ПУСК Повесть первая

1

Когда она сказала по телефону, что будет ждать у входа в телецентр, Николай Васильевич удивился — они никогда там прежде не встречались; он забеспокоился и спросил: «Почему?» Тоня объяснила — телевизионники готовят передачу с участием шефа, она должна отвезти им кое-какие материалы. Тоня тут же пожаловалась на усталость, Николай Васильевич ответил, что обязательно заедет, и едва опустил трубку, как представил: заберет ее в машину, они вместе отправятся к ней на квартиру в юго-западную часть Москвы, так что ехать придется через весь город. Остаток рабочего дня прошел напряженно, пришлось созвать два коротких совещания, подписать множество бумаг — все они были срочные, а Николай Васильевич в полночь уезжал из Москвы на несколько дней, он работал усердно, и рядом с этим усердием в нем сосуществовало радостное ожидание встречи.

Погода стояла скверная даже для конца октября, осень пришла сразу мокрая, холодная, дожди шли нудные, а потом подсыхали крыши, в небе образовывались просветы, но солнце так и не выглядывало, и снова шли дожди, поэтому, когда она сказала: «Давай немного побродим в парке», он поежился. Зачем идти в сырые аллеи, когда можно сесть в теплую машину и ехать, но она настояла; они вошли в парк, миновав старинный одноэтажный дворец; Николай Васильевич сразу удивился, как в парке хорошо и тихо.

Они вышли к пруду, и тут совсем исчезло ощущение неуютности, вода была зелено-желтой от размытого отражения деревьев; Николай Васильевич подошел ближе к воде и увидел, как она прозрачна; водоросли едва шевелятся на дне, в них запутались слетевшие с ивняка желтые листья, не торопясь проплыл небольшой косячок серых рыб, — все было покойно, естественно, и Николай Васильевич подумал, что непогода неприятна, когда смотришь в окно на мокрый город или же бродишь по неубранным улицам, а в лесу, в парке исчезает однообразная серость ненастья.

Он видел в воде рядом с собой отражение Тони, ее красная вязаная шапочка выделялась ярким пятном; стоило Николаю Васильевичу протянуть руку, как он мог обнять Тоню; каждый раз, когда он прикасался к ней, рождалась жалость к хрупким плечам, гладкой, тонкой коже, жалость эта была приятна ему, он тайно радовался беспомощности Тони, и возникала боязнь причинить ей боль или обиду, его всегда поражало, что потом, когда Тоня двигалась по комнате или шла с ним улицей, она вовсе не казалась ни хрупкой, ни беспомощной, в ней чувствовалась твердость, сила, и, наблюдая ее такой, он начинал гордиться, что только один знает, какая она есть на самом деле. Они встречались редко, происходило это по его вине, но он знал, что каждая встреча будет хороша, надолго останется в памяти, и не спешил, медленно брел парком, наслаждаясь покоем. Может быть, поэтому и не воспринял ее слов, не проник сразу в их смысл, будто были они обращены не к нему.

— Нам не надо больше встречаться.

Он посмотрел на Тоню, щеки ее были бледны, на длинной шее выступили от волнения розовые пятна, он догадался, что до этих слов она сказала ему еще что-то важное, а он пропустил. Пытаясь сообразить, что же было сказано раньше, он понял по ее большим, страдальческим глазам, что она уходит от него и именно это пытается ему объяснить.

Куда?!

Тоня смотрела на него долго, потом повернулась и пошла берегом, он двинулся за ней, вернее, за ее красной шапочкой, которая словно бы манила его, а когда остановился, чтобы прикурить, то заметил: они уже находятся на противоположном берегу пруда, с которого видна серая стрела телевизионной башни. Она вырастала за кронами деревьев и отражалась в зелено-желтой воде; три кряквы проплыли по отражению башни, смазав его, и вода заколебалась серым пятном.

