, с видимым трудом подняв руку. Потом, подходя к воротам и заранее протягивая мне свою сильную, ширококостую кисть с раздутыми суставами, стариковскими коричневыми пятнами на тыльной стороне и несуразно худым запястьем, торчавшим из слишком туго накрахмаленной белой манжеты, он говорил на ходу:
— Я Перк Симс, тот самый Перк, которому выпало счастье встретить вашу мамочку в этом мрачном мире, и я торжественно обещаю любить ее до последнего дня моей жизни.
Забыв о так и не состоявшемся рукопожатии, старик обхватил меня за шею сильными руками и прижался широкой, костлявой, задубелой и плохо выбритой скулой к моей щеке, при этом он говорил, что познакомиться со мной — как благословение Божье, что накопилось так много всего, о чем надо рассказать, и он считает меня своим кровным сыном, если я не против, потому что он так ее любил. И я почувствовал влагу на своей щеке.
Я пробормотал в ответ что-то подходящее к случаю и высвободился из его объятия, чтобы достать из багажника свой чемодан. Последовал второй раунд борьбы между мной и этим призраком когда-то могучего здоровяка, я победил и, когда он открыл ворота, донес чемодан до крыльца и внес в дом, а он все время держал костлявую руку на моем плече, как будто хотел убедиться в реальности моего присутствия.
Войдя в полутемный дом, я остановился, все еще с чемоданом в руке, и мы некоторое время стояли, словно в каком-то оцепенении. Я был действительно в оцепенении. Мой взгляд выискивал вокруг вещи, которые могли бы напомнить мне о прежних временах: черно-белого фарфорового бульдога на каминной полке — его мать как-то выиграла в уличной лотерее; вязаную нашлепку вроде салфетки на подголовье парадного мягкого кресла — ее мать сделала, чтобы скрыть вытертое до ниток место; стереоскоп с коробкой карточек к нему, я разглядывал их дождливыми воскресеньями, лежа на животе на полу, и на этих карточках были запечатлены все чудеса света — Ниагарский водопад, египетские пирамиды и гигантская динамо-машина на Всемирной выставке в Чикаго.
Я стоял, держа в руке чемодан, который боялся поставить на пол, словно это могло бы разрушить чары, и подолгу пристально разглядывал каждый предмет, пока следующий столь же безмолвно не требовал моего внимания. Все они, казалось, ревностно утверждали собственное существование — и тем самым мое существование, словно только сейчас, после многих лет, ко мне возвращалось мое давно потерянное истинное «я».
Это утверждение неистребимой и абсолютной цельности и полноты бытия словно наделяло каждую вещь могучей силой, способной пробудить меня от долгой полудремоты, в которой проходила до тех пор моя жизнь.
Уважая мои переживания, Перк Симс, в больших ботинках с квадратными носами, начищенных до блеска (как начищались они каждое воскресенье и к каждым похоронам), стоял, не двигаясь с места; неподвижен был и его огромный кадык, весь в колючей седой щетине, торчавшей из воротника над парадным галстуком в синюю и красную полоску. Он смотрел, как я разглядываю по очереди все эти вещи, теперь давно уже знакомые и ему, и ждал, когда закончится моя мистическая трансформация. Потом он подошел, взял чемодан из моей одеревеневшей руки, не встретив сопротивления, и понес его в комнату, которая служила матери (и ему) спальней. Только после этого я очнулся от столбняка и двинулся за ним.
— Тут вам будет удобно, право слово, — сказал он с гордостью. — Понимаете, ваша мамочка — нет, я не говорю, чтобы она когда-нибудь жаловалась, она была не из таких, это уж точно, но в последнее время у нее стало что-то неладно со спиной, она ведь столько лет гнулась на этом консервном заводе, и я взял и купил ей самый лучший матрац, какой только мог найти, — ор-то-пи-дический, и он ей здорово помог. Вам тут будет хорошо спать — хотите, дам вам письменную гарантию?
Он сделал вид, что достает из кармана ручку, и улыбнулся, и я улыбнулся в ответ как можно естественнее.
