ИКОНА

Зимой умер Юзеф Чапский. Художник, писатель, выдающаяся личность. Большая утрата для польской культуры, а для меня — еще большая. На что теперь жить?

Я была его секретарем. Подумывала, не напечатать ли в автомате визитные карточки с надписью «Секретарь Чапского». Я бы так и сделала, но не было денег. Поэтому я и пошла на эту работу. Получала я в час столько же, что и уборщица. За такие деньги никто умеющий читать и писать по-французски не стал бы два раза в неделю по утрам ездить в Мезон-Лафитт под Парижем. Экономка Чапского смотрела на меня с недоверием служанки из крестьян. Она взяла меня на работу, потому что у господина всегда был секретарь. Хотя он с некоторых пор уже не отвечал на письма, воспринимаемые с той же рассеянностью, что и запоздалые почести.

— Ордена, мне? От президента? — на минуту обрадовавшись, он откладывал их на предназначенное им место: в ящик памяти, полный детских воспоминаний, солдатиков и наград.

— У меня? Honoris causa? А где? — он неуверенно хлопал по груди исхудавшими ладонями.

Я была отличным секретарем. Пыхая по вечерам на площади Сен-Мишель выклянченные косяки, я прекрасно понимала провалы памяти у Чапского. Я тихо выжидала десять-пятнадцать минут, пока он вынырнет из пучины бессознательного, поблескивая бельмом на глазу, как бесценной, еще мокрой жемчужиной.

— …ял у ворот, — продолжала я чтение с того самого места, где остановилась, чтобы ему не мешать. Читала я очень громко. Все время одно и то же. Воспоминания о лагере военнопленных в России, о сражении под Монте-Кассино, об аристократическом детстве на границе с Россией и толстовской коммуне во время Первой мировой войны. Он договаривал вслух то, чего не стоило писать: «Дядюшка из-под Минска был не чудаком, а алкоголиком. Мой роман с Ахматовой?» — он снисходительно усмехался. Женщины никогда не привлекали его.

Летом он передвигал замерзшие ладони вслед за солнечными пятнами, сползавшими с окутывавшего его пледа. Они быстро исчезали под шкафом, освещая полоску пыли на деревянном полу. Случалось, он порывался выбежать из комнаты. Ему снилось, что он может ходить. Он не жаловался. Никогда не говорил о смерти — был для этого слишком хорошо воспитан.

От чтения у меня пересыхало в горле. После часа работы я имела право на отдых, стакан чаю, пару печений. Я прерывала чтение, когда Чапский засыпал. Продолжительная тишина убеждала экономку в том, что следует отказаться от секретаря или сократить часы его работы. Подавая чай, она ехидно интересовалась: «Ну что, мы сегодня еще не наработались?» Поэтому я орала два часа подряд, не обращая внимания, слушает ли Чапский. Слушала в кухне экономка, пересчитывая боль у меня в горле на франки. На недельную зарплату я покупала десять замороженных гамбургеров, пачку масла, буханку хлеба, джем, чай и билет метро. Выходя от Чапского, подбирала с земли перед домом сочные плоды шелковицы. Их должно было хватить до вечера, когда я размораживала гамбургер.

На столе у Чапского лежали дорогие шоколадки. Я таскала их из коробки. Если бы не подозрительный взгляд экономки, я съела бы их все. Я стала мастером подделки объема, расширяя тесно облегающую фольгу, кроша шоколад. Обед подавался после моего ухода. Думаю, я бы не удержалась и, пользуясь слепотой старика, подъедала бы у него из тарелки тепленький клей.

Осенью, как всегда, забастовали железные дороги. Я приехала к Чапскому не утром, а вечером. Экономка ушла в костел. Не нужно было выкрикивать на весь дом: «Старобельск! Катынь! Достоевский и Толстой!» Я описывала рисунки:

— Здесь — Пикассо с Боннаром. «Завтракают. Спорят» — так вы подписали. Здесь, в этом маленьком блокноте, набросок пейзажа за окном.

— Ага, помню. Я уже устал от картин, дитя. Почитай.

Спокойно, с чувством я прочла о Сочельнике в лагере в Сибири. Чапский услышал мои слезы. Растрогался моим волнением.

— Что ж, выпьем, — он протянул длинные пальцы по направлению к столику, где стояли бутылки. Я налила ему коньяку.

— Ты тоже, дитя.

Мы выпили несколько бокалов: за счастье, за красоту и справедливость. В голове у меня зашумело. Алкоголь выполаскивает голод и рассудок. Мы выпили еще полбутылки вина.

— У вас крепкая голова, а я опьянела.

Чапский уже не слушал, ждал следующего бокала. Я налила ему и ушла, следя за тем, чтобы не свалиться с крутой лестницы. В следующий раз экономка караулила меня у калитки:

— Ты считаешь себя ровней Чапскому? Чтобы с ним пить? Ему почти сто лет, он мог умереть!

— Раз он просил налить, почему я должна была отказываться? — защищалась я. Экономка вышвырнула бы меня, но никого не нашла бы на мое место.


В тот пьяный вечер счастливый старик танцевал в своих мечтах, перебирая костями под опутавшим его пледом. Он не ощущал такого счастья от бульончика, состряпанного экономкой. Она ревновала к последней, быть может, плотской утехе Юзефа Чапского. Честная, упрямая баба в блеске кастрюль, величии обеда.