Настоящая боль пришла в ночном поезде, когда он проснулся спустя полтора часа после того, как лег и принял снотворное; в голове стоял дурман, все вокруг поскрипывало, постукивало, и среди этих шумов выделялся один; Николай Васильевич долго не мог сообразить, что это такое, потом догадался — это дребезжит в стакане чайная ложка; приподнялся, вынул ее из стакана, положил на столик. Тут же услышал, что сосед по купе на верхней полке храпит, правда, храп у него не беспощадный, и, если прикрыть рукой ухо, его не слышно, но тогда возникают тупые удары по металлу, идущие из глубины вагона, — и Николай Васильевич понял, что дело вовсе не в этих звуках, беспокойство гнездится в нем самом… Не надо вспоминать Тоню, надо думать о Шергове, к которому ехал и которого не видел много лет.

Но долго думать об Антоне Шергове он не мог, потому что не представлял этого человека нынешним, сорокатрехлетним мужчиной, вспоминалось Николаю Васильевичу что-то вихрастое, очкастое, добродушное, каким Антон был в студенчестве, тогда они, ровесники, были дружны, а теперь однокашник Николая Васильевича работал директором Высоцкого завода; судя по докладным, работал скверно, и, может быть, его придется снимать с должности.

Тоня опять вошла в его мысли, сначала появилось ощущение, будто она рядом, но тут же вспомнил: этого больше никогда не будет.

Но почему: ведь она любила его, самоотверженно, отчаянно, еще полтора года назад она могла бросить все, приехать в другой город, где он был в командировке, примчалась к нему под Свердловск на самолете; и вот:

— Он решил вернуться. Я ему сказала: приходи, Наточка не может без отца… Сам понимаешь, теперь, когда мы с ним снова будем вместе…

Николай Васильевич всего лишь раз видел ее мужа, о котором она сначала сказала, что выдворила его, и лишь спустя полгода призналась: муж ушел к другой, — в этом не было обмана, а обычная инстинктивная защита женского самолюбия. Николай Васильевич увидел ее мужа случайно, тогда этот человек вызвал в нем только легкое любопытство: «так, значит, вот ты какой!», а теперь, лежа на вагонной полке, окруженный стонущими, ухающими, дребезжащими звуками, он почувствовал к мужу Тони неприязнь и глухо пробормотал: «Сволочь. Вот так сволочь…» — это было глупо, он понимал, что глупо, но в это мгновение ему нужно было хотя бы призрачно ощутить виновного.

Боль не исчезала, ему жадно захотелось выпить, совсем немного, хотя бы рюмку коньяку, но он ничего не взял с собой, да у него и не было такой привычки — брать в дорогу бутылку. «Надо заснуть», — приказал он себе, и с этой минуты началось самое тяжкое — он на мгновение засыпал, словно проваливался в жаркую, наполненную угарным газом яму, потом будто всплывал из нее, смотрел на часы, и обнаруживалось, что в тяжком сне прошло не более десяти минут; и так это длилось, пока за окном не начало светать; и тогда он собрался встать, но еще решил полежать, прикрыв глаза…


— Он решил вернуться. Я ему сказала: приходи, Наточка не может без отца… Сам понимаешь, когда теперь мы снова будем вместе… Не знаю, Коля, я ничего не знаю. Ну, показалось ему, что полюбил ту девчонку, убежал. У мужиков это бывает. Каждый волен ошибаться… Ну, говорю же тебе: не знаю. Да и при чем тут любовь. Я рациональная женщина. Мне уже тридцать, и я не могу всю жизнь быть одна. В конце концов, он возвращается в свой дом. Отдай-ка лучше мне эту палку, я прошу тебя — не кидай. Попадешь в одну из этих уток. Они мирные. Ну отдай же, Коля… А что ты? Ты вон какой… широкий, большой. И все у тебя на свои места расставлено. Разве тебя можно со мной сравнивать? Конечно, тебе сейчас обидно, но это пройдет. Немножко помучаешься, и пройдет…


Его разбудила проводница, принесла билеты, сказала:

— Через сорок минут ваша станция… Ну и сладко же спите, даже завидно.

2

Он взглянул в окно, там было серо, перевел взгляд на часы — поспать ему удалось полтора часа, и этого оказалось достаточно; чувствовал себя Николай Васильевич довольно бодро, хотя где-то в глубине души еще хранился мутный осадок бессонницы. Сосед сидел в купе по ту сторону столика, побритый, в белой рубахе, от него веяло свежестью, чистоплотностью, здоровьем, у него был приятный мягкий взгляд, и весь он был приятный, располагающий к себе.

