Метафизическое кабаре Роман

*

*— А сейчас… — стриптизерша выпростала из тесемок цехинов тощий бюст, — я покажу вам, господа, корень — даже хвост… зла. — Она отвернулась и начала спускать черные блестящие трусики.

Посетители Метафизического кабаре замерли, глядя на сцену. Музыка стихла, свет потух. Ударник перестал отбивать ритм и тоже засмотрелся на красный круг света, выхватывающий из темноты сцены попу артистки. Между ее ягодицами пробивался тонкий, с короткой кисточкой на конце, хвост. Как гибкая веточка, он рос от окончания позвоночника и напоминал удлиненный палец, неуверенно ощупывающий окружающие его выпуклости. Он шевелился, направляемый ритмичными сжатиями попы, пока не нашел дорогу к заднему проходу*. Напрягшись, скользнул в расщелину между ягодицами. Стриптизерша, упав на колени, упершись руками в пыльный пол, качала бедрами. Ударник очнулся и резкими ударами бубна сопровождал конвульсивные движения артистки, которую насиловал собственный хвост. Всхлипнул аккордеон, вспыхнул свет. На сцену выбежал конферансье. Перекрикивая спазматические вопли насилуемой, объявил программу следующего вечера: «Mesdames, Messieurs, приглашаем на завтрашнее представление. Перед вами выступит знаменитая Беба Мазеппо, женщина с двумя клиторами, благодаря которой вы увидите и услышите оргазм стерео!»

*

*Вход в задний проход, в лабиринт внутри тела. Чем же, как не местом инициации, является обнаженное тело? Мы блуждаем по нему руками в поисках наслаждения, пока не встретим вход в лабиринт, сулящий посвящение в кого-то, в любовь. Лабиринт кафедрального собора в Шартре имеет всего один вход, видимо, на большее теологов средневековья не хватило. В план собора можно вписать изображение человека с распростертыми руками. Это фигура мужчины. У мужчины один вход в лабиринт — анус. Женщину, наделенную анусом и вагиной, символизирует лабиринт с двумя входами, изображавшийся на плитах средневековых соборов редко. Посвященные в гностические мистерии предпочитали идти мужским путем инициации, именуемым дорогой огня, солнечного Аполлона. Женский путь — путь воды, был короче, но требовал от посвящаемого особой предрасположенности, способности легко впадать в дионисийское безумие или попросту в истерическое состояние.

Зашнурованный сфинктером анус — дорога добродетельных, остерегающихся скользкой вагины. Средневековые алхимики, ищущие золота, то есть солнца, находящегося во власти Аполлона, рекомендовали сперва очистить и высушить исходную материю, предназначенную для алхимических превращений. Очищенная, безупречная материя, девственная субстанция могла служить для алхимической инициации. Средневековый культ девственности имел своим истоком алхимические поиски девственной материи. Девственница, у которой путь инициации через вагину закрывала плева, могла стать проводником по трудному пути сквозь лабиринт ануса. Использование при эзотерической инициации женщин имело обоснование в алхимической символике, описывающей слияние мужского начала (Солнце, Огонь) с женским (Луна, Вода). И все это — для образования андрогинного единства.

Беатриче, одна из известнейших девственниц средневековья, вела Данте по кругам ада, чистилища, рая. По лабиринтам иных миров. Данте следовал за Беатриче, глядя на ее лучезарный анус, призывно светящийся из-под ниспадающих одежд, сулящий свершение алхимических рецептур андрогинности.

Намеки, символы, шифры закрывали путь инициации профанам, прежде всего — поборникам христианской веры, считавшим алхимические рецепты доказательством живучести ересей *. Если еретик вышел на огненный путь инициации, да сгинет он в пламени костра, как последний магистр ордена тамплиеров. Во время обряда присяги тамплиеры должны были поклоняться голове Бафомета, попирать крест и лобзать по-братски выпяченный анус магистра.

Колдуньи целовали своего любовника дьявола под хвост. Века преследований и мучений за открытие тайного пути к спасению, вход куда выглядит так, словно его поспешно собрали в сборку из страха перед валящими отовсюду толпами желающих. Осуждение, страдание, стыд за склонность к по-детски пухлой попке.

*

*— Я еретик любви, мои слезы пылают от тебя, — прочел по салфетке влюбленный в Бебу Мазеппо немец-студент III курса германистики Сорбонны. Выпачканной стихотворением салфеткой он утер аутентичную слезу, скатившуюся из влюбленного глаза. Беба, брезговавшая всеми человеческими выделениями, на всякий случай протерла ваткой зеркало гардеробной в том месте, где по нему катилось отражение слезы. Продолжая наклеивать искусственные ресницы, кисточкой указала студенту на стул рядом с собой.

— Садитесь и не болтайте ерунды.

Студент уселся на краешек стула, не смея взглянуть на касающуюся его обнаженной рукой Бебу. Он смотрел на ее лицо в зеркале.

— Я люблю вас, вы — единственная женщина, способная меня понять. Вы необыкновенная. — Правильность французской речи Вольфганга выдавала в нем иностранца.

— Вы ведь поэт, да? — она обсыпалась розовой пудрой.

В гардеробную без стука вошел длинноволосый юноша с греческим профилем, таща завернутую в газеты картину.

— О! — обрадовалась Беба, — Гиги! — она приветственно протянула ему руку, обтянутую длинной черной перчаткой. — К сожалению, должна вас покинуть. — Она закуталась в оранжевое боа и улыбнулась в дверях на прощание.

Гиги вынул из ящика китайского инкрустированного столика сигареты Бебы. Протянул пачку студенту.

— Я Гиги, — представился он, — Гиги из Сицилии.

— Вольфганг Занзауэр. — Студент взял сигаретку и сунул в рот, наслаждаясь любимым Бебой ментоловым ароматом. Гиги подал ему зажигалку.

— Я не курю. — Вольфганг скосил глаза на торчащую между зубами сигарету. — Я сосу.

— Ага. — Гиги понимающе покивал головой и закурил. — Ты, наверное, влюблен в Бебу.

— Да. Я хочу, чтобы госпожа Беба Мазеппо стала моей женой.

— У тебя нет шансов. — Гиги высвободил картину из газет и приложил к стене над зеркалом. — Неплохо, правда?

— Пикассо. «Девушки из Авиньона», — верно отреагировал на репродукцию студент.

— Никакой не Пикассо, и никакие не «Девушки из Авиньона», — Гиги поставил картину на туалетный столик. — Автором являюсь я, Гиги дель Солдато. Критически взглянув на эту картину Пикассо, я расширил ее название, подклеив в нижнем правом углу железнодорожный билет. Теперь это «Девушки из Авиньона с пересадкой в Бордо». Можно лишь развивать достижения мастеров. Настоящее искусство кончилось. Осталась только гениальная Беба Мазеппо.

— Я поэт, — представился вторично Вольфганг. — И что касается поэзии, мне кажется, она развивается, — он поколебался. — Я развиваюсь, — он положил ногу на ногу.

— О’кей, о’кей. — Гиги примиряюще взмахнул рукой. — Я говорил о живописи.

— Я, собственно, — Вольфганг закашлялся, — хотел бы жениться на госпоже Бебе, потому что в будущем, когда я прославлюсь, а она станет моей вдовой, то действительно будет вдовой, достойной моего творчества.

Гиги, охватывая цепким взглядом художника поэтичность белой расстегнутой рубашки Вольфганга, запутался в его планах относительно Бебиного будущего.

— Откуда ты знаешь, что умрешь раньше Бебы, ты младше нее на четверть века, — договаривая предложение, он понял, какую бестактность совершает. Это подтверждала и неестественная бледность Вольфганга. — Но, может быть, скоро изобретут прививку, — утешил он студента.

— Прививку от смерти? — Вольфганг был обеспокоен.

— От рака, от кашля, — Гиги, вертясь на стуле, старался ослабить смертоносное слово, — от СПИДа.

Вольфганг пожал плечами.

— Какое мне дело до СПИДа. Беба — девственница*, об этом всем известно. С того дня, как я первый раз увидел на сцене Бебу, другие женщины совершенно перестали меня интересовать. Она станет моей вдовой, все великие поэты и писатели оставляют вдов. Борхес, Джойс, Лассандос. Жены знаменитых литераторов тоже чувствуют себя гениальными, потому что вышли за гения или талантливого мужчину. Если честно, эти жены ничего не понимают — бедные домашние курицы, нафаршированные славой мужей. Конечно, они уважают мужа-творца, могут даже процитировать несколько его страниц и подать хороший обед, но ни одна знаменитая вдова никогда не понимала гения мужчины, с которым жила. Они выходили за мужика, за его хуй, а не за великую литературу. Почему же, вместо того чтобы сказать попросту: «вдова хуя Джойса», претенциозно говорят: «вдова Джеймса Джойса»? Беба Мазеппо — это исключение, она всем телом чувствует, что такое искусство, она поймет мою поэзию. Ты сам утверждал, что искусство кончается, останется только Беба.

— А еще я сказал, что у тебя нет шансов. К тому же ты ошибаешься, она только и мечтает, чтобы выйти именно за хуй, а лучше за два. И поэтому твоей женой не станет.

Вольфганг отчаянно захлопал длинными ресницами.

— Беба, будучи чудом природы, — безжалостно продолжал Гиги, — то есть имея два клитора, мечтает выйти замуж за мужчину с двумя членами. Если в Париже живет Беба с двумя клиторами, почему бы не жить где-нибудь и мужчине ее мечты? Тем более что природа уже создала кенгуру — животное, наделенное двумя крупными органами копуляции.

— У кенгуру два? — в вопросе Вольфганга звучала ревность.

— Два. Наверное, второй — про запас, если он случайно один отдавит во время прыжка. Понимаешь, Беба останется девственницей, пока не найдет человека-кенгуру. Человек-поэт или человек-художник, — вздохнул Гиги, — не имеют у нее шансов.

*

*— Я девственница. — Беба передвинула оплетенную красным кружевным абажуром лампочку на середину столика. Оркестр кабаре играл медленное танго. За соседними столиками, освещенными тусклыми лампочками, сидели мужчины, нежно глядя на других мужчин, обнаруживавшихся во взглядах женщин. С черного потолка, застланного клубами дыма, свисали металлические ленты серпантина и шарики с пожеланиями: «Счастливого Нового года». — Я девственница * от момента своего зачатия и рождения. Я выражаюсь несколько философски, не правда ли? Но вы немец, вы меня поймете, — она вынула из сумочки ветхий, покрытый печатями документ. — Написано по-латыни, потому что это медицинская справка. — Она протянула Вольфгангу пожелтевший листок. — Врач написал, что я девственница, хотя не имею девственной плевы. Такой случай бывает один на пять миллионов.

— Вы не случаетесь никогда, — избыток чувств к Бебе заблокировал правильные грамматические рефлексы Вольфганга. — Простите, я хотел сказать — вы исключительны, вы более единственны, чем на пять миллионов.

Пьяной Бебе казалось, что кривоватые слова дрожащего от волнения студента гармонируют с расплывающимися вокруг пустой рюмки силуэтами.

— Такой уж я родилась, — она утвердительно икнула. — Когда я была еще меньше, — Беба показала что-то размера фасолины, — когда я была эмбрионом, то сосала палец. Доктор показывал мне фотографии зародышей, они все сосут палец — ради удовольствия и чтобы приготовиться сосать молоко. Но мне, потому что у меня два клитора… то есть — clitoris, и избыток гормонов, больше нравилось совать палец между ног. Эротически возбудимый эмбрион встречается раз на пять миллионов. — Беба нервно подтянула шелковые перчатки.

— У вас всегда было невероятно развито либидо. Прошу вас, не думайте о себе в категориях эмбриона, гормонов. Это нехорошо, вы нечто большее — артистка, вы родились с либидо.

— Как же мне не думать о себе плохо? — голубые слезы туши струились по ее напудренному лицу. — Как же мне забыть о себе? Ведь не думать о ком-нибудь плохо — значит вообще о нем не думать.

*

*Наиболее сохранившийся скелет девственницы можно увидеть в парижском музее Средневековья — Cluny. Девственный скелетик подвешен в круглом зале под самым потолком, напротив двух с половиной метрового рога единорога. В том, что высохшие кости принадлежат девушке, умершей в невинности, легко убедиться, заглянув скелету в хорошо сохранившееся лонное сочленение. Оно закрыто окостеневшей, слегка перфорированной девственной плевой. Этот уникальный экспонат — девственная плева — датируется второй половиной четырнадцатого века. Согласно легенде, скелет девственницы принадлежал девушке, изображенной на развешанных в том же зале ценных гобеленах под названием «Дама с единорогом»*.

*

*Единорогу в Музее Cluny посвящен один из больших залов. Откуда такая привилегия? Единорог — вымирающий вид парнокопытных, с одним рогом и глазами с поволокой, напоминающий белоснежного оленя — в средневековье ценился необыкновенно высоко. Трубадуры слагали песни о прекрасных глазах единорога, его мудрости, кротости и чистом сердце. Врачи нуждались в его роге. Стертый в порошок, он был необходимым веществом при производстве пилюль от гангрены, бешенства, эпилепсии и горячки. Одно только погружение рога в воду придавало ей чудодейственные целебные свойства. Сила единорога была столь велика, что средневековые охотники вынуждены были прибегать к коварству, чтобы поймать его. Уловка была одна и всегда удавалась: в лесу для приманки оставляли девушку с невинным сердцем и поведением, ибо единорог безбоязненно подходил лишь к девственнице. Он позволял ей себя приласкать, а потом засыпал, положив голову на девственное лоно. На усыпленного единорога нападали охотники. Их должно было быть по меньшей мере десять, так как сила зверя, даже опутанного сетью, была огромна. Опасность грозила и девушке, если она не была невинна — зверь чувствовал обман и разрывал ее рогом.