Чапский умер зимой. Прощальные речи; пьяные могильщики были не в состоянии выкопать в промерзшей земле дыру, достаточно большую для двухметрового покойника. Гроб все время вылезал наверх, не желая тонуть. Провожающие притопывали от холода и дули себе в ладони. Только в лучах заходящего солнца удалось впихнуть гроб в подземное царство. Я мечтала о старинных погребальных обрядах, когда вместе с господином-повелителем хоронили и его двор: жен, поваров, писцов, коней, собак. Госпожа, догорающая от голода в погребальной камере. Эфебы, замурованные у саркофага. Я, блаженно погружающаяся в передозировочные видения где-нибудь под стеной, расписанной стилизованными на античный манер маками. Разве существует смерть прекраснее, чем из верности? А на самом деле — от ненужности: чем было жить после смерти Чапского его последнему секретарю? Уроками польского, русского, сербо-хорватского? Дипломной работой в Институте общественных наук о проникновении иудео-христианского гнозиса в народные поверья центральной Франции XIII века?

Меня приютила Илонка. В ее доме на Монпарнасе кочевали поляки и русские. Стипендиаты, экономящие на гостинице, рабочие, ищущие работу. Не думаю, что гостеприимство Илонки было ностальгией по прошлому. Она не многое помнила о Польше, откуда выехала ребенком.

Просто Илонка от природы была добра и прекрасна. Живя у нее больше месяца, я могла рассчитывать, что она найдет мне работу. Мою кровать тогда занял бы кто-нибудь более нуждающийся и безнадежный. Хотя бы русский «идиот». Илонка работала во франко-русском издательстве «Верочка». Развела у себя колонию русских поэтов, самоубийц, одержимых. Лучше всего мне запомнился выдающийся актер, которого становилось все меньше. Он болел какой-то жуткой дрянью. Единственным лечением была ампутация ног. Но не целиком. По кусочку, по мере развития болезни.

Пухленькая темноволосая Илонка с расшитым платком на плечах кружилась в танце между своими гостями. Заглядывала своими зелеными глазами в глубину их славянских душ, по-хозяйски проверяя, не нужно ли им еще чего. Они опустошали ее холодильник. Все равно что — майонез, паштет из гусиной печенки, кровяная колбаса. Лишь бы много. Голод отчизны. Приходили и такие, кто не считал этот дом камерой хранения или столовкой. Рыжий был не в силах проглотить ни куска, вымолвить ни слова. Если, собравшись с духом, поднимал глаза на Илонку, то краснел и снова вперял взор в стол. Но как он на нее смотрел! Так смотрят на поднесенную гостию: опускаются на колени и в тишине шепчут: «Скажи только слово, и душа моя станет твоей».

Но тишины не было. Гости пьяно бормотали, выкрикивали угрозы в уши не понимающих славянской д’уши французов. Рыжий оказался прав. Илонка была святой. Она нашла мне работу в отеле неподалеку от площади Сен-Мишель, по стороне Латинского Квартала. Хозяин оказался должен ее еврейским кузенам.

Отель «Равийяк» был развалиной. Без лифта, с ванными в коридоре. Семь этажей пыли, истлевших ковров. В номерах, снятых заблудшими туристами и сезонными рабочими, единственной роскошью были зеркала над неисправными каминами. Я работала вместе с сорокалетней португальской вдовой. Каждый раз, когда мы входили в номер, она окидывала профессиональным взглядом рюкзаки и разбросанные мелочи.

— Америка, — и ругалась, удивляясь чужой состоятельности. — Смотри! — показывала она на оставленные на шкафчике снимки из Греции, Рима. Веселые девушки в лифчиках, загорелые парни бездумно улыбались с Акрополя, из своей глуповатой жизни. Они вели дневники, нашпигованные восклицательными знаками: «Были на Монмартре! Много художников. Прекрасно!»

Мы за десять минут стелили кровать и обметали патину грязи. После двух этажей с меня было довольно. Потная, я все медленнее тащилась вверх, спотыкаясь о шланг пылесоса. Португалка, покачиваясь на высоких каблуках, трещала, перетаскивая корзины с бельем. Рассказывала, как переплетет фотографию Французской Ривьеры, вырезанную из «Paris Match»: «Потому что у людей должно быть кое-что в жизни — не только работа, но и красивый пейзажик».

У каждой гостиницы есть свои тайны. Хранимые слишком долго, они иногда оборачиваются скандалом, напечатанным на первой странице вечерних газет: Чужой удавленник в ванной или Гостиничный повар приготовил собаку. О происшествии в «Равийяке» не узнала даже страховая фирма. В ночь с воскресенья на понедельник постоялец из девятого номера едва не погиб, слишком резво вскочив с кровати. Шаря в темноте в поисках тапок, он топнул ногой об пол и пробил дыру в номер четыре. Постоялец не провалился: пробоину заткнул ковер. Ему вернули деньги, вручили бутылку шампанского на дорогу. По счастливой случайности четверка в эту ночь была свободна. Мы собрали обломки, устилавшие пустую кровать.

— Было бы два трупа. Тот сверху и этот снизу. Два, — португалка задумалась над верностью своих расчетов. — Ну, а если бы на кровати в четверке спала пара, тогда — три. Патрон сел бы в тюрьму. Он уже давно должен был сделать в этой развалине ремонт. Денег ему жалко. Нам платить тоже жалко, блин. Он бы невинных людей угробил.

Вторую тайну «Равийяка» я узнала через месяц. Меня посвящали в нее постепенно, проверяли, вынесу ли я правду. Номер двенадцатый был снят надолго. Я не понимала, кому охота гнездиться в таком клоповнике, платя при этом, как за двухкомнатную квартиру. Португалка сначала отделывалась от меня: «Платят — их дело».

Однажды, меняя в двенадцатом запачканные простыни, она не выдержала:

— Стыд и срам. Знаешь, сколько ей лет? Под пятьдесят. А ему? И восемнадцати нет.