— Очень признателен, Перк, — сказал я, — только это лишнее. Я могу спать где угодно. — Потом, сообразив, что это не самый вежливый ответ, добавил: — Понимаете, Перк, я хотел бы сегодня спать на своей старой кровати. Как в прежние времена.
На это он только молча кивнул, взял чемодан, успев на секунду раньше, чем я, и повел меня в маленькую комнатку, где я прожил столько лет и где лежал пьяный в стельку, помирая от смеха, когда мать прошлась ботинком по моему носу.
— Кровать застелена, — сказал Перк. — И это не только сегодня по случаю того, что я собирался на ней спать: тут всегда было застелено. Правда, иногда она все выносила, чтобы проветрить. Я, когда это видел, поначалу над ней посмеивался, пока не понял, какие у вас были отношения. Я говорил: «Что, он сегодня приезжает?», а она говорила: «Да не-ет, баранья твоя голова, — она всегда любила меня обзывать по-всякому ради шутки, — пусть только попробует явиться в Дагтон, я ему шею сверну. Зря, что ли, я столько сил потратила, чтобы его отсюда выпихнуть? Просто мне нравится стелить ему постель. Вроде как это значит, что у меня в сердце для него всегда есть место. Но от этого города он лучше пускай держится подальше».
— Мне, наверное, надо распаковать вещи, — сказал я и старательно занимался этим, пока он не ушел.
Перк сказал, мы будем ужинать в ресторане — есть тут новый ресторан на автостраде, сказал он и добавил, что сыт по горло своей собственной стряпней и рад всякому случаю поесть чего-нибудь еще. А «ваша мамочка» — он только так ее называл — готовила очень хорошо, просто пальчики оближешь, и любила смотреть, когда кто ест, это уж точно.
И мы пошли в новый ресторан на автостраде, где бифштексы были действительно хороши, а ореховые пирожные — домашней выпечки. Кое-кто из дагтонцев тоже там ужинал, и для каждого, с кем Перк был знаком, он устраивал целую церемонию, представляя ему «профессора», и каждый рассказывал мне, какая у меня была прекрасная мать и как я, наверное, по ней грущу, и все выражали свое соболезнование и говорили, что рады меня видеть даже по такому печальному поводу и что гордятся мной — дагтонцем, который стал «профессором» в Чикаго — или нет, кажется, в Канзас-Сити?
Потом мы вернулись домой, и Перк развел огонь в камине, сидя перед которым мы долго пили черный кофе. Потом он откупорил бутылку виски. Себе он тщательно отмерил две унции — столько ему разрешала «мамочка» по воскресеньям и праздникам. Он сказал, что я взрослый человек и могу пить, сколько хочу, но я налил себе тоже две унции.
Перк рассказал, что через пять дней после похорон он сидел тут вечером и почувствовал, что больше не выдержит. До этого были похороны, и всякие хлопоты, и потом еще дня два все, кого он встречал на улице, с ним заговаривали — в общем, некогда было думать, каково это будет сидеть тут вечерами. Он сказал, что пробовал молиться, да только никогда не умел. Он говорил: «Боже, Боже, Боже», и больше ничего, и чувствовал, что у него вот-вот что-то внутри оборвется. Он сказал, что пробовал плакать, но слезы не хотели течь. Он сказал, что не удержался, когда сегодня увидел меня, и просил его за это извинить. Но у него было кое-какое оправдание: перед тем, как умереть, в самую последнюю минуту, она сказала, чтобы он поцеловал ее мальчика за нее.
Он сказал, что понимает — надо учиться жить в одиночку, но это просто подлая шутка: чем лучше была у человека жена и чем сильнее он ее любил, тем хуже ему, когда ее уже нет, и тут куда ни кинь, все равно проиграешь. У него когда-то была жена, совсем не такая, и мальчишка вырос никуда не годный, его застрелили полицейские, когда он угнал машину, и развод ему дали легко — так она себя вела.