— Пожалуй, чайку успеете выпить.

Николаю Васильевичу сделалось неловко перед этим человеком за внутреннюю несобранность, он быстро встал, пошел в умывальную и, пока приводил себя в порядок, с удивлением думал: «Как меня это ударило… Вот уж не думал. Что же это я?»

Тяжесть и боль ночи развеялись, наступал день, и в нем были свои заботы, еще немного, и они поглотят его целиком, но, размышляя об этом, он в то же время чувствовал: нет, не избавился от терзаний, они где-то притаились в глубине и, еще будет время, заявят о себе.

Он действительно успел выпить чаю, минуты за три до остановки поезда надел плащ, вышел в коридор, и когда остановился у окна, то увидел снег — ослепительный, белый, пушистый, он покрыл поляну, кусты, вершины сосен, хотя под деревьями, у комлей, блестевших то ли от влаги, то ли от тонкого налета льда, еще зеленела трава и мох. «Снег!» — и Николай Васильевич тут же подумал: все будет хорошо, обязательно хорошо — и с наслаждением закурил; снег лежал на крышах пакгаузов и других пристанционных построек, чувствовалось, как он легок, не запятнан ни дымом, ни сажей, и в него хотелось окунуть руки, зарыться лицом.

Поезд замедлил ход, за окном потянулся перрон вокзала, и едва остановились вагоны, как Николай Васильевич увидел Шергова и сам удивился, что узнал его; Шергов стоял, глубоко засунув руки в карманы светлого, нового плаща, широко расставив ноги, будто для равновесия и более твердой опоры, низкорослый, с широкими плечами, в шляпе, заломленной назад и открывавшей выпуклый лоб, изрезанный морщинами, и еще выделялись на его лице усы, густые, с рыжинкой, — казалось, именно по ним и узнал Шергова, хотя в студенческие годы Антон усов не носил. Но скорее всего это произошло потому, что во всей позе Шергова чувствовалась уверенность и независимость, взгляд Шергова через очки был нацелен на вагоны; когда поезд остановился, Николай Васильевич ощутил этот взгляд на себе и тут же понял, что и Шергов узнал его и простодушно улыбнулся, но тотчас пригасил улыбку и быстро оглянулся; тогда Николай Васильевич увидел, что Шергов на перроне стоит не один, а поодаль от него — женщина.

Николай Васильевич ступил на перрон, и Шергов тотчас поспешно шагнул ему навстречу, но тут же приостановился, как споткнулся, — это был еле уловимый жест, и, может быть, Николай Васильевич не заметил бы его, если б одновременно в глазах Шергова не возникло вопросительного ожидания; и Николай Васильевич мгновенно понял, чего ждет Шергов, а поняв, решительно протянул ему руку, улыбнулся:

— Здравствуй, Антон!

Глаза Шергова вспыхнули мальчишеской радостью, он прижался к Николаю Васильевичу, уколов его щеку усами; они похлопали друг друга по плечу, и, когда объятие кончилось, Николай Васильевич увидел по-матерински снисходительный взгляд женщины, его излучали большие, жгуче-темные глаза.

— Вот, Коля, это жена… Познакомься — Надежда Ивановна.

— Можно и Надя, — сказала она.

Поезд за его спиной тронулся, он стоял на этой станции всего две минуты…


— Там, в Высоцке, неделю не могут пустить цех. Монтажники отрапортовали о сдаче первой очереди, а цех стоит. Чудовищно! Кто этот Шергов? Да, мне ясно, что другие масштабы, ясно, что весь Высоцкий завод в пять раз меньше этого цеха. Но ведь, судя по докладным, Шергов семь лет директором. И не стар еще. Сорок три года… Да какой же он директор, если не может пустить цех? Экая безграмотность! Я не сторонник крайних мер, вы знаете. Да ведь что делать, дорогой Николай Васильевич. Вы уж, пожалуйста, разберитесь, видимо, придется тащить Шергова на коллегию. Но бог с ним. Главное, чтоб через три дня, и ни часом меньше, через три дня — цех работал. Сами понимаете, иначе с нас башку снимут… Так я надеюсь, Николай Васильевич…


Ехать от станции надо было километров двадцать; сначала дорога шла через лес, за окном машины мелькала темная желтизна неопавших листьев, клочья зеленой травы меж стволов деревьев и неправдоподобно воздушные шапки снега на опушках и полянах, а потом леса кончились и потянулись вдоль дороги бревенчатые поселки, пока машина не взлетела на взгорок, и тогда открылся большой пруд со свинцовой водой; асфальтовая дорога стрелой летела через насыпь плотины, упираясь в возникающие на горизонте, будто впечатанные в серое небо, заводские корпуса.