Я притаилась у recepcji, подкарауливая, когда таинственная пара сойдет завтракать. Хозяин гостиницы считал, что красивая дама из двенадцатого номера — мать этого малолетка. Видел их документы при регистрации. Наверное, они убежали из дому, от отца-пьяницы. Оба работают. Уходят рано, приходят поздно. Бедные, честные люди. Португалка смеялась над наивностью патрона.

— Горничная свое знает. Не он за ними грязь убирает. Я по одной простыне могу сказать, сколько раз и как постояльцы трахались. Любовника себе нашла, старая тля.

В коридоре, в столовой любовники разыгрывали равнодушие. Женщина никому не смотрела в глаза. Ее смуглое лицо было неподвижно, полно спокойствия зрелой, уверенной в себе красоты. Черные волосы были убраны в узел. Она нервно закусывала нижнюю губу, алеющую, как после поцелуев. Эта женщина не могла быть матерью такого бледного мальчика с голубыми, слегка раскосыми глазами и почти белыми волосами. Между ними не было ни малейшего сходства. Хотя они казались одинаковыми. Сходством любовников, одинаково улыбающихся друг другу, в одно и то же мгновение касающихся друг друга руками, взглядом.


Я зарабатывала двести франков в день. Сняла комнату, без теплой воды, зато с холодильником. Лежа в кровати, я головой касалась его холодной дверцы. Ногами упиралась в деревянную входную дверь. Растопыренные руки обозначали ширину моей резиденции от стены до огромного окна.

Каникулы заканчивались, гостиница пустела. Остались любовники из двенадцатого. Ненадолго останавливались сезонные рабочие, по ночам распивающие вино из коробок. Португалке моя помощь требовалась два-три раза в неделю. Не имея возможности изменить размеры моей комнатки, я экономила на длине батонов и частоте обедов.

Пришлось пойти навестить Илонку. Рынок на ее улице начинал работать в семь утра. Проститутка-пенсионерка в толстых очках, из-под которых блестел яркий макияж, поменяла место обитания и с близлежащей блядской улицы переместилась на базар. Она верещала над тележкой клубники: «Купи-и-ите, купи-и-ите моей клубнички слаще письки! Кто лопает клубничку, весел как птичка!!!» Малейшие изменения в ее репертуаре вызывали гул одобрения среди торговцев, до одурения повторявших: «Рыба, дешевая рыба! Бананы почти даром!» Я встречала ее вечером, пьяную, далеко от этих мест, рядом с Бульварами. Она шла, вызывающе размахивая сумочкой и задевая прохожих. Остатки локонов подрагивали на лысеющей голове. Вылитая госпожа Тетчер.

У Илонки пировали. Она работала, склонившись над компьютером в комнате рядом с кухней. Поденщица двадцатого века, берущая работу на дом. Гости угощались картошкой и дешевыми дынями с рынка.

— Налейте себе чаю! — крикнула она и вернулась к надомному труду: тук-тук-тук. Двое русских закурили на десерт вонючие косяки и, шаркая, вышли. Над холодной картошкой в мундире остался поляк. Это был фотограф, пытавшийся устроить во Франции свою выставку или получить стипендию. Перед едой он снял колье из фотоаппаратов. На пропотевшей майке остался только кулон экспонометра. Он взял в руки картошину. Икнул, глядя на нее. Я привыкла к пьяным монологам Илонкиных гостей.

— О подземная богиня! — решительно произнес фотограф. Определенно, он чего-то добивался. Голос его дрогнул. — Многоглазая, многогрудная — нет, многогрудая, — поправился он, покосившись, слушает ли Илонка. — Питающая, округлая, тучная, — он повертел картошину. Он угодил в самую точку: Илонка вздрогнула при слове «тучная». Она безрезультатно пыталась похудеть.

— Мать наша подземная, кормилица. Богиня Кибела. А мы, вместо того чтобы смиренно опуститься перед тобой на колени в бороздах, задираем головы и говорим евреям… иудейскому богу: Отче наш…

Фотограф с почтением положил картошину на тарелку. Илонка стучала еще громче. Не дождавшись ее милостивого взгляда, он вышел, хлопнув дверью.

— А этот чего?

— Наверное, ревнует, — Илонка заперла дверь на ключ. — Ты ничего не знаешь? Куда ты подевалась?

— Работала. А что я должна знать?

— Я выхожу замуж. В синагоге, — спокойно сообщила она. Огласила неизбежную действительность. После двух-трех неудачных помолвок она жила в святом воздержании. И вот вдруг…

— Блин! — вздохнула я. — За кого?

— Милейший парень. Инженер из Лиона.

— Инженер? — что-то тут было не так. Поэтичная Илонка и инженер? — Где вы познакомились?

— Он знакомый моих кузенов.

— Тех, что устроили меня на работу в отель?

— Угу. Говорю тебе, он чудный.

— Не скучно тебе будет с инженером?

— Но ведь это здорово — взаимно дополнить друг друга.

— Разминуться, — бессмысленно договорила я. Инженер много зарабатывает, деньги скучными не бывают.

Свадьба должна была состояться через два месяца. Церемонии с балдахином и раввином пожелал инженер. Для неверующей Илонки, воспитанной в фундаменталистски-светских школах Франции, обряды были экзотикой. Битье рюмок, ритуалы на древнем языке она воспринимала постольку, поскольку они касались ее свадьбы. С тем же успехом церемония могла быть на суахили. Она немного боялась встречи с раввином. Обрадовалась моему визиту. Подумала, что если я защитила диплом по иудео-христианскому гнозису, то сумею помочь ей пройти добрачное обучение.