Единорог стал символом Христа, сходящего на Землю и обретающего Деву, достойную Его божественной сути. Подкарауливающие его охотники — это грешное человечество, предающее Спасителя на муки.

Гобелены размером 3,5х4,5 метра каждый, именуемые «Дама с единорогом», были вытканы по заказу лионского дворянина Жана ле Висте. Он преподнес их своей жене в качестве свадебного подарка.

Первый гобелен изображает даму, играющую на органе, и слушающего музыку единорога. Эта сцена символически представляет чувство слуха. На втором гобелене дама показывает единорогу его отражение в зеркале — это сцена, символизирующая чувство зрения. Чувство вкуса представляет гобелен, на котором дама кормит сластями сидящего на ее руке попугая. Единорог и лев держат знамя, украшенное тремя полумесяцами — гербом Жана ле Висте. На следующем гобелене дама, служанка, единорог и лев забавляются цветами — аллегория обоняния. Чувство осязания представлено очаровательной сценой: шествием влюбленного в даму единорога. Дама управляет зверем, нежно держа его за рог. Последний, шестой, гобелен также содержит символ: дама выходит из голубого шатра и достает из поднесенной служанкой шкатулки сверкающее ожерелье. Взирающий на свою госпожу единорог держит стяг, на котором вышит девиз: «По моему желанию». Эта сцена интерпретируется в духе средневековых трактатов как аллегория свободной воли, способной подчинить себе желания, возбуждаемые пятью чувствами.

Для жаждущих иных доказательств существования единорога, кроме шести этих прекрасных гобеленов, на стене вывешен рог животного, прежде хранившийся в сокровищнице королевской базилики Сен-Дени. Рог весьма впечатляет, но, к сожалению, сделан из воска. Возможно, он является восковой копией настоящего рога, из которого изготовлялись микстуры и вырезались кубки — как, например, кубок из описи, произведенной в пятнадцатом веке в сокровищнице герцога Бургундского. В описи значится: «Кубок из рога единорога, инкрустирован золотом, количество — один». И этот кубок был выдумкой? Он действительно существует, сделан из клыка дельфина. В Средиземном море, у северного побережья Африки*, и в теплых морях Азии живет дельфин, называемый Nerval monoceros. Его клык, достигающий иногда размера двух-трех метров и напоминающий рог, служил для создания драгоценных сосудов и медикаментов. Неужели единорог был плодом фантазии? Сейчас так много говорится об охране животных, защите вымирающих видов. Запрещена охота на панд, китов, белых тигров. Почему бы не охранять и вымирающие создания человеческой фантазии: грифонов, сфинксов, сирен, вурдалаков, единорогов. Для их выживания нужно так немного: наша вера в то, что они были. Так спасем же единорогов.

*

*В африканском ресторане на севере Парижа — несколько маленьких столиков и бесконечное количество приставляемых к ним стульев. Чернокожий хозяин заведения, нервно поправляющий зеркальные очки, сползающие со вспотевшего носа, напоминает сержанта наемников, руководящего акцией десанта: ежеминутно отвечает на телефонные звонки, спокойно обозревая переполненный зальчик размером с небольшую прихожую: «У нас еще есть места, приезжайте».

Плотно закрытые двери и окна придают атмосфере типично африканский характер: жара, влажность, удушливые ароматы жира, плывущие из кухни. Хозяин, вместо того чтобы открыть окно и впустить глоток бодрящего апрельского воздуха, уставляет столики все новыми вентиляторами. На раскаленной батарее самый большой из них распыляет сухой смердящий жар. Между столиками протискивается музыкант-африканец, похлопывая по разрисованной тыкве. В помрачении музыкального транса наклоняется над тарелками клиентов, что-то мелодично бормочет. Гиги, пытаясь представить себе формы огромной африканской рыбы, выплывающей брюхом из бурого соуса, использовал ее для композиции, запечатленной в блокноте:

Музыкант наклонился над Вольфгангом:

— Бурумба банго хохо, манго бум.

Немец, прежде чем бросить в тыкву пятифранковик, попросил перевести слова меланхоличной песни.

— Кальмары, запеченные с рисом, горошек с рыбой бумба, пиво и компот из манго, — улыбнулся негр. — Господин за тем столиком ест баранину, — запел он, похлопывая тыкву.

— Поэзия конкретного, — подвел итог выступления музыканта Гиги.

Вольфганг был раздосадован.

— Я думал, он исполняет негритянские саги, или что-нибудь об африканских демонах.

— Хочешь увидеть африканское искусство, демонов и так далее — ступай в музей Пикассо. Он был последним негром XX века. Ну, ешь скорее свою бумбу, и побежали. Еще четверть часа — и меня хватит удар. Только не плюйся костями, везде тарелки, кто-нибудь может твоими костями подавиться.

Вольфганг благовоспитанно скрестил нож и вилку.

— Я не плююсь, — произнес он с достоинством.

— Плюешься-плюешься. — Гиги расплачивался с официантом в колониальном шлеме. — Я видел тебя вчера в баре напротив Кабаре, ты плевал в кофе милой девушке.

— Я не плевал, — защищался Вольфганг. — Я сдавал на анализ слюну своей сестре. Она врач, приехала вчера на несколько дней из Бонна. Считает, что у меня наследственная склонность к диабету. Велела плюнуть в несладкий кофе, а потом выпила его, органолептически проанализировав содержание там глюкозы.

— Гм… — Гиги прорывался в направлении дверей, забитых толпой входящих посетителей. — Красивая у тебя сестра, хотелось бы ее нарисовать.

Сокращенный портрет Хедвиг Занзауэр фон Сперма* на фоне фона.

*

*— Ты не внес в наш союз ничего, кроме спермы — Лейла паковала чемоданы Гиги. — Никакого чувства благодарности после стольких лет, — она выронила на пол коробку с красками. — Убирайся, — она сбросила со стены картину.

Гиги пробовал ее успокоить.

— Не прикасайся ко мне! — Она вырвалась из его объятий. — Ты всегда ко мне относился, как к собаке, теперь вот собираешься приласкать, как суку. Может, еще и любовью со мной заняться, а?! Иди, любись с другой собакой, ты, извращенец, ты, содомит! — она треснула тарелку о камин. — С этой сукой немецкой, что ты рисовал! — вторая тарелка зависла над дверью, усыпав ее цветными осколками.

Гиги, волоча за собой чемодан и папку с рисунками, понемногу отступал все ниже: третий этаж, второй, первый, улица, подвал, Метафизическое кабаре на Chabanais, 9.

Он подошел к столику Вольфганга.

— Я бреду в этом мире, как на собственных похоронах. Смотри, что она со мной сделала, — он показал обвязанный веревкой чемодан. — За твою сестру, за то, что я нарисовал ее портрет.

— Будем точны: за то, что ты к Хедвиг нагло приставал.

— Еще один ревнивец. — Гиги упал на стул. — Любовь слепа и потому ощупывает.

Читатель, прикрытый прежде газетой «Le Monde», высунулся из-за листа бумаги.

— Джонатан, — отложив газету, он протянул художнику руку.

Гиги грустными итальянскими глазами посмотрел на Вольфганга, потом на кипу, венчающую голову Джонатана.

— Очередной поклонник Бебы? Не везет девушке. Мало того, что чувак всего с одним рогом, так еще и с обрезанным.

Джонатан примирительно улыбнулся.

— Что за отсутствие диалектического мышления! Именно из недостатка и родится избыток.

В приглушенном свете тучная итальянская певица страстно шептала арию.

— Возвращаясь к нашей беседе, — Вольфганг вынул из кармана тетрадь. — Ты прав, Джонатан: пусть себе существуют красота, добро, правда, но я считаю, что поэзия лучше Бога.

— Ну вот, у тебя уже есть Бог, поэзия, добавь еще что-нибудь третье, например, Бебу Мазеппо, и ты, правоверный христианин, получишь догматическую Святую Троицу. Пейте вино мое. — Джонатан, священнодействуя, наполнял бокалы. — Я угощаю.

— Не впутывайте меня в свои религии. — Гиги поставил стул спинкой к столику, чтобы видеть сцену. — Я язычник, — он взял со стола бокал красного вина. — Я родился в Сицилии, живу в Риме, я языческий художник, восхищаюсь всем и всеми.

— Рим пал, — спокойно напомнил Вольфганг.

— Пал, но не был разрушен. Через него пошли орды германских вандалов, с тех пор начался упадок, но Рим еще не уничтожен. Он разрушается в душах таких римлян, как я, — тонкий профиль Гиги сделался почти античным, но ехидная улыбка его прекрасных губ быстро смазала впечатление покоя, застывшего на древних статуях.

— Может, ты и прав, но иначе, чем думаешь, — Вольфганг обращался скорее к Джонатану, потому что до Гиги уже ничего не доходило, кроме чувственного мурлыканья декольтированной певицы. — То, что любишь все: и воду, и shit, и хочешь красивых девочек и мальчиков, это не язычество, а обыкновенное распутство, известное всем религиям. Быть язычником сейчас — значит не верить ни во что, сомневаться даже в этом ничто. Нагромождение индийских алтариков, икон, исполнение заповедей New Age-a — все это формы веры. Настоящим язычником был Пилат, римский наместник, спросивший, что есть истина. Лучший вопрос в истории человечества. Греческий, рациональный вопрос, заданный одержимому Мессии.

— Для меня лучшие вопросы — те, что дают ответы на проблемы, которых прежде у меня не имелось, — вклинился в монолог Вольфганга Джонатан.

«Что есть истина?» — вместе с Пилатом спрашивали Иисуса греческие философы. Момент встречи двух миров: греко-римского и христианского. На вопрос, заданный в этом мире: «Что есть истина?», ответ был получен уже из иного: …я для того родился и пришел в мир; чтобы свидетельствовать истину; всякий, кто за истину, слушает мой голос. Чтобы принять ответ Христа, нужно было сначала в него поверить. Но у Пилата были проблемы не с верой, а с пониманием, его интересовало arche[4], и arche перед ним явилось: В начале было слово, — и заговорило. Абсолютное отсутствие взаимопонимания. Правда греко-римского мира и правда христианства. У Христа не было надежды, что его освободит Пилат, у Пилата, беседующего с Христом, не было надежды узнать, что есть истина. Надежда — отличный пример различия между греко-римским и христианским миром. Надежда из ящика Пандоры стала бедствием, терзающим человечество. А для христианства — быть может, в силу его склонности к мученичеству — терзающая человечество надежда является добродетелью.

Пилат, выслушав ответ Христа, разочарованно улыбнулся. Воспитанный в скептической терпимости, не стал возражать. Его охватила печаль: он не нашел в этом отверженном фанатичными евреями молодом человеке собеседника, ищущего, как и он, несуществующих ответов, то есть, в сущности, — небытия, предчувствуемого замирающими цивилизациями.

Христос призывал к обращению. Пилат понял это, но не понял Христа, требующего веры сердца, а не разума. Римский наместник в короткой беседе на террасе дворца осознал, что Иисус отличается от фанатичной еврейской толпы, и оценил, что он не странствующий софист, пользующийся шулерскими треками, доказывая собственную правду с помощью силлогизмов.

Не во власти утонченного скептика Пилата было разрешать споры, он лишь искал и спрашивал. Следующий вопрос он задал ожидающим перед дворцом евреям: «Кого хотите, чтобы освободил я — Иисуса или Варавву?» Пилат и евреи были необходимы, чтобы обречь на смерть Иисуса, потому что его приговорили иудаизм и греко-римский мир. Они спокойно вынесли приговор зарождающемуся христианству, которое, воскреснув, уничтожило пантеистический Рим, а потом стало преследовать евреев.

Гиги отошел от столика, чтобы поближе рассмотреть черноволосую певицу, жирными пальцами месящую бюст после каждого crescendo. Пользуясь утомлением Вольфганга, подкрепляющего силы вином, Джонатан разъяснил ему свои взгляды на иудаизм и христианство, в отсутствие Гиги чувствуя себя свободным от отступлений на тему языческого Рима.

— Дорогой мой, христианство мучает себя и других преследованиями, подозрениями, потому что в систему его мышления инсталлирован жестокий механизм теодицеи. Его запускала инквизиция. За отсутствием инквизиции каждый христианин может нажать в своей совести маленькую кнопочку с надписью «Откуда взялось зло», и перпетуум мобиле самоистязаний тот час же произведет на свет бичующихся, мучеников, морящих себя голодом до смерти мистиков.

Откуда на свете зло? А откуда Бог? Этого никто не знает, и для жизни эти знания не нужны. Жить можно и без них. Бог сказал: «Идите и размножайтесь», а не: «Задавайте глупые вопросы». Бог лучше знает, что тебе нужно для жизни; Он создал Париж, улицу Chabanais и Метафизическое кабаре. Между нами говоря, — Джонатан наклонился к уху Вольфганга, — христианство не является новой, самостоятельной религией. Христос, насколько я помню, говорил, что он пришел не опровергать Ветхий Завет, а развивать его. Собственно, христианство было гностической сектой, возникшей из ортодоксального иудаизма, так же, как гнозисом иудаизма является Каббала. Я шутил над твоей Троицей, любимой арийцами, но вот каббалистов упрекают, что они хуже христиан, потому что верят не в три, а в десять ипостасей Бога.

— В десять? — Вольфганг не расслышал, оглушенный пронзительным соло перкуссии.

— Десять сефиротов счи… — Джонатан перестал шептать и застыл в неподвижности*. На сцену вышла Беба Мазеппо. Вознесла над головой руки, которые конферансье связал длинной кружевной перчаткой. Расставила стройные ноги в черных чулках и, потирая клитором о клитор, продемонстрировала оргазм стерео.