3

С той самой минуты, как Николай Васильевич сел в машину, он словно бы шагнул из одного мира, тайного, как убежище, где была своя боль и обида, в мир повседневный, хорошо изученный, проверенный во многих измерениях, здесь не было зыбких мест, здесь он чувствовал себя прочно и твердо и потому сразу стал прикидывать, как повести дело, по которому приехал. Можно было круто все взять в свои руки, отстранив Шергова, и сразу же заняться пуском цеха, — благо опыт немалый, таких цехов за свою жизнь он пустил с десяток, — но можно было и по-другому: дать в первый день простор Шергову, понаблюдать за его работой и, когда обнаружатся слабости директора, вмешаться, показать ему на них и уж тогда действовать решительно. Николай Васильевич, подумав, избрал второй путь, — все-таки Шергов однокашник, и надо бы хоть как-то помочь ему.

В дороге обменивались короткими фразами, Шергов пытался рассказывать о местах, которые они проезжали, но рассказывал тускло, видимо стеснялся, и Николай Васильевич, чтобы помочь ему, вежливо спрашивал: «А это что за поселок?»; и только однажды течение разговора было нарушено, когда Шергов спросил:

— Ну, а как Маша?

Он имел право на этот вопрос; Николай Васильевич женился, когда был студентом третьего курса, и Шергов не только был на его свадьбе, а считался на ней главным распорядителем, да и с Машей он был знаком раньше, ухаживал за ней, был отвергнут, после чего и познакомил ее с Николаем Васильевичем, — так что получалось: он их и свел.

— Нормально, — ответил Николай Васильевич.

Что стояло за этим словом, понять было трудно, да и сам Николай Васильевич не смог бы разъяснить, просто ему не хотелось говорить сейчас о Маше, но едва он произнес это слово, как заметил, что Надя, сидевшая впереди, взглянула на него через шоферское зеркальце, и взгляд этот показался Николаю Васильевичу осуждающим, и тогда он догадался: Шергов может истолковать его ответ вообще как нежелание возвращаться к прошлому, к годам юности — и, чтобы тот не понял его превратно, положил ему руку на плечо, сказал:

— Это, Антон, мы потом. Посидим, повспоминаем… А сейчас — завод, — вздохнул он. — Такая у нас обязанность — завод…

Квартира, куда его привезли, помещалась в одном из стандартных пятиэтажных домов из серого кирпича, дома эти стояли в лесу; это был обычный трехкомнатный отсек, пол устлан красными коврами и поставлена гарнитурная мебель, — такие квартиры содержали многие заводы для приезжего начальства, считалось, что это удобней, сюда можно было приглашать заводское руководство и толковать с ним хоть всю ночь, чего в обычной гостинице не разрешалось распорядком.

Первая комната представляла из себя гостиную, здесь стояли диван, кресла, стол, телевизор; а две смежных были спальнями. Надя сразу же направилась на кухню и там загромыхала посудой. Сняв плащ, Шергов оказался в черном костюме из дорогого крепа, в белой сорочке с широким, твердо стоящим воротничком, и сразу бросился в глаза галстук, тонкий, черный, закрепленный под воротником на резиночке, на его поле масляной краской нарисована была тоненькая пальма и две зигзагообразные линии, изображающие морские волны. Николай Васильевич и прежде видел такие галстуки на периферии, знал, что их привозили, как сувениры, с южных курортов, и они всегда вызывали у него усмешку своей трогательной безвкусицей.

— Может быть, с дороги? — озабоченно сказал Шергов, указав на бутылку коньяка, стоящую за стеклом серванта, — и ее не забыли, приготовили ради встречи.