Раввин захотел видеть невесту. Илонка надела длинное яркое платье, заплела косу и накинула купленную на базаре кофту. Примерно так мы представляли себе приличную довоенную невесту из местечка.

Раввин был реформистский и неортодоксальный, визит перед браком — формальностью. Я ждала в коридоре раввината состоятельного XVI района. Из-за дверей кабинета доносился все более раздраженный мужской голос:

— Все сейчас ломятся жениться в синагогу. Их нет ни в каком списке! Они путают микву с мицвой — какая разница, раз это модно!

— Важна духовность, — вставила Илонка.

— О чем вы говорите? Вы понятия не имеете, что такое духовность! Вы даже на стол не можете подать на шаббат!

— Простите, пожалуйста, но вспомните Симону Вайль. Она еврейка, но ее духовные искания охватывают более широкую духовную сферу, они привлекают христиан и людей неверующих.

— Что-о-о?! — праведный гнев потомка рода Леви сотряс стены кабинета. — Что вы мне тут в пример приводите! Симона Вайль, эта недоделанная психопатка?!

Мы выскочили из раввината. У Илонки на глазах были слезы.

— Фанатик, ненормальный фанатик! — мы остановились на середине Champs-Elysées у киоска с мороженым.

Раввина умилостивили кузены невесты. Инженер обещал заняться ее обращением. Сыграли прекрасную свадьбу, под шелковым балдахином, при свечах. Я купила в подарок чашки от Розенталя. Я могла себе это позволить. Илонка нашла мне новую работу. Я стала чтицей восьмидесятилетнего русского князя Владимира Колдунова. Отель по-прежнему бывал заполнен только изредка. Я ходила туда убирать один-два раза в неделю.

— Колдунов — человек с очень, очень богатым воображением, — Илонка упивалась огнем его барской фантазии. — Между нами говоря, сумасшедший, — быстро добавила она. — Тебе у него плохо не будет. Только не спрашивай его о жене. Какая-то некрасивая история. Предыдущего чтеца, студента из России, он выгнал, как скрытого коммуниста. Белые русские у него работать не будут, их уже нет. Они уже в нескольких поколениях французы.

Ходили слухи, что Колдунов торгует иконами. Он бывал богат, приглашал к себе православных сановников на икру с шампанским. Потом не имел ни гроша, чтобы заплатить прислуге и на собственное скромное содержание. Через какое-то время снова сорил деньгами. Он говорил, что получает проценты из банка. Тратит их и ждет следующей выплаты. Тратил он много. Держал кухарку, уборщицу, чтеца и церковного певчего. С певчим мы сталкивались на мраморной входной лестнице. Я приходила пунктуально и слышала последние песни.

— Давай, давай, Сережа! — гикал Колдунов, — Иисус слушает!

Высокий, худой, как органная трубка, Сережа кланялся и исчезал без единого слова. Я не знала его «разговорного» голоса. Помню только пение, похожее на звучание инструмента.


Первый вечер у князя был коротким. Он спросил, есть ли у меня рекомендации. Правда, меня рекомендовала Илонка, но бумага есть бумага.

— Мой работодатель умер. Я была секретарем Чапского.

— Знаю, знаю. Боярин Чапский. Его мать не из наших краев, не из фон Гуттенов?

— Да, Владимир Дмитриевич.

— Икон не писал? Западник, а?

— Да, Дмитрий Владимирович, — я еще путала имя с отчеством.

Сначала он не хотел, чтобы я оставалась долго. Ему нужно было привыкнуть. Через неделю я уже просиживала условленные два часа каждый вечер. Читала ему по-русски и по-французски книги об иконах. Он любил Флоренского. Выше всего ценил Булгакова. Слушая, он рассматривал гостиную, заваленную иконами. Мне казалось, что время от времени он их переставляет. Только позднее, научившись различать «доски», я заметила, что старые исчезают. На их месте появляются новые. Я любила, когда он прерывал мое чтение. Он дискутировал сам с собой, находя достойного оппонента: «Нет-нет, сестра Иоанна, в миру Юлия Николаевна, не должна была учиться во Франции у этого шута Мориса Дени. России она научилась в Петербурге, а после — у своего духовного отца Сергея Булгакова, и это хорошо. Все, что в ее картинах темного от французской школы. Оттуда ее изъяны. Этим она и нравится западникам, потому что этой темнотой похожа на них. На настоящей иконе нет места тьме и теням. В ней все светлое, все горит огнем восхваления. — Колдунов слизывал с серебряной ложечки розовое варенье. Возбужденный размышлениями, клал ложечку на крахмальную салфетку и подносил ко рту банку. Слова стихали, растворяясь в сладком бульканье. — С другой стороны, — продолжал он прерванную мысль, — Юлия Николаевна, возможно, права. Богу свечка, а черту кочерга. Если бы она писала иконы по-русски, ее бы никто не понял».

Колдунов опускал голову и пальцем с тяжелым перстнем давал знак продолжать чтение. Перелистывал в воздухе невидимую страницу. Я придвигалась к латунной лампе, скупо освещавшей огромную гостиную. На массивном письменном столе лежала куча газет и бумаг, прижатых металлическим пресс-папье в форме ладони. Бумаги все равно вываливались, падали на пушистый восточный ковер. Колдунов, закутанный в халат, сидел на мягком стуле посередине комнаты. Рассматривал развешанные вокруг иконы. Приглядывался к ним по очереди, словно читая страницы книги. Иногда переставлял стул, придвигая или отодвигая его от стены. Коротко стриженные седые волосы подчеркивали одутловатость лица.