*

*Секта неподвижных, именуемая также сектой иммобилиатов, возникла в конце семнадцатого века в приграничных районах Польши. Первоначально иммобилиатов называли православными евреями, поскольку на исповедуемую ими доктрину сильное влияние оказали православие и иудаизм. Раскол, происшедший в результате теологических разногласий, наступил, по-видимому, в 1687 году, и с этого времени можно говорить о трех направлениях секты. Наиболее экстатическое, послужившее позднее образцом для хасидов, провозглашает, что пришествие Мессии уже свершилось. Следует устроить брачный пир (чтобы он был достоин Господа, на него тратили все состояние) и ожидать индивидуального Богоявления. Пир, на котором ели лучшие блюда, молились и пили водку, длился неделю, затем праздник торжественно завершали, сжигая остатки пищи. Убрав столы, сектанты садились на порогах хат, ожидая Преображения — такого же, как на горе Табор. Поиски пищи или хотя бы прерывание ожидания лишними движениями считались отступничеством от веры в то, что Христос уже пришел и совершит Преображение. Подсчитано, что таким образом на порогах собственных хат умерло с голоду около тысячи двухсот неподвижных.

Представители другого, более приближенного к иудаизму, направления секты полагали, что Мессия еще не явился, но наверняка придет. Иммобилиатов этого направления наполняла беспокойством мысль, что Мессия может прийти слишком поздно. Их деятельность ограничивалась помощью иммобилиатам-экстатикам при продаже имущества и закупке продовольствия для пира. Потом они созерцали ожидающих экстатиков, их медленную смерть от голода. Это подтверждало их убеждение, что Мессия опаздывает.

Третье направление неподвижных, более всего заслуживающее это название из-за богатства теологической доктрины, снискало наибольшее число приверженцев. Принадлежащие к нему иммобилиаты, находясь под сильным влиянием православия и греческой философии, почерпнули из трудов Аристотеля убеждение о подчиненной роли движения. Творящая первопричина неподвижна, хотя и наделяет творимые существа движением. Следовательно, совершенствование является постепенным застыванием, пропорциональным занимаемому в иерархии живых существ месту. Отказ от всех потребностей ведет к святости, то есть к неподвижности. Сидящих на корточках или лежащих иммобилиатов обслуживали члены секты ниже рангом, посвятившие себя теологии и будничным заботам, требующим бесконечного количества богохульных движений. К иммобилиатам, кроме тысяч украинцев, белорусов, литовцев и поляков, принадлежало несколько сот евреев. Из этой группы позднее вышли франковцы — евреи, под предводительством Якова Франка принявшие католицизм. Опыт, приобретенный в секте иммобилиатов, склонил их к отказу от православия, признанного чересчур фаталистическим. Из семьи франковцев происходила Барбара Маевска, мать Адама Мицкевича. Наибольшее количество приверженцев иммобилиаты имели среди украинских крестьян. Исторические исследования показывают, что обвинение их в тупости и лени, якобы проистекающих из свойственной славянам склонности к безделью, несправедливо. Принужденные отрабатывать барщину, грязные, сидящие тупо уставившись в пространство на порогах хат, украинские крестьяне в действительности принадлежали к тайной секте неподвижных, преследуемой православием.

Секта иммобилиатов прекратила свое существование, когда один из ее теологов, прислуживавший глуховатым* неподвижным старцам, был послан в город Кшеменец с миссией отыскать в библиотеке Сапегов издание пятнадцатого века «Метафизики» Аристотеля, где содержалось неизвестное иммобилиатам приложение к книге Гамма. Шаря по пыльным полкам, молодой теолог наткнулся на «Imitatio» Фомы Кемпийского. Там он нашел утверждение, нанесшее последний удар доктрине неподвижных: «Становясь глупым для Христа, не двинусь, а неподвижного зло загребет».

*

*Глухие официанты, беззубые официантки — август в Париже. Все здоровые телом и духом разъехались. Невозможно по причине отпусков закрыть многомиллионный город, посещаемый толпами туристов. Поэтому их обслуживают щербатые проститутки и неизвестно из каких провинций вынутые довоенные maîtres de salle.

В Метафизическом кабаре, покинутом на время отпусков португальскими судомойками, не хватало чистых рюмок. После полуночи шампанское разливали в подставленные ладони, сжимающие в пальцах ради шика и прохлады кусочки льда. Когда под утро денег на шампанское не хватало, за столиками пили самодельное, полезное, бросая в бутылки с белым вином таблетки растворимого аспирина.

Мучимая похмельем, несмотря на несколько рюмок аспирина, Беба Мазеппо решила совершить доброе дело: пойти позавтракать к своей бабушке — девяностовосьмилетней старушенции, страдающей склерозом, болезнью Альцгеймера и вялотекущим скупердяйством.

Для компании Беба взяла с собой Вольфганга. У ворот обшарпанного дома Беба отряхнула Вольфгангу пиджак и, поплевав на его слегка спутанные волосы, пригладила их к красивой лепки черепу. На скрипучем лифте они поднялись на последний этаж. Беба, не отпуская кнопки звонка, заколотила в дверь.

— Зачем поднимать такой шум, — невыспавшийся Вольфганг плохо выносил раздражающий писк звонка и обивание политуры дверей подкованной туфелькой Бебы.

— Бабушка уже наверняка нас услышала, вон она шлепает из глубины квартиры, но если я перестану колотить в дверь — вот, пожалуйста, — Беба перестала звонить и пинать дверь, и медленное шарканье тапок по другую сторону затихло, — так у нее такой склероз, что она забудет, зачем шла. Каждый пинок, — Беба высоко задрала ногу, целясь в замок, — подводит ее к двери.

Скрипнул засов, и из щели высунулась трясущаяся головка любопытной старушки.

— Бабушка, это я, твоя внучка Беба.

— Беба… — обрадовалась старушка и широко раскрыла дверь, — уже неделю меня никто не навещал, — жаловалась она, впуская гостей.

— Склеротичка, а как врать — не забывает, — злилась Беба. — К ней каждый день ходят две тетки и уборщица.

Они уселись в гостиной на потертый плюшевый диван. Окна, завешенные портьерами, пропускали тонкие лучи света, исчезающие в щелях темного паркета.

— Это мой жених, Вольфганг Занзауэр, — указала Беба на студента.

— Очень приятно, — кивнула старуха, с ужасом глядя на Бебу.

— Я, бабушка, твоя внучка, — видя беспокойство старушки, крикнула Беба в ее сторону.

— Да-да, припоминаю, — облегченно вздохнула та. — Может, пирожных? — она достала из буфета обгрызенное печенье и посыпала им серебряный поднос. — Как ты себя чувствуешь, дитя мое? — нежно спросила она Бебу.

— Хорошо.

— У Эммы все в порядке? — справилась старушка.

— Мама умерла десять лет назад, — заорала Беба, перекрывая хруст печенья. — От рака груди, — прибавила она, видя недоверие бабушки. — Очень мучилась.

— Ах, так? — вежливо удивилась та. — Ромуальдо здоров?

— Дядя погиб за два года до мамы. Попал под машину. Я сварю кофе.

Беба вышла в кухню. Старушка беспокойно придвинулась к Вольфгангу.

— Вы знаете, это не моя внучка. Моя внученька хорошо воспитана и не стала бы огорчать меня ужасными историями о смерти Эммы и Ромуальдо. Моя Беба младше той женщины, что с вами пришла, и у нее длинная черная коса, а не какие-то красные лохмы.

Видя Бебу, входящую в гостиную с чашками на подносе, старушка резко отодвинулась от Вольфганга. Студент вынул блокнот и что-то быстро записал.

— Вы пришли списать показания счетчика, — обрадовалась старушка. — Он в прихожей.

Беба, воспользовавшись тем, что бабушка встала проводить Вольфганга к двери, быстро попрощалась.

— Ну, до свидания, дорогая бабушка, — поцеловав ее и подгоняя идущего впереди Вольфганга, она вышла из квартиры, не обращая внимания на бормотание старушки.

Лифт медленно полз с первого этажа, Беба в нетерпении потрясла решетку. Сбежала по широким, устланным черным ковром мраморным ступеням. Приостановилась на улице, озираясь в поисках ближайшего бара.

— Забудем о визите, ладно? Иногда меня с похмелья заносит ее навестить — угрызения совести. Наверное, лучше о бабушке забыть, как она обо всем забывает. Меньше тогда будет мучиться, вспоминая.

— Я написал в квартире вашей бабушки стихотворение, — Вольфганг вынул тетрадь, — «Не говорите моей любви, что она умерла».

— Прекрасно! — обрадовалась Беба. — Видите, там, на углу, есть бар. — Она ускорила шаг.

Ее остановила, как финишная лента, только стойка бара.

Whisky, please, добрый человек.

Бармен, заглядевшись на ослепительную, еще ночную, красоту Бебы, ее розовой парчи обтягивающее платье с декольте, наполнил стакан до краев. Его пробудило только стекающее по пальцам виски.

— «Не говорите моей любви, что она умерла», — снова продекламировал Вольфганг. — Вам нравится? Одна эта фраза говорит о миллионах брошенных, разочарованных, забытых любовников. Кто-то брошенный не хочет еще в этом признаться и, хоть остался один, жаждет, чтобы любовь жила на мгновение дольше.

— Что вы можете знать о любви, — фыркнула Беба, подкрепленная стаканом виски.

— Ничего. Поэтому я с вами, чтобы что-нибудь о ней узнать.

— От меня? — рассердилась артистка. — От меня ты ничего не узнаешь, мой молодой друг. Ни что такое любовь, ни тем более моего номера телефона*.

*

*— Она отказалась дать мне номер телефона, а своей бабушке представила как жениха. Что это значит, любит она меня или нет? — Вольфганг исповедовался по телефону Джонатану.

— Рассуждай логически. Она пошла к бабушке с тобой, потому что ты — единственный чувак в Кабаре, выглядящий нормально: милая мордаха, мальчишеская улыбка, короткая стрижка. У Гиги синяки под глазами и длинные волосы, я ношу кипу, у конферансье физиономия изуродована вечным изумлением. Остальные ребята — алкоголики, эротоманы, американцы, не говорящие по-французски. Беба не хотела пугать бабушку, и ей нужна была компания. Ты выглядел настолько классически, что старушка приняла тебя за инспектора. Успех. В следующий раз Беба опять возьмет тебя к бабушке, но тебя волнует не это, ты бы хотел отправиться с ней в постель.

— Не сразу в постель. Сначала я хотел бы, чтобы она меня искренне полюбила, хоть я не кенгуру и у меня всего один половой орган. Я даже посвятил Бебе стихотворение, вот послушай: «Пусть пол всего один у каждого созданья — того достаточно, чтоб пробудить желанья».

— Ну-ну. «Клитор иудаизма, оргазм христианства».

— Что?

— Название двухтомного религиозно-сексуального исследования о влиянии Старого и Нового Завета на мышление Фрейда в свете Захарии, то есть Каббалы.

— ???

— Там доказывается, что Фрейд ничего нового не выдумал. Ему везде виделся эротизм, каждый поступок он рассматривал в сексуальном контексте. Вожделение сына к матери и так далее. Все это есть в Каббале. В символической форме, разумеется. Фрейд отошел от веры и мучился по этому поводу комплексами. Вот у него и произошла проекция комплекса вины на сферу десакрализованного мира, то есть на психологию. Он сам стал раввином нового психоаналитического учения. Этот тип поведения называется сверхкомпенсацией.

В Каббале считается важным вернуться в состояние изначальной целостности. Соединить то, что разделено. Мужское с женским. Язык Каббалы эротичен, как в романах. Король должен воссоединиться с королевой. Королеву в зависимости от ритуала именуют матерью, сестрой, возлюбленной. Король-отец* должен воссоединиться с любимой дочерью, мать с сыном, и это не кровосмесительный эротизм, а эзотерика. Для Фрейда религия десакрализовалась, он сам себя изгнал из детского рая, в котором благодаря вере предков не было противоречий, страдания и чувства вины. Тоской по потерянному раю целостности он наделил истеричных пациентов. Там, где нет ритуала и обрядов, начинается истерия, то есть индивидуальный фольклор, создаваемый каждым из нас.

— Какое отношение все это имеет к Бебе?

— Если бы мы жили в нормальное время, две тысячи лет назад, например, Фрейд был бы набожным человеком, стремящимся воссоединиться со своей матерью-душой, Беба — жрицей Астарты, то есть храмовой проституткой, ты совершал бы с ней обряд, и тебе в голову бы не пришло влюбляться.

— Беба не проститутка, а девственница и артистка.

— А я что говорю? В храме искусства она оделяет зрителей своим божественным даром, то есть талантом. И относись к Бебе так, как она того заслуживает, держись от нее подальше, ты можешь ей навредить, склоняя к вульгарной обыденности. Беба талантлива, а ты своими амурами хочешь лишить ее святости призвания, подменить ее талант талантишком. Чти свою Бебу, никто тебе не запрещает, покупай цветы, шампанское, отдавай поклоны и аплодируй в кабаре. А с жениховским букетом стартуй в направлении другой барышни, которая Küche, Kinder, Kirche. Сам понимаешь, как у личности талантливой, то есть неполноценной, у тебя нет другого выхода.

— Но я люблю Бебу.

— Я слышу, уже десять минут слышу, а вот ты меня слышишь?

— Ну и что с того, что слышу, — волновался Вольфганг. — Ты меня все равно не понимаешь. Любовь, страх необъяснимы. Чувства возникли, когда мозг наших предков еще не был прикрыт корой, когда еще не было человеческого языка и мышления. Поэтому люди чувствуют вожделение, радость, печаль, иногда сами не зная, почему, ведь мы понимаем то, что можно высказать, объяснить, проанализировать, а когда возникли чувства, мы еще не умели говорить.