— Ни в коем случае, — ответил Николай Васильевич и все смотрел на пальму и волны; рисуночек раздражал его, хотелось протянуть руку, рывком, так, чтоб лопнула резинка, содрать с шеи Шергова галстук. Желание так обострилось, что Николай Васильевич почувствовал: еще мгновение, и он не в силах будет остановить себя, и потому, услышав шаги Нади, облегченно откинулся на спинку кресла.

Надя справилась на кухне быстро, вынесла оттуда поднос с завтраком, шла раскрасневшаяся, с полуобнаженными руками, кожа на них была белая, покрытая золотистыми, тонкими волосинками. «А она лет на десять его моложе, а может быть, и больше…» — подумал Николай Васильевич, разглядывая Надю, пока она расставляла тарелки и чашки на столе; была Надя в синем шерстяном костюмчике с короткими рукавами, он сидел на ней ладно, подчеркивая стройность фигуры, и чувствовалось — все под ним у нее упругое, крепкое, и лицо у нее было здоровое, открытое, со жгучими, веселыми глазами, и потому казалось странным, что до сих пор Надя ни разу не улыбнулась. Николай Васильевич особо ощутил эту неестественность, когда заметил, как Шергов, в знак благодарности за то, что Надя так ловко справилась с приготовлением завтрака, погладил ее по руке, легко проведя ладонью по золотистым волоскам, и плечи при этом у Нади дрогнули. Она разлила кофе по чашкам и сама села к столу.

— Ну, так как жить будем? — спросил Шергов, с удовольствием намазывая масло на хлеб; вопросом этим он хотел подчеркнуть, что сейчас все команды отдает Николай Васильевич, а дело Шергова — подчиняться.

Николай Васильевич еще прежде заметил, что Шергов в разговоре с ним пытается избегать прямых обращений, видимо так и не решив для себя: стоит ли сохранить приятельское «ты» или же соблюдать официальное «вы», и подумал: «Это уж пусть он сам…»

— Что у тебя сегодня? — спросил Николай Васильевич.

Шергов быстро взглянул на часы.

— Через двадцать минут оперативка. Но можно и отменить.

— Не надо отменять, — твердо сказал Николай Васильевич. — Сам и поведешь… Как обычно. И, сделав это распоряжение, повернулся к Наде, улыбнулся ей: — Очень вкусные котлеты. Спасибо. Вы, видать, кулинарка.

— Научилась, — строго сказала Надя. — Раньше не умела, а теперь научилась.

— А почему же раньше?

— В общежитиях все по столовым питалась. А я с шестнадцати лет по общежитиям.

— Ого! На заводе работали?

— Крановщицей. Очень даже хорошей была крановщицей. Я бы и сейчас… А что?

— А ничего, — вдруг строго сказал Шергов.

Николай Васильевич внутренне усмехнулся: супружеская строгость Шергова показалась ему смешной, и, чтобы подзадорить Надю, он сказал:

— Ну, если так, то не надо было вообще из крановщиц уходить.

— Так ведь Антон тогда начальником цеха был, — сурово объяснила Надя, щеки ее зарозовели, глаза заблестели, и она страстно и в то же время с назидательной ноткой прошептала: — А у нас любовь была.

4

Николай Васильевич привык к стремительным переменам в людях — перестал им удивляться и, посмеиваясь, говорил, что устойчивость взглядов — отход от нормы, во всяком случае ему не приходилось встречать человека, который бы пронес свои суждения через всю жизнь. Даже профессор Поповский, наиболее стойкий из встреченных когда-либо им людей, его учитель Поповский и то насчитывал несколько периодов в своих исканиях, итоги одних часто противоречили другим. Некоторые из оппонентов Поповского активно пользовались этим, самого Поповского и его друзей это не тревожило. «Наука в движении, — говорил профессор, — и она имеет право зачеркивать то, что сегодня ей кажется черновым наброском, хотя вчера это еще звучало как беловой вариант». Он любил повторять мысль, что наука запаздывает, довольно часто люди формулируют выводы, когда они уже теряют свою силу. Это не мешает в течение длительного времени верить в открытое и пытаться его применить, несмотря на то что условия изменились и что теперь эти открытия идут против течения, и вот тогда-то и надо суметь отрешиться от заблуждения. Мир, что бы ни происходило, видоизменяется постоянно, сегодня он другой, чем был вчера, и наука не всегда успевает за ним, но это и создает стимул к движению.