Никто нам не мешал. Прислуга уходила днем. Телефон не звонил. Мы сидели, отрезанные от мира. Темные бархатные шторы заглушали звуки спокойной улицы. Колдунов курил сигареты. Их удушливый запах мешался с одуряющей сладостью роз из вечно открытой банки варенья. Мои волосы и кожа прокоптились, пропахли этим, похожим на ладан, запахом. Но я все же предпочитала запах дома Колдунова запаху развалюхи-отеля. Простынь, пропитанных смрадом потных тел. Я открывала в номере окно и стаскивала одеяло. Возвращалась через четверть часа, когда испарялась теплая вонь. Иногда попадались чистые кровати со свежим бельем. Американские туристки пахли дешевыми дезодорантами или мылом. Любовники из двенадцатого мылись редко. Пятна на простыне казались припорошенными пудрой, осыпавшейся с ее тела. Он пах чем-то терпким, болезненным. «Ах, подлюка! — с удовлетворением заметила португалка, обнаружив под одеялом, посередине простыни, след губной помады. — Она высосет худышку до капли».

Зачем я копалась в чужой грязи? У Колдунова я зарабатывала довольно много, но у него бывали свои причуды, капризы. За секунду, без всякого повода из добродушного старца он мог превратиться в скандального старика. Я боялась, что он выгонит меня — просто так, из барской прихоти.

Деньги не были моим богом. Я покупала на них хлеб насущный, не более. Скромная жизнь одинокой женщины. Одежда с распродажи. Только обувь должна была быть дорогой, фирменной. Дешевая теряла фасон через неделю. Я ходила в кино, покупала газеты. Не заскакивала в бистро на кофе, бросила курить.

Перед получкой повторялся сон: я стою в очереди в чудовищном здании. Передо мной — спешащие типы в костюмах, с портфелями. Наконец подходит моя очередь к ксендзу, раздающему причастие. Он достает из кармана блестящую облатку, кладет мне на язык. Я пробую проглотить ее и давлюсь. Выплевываю монету. Люди вокруг глотают поданные им деньги. Некоторые стоят на коленях и горячо молятся. Монета вылезает у них из затылка — собственно, не головы, а копилки, и растет, превращаясь в металлический нимб.


Колдунов плохо переносил зиму. Уже осенью у него случались приступы меланхолии. От него пахло алкоголем, глаза у него слезились. Он велел читать то романы, то Библию.

— Какого ты вероисповедания? — спросил он сварливо.

— Католичка, — ответила я. Он ведь знал это.

— А я тебе скажу, все это жульничество. Католицизм, протестанты. Дорога христиан к Богу пряма, как процессия. А впереди несут икону, — он взмахнул рукой и чуть не разбил фарфоровую чашку, зацепив ее перстнем. — Говори что хочешь. Я давно живу на свете, немало повидал. Большевики мою семью уничтожили, а я веры не потерял. Но эти священники, пасторы, ксендзы — это все равно. Они поклоняются самим себе под видом религии.

— Попы тоже?

— А они чем лучше? Только икона есть знак Божий на земле, зеркало святости, — декламировал он.

И я поняла: Колдунов верит в икону. Он не был религиозным — он был верующим.

Колдунов схватил чашку. Выхлебал горячий чай. Я знала, что выпив так чай, он будет говорить весь вечер. Отложила книгу. Он снова налил себе из электрического самовара. Что-то знакомо звякнуло. Готовая выпасть вставная челюсть Колдунова лязгнула о фарфор. Он втянул ее вместе с остатками кипятка.

— Самое главное в картине — это свет. Светильник души — это очи, поэтому главное — это взгляд. Икона смотрит. Глаза Иисуса и святых на иконах насквозь пронзают тебе душу. Сперва существует доска. — Колдунов достал ее руками из воздуха. — Из доски течет смола. Это слезы святого дерева, на котором висел Господь наш. В России внутри каждого дерева есть икона, она растет вместе с ним, плачет под корой. Набожный художник видит знаки, напечатленные на дереве, и прорисовывает их воском и красками для слепых духом. В иконе собрано воедино то, что обычно разделено: добро, красота и любовь. — Ну, уходи же, — вдруг рассердился он. — Завтра не приходи. Через неделю, в обычное время. Буду людей принимать, утром и вечером. Я устал. Уйди. — Он даже не взглянул на меня. Ждал, когда я закрою за собой дверь.

Кого он принимал? Гостей? Деловых партнеров? Наверняка он встречался с попами церкви св. Сергия из XII района. Я видела на письменном столе Колдунова местную русскую газету. Большой снимок и заголовок на первой странице: Православный благотворитель, князь Дмитрий Колдунов, пожертвовал средства на ремонт церкви. Наверное, он истратил целое состояние. Подобающие случаю фотографии, канон торжественных поз. Самый лучший — маленький снимок внизу: благотворитель беседует с известным экзорцистом отцом Михаилом. У попа взгляд, как со дна ада. Он пытается улыбнуться бесцеремонному князю и кривит губы.

Инженер — муж Илонки — взбесился. Разогнал всех ее знакомых. Поменяв замки и номер телефона, провозгласил: или нормальная супружеская жизнь, или приют. Я позвонила ей в издательство. Она притворилась счастливой и заработавшейся. Сразу перешла на французский. Может, ей было легче имитировать игривость и врать на этом языке. «Ah, ma chèrie, надо как-нибудь встретиться. Ля-ля-ля. Я тебе позвоню, сейчас полно работы. Ля-ля». Я хотела ее расспросить о Колдунове, о его женитьбе, но повесила трубку. Ничего бы я не узнала. Но это не было так уж важно. Важнее было то, что я потеряла подругу.