— А потом, — сказал он, — появилась ваша мамочка, и мне стало приятно открывать глаза по утрам, потому что теперь им было на что порадоваться. Она вроде как поставила меня на правильную дорогу. Научила, как надо жить и ради чего. А я, бывало, ночью лежу без сна и думаю, что бы такое сделать по дому — какой-нибудь там шкафчик сколотить, что ли, или ступеньку починить, чтобы не шаталась, и как она улыбнется и отпустит какую-нибудь свою шуточку, ведь она так любила пошутить.
И теперь, сказал он, ему есть о чем думать по ночам — он может вспоминать, как делал что-нибудь такое и как она бывала довольна. Он всегда неплохо мастерил, и даже теперь иногда ночью ему приходит в голову, что нужно что-то сделать, и он встает и делает. Он сказал, что старается не бросать этой привычки, чтобы все в доме было как надо. Дом-то, конечно, не его, сказал он, упаси Боже, он по завещанию мой, но он надеется, Бог даст ему сил, содержать все в порядке. Она всегда содержала дом в порядке. Как бы тяжело ей ни приходилось на заводе, тут всегда все блестело.
Он умолк и сидел, глядя на затухающий огонь в камине. Потом подбросил угля и, очевидно, мельком увидев себя в зеркале, висевшем на стене, подошел к нему и тщательно завязал заново свой полосатый парадный галстук, который обвивал его шею и кадык, словно тропическая лиана с яркими цветами. У него был такой вид, будто он вдруг услышал голос, который сказал: «Ну-ка, встань, баранья твоя голова, и завяжи как следует галстук, пока он не ужалил тебя в ухо, как гадюка».
Справившись со своей цветастой гадюкой, он снова сел и залпом допил остатки виски, уже сильно разбавленного растаявшим льдом.
— Да, бедовая она была, — сказал он. — Она знала секрет.
— Что-что? — переспросил я, не поняв.
— Ну, эти ее шуточки и все такое — это и был ее секрет. Чтобы человек с ней всегда чувствовал себя человеком. Бывало, работает в доме — посуду моет или еще что — и вдруг остановится на секунду и так на тебя посмотрит, как будто вы о ней знаете что-то такое удивительное, чего никто не знает. Иногда помогаю я ей стелить постель в субботу, и она возьмет да и подмигнет, а потом сделает вид, что ничего не было. А когда приходила домой, то при виде меня непременно ахала, как будто ей преподнесли сюрприз, и радовалась, а потом и это тоже оборачивала в шутку.
Он умолк и сидел, глядя в огонь.
— Мы много лет были женаты, сынок. То есть профессор.
— Пусть будет сынок, — сказал я.
— Благодарю. Так вот, говорю, мы много лет были женаты, — продолжал он, словно повторяя урок. — С тех пор, когда вы еще не встали на ноги. И она всегда была бедовая, и всегда умела сделать так, чтобы человек чувствовал себя человеком, — ну, как бы понимал, что она его ценит.
И, немного помолчав:
— Когда стареешь, становишься уже не тот, что раньше. Только зря небо коптишь. Вроде скелета в штанах. Но с такой женщиной, как ваша мамочка, — он на секунду умолк и заворочался на стуле, как будто физическое усилие должно было помочь ему найти самые точные слова, — живешь, как… как во сне, как будто время стоит на месте, — с ней всегда было такое чувство, что все идет правильно и хорошо.
Последовала долгая пауза. Дважды он брал в руку свой пустой стакан, стоявший рядом на полу, вертел его в пальцах, а потом ставил обратно.
— Столько она для меня сделала… — начал он хрипло.
Я ждал, уловив в его голосе какую-то особую интонацию.
— И вот потом то, что она сделала, когда была уже при смерти…
Я все еще молча ждал, потому что понимал: что бы это ни было, он должен сказать.
— Я сидел у кровати и держал ее за руку, и тогда она спросила, знаю ли я, что она меня любила? Я только кивнул, потому что у меня горло вдруг перехватило. И знаете, что она тогда сказала?
Я отрицательно покачал головой.