Когда Николай Васильевич однажды в компании инженеров высказал эти мысли, ему возразили: мол, перемена взглядов на то или иное явление вовсе не означает изменения характера человека, ведь тот же Поповский при таких поворотах не становился иным.

— Вот в том-то и штука, что становился! — воскликнул Николай Васильевич. — Если внимательно приглядеться, то можно обнаружить перемены… Ничего не поделаешь — взгляды часть характера.

С ним не очень-то соглашались, но он верил в свои слова.

То, что Антон Шергов — совсем другой человек, чем тот, кого знал Николай Васильевич в студенческие годы, было ясно. Но каков он сейчас? Первая встреча ничего не открыла; раздражение, возникшее по поводу рисуночка на галстуке, — вопрос вкуса, и только, да и то вкуса самого Николая Васильевича, ведь, возможно, в Высоцке такие галстуки в особой моде, а вот тот, что на Николае Васильевиче, — широкий, темно-синий в мелкий белый горошек, для здешних жителей может показаться дикостью, и с этим не поспоришь. А Шергова он должен был понять, обязательно должен, иначе не сможет принять о нем решение, и в этом нужна максимальная объективность, потому и судить Шергова можно только по его делам; Николай Васильевич свято верил: человек — это труд, так его учили, и так учил он сам.

Заводоуправление оказалось старым двухэтажным зданием с узкими полукруглыми окнами, этому зданию было не менее ста лет; наверное, его много раз перестраивали внутри, пока не образовался зигзагообразный коридор, в конце которого и была приемная.

В кабинете Шергова стояло вдоль стен и по краям длинного стола много стульев, обитых черной клеенкой, с продавленными сиденьями и высокими резными спинками, стены были отделаны старым зеленого цвета ледерином, каким обклеивали когда-то купе мягких вагонов дальнего следования, и, если бы не портативная ЭВМ, стоящая на отдельном столике, и телефоны новейшей формы, можно было бы подумать, что, перейдя порог кабинета, Николай Васильевич шагнул куда-то в тридцатые годы.

Шергов решительно нажал кнопку селектора, сказал: «Оперативка. Всех ко мне»; здесь, в кабинете, он подобрался и движения его стали более резкими, то и дело двумя пальцами поправлял очки, будто они у него сползали, и тут же вскидывал растопыренную ладонь к волосам и приглаживал их — Николай Васильевич вспомнил, что эта привычка была у Шергова в юности, но тогда на голове его вздымались русые, с рыжинкой непокорные волосы, сейчас же они сделались блекло-серыми, редкими, постоянно приглаживать их было явно ни к чему, — а вот привычка осталась.

Кабинет быстро наполнялся людьми, Шергов кивками отвечал на приветствия, не отрывая взгляда от бумаг, — видимо, торопился их прочесть и подписать, зная, что другого времени у него сегодня не будет. Пока все это происходило, Николай Васильевич вдруг вспомнил один из эпизодов минувшей юности. Он не любил копаться в прошлом и не принимал всерьез много раз слышанную мысль, что прошлое-де определяет настоящее и будущее, потому что постоянно присутствует в нас. Для Николая Васильевича прошлое виделось как оставленный позади путь, усеянный обломками отживших научных идей и открытий, реальным и живым было настоящее. Он всю жизнь спешил, и оглядываться ему было некогда, а сейчас он вспомнил…

Шергов был тогда худ, без этого наметившегося брюшка, ходил в серой из жесткой, почти плащевой материи куртке с накладными карманами; Николаю Васильевичу теперь уж казалось, что другой одежды на Антоне в то время и не было, а как надел он эту куртку с первого курса, так и проходил до выпуска. Жил Шергов в общежитии. Стал приходить к ним в дом, любил копаться в книгах, а библиотека в доме Николая Васильевича была отменная, собрал ее отец, и, как ни трудно было им с матерью одним, библиотеку они сберегли, она и сейчас в квартире у Николая Васильевича занимает главное место. Конечно же он и Шергов были разными, Николай Васильевич рос в доме столичных инженеров, а Антон приехал из Высоцка, с завода, о котором мало кто слышал даже в стенах института, так он был невелик и незнаменит, и конечно же в этой их дружбе верховодить стал Николай Васильевич. Мать полюбила Антона, всегда радовалась ему, он это понимал, и было нечто трогательное в том, что Шергов приносил им в подарок яблоки, и какого бы сорта они ни были, их звали в шутку «антоновскими» в честь дары приносящего, или же сало со шкуркой, полученные им из дому в посылке; поднося эти подарки, Антон неизменно приговаривал: «из собственного хозяйства», чуть окая при этом.