Мне нравятся платаны. На улице Колдунова они росли шпалерой. Весной платаны с колдуновской улицы сплетали свои ветви в зеленую вуаль, защищающую от солнца. Зимой яркий свет отражался от их белых стволов. На них падал не снег, а морозный блеск парижской зимы.

Через неделю я вернулась к Колдунову. Он был простужен. Оба кармана теплого ватного халата были набиты бумажными платками. Он вытаскивал платок из одного кармана и, вытерев нос, совал в другой. Похлюпывая, слушал чтение. Заплакал? Нет, послышалось. Всхлипнул, сморкаясь в платок. Из глубины квартиры донеслось дребезжание звонка. Колдунов помертвел, как будто ток звонка был подключен к его стулу. «Открой!» — приказал он. Прежде чем я встала, он передумал. Приказал: — «Подожди!» — и пошаркал в прихожую, захлопнув дверь. Он разговаривал с мужчиной. Вежливо, но, по обыкновению, властным княжеским тоном. До меня донеслось: «Пропавшая». Я приложила ухо к дверям. Мужчина был полицейским. Говорил о каких-то поисках, о свидетелях. Они попрощались. Я вернулась на свое место. Осмотрела гостиную. Несколько икон исчезло, появились новые. Только самая большая, напротив меня, святого Георгия, была по-прежнему на месте.

Я принялась читать дальше отрывки из «России в 1839» де Кюстина, подчеркнутые красным карандашом. Колдунов пил чай. Насмешливо меня разглядывал.

— Подслушивала? Я знаю каждый шорох в этой квартире уже пятьдесят лет. Я тебе плачу не за подслушивание.

— Вы разговаривали громко, мне не нужно было подслушивать. Я прошлась по гостиной, чтобы размять ноги.

— И что узнала?

Я молчала. Колдунов не разозлился. Он забавлялся моим стыдом.

— Я тебя не выгоню. Все вы — шпики. Я тебя унижу. Ты понизишься в иерархии. Буду говорить «она», а не «ты». Понятно, что «она» — намного дальше, чем «я»? Ну, и удобнее. Не нужно в уме переводить «пусть читает» на «почитай». О других думают «он», «она», но из вежливости обращаются «ты», «вы». Пустая трата времени. Слышит? — Колдунов искренне радовался своей выдумке.

— Вы можете называть меня «она». Но я говорить о себе «она» не стану, даже если это безумно облегчит вашу жизнь. Я не собака! — рубанула я, не успев подумать. Вышвырнут меня, вышвырнут!

— Она не должна. Пусть читает.

Я читала, буквы плясали. Я бездумно останавливалась на точках. Путала слова.

— Она верит сплетням, что полиция преследует меня за контрабанду иконами?

Я пожала плечами, это могло означать, что я считаю сплетни ерундой, так же, как и его вопрос.

— Полицейский приходил по частному делу. Иконы я продаю и покупаю, потому что знаю в них толк. Это никого не касается. Потеряв икону, Запад потерял душу. А теперь — покупают, покупают, Хе-хе, душу не купишь и на крюк не повесишь. Ты думаешь, я мог бы продать самые лучшие, самые родные сердцу? — он снова стал собой. Чудаком, поглощенным своей страстью. Не отгораживался от меня дурацким «она». — Не суди о людях по внешности, барышня. Я толстею, толстею, обрастаю жиром, грешной плотью. Но в глубине души я мечтаю умалиться. Кенозис[3] — знаешь такое слово? Бог, явившись в мир, умалился, и мы, уходя, должны стать маленькими. Икона — проводник на Небо. Я ищу такую икону, которая приведет туда меня, умалившегося.

— Понимаю. А есть у вас, Владимир Дмитриевич, такая икона? — я посмотрела на доску со святым Георгием.

— Не эта. Эти на продажу. Свою я должен отыскать.

Я решила, что Колдунов устал от признаний и хочет послушать чтение. Но он прервал меня на полуслове.

— В Соловецком монастыре большевики замучили монахов. Тысячи мучеников. Соловки — это Голгофа православия. Так было предсказано: «Заложите на этой горе монастырь по воле Господа. Омоется он кровью невинных, как Голгофа». В Соловках пребывает невидимый крест с Голгофы. Его реликвия — щепки. Эти щепки — сожженные спички, конвойные бросали их в угол. Узники делали из них крошечные иконы, других у них не было. Христос с почерневшей головой, в красной кровавой ризе. Такую я хотел бы иметь: окрашенную кровью мучеников.

— Я не специалист. Знаю об этом только из ваших книжек, но существует канон, правда? Спичка не может быть иконой.

— Ты видела сожженную спичку? Со склоненной головкой? Точно так же склоняет голову замученный на кресте Христос. Он говорит о себе: «Я свет миру и огонь пылающий, жертва во искупление грехов». Старая «доска» черна от дыма. Спичка тоже. Окрашенная рукой замученных, их кровью, она становится иконой. Приходи завтра утром, послушай. Мы собираемся в узком кругу: отец Михаил из церкви св. Сергия, теолог из института св. Димитрия и один человек из России, из ГУЛАГа.

— Большое спасибо. Я не смогу прийти. Утром я работаю в гостинице.

— В гостинице?

— Я договорилась и не могу отказаться.

— Тем хуже для тебя. Ты узнала бы много интересного.

— Не сомневаюсь. Вечером приходить, Владимир Дмитриевич? — часы ржаво продребезжали девять.

— Как всегда, как всегда.