— Она сказала, чтобы я ее простил, — с трудом выговорил он. — Что она меня любила, и никого лучше меня не знала, и никто больше меня ей не подходил, и она молит Бога, чтобы я понял, — это совсем не ради того, чтобы плюнуть мне в душу, потому что… — Он снова заворочался на стуле, а потом, собравшись с силами, продолжал: — Потому что душа у меня как у ангела… Нет, не подумайте ничего, профессор, это ее собственные слова, это она сказала, а не я.
И немного погодя:
— Знаете, что она хотела?
— Нет.
— Она хотела, чтобы ее похоронили на кладбище при церкви Благочестивого Упования. Рядом с… Вы знаете с кем.
И потом:
— Что тут поделаешь? Стараешься, как только можешь, насколько Господь дает тебе сил, а потом получается, что вся твоя любовь — вроде как зря. Я смог только встать со стула и выйти в коридор, и увидел там диванчик в углу, и успел только дойти до него и сесть.
После долгой паузы он с трудом продолжал:
— Когда я малость опамятовался, я опять пошел к ней. И она спросила, понимаю я или нет, и я не мог сказать «да» и не мог сказать «нет». Я как будто онемел. Она сказала: ну пойми, пожалуйста, ведь если у тебя в прошлом было что-то хорошее, пускай и ненадолго, то нельзя на это так просто плюнуть, как бы плохо оно потом ни обернулось, и она не хочет выбросить на помойку то хорошее, что с ней случалось в жизни. И она сказала: «И счастья, и несчастий я много повидала, когда была молодая, и вот поэтому была готова всем сердцем полюбить тебя, когда ты появился, бедняга, баранья твоя голова».
Он повернулся ко мне и страшным, сдавленным от холодного бешенства голосом произнес:
— Ну и что тут поделаешь?
В это время пришла сестра, сказал Перк, и сделала ему знак, что пора уходить. Моя мать к этому времени была уже совсем слабая, сказал Перк, и говорила еле слышно. Но, увидев сестру, она собралась с силами, сказал Перк, как будто непременно должна была сказать что-то еще. «Ты поймешь, — сказала она ему. — Я буду с тобой и днем буду помогать тебе понять, а ночью буду лежать рядом с тобой».
После этого пришел врач и велел ему уходить. Он виделся с ней в последний раз, если не считать еще нескольких минут, когда его опять пустили к ней, подержать ее за руку.
— Я так понял — это прощанье, — сказал Перк. — Глаза у нее были закрыты, но время от времени она вроде как сжимала мою руку, и я давал ей понять, что чувствую это. А потом сделал самую большую глупость в моей жизни. Я наклонился к ней и тихо так сказал: «Не бойся. Я здесь, и я не хочу, чтобы ты боялась». И знаете что тогда случилось? Не успел я сказать эту глупость, как глаза у нее широко открылись, совсем ясные и блестящие, точь-в-точь как тогда, когда она чему-нибудь радовалась или веселилась, и голос вдруг стал сильный, почти как всегда, и она сказала: «Умереть — это пустяк. Если уж ты сумел прожить жизнь, бояться смерти нечего».
Мы просидели у гаснущего огня еще с полчаса. Потом Перк сказал, что, наверное, пора ложиться. Мы пожали друг другу руки и пожелали спокойной ночи.
Он предупредил, что, если я услышу шум, то это он бродит по дому. Но он постарается потише.
Я еще раз пожелал ему «спокойной ночи» и пошел в ванную, а потом улегся.
Свет у меня давно уже не горел, и я лежал, уставившись в темноту, когда услышал стук в дверь. Я отозвался, вошел Перк и сразу же повернул выключатель у двери, так что лампочка под потолком залила всю комнату ярким светом. Под мышкой у него были какие-то бумаги — несколько картонных папок, перетянутых резинкой, и пачки писем, перевязанные выцветшими от старости разноцветными ленточками.
— Я кое-что забыл сказать, — произнес он смущенно.
Я сел на кровати, а он пододвинул стул, осторожно отложил в сторону папки, в которых были, судя по виду, газетные вырезки, а письма положил себе на колени.