— Извини, я должен прерваться, меня зовут ужинать.

— Позвони мне потом.

— От вечера пятницы до вечера субботы я бездействую, мне нельзя даже набрать номер телефона. Шаббат, мой дорогой, заслуженный отдых, чего и тебе желаю. Увидимся завтра ближе к ночи в Кабаре.

*

*— Мой отец был портретным цирюльником на Сицилии. — Гиги потушил сигарету в бокале вина. Белый скрученный утопленник всплыл на поверхность красной взвеси, выдыхая последнюю струйку дыма. — Отец унаследовал профессию от деда, дед — от прадеда и так далее, параллельно поколениям славного рода князей де Салина, наследующих титул герцогов Калабрии, Палермо и Неаполя. Цирюльники из моего семейства подрезали кудри портретам князей де Салина. Хорошо выполненные портреты живут собственной жизнью. Как у покойников растут какое-то время ногти и волосы, так у талантливо изображенных князей де Салина выбивались из-под париков пряди, росли жесткие бороды, у княгинь — буйные кудри, бледные ногти. Это странное, почти невероятное явление можно объяснить жарким климатом Сицилии. Портреты, украшающие длинную картинную галерею замка Доннафугата, целый год находились на солнце. Переходя за отцом от картины к картине, я учился подшлифовывать княжеские прически, учился живописи. Я еще чувствую в пальцах разницу между переплетением тяжелых, жестких черных волос княгини Кончетты, умершей в семнадцатом веке, и тонкими мышиными прядками ее правнука Родриго, сына лорда Сассекса. Я наизусть знаю прозрачные острые ногти, торчавшие с портретов, которые я ежемесячно подрезал* и укорачивал серебряной пилкой. Род князей де Салина угас в конце девятнадцатого века, о чем можно прочесть в книге «Леопард», написанной князем Джузеппе Томази ди Лампедуза. Наследники рода де Салина, желая сохранить традицию, продолжали платить моему семейству, зарабатывающему искусством портретных цирюльников.

*

*Сутин уничтожал свои картины, резал их, полосовал бритвой. Ему позировали мертвые петухи, мясные обрезки, развешанные на крюках в мастерской для того, чтобы стали рыхлыми и приобрели цвета гнили. Нет более экспрессионистично изображенного мяса, чем на картинах Сутина.

Прибыв в Париж в 1912 году*, Хаим Сутин много лет жил в нищете, пока не стал признанным и богатым художником. Когда он был уже знаменит, его мастерскую начали осаждать баронессы и миллионеры, снобы, коллекционирующие знакомства с богемой. Сутин мог требовать за свои картины любую цену. Вместо того чтобы продавать созданное, он уничтожал только что написанные полотна, раздирая их в клочья. Безумие? Одержимость совершенством? Или просто нервное истощение организма, разрушенного недоеданием и чахоткой, приступами истерии реагирующего на малейшие смены настроения? Еще и еще раз интерпретируется невротическая личность художника. Детство Сутина прошло в минском штетле. Отец его был бедным еврейским портным, работавшим целые дни, чтобы прокормить семью из четырнадцати человек. Хаим в девятнадцать лет бежал из гетто в Париж. Его новой религией стала живопись. Полосуя ножом еще липкие сухожилия картин, он хотел спасти чистоту мира, как резник при кошерном забое благословенным ножом перерезает горло животным, чтобы их медленно вытекающая кровь очистила мир от злых сил.

*

*В 1918 году в Париж приехал русский часовщик. Он открыл мастерскую в Латинском квартале, на углу Bucci и Saint-André-des-Arts. Русский часовщик вскоре стал известен тем, что мог починить любые часы. Ему приносили обветшавшие, ржавые и погнутые механизмы, а он превращал их в тикающие, вызванивающие куранты, безделушки. В тесную, грязную мастерскую часовщика-чудотворца стали заглядывать клиенты все богаче. За слитки золота часовщик мог переводить заржавевшие стрелки так, что они касались прошлого. Он молча брал от богачей в мехах и перстнях деньги, золото, а взамен отдавал им исправленное время*. Часы, идущие вспять, от русского бородатого часовщика, хмуро глядящего из-под глубоко надвинутой шапки, не произносящего ничего, кроме какого-то неясного «ну-у-у», стали ценнее золота. Часовщик продавал их все дороже, пока не продал свою душу и не исчез.

*

*В сиенском Palazzo Publico есть картина 1340 года художника Амброджо Лоренцетти, изображающая старость мира. Дряхлость il mondo воплощают не скелеты, не мрачные старцы с косой. Природа на картине весенняя, кокетливо-соловьиная. В том, что со дня Сотворения прошло уже много времени*, можно убедиться, глядя на небо, прикрывающее пейзаж; оно ржавое. Лазурь пронизана пятнами ржавчины.

*

*— Господа, прошло уже мною времени, — Гиги поднялся со стула, — с того дня, когда Христос спас нас. Это большое чудо. Но кто нас спасет теперь? — он выжидательно посмотрел на Джонатана и Вольфганга, пьющих вино.

— Сядь, Гиги, — Вольфганг придвинул ему стул, — Христос спас нас от нас самих, видно, ничего больше он сделать не мог, оставь его в покое.

— Нет-нет, — Гиги хотелось говорить еще. — О Марии Магдалине сказано, что ей многое простится, потому что она возлюбила много, а вот ее любили? Любим ли любящий? — обратился он к побледневшему лицу Вольфганга.

Джонатан, видя нежную улыбку меланхолии, появляющуюся на устах немецкого студента, саркастически выразил свои сомнения:

— Многое простить блуднице — это не фокус, а вот простил бы ей Иисус прелюбодейство, если бы она была его собственной женой, а не женой ближнего? Давайте сменим тему, к нам приближается Беба с каким-то франтиком.

Между столиками шла Беба в ореоле розовых перьев боа. Стоящие на дороге стулья и обожателей раздвигал перед ней пожилой господин, облаченный в черный костюм. Беба приветственно протянула руку, затянутую в длинную кружевную перчатку, скрепленную подвязкой. Гиги, Вольфганг и Джонатан одновременно поцеловали перчатку там, где очутились их губы: в запястье, пальцы, локоть. Изысканный господин, сопровождающий Бебу, закутал ее в меха и заказал всем шампанского.

— У меня сегодня день рождения, — сообщила она. — Утром в кровати я съела именинный торт и задула свечки. Фридерилк, мой милый Фридерик так заботится обо мне. — Она положила голову на плечо пожилому господину. — Если через несколько лет, — Беба выпила залпом бокал шампанского, — свечи перестанут помещаться на тортике от Fouquet, я предпочту этим свечкам одну, погребальную.

— Мы подгоняем жизнь шпорами времени, — импровизировал Вольфганг. — Никогда не приручить времени, этого вечного зверя с когтями, что бросается тебе в лицо, выцарапывая морщины все глубже.

Последние слова заглушил звон рюмок, кашель Джонатана. Беба, как в трансе, прикоснулась к своей гладкой, напудренной щеке.

— Вам не кажется, господа, — пожилой франт обернулся к Вольфгангу, — что жизнь слишком коротка, чтобы писать стихи?

— А тем более для того, чтобы их читать, — закончил Гиги, пиная под столом поэта в лодыжку.

— Оставьте малыша в покое. — Черная перчатка Бебы ползла между рюмками к пальцам студента, сжимавшим карандаш. — Сколько, милый, тебе лет? — Беба успокаивающе погладила руку Вольфганга.

— Двадцать два.

— Психически тебе где-то… — Беба вгляделась в Вольфганга, — двадцать девять. То есть ты на семь лет старше самого себя. Когда через двадцать лет тебе будет столько же, сколько мне, ты все равно будешь на семь лет меня старше, — обрадовалась она и захлопала перчатками.

Свет потух, в глубине зала засветилась сцена с конферансье, поздравляющим Бебу.

— Господа, сегодня празднует свой день рождения наша звезда, Беба Мазеппо!

Грянули овации, оркестр заиграл Happy birthday, Бебу внесли на сцену.

— Желаем тебе, чтобы твои мечты исполнились. За те незабываемые мгновения, которые ты даришь нам каждый вечер своим искусством, позволь от имени гостей Кабаре преподнести тебе вот этот пустячок. — Растроганный конферансье вынул спрятанного за спиной плюшевого кенгуру. Беба поцеловала игрушку и прижала к себе.

— Беба, Беба, — скандировали, аплодируя, толпящиеся у сцены американцы.

— Надеюсь, — шепнул в микрофон конферансье, — ваши руки способны не только хлопать. — Он указал на пустую корзину из-под цветов.

Вскоре зрители наполнили ее банкнотами. Беба сошла со сцены, помахивая корзинкой и прижимая к себе кенгуру.

— Мне хочется спать, отвези меня домой, — попросила она Фридерика, готового исполнить любое ее желание.

— Наша спящая курвавица, — прошипела следящая за Гиги Лейла, наблюдая триумфальный выход артистки, сопровождаемой почитателями.

К пытающейся спрятать свой внушительный бюст за узкой колонной Лейле подошел Джонатан.

— Mia bella donna, — он обнял ее в знак приветствия. — Сон есть жизненная необходимость, особенно для артистов. — Он посмотрел на толпу любопытных, спешащих вслед за Бебой. — Сон необходим по той простой причине, что он является не отдыхом, а наркозом после яви без обезболивания. Невозможно функционировать круглые сутки без анестезии. Я ведь не ошибся, правда? — Джонатан посмотрел в неестественно расширенные зрачки Лейлы. — Меньше успокоительных пилюль, больше воздуха и движения, — он потянул ее за руку к выходу.

Лейла вонзила каблуки в перепачканный ковер.

— Пойдем, Гиги сюда уже не вернется, — Джонатан преодолевал ее сопротивление. — Ты ведь не хочешь оставаться до утра в этом заплесневелом погребе.

Лейла позволила себя вывести в надежде что-нибудь еще услышать о Гиги.

— Он обо мне думает? Хочет вернуться? — спрашивала она, плача.

— Лейла, спокойно. — Джонатан садился с ней в пойманное на перекрестке такси. — Дай Гиги время все обдумать, не следи за ним, не забрасывай письмами, не звони. Вы расстались несколько месяцев назад, так?

— Бууу, — утвердительно зарыдала она.

— Чтобы вы были вместе — ведь вы не вместе, — он должен к тебе вернуться, но чтобы это сделать, сначала он должен от тебя по-настоящему уйти. Оставь его в покое на время.

Лейла решительно вытерла глаза, после чего снова заплакала.

— Не понимаю. Он ненормальный, я его выгнала из дому, и он в самом деле ушел. — В поисках платка Лейла выронила из сумочки коробку таблеток. — Я смертельно* больна, — похвасталась она. — Врач мне прописал, — она потрясла таблетками.

— Не драматизируй. — Джонатан осмотрел почти пустую коробку из-под успокоительного.

— Думаешь, я притворяюсь? — Лейла подтянула сползающую короткую кожаную юбочку. — У меня три дня страшно болела голова. Врач послал меня к специалисту по голове, ну, к психиатру, после того как выяснилось, откуда эта боль.

— И откуда же? — вежливо заинтересовался признаниями Лейлы Джонатан.

— Я сама догадалась. Анализы, медицинские обследования никуда не годятся. Пустая трата времени и денег. Обычно у меня очень тяжело проходят месячные. Я внимательно осмотрела окровавленную прокладку и выковыряла из нее какие-то странные кусочки тканей. Пригляделась к ним как следует и поняла, что из меня вытекают куски мозга.

Такси резко затормозило перед домом Лейлы. Они вышли и исчезли в темноте, в темноте, в которой видна только темнота.

*

*Если возможны жизнь и смерть, то все в жизни возможно. Даже то, что ваш ангел-хранитель — педик, или что эльфы и гномы существуют — конечно, на собственный страх и риск и при условии, что не надламывают* парадигмы действительности, потому что если надламывают, то кто-то должен потом усердно латать этот пробитый заслон против нигилизма, но кто? Единороги своим стертым рогом? Сирены? Сирены вымерли от химических моющих средств, нарушивших биологическое равновесие, потому что сиренами становились когда-то красивые девушки, которые не подмывались.


*

*Гиги, перестань заниматься своим надломленным сознанием, лучше отдайся анализу мастеров, как ты делал это раньше, — Джонатану хотелось вернуться к изучению «Le Monde», прерванному рассказом итальянца.

— Почему бы и нет, — обрадовался Гиги, — кое-что для тебя, Джонатан, о сотворении Адама. Помнишь ту сцену, когда Бог касается пальцем Адама, чтобы оживить его и вытянуть из грязи, то есть — глины?

— Ты говоришь… о том отрывке из Исхода, глава 2, стих 7?

— Ни о каком ни об отрывке, — резко возразил Гиги. — О целой огромной фреске в Сикстинской Капелле. Я придумал Антисикстинку. — Он полистал блокнот в поисках эскиза. — Куда-то подевался, — он отложил блокнот. — Представьте себе, — Гиги взмахнул сигаретой, — ту же самую фреску, но мгновением позже. Бородатый Бог Отец протягивает руку, чтобы оживить только что созданного Адама, и вот-вот должен до него дотронуться — миллиметра недостает, как на Сикстинской фреске — но видит первородный грех, Каина, а потом остальное человечество, убирает протянутую руку и хлопает ею себя по лбу. Оцепеневший Адам остается в грязи. Бог Отец улыбается, довольный, что избежал хлопот, от которых был за миллиметр. Как вам нравится?

— По моим понятиям, изображение живых существ уже является грехом, поэтому остальная часть твоего проекта — вытекающие из этого естественные грешные последствия. — Джонатан старался говорить серьезно и устало.