Я могла бы догадаться. Ценнейшей коллекцией Колдунова были спички. Он показал их однажды дождливым вечером. Вынес из спальни книгу-шкатулку, оправленную перламутром. Он хранил сокровище в домашнем сейфе. Раскрыл обложку с выгравированной внутри надписью: «Суд же состоит в том, что свет пришел в мир». (От Иоанна 3:19)».

В гнездах шкатулки лежали спички. Покрытые пеплом, наполовину сгоревшие, некоторые — крашеные. Все они поместились бы в обычном спичечном коробке. Я не сомневалась: Колдунов свихнулся на старости лет. К своей идефикс подобрал теорию. Было из чего выбрать: он прочел тысячи книг о православии.

— Есть некоторые некрашеные. Ничего. Трубецкой писал: «Икона имеет цвет созерцания».

— Угу, — сказала я без энтузиазма, отдавая себе отчет в абсурдности восхищения палочками. А если Колдунов издевается надо мной? Ехидство эксцентричного старика. Он почувствовал мои колебания.

— Ну, ты же не слепая. Помнишь «Троицу» Рублева? Дух Святой, Бог Отец и Бог Сын в образе ангелов. Смотри, здесь то же самое, — объяснял он теологию спички. — Щепка — это Христос, потому что умер на кресте. Головка — это Отец, он — глава семьи, а огонь — пламя Духа Святого, ниспосланного на Апостолов. Зажженная спичка — это Троица, пламенеющая в Единстве.

— Есть тут какая-нибудь из Соловков?

— Мы обсуждаем это в нашем кружке. Отец Михаил собрал некоторые улики — духовные. Он — известнейший экзорцист. Ни один дух от него не скроется.

— Когда вы удостоверитесь, то прекратите поиски? — Я беспокоилась о финансах Колдунова. В феврале он задержал плату. Покупал у какого-то проходимца «маленькую икону дороже золота», то есть спичку в свою коллекцию. Пока он не компенсировал расходы, продав настоящую старую икону, я работала за «спасибо».

— Достоверность? Достоверность — не для этого мира. Здесь мы можем верить. Для этого мира — только ложь.

— Вы не ответили мне. Я не верующая. Я руководствуюсь логикой. После того, как вы найдете спичку из Соловецкого монастыря, вы завершите свою коллекцию?

— Не стану я перед тобой отчитываться, — обрушился он на меня за нахальство. — Заурядный рассудок не поймет моих замыслов.

— Не смею даже следовать за вами, князь, — опустила я скромно глаза. Я была уверена, что работаю у сумасшедшего. Пока платят — играю свою роль.

До конца вечера я читала о святом Григории Паламе.


Случилось самое худшее. Я давно это предчувствовала. Сумасшедшие могут жить за пятерых. Обладают нечеловеческой силой. Но, когда она кончается, они, обессилев, падают, словно мертвые, сраженные молнией, ниспосланной ревнивыми и справедливыми богами.

В тот день Колдунов чувствовал себя лучше. Ангина прошла, он вновь обрел цвет. На его толстом лице это выглядело как восковой румянец, покрывающий щеки святых на иконах. Он острил, грыз печенье и вдруг подавился. Замахал руками, содрал с шеи фуляровый платок. Спазматически хватал ртом воздух. Недолго думая, я подбежала и хватила его кулаком по спине. Он схватился за сердце. Другой рукой зашарил по карманам. Высыпал из них свитки бумажных платков.

— Мое лекарство, — прошептал он, бледнея. Я на коленях обшарила ковер. Может, лекарство завалилось среди платков?

— Нету! — я была в панике. Колдунов задыхался. Его рука бессильно упала мне на плечо. Я подняла голову. Его просящий взгляд указывал на двери спальни. Я сорвалась с ковра и влетела туда. В темноте горела лампада. Она тускло освещала фотографию женщины и пузырьки с лекарствами на столике. Пальцы мои тряслись от страха. Антибиотики, что-то от кашля… — есть! Нитроглицерин! Колдунов терял сознание. Я тоже не помню, что было дальше. Наверное, я влила ему в рот капли, кажется, массировала синеющие руки. Немного придя в себя, я схватилась за телефон.

— Не нужно, — сказал он тихо, но уже своим обычным, здоровым голосом.

— Владимир Дмитриевич, сердечный приступ, нужно вызвать врача!

— Никакого приступа. В моем возрасте это нормально. Налей чаю.

Нагнал на меня страху, а теперь, как ни в чем не бывало, будет чаи распивать!

— Знаете что? Вместо того чтобы умаляться духовно, лучше бы сперва похудели. Разгрузили бы сердце.

— Э-э-э там, — лязгнул он об чашку искусственной челюстью. Мы сидели в молчании. Мне кажется, он радовался каждому мгновению. Дышал медленно, глубоко. Смаковал варенье. Тиканье стенных часов превратилось в мелодию спокойно уходящего времени.

— Почитай Библию, там, где заложено, — положил он конец нашему бездействию.

Бытие. Боже мой, как мир был прекрасен без сложностей. — Колдунов, по своему обыкновению, прервал мое чтение.

— Кто больше согрешил, Адам или Каин? Отец или сын? Бог сказал Адаму: «Не ешь плода от древа», Каину он не говорил: «Не убивай брата своего».

— Как вы себя чувствуете? Остаться на ночь? А если вам снова станет плохо?

— Не станет. Отец Михаил уже знает, которая из икон Соловецкая.

— Вот видите, вы разволновались, Владимир Дмитриевич, а сердце после ангины ослаблено, — долго ли до беды.

Нитроглицерин привел его в себя, но держала в этом мире спичка.

— Не потому, не потому. Бог послал мне эту икону, а дьявол…

— Что дьявол?