— Она сидела у огня вечерами, — сказал он, — и читала вот эти письма. А я читал газету. Когда ей попадалось что-то такое, что она забыла, она хлопала себя по коленке и принималась смеяться, и приговаривала: «Нет, ты только послушай, какой он молодец!»
И вот я сидел на кровати, подсунув под спину подушку, а он читал вслух, как, по его словам, читала она, всякие написанные мной глупости — описания каких-то людей, какие-то шутки, какие-то замечания насчет тупости моих студентов, какие-то мои выдумки, которые я вставлял, чтобы ее повеселить, — и я пытался вспомнить, где, когда, почему я написал каждую из этих глупостей, и мне казалось, что моя жизнь проходит передо мной, как все усиливающаяся черная буря, налетевшая неизвестно откуда. В конце концов я извинился, встал, взял чемодан, вышел с ним в ванную, извлек на свет свой тайный запас виски, сделал три больших глотка, вернулся, опять сел на кровати, подсунув под спину подушку, и пытка продолжалась.
Могу добавить, что она была совершенно излишней: я давным-давно был готов признаться в чем угодно. Я только не знал, какого именно признания ждет от меня инквизиция.
Мне приходило на ум только одно, в чем я мог признаться: да, я — это я.
Ночью выпало немного снега, и, хотя шоссе, где я оставил машину, уже чернело сверкавшим на солнце асфальтом, здесь, на кладбище при церкви Благочестивого Упования, снег еще лежал на опавших листьях, и они были похожи на кукурузные хлопья, обсыпанные сахаром. В последний раз я ехал здесь сопливым мальчишкой, потерявшимся в этом мире, — ехал в повозке с нашими жалкими пожитками, и ее железные шины с хрустом катились по гравию, и, казалось, нет конца этой дороге, ведущей в Дагтон и в неизвестное будущее. Сейчас, стоя на кладбище, я вспомнил, как этот сопливый мальчишка бросил один-единственный взгляд — украдкой, словно совершал преступление или мастурбировал, хотя тогда он этому еще не научился, — на свежую земляную насыпь, навсегда укрывшую его отца.
Обратный путь по шоссе занял всего двадцать пять минут. Уже через четверть мили появились первые признаки разраставшегося Дагтона — два полутораэтажных дома в стиле ранчо, блиставшие новизной еще не просроченных закладных. А те люди, которые когда-то, потея, молили о спасении своей смятенной души в церквушке размером с большой ящик и хоронили своих покойников на кладбище при ней, давно уже бесследно исчезли или же перевоплотились в людей совсем другого сорта.
Я знал, какой стала эта церковь сейчас. Я только что побывал в ней. Звонница, и тогда не слишком прочно державшаяся на столбах, давно рухнула, и колокол тоже исчез. Ветер, снег и птицы небесные свободно влетали и вылетали через оконные проемы, в которых когда-то были стекла, заклеенные цветной бумагой, чтобы внутри царила благоговейная полутьма. Маленькая фисгармония, сильно пострадавшая от безбожных рук, стояла у стены на прогнившем насквозь полу, покосившись под углом в тридцать пять градусов. Все это было похоже на одну из самых известных фотографий Уокера Ивенса[35], только разрушений стало на целое поколение больше. Ивенсу надо бы сделать тут еще один, прощальный снимок: здесь последняя душа обрела спасение и последнее бренное тело было предано земле.
Хотя нет — тело моей матери могло оказаться еще не последним. В то самое утро я пообещал Перку: когда он умрет и его кремируют, я лично прослежу, чтобы пепел закопали где-нибудь здесь.
— Все равно где, только бы неподалеку от вашей мамочки, чтобы рукой подать, — сказал он. — И не надо никакого камня, никаких похорон, вообще ничего не надо. Много чего было в моей жизни, но не было ничего такого, чем можно похвастать, только она, а этого ни на каком камне не напишешь. Только вот здесь… — И он ударил себя в грудь с такой силой, что опрокинул свою чашку с кофе. Немного погодя, вытерев лужу и опять налив себе кофе, он сказал: — Какой толк писать что-то на камне в таком месте, где все развалилось? Да и лежат тут только простые маленькие люди, и кто теперь сюда приходит? По-моему, пускай так и лежат с тем, что у них в сердце.