— А мой исповедник считает, — Вольфганг принюхался к сигарете Гиги, — что употреблять наркотики — грешно. Дрянь, разрушающая нервную систему.

— Ты постучи себя по собственной нервной системе, прежде чем болтать глупости. — Гиги почувствовал преследования некурящего большинства. — Я курю нежные травки, ем грибочки, все экологично. Никаких шприцев с химикалиями. Появляется ощущение, что мне впрыснули какие-то цвета; голова раскалывается на осколки светящихся искр и радуг. Поймите, легкие наркотики — это катализаторы сознания. После грибочков человек выходит за грань времени и пространства. Левитируешь, гравитируешь, перевоплощаешься в иные существа, звезды, океан, беседуешь с духами предков, птиц, деревьев, родишься, умираешь тысячи раз от всех в мире болезней, и тебе это безразлично, потому что ты являешься абсолютом. Когда возвращаешься в реальность, кажется, что входишь в уютную клетку. За тобой закрываются очередные ворота, исчезают пространства. Ты был вездесущей абсолютной частицей Вселенной, а теперь чувствуешь, что у тебя вырастают руки и ноги. Захлопывается череп, отделяющий мозг от бесконечности впечатлений, а для маскировки следов взрыва голова обрастает волосами. Чего-то жаль. Этой бесконечности, свободы. Обычно наше сознание опутано сетью причин и следствий, петлей времени. Между желанием и бесконечностью есть созвучие. Для психики желание является тем же, чем для физики бесконечность — вечной погоней по бескрайности несбыточного. Жаль.

— Конец? — осведомился Джонатан, делавший пометки на полях газеты. — Если не касаться терминов, ты, Гиги, прочел каббалистическую лекцию о тсимтсум*, то есть об истории заточения сияющих душ в плоть. Так же, как и в твоем описании, там должны упоминаться искры — души, заключенные в теле человека.

— А клевая эта Каббала! Святые и раввины покуривали травку, да? — обрадовался Гиги.

— Нет, — посерьезнел Джонатан.

— Послушай, это должно подходить к твоей Каббале, — Вольфгангу вспомнились рассказы сестры, ассистировавшей при родах. — Хедвиг говорит, что рождение человека очень болезненно, потому что у него слишком большая голова. Такая большая, что при родах женщине разрезают промежность, чтобы не лопнула. После первородного греха Бог приговорил мужчину к тяжелым работам, а женщину — к болезненным родам. До грехопадения у прародителей головки были маленькие, но они съели плод с древа познания и стали интеллигентнее, и головы у них чрезмерно разрослись. Если бы человек не думал, головка у него была бы маленькая и он бы не страдал, по крайней мере, во время родов. Интересно, правда?

— Нет, — не согласился Джонатан. — Вы не понимаете, о чем говорите, вы ничего не понимаете. Какая Каббала? Какие грибочки и роженицы?

— Прости, но чего мы не понимаем? — темные глаза Гиги слезились от дыма.

— Того, что я ничего не понимаю.

*

*Первые в истории человечества археологические раскопки имели метафизический смысл. Экспедиция, организованная Симоном Волхвом около 1930 лет тому назад (о Симоне Волхве упоминается в Деяниях Апостолов), не интересовалась* погибшими цивилизациями. Перекапывая пески пустыни, она пыталась найти черепки прагоршка, лопнувшего во время космической катастрофы — тсимтсум. В глиняный горшок Бог заключил божественную энергию. Ее сила разбила глину. Искры Божьего света разлетелись среди тьмы и увязли в материи. Предполагалось, что спасение самих себя, Бога и мира состоит в освобождении этих божьих искр. Симон Волхв и его ученики, обыскивая песчаные холмы, рассуждали логически: «Если у нас есть душа, являющаяся искрой Божьей, следует вернуть ее в то состояние могущества, которое было до тсимтсум». Они мыслили практично: «Когда мы высвободим искру Божью из материи, ее нужно будет поместить в прагоршок, где она первоначально находилась». Значит, следует найти черепки горшка и их склеить. О том, нашли ли симониты горшок, можно узнать, организовав археологическую экспедицию в поисках их засыпанных песком скелетов, так как о дальнейших судьбах секты исторические источники умалчивают.

*

*Вас, господа, наверное, интересуют живущие в Париже писатели. Начнем с Монмартра — там в сороковые-пятидесятые годы жил Селин, автор книжки о мерзости бытия под названием «Путешествие на край ночи». Во время войны Селин делал то же, что и всегда: лечил больных (он был хороший врач), держал котов* (ценя в них отсутствие литературных мнений) и пописывал (не слишком лестно) о евреях. После войны Селина справедливо сочли нигилистом, антисемитом и коллаборационистом. Поскольку происхождение нигилизма и антисемитизма никому не известно, Селина на всякий случай избегали, как заразного. Оставшись в одиночестве, он писал: «В жизни столько вкуса, что она набила оскомину». Презрение к глупцам и интеллектуалам, то есть девяноста девяти процентам человечества, а также стремление достичь предельного одиночества довели его до того, что он съел собственных котов.

Ниже Монмартра, в доме девятнадцатого века, ранее — гостинице, повесился ночью 25 января 1855 года гениальный писатель-романтик Жерар де Нерваль. Гостиница, в которой его нашли висящим под потолком, находилась на перекрестке улиц Фонаря и Тьмы. Нерваль был гением, и потому известна дата его смерти, улица, а также гостиничный номер, в котором он погиб. Но никто не позаботился увековечить память парижского графомана семидесятых годов, в порыве вдохновения отгрызшего себе пальцы правой руки, всадившего в них стальные перья и умершего, марая бумагу, от потери крови.

Не все писатели кончают самоубийством. Есть и такие, что умирают долго, достойно, в муках. Потом пышнейшая похоронная процессия провожает гроб известного писателя на славное кладбище Père-Lachaise. Так было в случае с Оскаром Уайльдом, которому на парижском кладбище поставлен прекрасный памятник белого мрамора. Уайльд умирал от рака пениса. Его отрезали по кусочку, по мере развития заболевания. Свежую рану прикрывали сырой телятиной, которой, согласно тогдашней медицине, можно было умерить аппетит рака. Происхождение этой смертельной болезни и методы ее лечения, как и происхождение нигилизма, не были известны. Говорили, что рак пениса — это божья кара за содомию: Уайльд полтора года просидел в тюрьме за совращение лорда Альфреда Дугласа. Вот к чему приводит жизнь художника, — писал он из камеры, — ну что же, она может привести и в места гораздо худшие. Из тюрьмы Уайльд писал своему любовнику письма, равные лучшим гомилиям[5]. Вот один из фрагментов: Момент обращения — это момент инициации. Более того, с его помощью мы способны изменить прошлое. Это дар христианства. Ведь в греческих афоризмах говорится: Даже боги не властны изменить свое прошлое.

На том же кладбище, на романтической аллее, под дубами стоят два мраморных надгробия: Мольера и Лафонтена. Они были установлены в те времена, когда открытое в 1802 году кладбище Père-Lachaise не было еще à la mode и нуждалось в рекламе. Невозможно было отыскать останки двух знаменитых мастеров слова. Могилы Мольера и Лафонтена пусты. Но это не значит, что внутри нет ничего; в них содержится воздух. Воздух — это дуновение, дуновение — это дух, а Дух Святой — вдохновение пророков и поэтов — дует, где хочет.

*

*Эти коты были подосланы с целью шпионажа четырьмя реформистскими раввинами. Стоял вопрос о том, не причиняется ли зверюшкам зла, ведь у такого антисемита котики не получат ничего кошерного*. Весь план, тайно поддерживаемый Синедрионом, едва не рухнул, однако было решено, что подосланные коты не обязаны есть кошерную пищу, если они кошерно мыслят. Вот и отправили невинных котиков этому Селину, людоеду, и он их, конечно, съел, но не из антисемитизма, а из нигилизма.

*

*— А обрезанный член — кошерный? — спросила Беба, отламывая вилкой кусок бифштекса.

Гиги засмеялся, глядя на удивленную физиономию Джонатана.

— Она девственница, простите девушке наивные вопросы.

Беба пожала плечами и, облизав вилку, поправила розы в волосах.

— Ах, вы, мужчины, как дети.

— Да, но из этих детей вырастают мужчины, — Гиги улыбнулся в пространство, не зная, кого наделить исключительностью своего ответа.

— Почему Вольфганг ест салат и не трогает мяса? — покончив с бифштексом, Беба заинтересовалась аппетитом своих гостей.

Студенту не удалось прикрыть салатом истекающей кровью котлеты, нагота которой зияла из-под зеленых листиков.

— Вегетарианцы вегетируют, — предостерег Гиги. — А вы знаете, что наша пища при жизни влияет на нашу жизнь после смерти? — он хищно положил себе на тарелку порцию салата. — Мой дядя из Америки умер пять лет назад. — Гиги запил салат пивом. — Потом умерла его вторая жена. Для нее раскопали могилу и нашли там распавшийся гроб дяди и его нетронутое червями тело. Агенты из похоронного бюро сказали, что сейчас все больше покойников не разлагается, потому что в пище слишком много консервантов. Вместо того чтобы распадаться в прах, трупы консервируются, как маринады. Скоро всех придется сжигать, иначе не разложатся. Бедный дядя, — вздохнул Гиги. — У него и жизнь была нелегкой. Он, сицилиец, женился на американке — современной, спортивной, деловой, прошло полгода, и она его достала. Он удрал к Нинетте, тоже итальянке из Неаполя. Они вместе поселились в Нью-Йорке на Восточной улице, дом 130.

Нинетта каждый день месила тесто для пиццы и макарон. Она была красива, молчалива и набожна. Американка явилась в их маленькую квартирку, чтобы умереть — или покончить с собой из ревности, это мне не совсем понятно. Перед смертью она вынудила дядю обещать, что ее тело оставят лежать на единственном столе посреди комнаты. Дядя сдержал слово, ведь последняя воля умирающего свята, не выполнить ее — значит накликать несчастье. Более того, нарушить данное слово для сицилийца — бесчестье.

В американке не было ни грамма жира, она очень быстро высохла и рассыпалась. Нинетта каждый день вытирала пыль, тряпкой собирала со стола останки первой дядиной жены. Дядя с Нинеттой были бедны, но счастливы. У них был только один этот стол, а на нем американка, распадающаяся из мести. Американка мстила, распадаясь в пыль и прах, потому что была современной и неверующей, иначе она являлась бы в дядин дом в виде призрака. Дядя с Нинеттой были католиками и потому не боялись неверующей американки на столе. Через два года во время генеральной уборки перед Пасхой Нинетта высыпала полный совок американкиных останков в мешок с мусором. Дочиста вытерла стол.

— Почему американка распалась, а дядя законсервировался? — Вольфганг раздумывал над повестью Гиги о страсти, смерти и любви.

— Это довоенная история. Дядя женился на американке в начале двадцатых, тогда не было консервантов. Умер он недавно, у него было время наесться химикатов.

Джонатан пил кофе и грыз кошерный шоколад, принесенный в промасленной бумаге. Удовольствие от сладкого заменяло ему радость беседы. Беба нервно ощипывала цветы в волосах. Тоска по воображаемому мужчине перестала быть печалью, заметной только в ее голубых глазах. Квартира Бебы, устланная бархатом и коврами, наполненная безделушками, тоже становилась все грустнее. Некогда блестевшие ткани и фарфор покрылись пылью. Фотографии выступлений в Кабаре, развешанные в гостиной, были окутаны слоем печали, губы Бебы перестали улыбаться, торчавшие прежде клиторы опали. Патология, струящаяся от ее расставленных ног, тоже казалась ностальгической.

Гиги, не обращая внимания на глубину рассуждений Вольфганга, говорящего о мифологических путешествиях по иным мирам, исправлял его ошибки во французском.

— Говорят не «послесмерть»* говорят «жизнь после смерти». И кончай с этими кошмарными историями про Ад, Чистилище и Страшный Суд. Я уверен, в итоге не важно будет, воровал ли X и прелюбодействовал ли У. Не будет никаких дантовских сцен с толпой персонажей. Спасены будут только охра, зеленый, индийский розовый, никто и ничто более. Точка.

— Бабушка мне говорила, когда я была маленькой девочкой, — вспомнилось Бебе, — что воскреснут все, кроме лентяев, которым не захочется встать к утренней мессе.

Вольфганг поцеловал ладонь Бебы.

— Вы всегда правы.

— А можно избежать смерти? — спросила Беба у взиравших на нее с мольбой глаз Вольфганга.

— Конечно, нужно рано умереть. — Джонатан доел шоколад и рассматривал свои позолоченные часы. — А для нас уже поздно, пора прощаться.

*

*После смерти тебя встречаю,

Но ты воняешь, замечаю.

Встретила бы при жизни — без сомнения

Узнала бы способ твоего употребления.


Вольфганг записал куплет. Почему он сочиняет дурацкие песенки, почему перестает думать только о Бебе и занимается текстами для итальянской певицы? Я скатываюсь все ниже и ниже — ниже искусства. Достаточно того, что я знаю телефон Бебы, чтобы начать забывать. Одно пожатие руки, поцелуи, и — пожалуйста, текст песенки вместо поэзии, а может, еще и припевчик: «Пусть метафизические скотинки резвятся на лужках безответственности» — шпагат, канкан, Вишневский. Ян Мария Вишневский, родился в Бреслау, докторант Гуссерля. Мой сосед и учитель. Я обещал ему, что посещу святой город в Польше — Бы́том — метафизический центр мира, где на глубине километра под землей пульсирует чакра Вселенной. От этой чакры, излучающей космическую энергию, сгорела миллионы лет назад земля, обуглились скалы. Теперь там угольные шахты. В названии святого города скрыта информация для посвященных: Бытом — «Центр бытия». «Быт» по-славянски означает бытие, Sein. Добавлен и святой слог санскрита ОМ. Я не поехал в Бытом, Вишневский умер, а я сижу в Париже и пытаюсь понять, что такое искусство и любовь, то есть Беба Мазеппо.