— Я получил известие из полиции, — Колдунов не в состоянии был скрыть возбуждения. У него блестели глаза, он покраснел. Час назад он умирал.

— Я видела у вас в спальне фотографию женщины, — мне не следовало говорить о случайно увиденном снимке. Илонка упоминала какую-то неприятную историю с его женой. О других его родственниках, о семье я не слышала. Лицо на фотографии было мне откуда-то знакомо. Где-то я его видела, но где?

— Фотография? Там икона.

В спальне не было времени присматриваться. Я искала лекарство. От лампады больше тени, чем мерцающего света.

— Принеси ее, — приказал Колдунов.

Он зажег спрятанную за буфетом галогенную лампу. Гостиная озарилась белым светом. Я держала большую икону Богоматери. Доска не была старой. Краска растрескалась и почернела.

— Ты видела похожий образ? — Колдунов стоял рядом, опираясь о стол. От слабости руки его дрожали. — На выставке? В альбоме? — допытывался он.

— В гостинице, — осенило меня. — Владимир Дмитриевич, мне показалось. Не образ. Я видела похожую женщину.

— В Париже? Богоматерь? — усомнился он.

— Там, где я работаю, в отеле «Равийяк», живет похожая женщина. Большие миндалевидные глаза, тонкий нос, такие же припухшие губы.

— Живет в гостинице?

— Уже год, с любовником младше нее.

Колдунов страдальчески вглядывался в меня. Быстро выпил нитроглицерин. Боль отступила, напряженное лицо расслабилось.

— Уходи.

Я не хотела оставлять его одного.

— Ну, иди же, — он вывел меня в переднюю.

— Может, это инфаркт?

— Думаешь, я тороплюсь на тот свет? У меня есть моя икона. Нет только свечки. Я не пойду в потемках. Еще заблужусь, — шутил он. Ему стало лучше, и он бредил на свой лад: — Помнишь, что ты мне читала у Булгакова? «Богоматерь — это вечная свеча, принимающая свет Господа».

— Пожалуйста, позвольте мне остаться.

— Пошла! — он выпихнул меня животом за дверь.

Я должна была остаться. Он не умер бы в ту ночь.


Утром я пошла в отель. На работу. Отеля не было. Сгорел ночью. Приехала полиция и пожарники. Вызвали хозяина. Мимо меня проехала полицейская машина, она везла в комиссариат портье. Люди говорили, никто не погиб, кроме поджигателя. На пепелище торчали тлеющие балки.

Я опустилась на тротуар и не могла двинуться. Искры, вылетая из выжженных окон, путались в моих волосах, в моем сознании. Его озарило прозрение правды. Я кричала. Я выкрикнула все. Тогда меня привезли сюда. Больше мне нечего сказать.

Пожалуйста, я могу повторить свои показания. Я не убивала Юзефа Чапского. Сделайте эксгумацию. Я не подливала ему яду в коньяк. У меня не было никаких поводов. Зачем? Если бы Чапский был жив, мне не пришлось бы искать новую работу. Мне нужны были деньги, а не месть его экономке.

Я не убивала Владимира Колдунова, у него было больное сердце. Я не сжигала его останки в отеле «Равийяк». Я первая их опознала. Во рту у него была обгоревшая жвачка. Так я сначала подумала. Это оказалась полурасплавившаяся вставная челюсть. Розовые пузыри стекающей пластмассы. Перстень на руке, сжимающей спичку, от которой якобы загорелся отель. Спичку вы не найдете — сгорела. А я помню жест Колдунова, держащего эту свою спичку-икону. Так он с ней и умер, ее сжимая.

Он сам пришел туда за своей женой — Богоматерью. Я не поджигала гостиницу. Рада, что госпожа Колдунова и сын Колдунова унаследуют состояние князя Владимира. Несмотря на то, что, насколько мне известно, он отписал его церкви, на реставрацию Соловецкого монастыря. Я не следила за госпожой Колдуновой и ее пасынком. Адрес отеля дала мне Илонка. Она же рекомендовала меня князю. Я не знаю, куда переехала Илонка. После замужества она порвала с друзьями. Ее муж — инженер. Заканчивает строительство туннеля под Ла-Маншем. Там их и ищите. Они бежали из Парижа. Наверное, они были в сговоре с Колдуновой. Они планировали, что я приведу князя в отель, а они убьют и сожгут его. Они знали, что он играет со спичками, думали, можно будет свалить на него вину за пожар. Отель был старый, просто развалина. Это княгиня убила князя в гостинице и ее любовник, то есть его сын. А может, не убивали, а у него лопнуло сердце при виде их. Это они также предвидели. Владимир Дмитриевич принес в отель свою икону и спички. Он знал, что княгиня не вернется к нему. Он молился ей, запечатленной на иконе. Она была его Богоматерью, а Богоматерь — это свеча, принимающая огонь Господа, так написано. Monsieur Koldunov, наверное, хотел ее сжечь. Очистить от греха и самому освободиться. Это ведь логично. Зачем было мне поджигать отель, убивать Колдунова и лишаться обеих работ? Конечно, мне здесь хорошо. Изолятор больше моей парижской комнаты. Еда вкусная, кормят регулярно. За меня платит социальный фонд. Вместо прозака я получаю курс электрошоков. Электричество дешевле лекарств. Я знаю, что нахожусь под наблюдением и все, что я пишу, вы передадите дальше, выше. Поэтому, пользуясь случаем, пожалуйста, передайте, чтобы делали круглые пылесосы. Как я намучилась в гостинице. Пылесос цеплялся за двери и мебель, а весит он несколько килограммов. Круглый — катится и не цепляется.

Загрузка...