Потом, заручившись моим самым торжественным обещанием на этот счет, он добавил, что, когда придет время, я найду лопату в подвале, где хранятся его садовые инструменты. Он ведь из тех, сказал он, кто всегда содержит свои инструменты в порядке.
И вот теперь я бродил по кладбищу и не спеша высматривал хорошее место для праха Перка — где-нибудь неподалеку, чтобы рукой подать. Перк со мной не поехал, сказав, что знает — иногда человек хочет побыть один.
Да, я хотел побыть один. И вот сейчас я был один. Я был один и думал о том, что сказал мне Перк: «Она говорила, что старалась, как умела, вырастить вас правильно и выпихнуть из Дагтона, чтобы вы здесь больше не показывались».
И еще: «Она каждый вечер стелила эту кровать. Говорила — это самое меньшее, что она может сделать».
И еще: «Когда пришла фотография твоего мальчика Эфа — так она его называла, — она каждый вечер целовала ее и говорила: „Нет, ты только посмотри, какой молодец!“, и смеялась. А однажды сказала, что отдала бы миллион долларов за то, чтобы подержать его на руках хоть пять минуток».
И еще: «А потом, когда пришла фотография, где Эф немного подрос, она все смотрела на нее и говорила: „Знаешь, я бы хотела где-нибудь, стоя за углом или в толпе, насмотреться на него досыта, так, чтобы он не знал. Больше мне ничего не нужно“, — сказала она».
И еще: «Когда пришло это письмо про то, что вы с матерью Эфа разошлись, она как будто не могла поверить. В тот вечер, в постели, она положила мне голову на плечо, и заплакала, и сказала: „Ну почему моему мальчику всегда так не везет? И в газетах про него пишут, и хорошие деньги получает, но неужто он не знает, что все это ни к чему, когда останешься один?“»
О, я прекрасно знал, как бывает, когда останешься один!
Я сидел на чьем-то поваленном, поросшем мхом надгробии и думал о том, что, как я ни старался оттянуть то время, когда остаешься один, все было напрасно. Я был сочтен недостойным сидеть на залитом солнцем лугу Дантовых видений и слушать божественную музыку в словах святых и мудрецов — или, во всяком случае, не смог рассказать о ней другим, чтобы и они могли ее услышать. Я так и не стал гражданином «imperium intellectūs». Свидетельство о присвоении мне гражданства оказалось поддельным. А что касается той лестной мысли, которую мне давным-давно подсказал доктор Штальман, — надежды на то, что моя злость, мое простодушие, моя, как он сказал, «sancta simplicitas»[36] позволят мне написать что-нибудь достойное, — то какой жалкой комедией это оказалось!
Непонятная злость была налицо, и, видит Бог, она не ослабела с годами. Но моя «simplicitas» не была «sancta». Моя «simplicitas» утратила благословенную веру в то, что все люди реальны и в своей реальности — братья. Все, что у меня осталось взамен этого, — множество карточек три на пять дюймов, исписанных моим крупным, разборчивым почерком.
Неужели уже поздно? Неужели поздно?
Мне вдруг захотелось лечь на землю между двух могил, давней и свежей, и раскинуть руки в стороны, чтобы коснуться обеих. Мне пришло в голову, что стоит так сделать, и я, может быть, обрету способность плакать, а если я смогу плакать, то случится что-то теплое, радостное и благословенное. Но я этого не сделал. Испугался — вдруг ничего не случится, и не стал рисковать.
И я решил, что вернусь, когда Перк умрет — пройдет, вероятно, не так уж много времени — и когда соберусь на пенсию. Я вернусь и заживу один в этом доме на Джонквил-стрит, который Перк, умелый, мастеровитый Перк, оставит мне в полном порядке, и зимними вечерами буду сидеть у огня, пытаясь понять, почему все так обернулось. А потом, не в силах заснуть, буду бродить по дому с угасающим карманным фонариком в руке, трогая эти такие знакомые мне вещи.