Вишневский обладал даром нарекать, хайдеггеровским умением с помощью слова вызывать предмет или сущность. Пастырь бытия — так можно было назвать его, когда в последние дни жизни, разрываясь от боли в скрученных кишках, он говорил о звуках, вырывающихся из распухшего живота: «Вздохи оскорбленной материи». Вишневский тосковал по городу Бытом, вспоминал польскую невесту. Когда он был уже очень болен, то целыми днями лежал в кровати у раскрытого окна. Однажды в комнату залетела божья коровка. Он посадил ее на ладонь, говоря, что это польский жучок, потому что его невеста целовала божьих коровок и посылала на небо принести ей хлеба. «Польский жучок ползком продвигается в сторону патриотизма», — охарактеризовал он божью коровку, замирающую среди облаков газа, вздымавшихся над его кроватью.

Дорогой мой Вишневский, где ты теперь? Где я теперь? Где Джонатан? Ну, этот, наверное, в своем еврейском квартале.

В лавке на rue Vieille du Temple Джонатан продавал битую птицу. С перекладины над прилавком свисали ощипанные шеи гусей и уток. Куриные гузки являли собой недвусмысленное приглашение к бульону.

— Тебя огорчает, что пожатие руки Бебы, ее поцелуй при прощании ослабили твое чувство, что в идеальный образ любви вкралось что-то вроде разочарования? — Джонатан оперся о медную кассу. Вольфганг прерывал свои излияния, когда в магазин входили клиенты и указывали на курицу или гуся. Джонатан снимал птицу с крючка, расправлял ей крылья, пощипывал голубоватую кожицу, нюхал, причмокивая от удовольствия, взвешивал. Заворачивал птицу в бумагу, бросал в скрежетавшую кассу деньги и прощался с клиентами, расхваливая их рассудительность в выборе и птицы, и его лавки.

— Вольфганг, прикосновение к Бебе вызвало у тебя желание бежать. В вашей культуре физический контакт, пусть всего лишь прикосновение, является чем-то низменным. Не спорь, западная цивилизация происходит от древних греков — Аристотеля, Платона. Платон выдумал платоническую любовь, Аристотель в Никомахейской этике писал, что чувство осязания для нас позорно, то есть — для вас, потому что на самом деле любовь — это прозрение, инициация, революция, а не позор. Ты ради собственной пользы должен переоценить ценности этой цивилизации: или грех, стыд, разочарование, а потом отчаяние от несбывшейся любви, или полнота переживания, искусство и Беба вне добра и зла. У тебя нет другого выхода. При том состоянии сознания, отягощенного грузом цивилизации, в котором ты находишься, ты не можешь отдаться исключительно переживанию любви. Цивилизация — это бубнящая ложь, любовь — молчаливая истина. Ты или разрушишь свою любовь, пытаясь найти ей место в своем цивилизованном мире ханжества, или разрушишь свой рассудок, чтобы принять чувство. Ты только прикоснулся к Бебе, своему идеалу, своей любви, и уже почувствовал, что запятнал ее этим миром. Отсюда желание покарать себя бегством, стыдом.

— Значит, Беба, только Беба* и искусство — или спокойное существование.

— Беба находится вне контекста, хотя и выступает в Метафизическом кабаре. Ее искусство нарушает эстетические каноны западной цивилизации, но выживет именно оно, а не искусство, признанное Западом. Эта цивилизация уже гибнет. То есть тебе особенно нечего терять. Цивилизации рушатся не потому, что погибают люди, а потому, что гибнет их трактовка. Лучшее подтверждение — ты приходишь ко мне, религиозному еврею, с просьбой объяснить тебе твои чувства и опасения.

— Я пришел к тебе, потому что ты мой друг.

— Отлично. Как друг могу посоветовать, чтобы ты посмотрел на проблему, мучающую тебя, со стороны. Отойди от нее настолько, что вообще перестанешь ее видеть. Это идеальный рецепт для неразрешимых проблем. Но есть шанс, что ты справишься с любовью к Бебе. Меня больше беспокоит, что твое внимание поглощено умершим соседом Вишневским. Не думай о мертвых, оставь в покое ушедших. Они-то хотят, чтобы ты вспоминал их лица, слова, — благодаря твоим воспоминаниям они снова могут существовать. Они безустанно шепчут из-за завесы смерти, заглушают воспоминаниями твой внутренний голос. Берегись, это могут быть настоящие упыри, вампиры, крадущие твою жизнь, чтобы жить твоим мгновением. Они отбирают время, не им отмерянное. Они уже умерли. Они кормятся временем, так скупо раскрошенным на дни, часы для живых, — они, которые уже отошли в вечность.

Знаешь, я люблю приходить в Кабаре, смотреть на Бебу, закутанную в полинявшее боа. Пернатый змей вокруг ее шеи напоминает мне об искушении в раю. Змей подговаривал Адама и Еву сойти в его мир, мир преходящего, мир времени, смерти. Змей сбросит кожу, помолодеет, а мы… — Джонатан, поправляя кипу, задел рукой свисающие над головой трупики ощипанной птицы. — Сам видишь.

— Не расстраивайся, — Вольфганг обдумывал отказ от западной цивилизации, несовместимой с любовью к Бебе. — Раньше считали, что Гераклит высказался о времени исключительно пессимистически: нельзя дважды войти в одну и ту же воду. Но археологи, искавшие экспедицию Симона Волхва, наткнулись на глиняные таблички, содержащие продолжение сентенции греческого мудреца. Оказывается, по Гераклиту, нельзя дважды войти в одну и ту же воду, потому что это негигиенично. Пойду к Бебе. — Он поцеловал Джонатана и выбежал из лавки.

Джонатан подошел к витрине, чтобы распушить чучела птиц. Взглянул через грязное окно на улицу. Евреи в длинных пальто неторопливо прохаживались, приветствуя знакомых. На тянущиеся за ними важные тени, удлиненные заходящим солнцем, наступали кроссовки туристов.

«Разрушили наш Храм, — размышлял Джонатан, — столько труда, страданий, чтобы его вновь построить, — и опять развалины. Осталась Стена Плача. А что если вместо Храма в Иерусалиме воздвигнуть хотя бы его тень?»

*

*— Беба, давайте встретимся, немедленно. Я должен вас видеть, — умолял Вольфганг трубку уличного автомата.

— Самое раннее — через две недели, в четверг, — заспанным голосом ответила Беба.

— В четверг? Четверг относительно чего*? — Вольфганг скрупулезно собирал факты.

— Сейчас проверю, — она, как сомнамбула, заглянула в лежащий на ночном столике календарь. — В четверг, 10 декабря, в 18 часов.

— У тебя?

— Да, у меня.

*

*— Что ты вытворяешь, — встревоженный Гиги смотрел на трясущиеся руки Вольфганга, хватавшиеся попеременно то за тетрадь, то за рюмку. — Ты со вторника места себе не находишь. Вламываешься ко мне в пять утра, будишь новоиспеченную невесту, та подозревает, что ты хочешь меня у нее увести, потому что ты сразу лезешь к нам в постель и говоришь, говоришь, как будто меня уговариваешь. К чему, милый мой Вольфганг, к чему это ведет?

— Я раскрыл заговор, — студент прикусил побелевшие губы, как будто испугавшись, что случайно скажет слишком много.

Голые ветви Люксембургского сада складывались в осенние орнаменты. Гиги не хотелось поднимать глаза на безжалостную синеву, оскорблявшую его чувство добра и красоты. Нет цвета холоднее, чем осенний цвет парижского неба.

Вольфганг был бледен, его соломенные волосы тоже были бледны. Посиневшие закушенные губы застыли в недовольной гримасе. К парковому кафе не спеша шел Джонатан, загребая полами длинного черного пальто листья.

— Вольфганг раскрыл заговор, — поприветствовал его Гиги.

— Если этот заговор не служит Богу, это заговор человеческий. — Джонатан уселся напротив Вольфганга. — Архичеловеческий. — Он взглянул на вампирически исхудавшее лицо студента, его расширенные зрачки, почти закрывающие серую радужную оболочку.

— Я совершил сегодня нечто очень дурное. Убил. Но и очень хорошее, потому что убил от любви.

Гиги застонал и схватился за голову. Джонатан, не отрывая взгляда от Вольфганга, молчанием приглашал его продолжать.

— На рассвете я пошел к озеру в Булонском Лесу. Странно сказать — пошел: я был там. Только я существовал в прекрасных туманах утреннего озера. Скованная инеем трава, над нею мгла, и из этой мглы — мотылек. Я не ловил, не звал его. Мы были суждены друг другу. Он сел на мое плечо, созданное для этого момента встречи. Я окаменел, чтобы не испугать его. Он задрожал. Я почувствовал пульс его и моей крови. Осторожно подал ему руку и расстегнул ею брюки. Он, как будто ждал этого, пошел вдоль набухшего его красотой члена. Любовно трепетал крыльями, призывая наслаждение. Он ходил все быстрее в желании потереться о места, с которых я сдвигал кожу для него, для его пушистых крыльев. Я брызнул нектаром любви в ладонь, окунул в него мотылька. Тогда я почувствовал наслаждение его напрягшегося брюшка, одуряющее наслаждение — окунуться в любовь. Я подождал, пока оно станет полным… утопил его.

Гиги топтал высохшие листья.

— История, как об улыбке дракона: дракон дракону улыбнулся, нос откусил и не вернулся.

— Я согрешил, — голос Вольфганга колебался между вопросом и самообвинением.

— О-ля-ля, в воздухе пахнет жареными душами* — забеспокоился Гиги.

— Грех — это цензура подсознания. — Джонатан поглядел на деревья перед собой. — Несущественная деталь личности. Так что за заговор?

По дорожке прополз слюнявый бассет.

— Породы собак — это пестование генетических пороков, кошмар. — Гиги зарисовал задик удаляющегося бассета. — Должен существовать генетический код мира; шакалы, гиены, динго — все о’кей, только не эти уродливые выведенные собачки. Я видел в метро совершенно справедливое граффити: «В задницу хромосомы. К…»

Джонатан бросил в Гиги прутиком.

Silenzio, signore, нам грозит заговор.

— Я понял, что мазохизма не существует, — произнес Вольфганг. — Поскольку страдание ощущается как наслаждение, значит, не существует мазохистов, любящих боль: от удовольствия не больно. Если нет мазохизма, не может быть и садизма. Граждане, еще одно усилие — и вы станете свободны! — маркиз де Сад призывал к революции. Он мечтал о революции, несущей смерть, причиняющей боль, как крестный путь. Творить зло помимо собственного желания, согласно воле деистического Бога жестокой природы, — это вид очистительной аскезы. Открытие жестокой правды о своей собственной природе. Граждане, еще одно усилие, и… вы меня поймете. Маркиз хотел мучительной для себя революции, садистского покаяния. Страдает только садист, причиняющий зло вопреки себе — зло самому себе. Мазохист погружается в боль, приносящую ему наслаждение. Итак, не существует разделения на садистов и мазохистов. Мазохистов не существует. Есть исключительно садисты, мучающие самих себя и благодаря этому идущие по пути самосовершенствования. Самосовершенствование — не удовольствие, пусть даже болезненное, то есть удрученный садист, мучающий кого-то, является самомазохистом, и…

— Еще одно слово, — перебил Вольфганга Джонатан, — и я начну садировать самого себя. Стоп. Это твой заговор, ты с ним и справляйся. Я не хочу начинать дискуссию о слонах и черепахах. Вы не знаете? Когда-то был метафизический спор. На чем стоит Земля. Одни думали, что на четырех слонах — это, конечно, отсталые идиоты, не имеющие понятия о настоящей науке. Но с теми, которые считают, что Земля держится на спинах шести черепах, а не четырех, надо бороться: они опасны.

— Опаснее всего женщины. Слоны, черепахи, садисты — все ерунда. — Гиги, расстегнув шерстяное пальто, подставил лицо солнцу. — Только я избавился от Лейлы, как у меня уже угнездилась Самка. — Не открывая глаз, Гиги надел солнечные очки. — Нынешняя Самка не такая сложная, как Лейла — поэтому я ее и выбрал, — но тоже с большим приветом. Красивая, Вольфганг ее видел, тело профессионалки. Пару раз она им зарабатывала, когда кончались бабки. Но ей не повезло: нарвалась на ирландского сутенера-католика. Вместо того чтобы защищать от конкуренции, он посылал ее на улицу одну и надирался. Иди, говорил, иди, я помолюсь, чтобы с тобой ничего не случилось. В День святого Патрика, покровителя ирландских пьяниц, он вышел с Самкой прогуляться. Они подцепили несколько клиентов, те не хотели платить. Оказалось, это были полицейские. Ирландца арестовали. А потом — тю-тю, депортация на родину. Самка осталась в Париже, убирала в приличном доме у Господ. Господин ей доплачивал за спальные услуги. Однажды Самка оставила в спальне трусы. Она носит такие кружевные, малюсенькие, едва прикрывающие попку. Госпожа устроила скандал, дала Господину пощечину, Самку обозвала по-черному и вышвырнула на улицу. Там я ее и нашел — заплаканную, пьяную, едва держащуюся на обалденных ногах у бара, полного облезлых типов. «Трусы, ну и подумаешь — трусы оставила — жарко было», — рыдала она в стакан с водкой. «Могла бы и что-то поинтимнее оставить, влагалище, например». Я взял Самку к себе. Выходил ее, а она угнездилась. Изысканная, научилась у Господ. Утром — апельсиновый сок, шоколадный хлебец, яичко вкрутую с икрой. «Нету икры? Но, милый, — и выплюнула то, что осталось от утренних занятий любовью. — У нас есть твоя икра, свеженькая. Ничего, что белая, вкус тот же самый». Вольфганг, ты поэт: нектар любви, цветочки, мотылечки. А Самка просто получает из меня икру. Натаскала в дом тарелок, вазочек, платьев и не собирается съезжать.