Оставаться здесь весь день я не мог: нужно было спешить на самолет. Бросив последний взгляд на могилы, я сел в машину и завел мотор.
И тут я вспомнил, что у меня осталось еще одно дело. Увидеть то место, где Франт Тьюксбери совершил последний полет, не выпустив из руки своего благородного члена. Это место находилось сразу за старым железным мостиком, «там, за церковью» — так сказал один человек много лет назад, стоя под китайским ясенем, но сейчас его слова ясно и отчетливо прозвучали у меня в ушах.
Я находился около церкви, значит, нужно было ехать в сторону Дагтона. Но дело в том, что никакого старого железного мостика теперь уже не было. Не было даже ручья — я вдруг вспомнил, что он назывался ручей Подмора, — того ручья, в который моя мать швырнула саблю. Теперь только две широкие дренажные трубы проходили под шоссе — должно быть, ручей был где-то тут, пока окружающую местность не осушили, чтобы построить те новые дома с еще не просроченными закладными. Но никакого памятного знака, который оповещал бы туристов, что на этом месте знаменитый Франт Тьюксбери сделал то-то и то-то, видно не было.
Я поехал дальше, размышляя о том, что Франту не повезло в одном — он появился на свет не вовремя. Родись он в 1840 году, он бы как раз успел стать сержантом в кавалерии штата Алабама. Я представил себе, как он стоит в стременах, и из его белозубого рта под черными усами вырывается боевой клич, и высоко поднятая, сверкающая, как огонь, сабля кажется невесомой игрушкой в его сильной руке. Как он скачет впереди атакующей конницы, как снова и снова его повышают в чине, как обожают его оборванные, похожие на голодных волков солдаты, как он ведет их в какой-нибудь последний бой под командой Форреста — скажем, в последний прорыв в Теннесси, — и падает, сраженный пулей, и сабля его сверкает в последний раз, а боевой клич замирает у него в горле.
«Бедняга Франт!» — подумал я.
А потом сказал вслух:
— Бедняга Франт!
Месяц спустя, уже вернувшись в Чикаго, я написал письмо:
«Дорогая Дофина, ты знала меня долгое время и понимаешь, что я собой представляю, ведь мы вряд ли сильно меняемся. Но возможно, я стал немного мудрее — той убогой мудростью, какая нам отпущена, — чем тогда, когда тысячу лет назад мы по глупости ссорились из-за политики, а возможно, и чуть мудрее, чем тогда, когда много лет спустя ты сказала, что всё не так, и в отчаянии рыдала. И потом у нас есть Эфрейм. И такой замечательный он, возможно, еще и потому, что его отец — не совсем полное ничтожество.
Было бы нечестно с моей стороны воззвать к твоим чувствам, написав: дорогая, мы с тобой должны быть вместе, чтобы вместе им восхищаться. Я прошу тебя быть со мной, потому что именно этого я желаю больше всего на свете».
На этом месте я положил ручку и долго смотрел в пустоту. Потом стал писать дальше:
«Дело не в том, что я не могу переносить одиночество. Может быть, я переношу его даже слишком легко и был одинок, сам того не сознавая, всю свою жизнь.
Я прошу тебя быть со мной, потому что для меня, что бы ни случилось, это будет счастьем. Тогда, пусть даже сумерки и сгущаются, я еще, может быть, смогу узнать хоть что-то из того, что мне суждено узнать.
Остаюсь в надежде, твой (хочешь ты этого или нет) Джед».
Был уже поздний вечер, но я не стал ждать утра, чтобы отправить письмо. Я вышел из дома, разыскал почтовый ящик и потом долго бродил по улицам. И, бродя по улицам, я предавался фантазиям о том, что когда-нибудь — наверное, когда поеду выполнять свое обещание закопать прах бедного старины Перка без всякого могильного камня, но «неподалеку от места, где лежит ваша мамочка, чтобы рукой подать», — со мной будет Эфрейм, и я покажу сыну все места, которые мечтал ему показать.