— Она не устраивает тебе скандалов, как Лейла, сцен ревности, у нее не бывает депрессий, нервных срывов? — расспрашивал Джонатан. — Ну, так оставь ее у себя, тебе нужна женщина.

— Нужна, только не одна. Невозможно долго выдержать с одной. Я иногда думаю: если любят женщину, пока она не умрет, это некрофилия или просто рассеянность?

— Прости, — Вольфганг переставил свой стул в тень, — но тебе ничего такого не угрожает. Ты кого-нибудь любил по-настоящему?

— Да, своих родителей, но они в этом не виноваты.

Бим-бам, бим-бом. Воскресные колокола церкви Saint-Sulpice дополнили воскресный пейзаж Люксембургского сада.


5/XII, Лондон

Вольфганг Занзауэр

4 rue Mandar

75002 Париж

Беба, Беба, позвони моему ветеринару: он занимается моей душой*, а я ее теряю, когда на все это смотрю. Жизнь, Беба, может, и не имеет смысла, но из-за этого ее не нужно этого смысла лишать. Я уже утратил веру, что ты можешь полюбить меня. Я потерял веру во все, живу в одноместном монастыре для неверующих. Я хотел бежать от тебя, Беба, чтобы забыть. Ты меня не любишь и не полюбишь, даже если у меня прорежется дополнительный хуй мудрости. Любовь не зависит от пола, любовь зависит от души. Извращенец тот, кто любит только женщин или мужчин: значит, любят пол, а не человека. Я любил бы тебя, даже если бы ты была мужчиной, бабочкой, придорожным камнем. Ты ищешь мужчину-кенгуру, а не любовь.

Я бежал в Англию. Но не выдержал там дольше одного дня. Байрон, Шелли уже умерли, Беба. Во всяком случае, путешествие на корабле было романтичным, можно было блевать. Моим компаньоном был закутанный в длинное белое платье и тюрбан алжирский крестьянин. Мы стояли, опершись о борт корабля, глядя на исчезающий берег Франции. Араб не мог надивиться, что Англия — это остров. Ведь христиане, как и мусульмане, должны держаться вместе.

Ночью, Беба, море вливалось в темноту. Фонарь в тумане на английском берегу освещал сам себя. Я был в Лондоне. Ходил по пабам, музеям. Пытался забыть. Осмотрел коллекцию мумий в British Museum. Везде борьба с памятью: саркофаги сплошь, даже изнутри, покрыты иероглифами — предсмертными записями, чтобы не забыть, что сказать стражам темноты, богам с головой пса, кота, собственным лицом.


Египетская Книга Мертвых

За двойным Жертвы

Горизонтом сна* Принесенные

Встретишь Богине

Птицу Неба

Опиши ей Когда ты был жив


Может, эти иероглифы были не посмертной инструкцией, а воспоминаниями о жизни:

Феллахи принесли хорошее Написал Рамон

Пиво из прихода Амона

и мы напились Верхнем Египте

на следующий день

после разлива Нила


Беба, мое сокровище, я не смогу забыть тебя. Беба, Беба, я не хочу быть нищим перед Твоей любовью. Когда не вижу Тебя, я не вижу прекрасного. Я возвращался в Париж через Амьен. Издалека виднелась башня местного собора. По перрону в Амьене ходили люди с лицами маскаронов.

Не могу дождаться нашей встречи.

Твой Вольфганг

*

*Я сплю, а со мной — только святые, потому что за это отдают душу. Кто ты*? — Лейла прохаживалась перед воротами Père-Lachaise, поджидая Гиги. Представляла себе их встречу. Он скажет: «Ты сошла с ума».

— Нет-нет, мой дорогой, не сошла. Я была в темноте, в страшной темноте, это правда. В ней не было видно никого из вас, может, только какие-то следы: стихотворение, часть скульптуры, надпись на стене.

— Почему ты хотела покончить с собой? Пыталась повеситься на какой-то пациентке?

— Больничные кровати слишком низкие, ручек в палате не было, окна заперты. Только эта огромная кататоничка стояла часами, опершись о стену, как колода. Я привязала ей веревку к шее и затянула петлю. Она меня спросила, с какой целью. «С целью смерти», — ответила я. По-твоему, на чем мне было повеситься? Ну скажи, на чем? Почему ты не приходил меня навестить?

— Когда ты наконец поймешь, что между нами все кончено, я к тебе не вернусь?

Я ничего не отвечу. Он повернется, чтобы уйти.

— Я молюсь за нас, — скажу я ему на прощание. — Хожу на красные мессы.

— Что за мессы?

— Священник убивает в склепе овцу или теленка, и мы пьем кровь.

— Какая это религия?

— Изначальная, настоящая — наших предков. Ночью мы собираемся на Père-Lachaise и творим свои обряды.

— Ты знаешь — это нелегально.

— Истинную веру всегда преследовали. — Я покажу ему татуировку на руке. — Знак посвящения.

— Береги себя. — Он холодно поцелует меня в щеку и быстро спустится в метро.

Поедет к Джонатану.

— Лейла сошла с ума, — и обопрется о магазинный прилавок. — Больница ей не помогла. Это безумие.

Джонатан поднимет палец и на фоне ощипанных висельников произнесет:

— Безумцы Божьи, какой благодати они удостоены: милостью Божией их лишили разума, чтобы больше не мучились.

— Лучше закрой лавку и пойдем выпьем пива у Голденберга, — умоляюще посмотрит на Джонатана Гиги. — Когда же наконец кончится этот кошмар с Лейлой…

Джонатан понимающе промолчит.

— Гиги, кошмар и мир кончатся в 23.59, взгляни на часы. — Лейла вынула из сумочки электронные часы, зеленые цифры которых показывали 22.30, — потому что больше на счетчике ничего нет.

*

*Кто я? Эротичный знак вопроса.

Я даже точно не знаю, где живу. Какое мне дело до всего этого вокруг. Лязг, вопли, над которыми вырастает Статуя Свободы — здешняя, парижская, на Лебяжьем острове посредине Сены, позеленевшая от надежды. Или та, другая, нью-йоркская. Ее так высоко поставили, чтобы нельзя было ей плюнуть в лицо. Статуя Свободы, символ свободного мира, держит в лапе гигантский вибратор, которым трахает себя вся эта цивилизация. Потому что человек должен быть свободным, работящим и культурным, верующим или глубоко неверующим. Какое мне до этого дело? Культура, всякая культура со времен французской революции является пропагандой. Идеи, рекламы, торговля. У меня свеженький Деррида! Продаются мысли сезона для международных идиотов из кафе*!!! Только у нас — вскрытие интеллекта после трепанации! Литературные идейки — дешево! После подписки на нашу газету будешь, как Гомбрович[6], гарантия — год!

Или кич, или смерть. Кич — уютный безопасный закуток. Вокруг кича — жестокость и ужас: настоящая картина, хороший стих. Увидеть действительность — это увидеть жестокость. Показать увиденное — это уже кич. Но кто же я?

*

*Парижские бистро расцветают осенью. Притягивают светом, теплом, запахами кофе.

Café crème, café noisette, un verre de pastis; мне — кофе и божоле. Почему ты ничего не говоришь? Молчишь и молчишь, уставясь в стынущий кофе?

— Джонатан, — простонал Вольфганг, — что ты хочешь, чтобы я сказал? Крик непереводим ни на один язык.

— А, извини, — Джонатан скрылся за листком «Le Monde».

Вольфганг капающим зонтиком ворошил кучи окурков на полу.

— Я утратил веру, — и пригвоздил тлеющий хабарик.

Джонатан, не показываясь из-за газеты, улыбнулся. — Ты, католик, утратил веру? Шутишь, христианство так сконструировано, что благодаря Святой Троице, даже если ты перестанешь верить в Бога, у тебя еще остаются Дух Святой и Христос, — рука вынырнула из-за газеты за чашкой.

— Рассказывай дальше, давай всю Библию с гарниром. У меня время есть.

— Бог назван Терпеливым, но я теряю терпение с тобой. — Джонатан отшвырнул газету. — В чем дело? Я стараюсь тебе помочь, а ты с претензиями?

— В четверг у меня свидание с Бебой, вымоленное звонками, цветами, письмами. Она хотела месяц отдохнуть. Перестала ходить в Кабаре, сидит в устланной бархатом и фотографиями квартире. Мне кажется, она там мяучит, царапая бархат, и следит за мной из темноты своими кошачьими глазами. Коты останавливаются на улице, смотрят на меня.

— Случайность.

— Случайностей* не бывает. Ты немного знаком с физикой? Мой знакомый из Хайдельберга, физик малых частиц, прислал мне формулу случайности. Наверное, ему дадут нобелевскую. — Вольфганг вынул из кармана брюк мятый конверт. — Сегодня я получил от него это письмо. Случайностей не существует. — Он расправил смятые, исписанные формулами листки. — Исходить нужно из происшествия, предшествующего так называемой случайности. Назовем его а1. Если а1 предшествует а2, то:

α1 = 11 +22 + 32 + 42 +… +(n — 1)2 + n2 = n(n + 1)(2n + 1)/6

Итак, случай а2 следует дифференцировать по продолжительности того же процесса в условиях вакуума (предполагая, что гравитация G равна четвертой силе параллельных ускорений, и принимая во внимание алгебраическую ферментацию секунды)


Получаем логарифм


Понимаешь, случайностей не бывает, коты на меня смотрят, я утратил веру. Ни колокола, ни колокольчики уже не будут подгонять мою душу.

— Слушай, — Джонатан отложил листок с вычислениями на кипу газет, — мир устроен так, что никакой кирпич, галактика или формула не могут тебя заставить верить. Тут ты прав, в этом не бывает случайностей, потому что есть свобода. Стоп, — остановился Джонатан, — ты поэт, а не философ, попробую иначе. Нет науки о красоте, о красоте можно только догадываться, нельзя дать ей определение. Так же и с верой, которая является догадками о Боге — нашими или Его собственными. Никакие вычисления не подтвердят и не опровергнут этих догадок. Я надеялся, что любовь к Бебе лишит тебя иллюзий, что ты увидишь, как в действительности устроен мир. Однако иллюзией оказалась твоя вера, потому я боюсь, что иллюзией окажется и твоя любовь.

— А тебе иногда не кажется, что этот твой Бог нас не только любит, но и далеко посылает?

— Ты пьян, не соображаешь, что говоришь.

— Отлично знаю, что говорю, по крайней мере, на двух языках говорю одно и то же, и скажу тебе, что моя любовь к Бебе не иллюзия. — Огромный черный зрачок кофе, волнующийся в щербатой чашке, иронически блеснул. — У моей любви единственное, прекраснейшее лицо — Бебы.

Джонатан захихикал.

— По-еврейски слово «лицо» всегда стоит во множественном числе: panim. Не питай иллюзий, ни у кого нет единого лица. Я не есмь, который не есмь, означает то же самое, что и Я есмь, который есмь, только с тысячью лиц. Иди, иди к своей Бебе, — уговаривал он Вольфганга, нетерпеливо смотрящего на часы, — созданной как образ и образина…

Вольфганг протянул официанту десятифранковик и вышел из бистро. Джонатан посмотрел на запотевшее зеркало над стойкой. «По крайней мере, два лица», — подумал он, прикрывая глаза.

*

*Не случайно за Полярным кругом живут нетопыри-альбиносы — беленькие, чистенькие. Они почти не видны полярной ночью, когда, наевшись после осенней охоты, засыпают, окутанные снегом. Нетопыри-альбиносы охотятся на зеленых мушек. Око Провидения также имеет зеленый цвет. Не то чтобы оно еще на что-то надеялось: Око зеленое, потому что это цвет долларовых бумажек, оно пялится оттуда, оправленное в стожок пирамиды. Пирамида — один из символов масонства. Масоны строят не только пирамиды, но и Храм. У них есть даже его подробный план: налево — левая колонна, направо — правая. Церковь не любит масонов, наверное, потому, что не всякий, кто строит храм, в него ходит. Я хожу к Самке, она наконец съехала. За это я ее полюбил. Сначала она поселилась в паскудной арабской гостинице на улице Montorgueil: незакрывающиеся окна, ржавые трубы, драные обои, продавленные кровати. «Буду жить в отеле и ждать тебя. Ты будешь приходить ночью, рассказывать, что прекрасного и страшного видел. Я тебя буду исповедовать. Пить будем у ирландцев, у меня скидка в их кабаках за выплаченные взносы ИРА. Ничего, что ты у меня не первый, будешь последним: я беременна». Беременность Самки, конечно, выдуманная, продолжалась неделю. Она носила по Кабаре по-матерински выпяченный живот и старалась выглядеть, как Мадонна. Похорошела, начала следить за собой. Несколько раз в день чистила зубы. «Я купила специальную пасту в двух тюбиках. В одном паста для чистки зубов и десен перед минетом, в другом — после», — умильно улыбаясь, Самка обнажала стертые до белизны клыки.

У Самки красивые ноги, длинные мускулистые икры и твердые бедра. Она горячим воском вырывает из них мельчайшие волоски и пух. Вырванная шерсть Самки в застывших слитках молочного воска кажется мне чем-то трогательным: актом самоощипывания.

У Джонатана чудесные меланхолические глаза, у Бебы — ядреные округлые клиторы, розовеющие, как смущенные щеки. У Вольфганга самое красивое — губы. Вот если бы жили на свете люди, по которым было бы видно, с какой части тела началось их сотворение; например, люди с прекрасными губами: чем дальше от губ, тем даже не безобразнее, а просто все менее конкретно — красивый нос, нормальные глаза, непропорциональные руки, то появляющиеся, то исчезающие ноги. У людей с гармоничными пупками были бы незаконченные губы и колени, расплывающиеся в пространстве глаза.

Живот у Самки, конечно, не вырос. Вольфганг по этому случаю написал ей стихотворное предсказание: «Плохая работа гонад[7] — и внемозговая беременность как результат».

Сегодня 11712 день от рождества Гиги. Я, Гиги, еду из затхлого Парижа в Тоскану. Когда проеду Лион, то вылезу, устав после пятисот километров пути, и повалюсь в траву у паркинга. Земля к югу от Лиона так прекрасно пахнет лавандой и солнцем, что хочется с ней целоваться. Там начинается Юг. Я покидаю тебя, облизанный дождями, промерзший Север.

Можно было лететь самолетом до Пизы, а оттуда дальше — поездом, но я не люблю аэропортов с их атмосферой банкетного и поминального зала одновременно. Святая земля, что нас носит, святая земля, что нас выносит; по ней я покачу до Тосканы, до Пьетрасанта. Сразу же у границы в итальянском магазине с запчастями FIAT'a — табличка: «Говорим по-французски и по-немецки кроме понедельников». Наконец я у себя, в Пьетрасанта, тут я буду расписывать собор, превращенный в музей искусств. Славная готика четырнадцатого века. Я сниму со стен штукатурку, чтобы обнажить белый тосканский камень. Распишу шесть колонн, разделяющих нефы. В самом низу, рядом с полом, будут детские рисунки, выше — живопись аборигенов и неолита — теплая сепия и охра, как будто из Lascaux. Потом — греческие рисунки, помпейские фрески, романские, готические. Рафаэль, рембрандтовские тени — до импрессионистов и всего двадцатого века. В самом верху — свободное место, пусть через пятьдесят лет допишут своих новых красоток. Ободранные стены хороши как фон для скульптуры. Не думаю, что они выставят картины. Если последний скульптор умрет со скуки, в Пьетрасанта будут выставлять Санто Боттеро, Боттеро; Боттеро, набухший жиром — гордость городка.

Зачем вырубать, резать камень*? Не лучше ли было бы выбирать в Карраре прекраснейшие куски мрамора и наслаждаться их цветом, раздавленными слоями оттенков.

Сесть на рынке в Пьетрасанта, заказать горячий шоколад — густой, маслянистый. Вольфганг после каждого моего возвращения из Италии говорит, что я потолстел — «разъелся». Трудно не «разъесться», если каждое блюдо в Италии — произведение искусства, а я — артист. Барочные спагетти, божественных пропорций ветчина. Я художник, поглощающий вкус, краски, а не монах, щиплющий под конец мессы облатку. Ведь добрый Бог не возражал бы, если бы монахи попробовали все его дары. На каменный, покрытый белой скатертью алтарь служки несли бы хлеб и вино. Потом — миски с жарким, соусами, колбасами, макаронами. Священник ел бы, ел. Прозрачные пятна жира, стекая по подбородку, сочатся на скатерть. Служки приносят блюда с горами фруктов, сыров. Священник разрывает хрящики жареных золотистых цыплят, пережевывает мышцы. Кусает зрелые персики, их липкий сок течет по пальцам на ризу. Слышен плеск и бульканье вина. В молитвенной сосредоточенности прихожане смотрят на заставленный бутылками и мисками алтарь, вдыхают запахи блюд. Настоящее пиршество, не какое-то символическое чмоканье над пустой рюмкой или вафелькой. На затрепанных символах тоже можно добраться до вечности, только это намного дольше — как на заезженных лошадях. Знак креста начертан рукой в воздухе, пусть с него стечет кровь. Служка подает священнику позолоченную мисочку для омовения пальцев. Корзины, полные объедков, ставятся на лестнице перед алтарем. Священник наелся и благословил прихожан, подходящих к корзинам, чтобы отщипнуть вкусного жаркого, высосать костный мозг. Сытость и благодушие. Органная музыка; анданте, аллегро, аминь.


*

*Вавилонскую башню строили из кирпича на манер других зиггуратов. Поскольку она была самой высокой, ее вершину растопило вавилонское солнце. Ветер растрепал лаву текущих кирпичей на языки, шепчущие слова всех народов Земли. Тело башни по ночам остывало, а тысячи живых языков молились* и уверяли, что невозможно высказать то, чего нет, чтобы не компрометировать бытия бормотанием.

*

*Молитва и религия возникли осенью, — размышлял Джонатан, прыгая через лужи. Ноябрьское солнце было лишь каплей тепла над холодным городом. Ветер превращался в дождь*, дождь — в сумерки. — И было после жатвы, что принес Каин в жертву Господу плоды земли. Осень — самое набожное из времен года, — Джонатан, не желая снимать пропитанной дождем фетровой шляпы, спрятался в метро. Теплый душный воздух подземных коридоров сушил влажных прохожих. Нищие выставляли напоказ обрубки рук, обвязанные вонючим тряпьем покалеченные ноги. Джонатан достал из портмоне золотой кружок двадцатифранковика и бросил в шапку спящего клошара, не перестающего во сне тянуть руку за подаянием.

— Шапка нищего — это сосуд для милосердия. Следует наполнять ее, потому что придет время, когда не будет бедных, и нельзя будет делать им добро. Нищих будут искать, чтобы одарить золотом, драгоценностями, но они исчезнут навсегда, когда кончится время испытания и время милосердия. Люди становятся мертвыми, когда в них умирает добро. Для Вольфганга Бог умер. Эта мысль наверняка не была чужда Ему, если уж Он оставил после себя два Завета, но все же: Дух вечен. Лучшим доказательством, что Бог — это Дух идеальный, не запятнанный реализмом материи, являются Его заповеди: Не лги, Не укради, Не прелюбодействуй. Если бы Бог был хоть чуточку реалистом, вместо десяти заповедей он оставил бы одну: «Не делай зла сверх необходимости». Люди всегда будут злыми. Такова их природа. Единственное, что можно им сказать — чтобы они не причиняли зла больше, чем им нужно.

Вагоны метро загрохотали в тоннеле. Джонатан приостановился на краю пустой платформы, покачиваясь взад-вперед.

— Любовь не является злом. Раши и Захария были правы: Адам плотски познал Еву еще в раю, до съеденного с древа плода. Ибн Эзра доказывал, что мужчина первый раз познал женщину после изгнания из рая, что означало бы, что секс греховен. Ибн Эзра ошибался. Любовь находится вне добра и зла. Это один из цветов Эдема. Настоящее счастье состоит в… — Джонатан вошел в вагон, двери за ним захлопнулись.

*

*Вольфганг, не обращая внимания на дождь, кружил между Chabanais и Palais Royal в поисках места, где можно было бы провести отделяющие его от встречи с Бебой часы. Проходя мимо застекленных пассажей, он разглядывал витрины. Заметил, что из-за вымытых окон люди в кафе выглядят чище. Из Пассажа на Choiseul он вернулся на Chabanais и спустился к закрытому Кабаре. Уселся на ступеньках. Вывеска, прикрепленная на кованой двери, светилась золотыми буквами: «Метафизическое Кабаре открыто ежедневно с 23.00 до 6.00».

Вольфганг знал, что дверь не закрыта, невозможно запереть ночь. Он слышал приглушенную музыку, прерываемую громкими соло перкуссии. Мускулистый, покрытый татуировками ударник, кулаками лупящий в бубны, впадающий в экстаз от каждого грохота, как-то признался ему, почему выбрал именно перкуссию.

— Я чувак сильный, — говорил он, потягивая виски из бутылки. — Скрипка, аккордеон хороши для неженок. Музыка есть везде, надо только выбить ее из коробки, сорвать со струн, подстегнуть смычком. — Он ударил кулаком в бубен. — Слышишь?

Вольфганг перелистывал тетрадь, исписанную стихами. «Не плюй на эго ближнего своего, найди цель получше для этого», — прочел он вслух. Стихотворение напомнило ему о том вечере, когда было написано. Ссору с Бебой: ее смех, его слезы. «Что тебе до меня? До моей жизни, моих clitoris?» Он тогда хотел покончить с собой, написал хокку, едва различая буквы глазами, полными слез. Хокку левой руке: «Пусть правая рука твоя не ведает, что творит левая: режь вены, и не ведай, что творишь».

Ступени Кабаре воняли сгнившим деревом. Зеленый ковер собрал все оттенки грязи. Вольфганг встал и снова вышел на улицу. Мимо луж, сточных труб дошел до бара на Vivienne. Низенький кабачок наполеоновских времен сохранил прелесть прошлого и умеренных цен. Вольфганг рухнул на удобный диван. Из кармана брошенной куртки со звоном посыпались монеты. Наклонившегося поднять их Вольфганга ослепил их блеск и мысль: «Благодаря своей впечатлительности я могу писать, но не могу жить». Ему захотелось навсегда застыть с этой мыслью, на коленях, под резным столом, сгребая металлические кружочки страны под названием douce France.

— Чего вы желаете? — ритуальный вопрос официанта прозвучал для него отзвуком античной загадки. Вынырнув на поверхность и оказавшись над столом, он приложил монету к глазу и попросил обменять ее на бокал красного вина. За соседним столиком веснушчатая девушка читала Генри Миллера. Ее наманикюренные ногти впивались в сизую обложку книги. Разговаривая с кельнером, она надписывала открытки в Les Etats Unis.

— За Генри Миллера, парижского проводника заблудившихся американцев, — поднял молча бокал Вольфганг, размышляя над тем, что писателей наделяют чертами их литературных героев. — Не важно, глупости. Джонатан прав, важна только любовь к Бебе и ничего больше…

Ровно в 22 он стоял перед ее дверью. Не успел нажать звонок, как дверь открылась. На фоне темной прихожей показалась Беба в коротком фиолетовом пеньюаре, открывающем стянутые черными подвязками ноги. Вольфганг вспомнил, что не принес ни цветов, ни вина, ни конфет. Вслед за Бебой он вошел в гостиную.

— Примите это стихотворение. — Вольфганг протянул ей вырванный из тетради листок. — Посвящаю вам мои стихи и весь мир.

— Вина? Виски? — она притянула к себе эбеновый бар. — На ужин будут устрицы, так, может, бокал шампанского?

— Вы так красиво одеты, — он смотрел на мерцающие шелка и кружева, — что хочется вас раздеть.

— О, пожалуйста. — Беба стряхнула с плеч едва завязанный пеньюар.

Она выглядела как на сцене Кабаре*. Вольфганг знал, что сейчас он должен, подражая конферансье, связать ей руки. Он подошел к Бебе и поцеловал ей ладонь. Беба удобно улеглась на диван, раздвинула ноги. Клиторы торчали, готовые к исполнению оргазма стерео.

— Я месяц в отпуске, — сказала она, лениво потягиваясь. — Может, сделаешь это сам? — и легонько почесала обнаженный живот.

Вольфганг опустился перед нею на колени и стал легко целовать набухшие клиторы. Во время представлений в Кабаре он всегда гадал, который из клиторов придаточный. Теперь, вцеловываясь в Бебу, он не сомневался: придаточный этот верхний, большой. Твердея, клитор раздвигал ему губы, пытаясь проникнуть в рот. Беба прикрыла глаза. При каждом ударе языком по все разбухающим клиторам она издавала стон, звучавший как бормотание, как просьба. Вольфганг слегка покусывал верхний клитор. Беба вонзила ему в волосы ногти; чем сильнее он кусал, тем громче она кричала, плакала, пока в конце концов не выпустила его волосы и не закинула руки назад, как на сцене. Кусая Бебу, Вольфганг чувствовал сотрясающие ее спазмы. Еще один сильный укус, шквал наслаждения — и откушенный клитор скользнул в глубь его горла. Крик облегчения бредящей Бебы позволил Вольфгангу понять, что она счастлива, и он проглотил откушенный кусочек. Измазанный кровью, он целовал ее извивающееся в наслаждении тело.

— Не хочу быть девственницей, не хочу, — хрипела она.

Вольфганг с трудом оторвался от Бебы, никогда прежде он не видел ее такой потрясающе красивой. Он быстро вышел в кухню и вернулся, сжимая в руке короткий устричный нож. Целуя Бебу, нашел новый вход в нее и осторожно надрезал кожу между девственной вагиной и анусом. Окровавленная, заплаканная Беба прижалась к Вольфгангу и прорыдала:

— Если бы я не встретила тебя — не встретила бы себя. Люблю тебя, люблю.

*

*Неделю спустя они вместе пришли в Кабаре. Она, в сером ситцевом платье, зажав потертую лакированную сумочку, опиралась на его руку. Нервно отбрасывала с глаз поблекшую челку, мешающую влюбленными глазами смотреть на Вольфганга. Они подсели к Джонатану. Публика узнала в посеревшей, отяжелевшей Бебе свою звезду.

— Беба! Беба! — завсегдатаи Кабаре требовали представления.

Вольфганг многозначительно улыбнулся Бебе и исчез за кулисами. Через минуту вышел на сцену, одетый в смокинг и черные кружевные чулки. Играя цилиндром, запел:


Ich bin von Kopf bis Fuß

auf Liebe eingestellt

denn das ist meine Welt

und sonst gar nichts.


(С головы до ног я создана для любви — это весь мой мир, остальное не в счет).

За столом Джонатан, окаменев, смотрел на подурневшую Бебу. «Это ничего, ничего, — успокаивал он себя. — Вольфганг, играющий Голубого Ангела, откушенный клитор, конец искусства — это ничего, это метафизическая пастораль. В действительности все гораздо хуже».


Париж — Пьетрасанта

Загрузка...