Вспомнилось сейчас Николаю Васильевичу вот что. Они уже кончали институт, а к той поре Николай Васильевич успел нахлебаться бед, пережил он и внезапную кончину матери, и множество своих невзгод, кое-как сводил концы с концами, и тут подоспела пора рожать Маше: он отвел ее в полночь на Арбат, в знаменитый родильный дом, о котором говорили, что попасть туда обыкновенной роженице невозможно, но, видимо, как всегда, разговоры эти были преувеличены, потому что Машу приняли безо всяких хлопот. И вот, когда утром Николай Васильевич, пережив волнения ночи, пришел, чтобы справиться о родах, то в узкой, как коридор, приемной увидел сидящего за круглым столом Шергова. Был он неестественно бледен, словно вся кровь разом отхлынула от его лица, высинив губы; очки его лежали на столе и слабые беспомощные веки обвисли, оставив узкие щелки глаз; он сидел, сдвинув колени, на которых лежал сверток, и нервно теребил веревочную завязочку.

«Худо ей, — прошептал Шергов. — Операция… Уже час как…»

Это был еще один удар в цепи тех неудач, что переживал тогда Николай Васильевич, он принял его покорно, сел рядом с Шерговым, даже не задумавшись, почему тот оказался в приемной раньше его, да и вообще откуда узнал, что Маша в роддоме, ведь Николай Васильевич никому еще не успел об этом сообщить.

Началось долгое, мучительное ожидание, они сидели в тесной приемной, куда приходили люди с передачами для рожениц, писали им записки, смеялись, радовались, восхищались весом и полом новорожденных, придумывали им имена; иногда они выходили на улицу, поток прохожих тек мимо дверей, роддома; они курили, прижавшись к стене, и это длилось до тех пор, пока сестра не сообщила: родился сын, мать и ребенок в безопасности, пусть не беспокоятся — все в порядке. И вот здесь Шергов заплакал, лицо его сморщилось, на нем обнаружилось множество морщин, которых раньше не было заметно, слезы текли из-под его беспомощных век, он их не вытирал, и вдруг кинулся к окошечку и стал совать в руки сестре сверток в измятой, замасленной газете.

— Да нельзя ей передачу, ничего пока нельзя… Вот потом фрукты, — объясняла сестра, а Шергов ее не слышал, говорил, что в пакете домашнее сало и сласти, пока сестра не сдалась и не взяла передачу.

Потом они очутились на скамье Тверского бульвара, — как это произошло, сейчас вспомнить трудно, но вот запах талого снега и ребячьи крики за спиной остались в памяти, и еще косой синий свет, падавший на Шергова, а может быть, и не было никакого света, а синело меж деревьями небо, и Шергов виделся Николаю Васильевичу на его фоне; они сидели молча после пережитого, курили. Николай Васильевич заглянул в пачку, у него оставалось несколько папирос, и он не знал, где взять денег, чтобы купить еды себе и Маше на передачу, и потому стал размышлять: что еще можно отнести в комиссионку. Возможно, что им и было что-то сказано вслух, но не в этом суть: Антон внезапно расстегнул свой затертый плащ, затем распахнул знаменитую куртку, цепкими, скрюченными пальцами рванул подкладку и вынул из потайного кармана плотно сложенные деньги. Николай Васильевич догадался, что это за деньги: Антон копил на костюм, он добился при распределении назначения на Высоцкий завод и считал, что коль уж едет домой из Москвы инженером, то появиться ему на заводе в заношенной куртке не солидно. В руках его хрустели сотенные — тогда они были большие, парадные…

— Возьми три, — сказал Антон.

Николай Васильевич попробовал отказаться, но понял: не сумеет. Он знал, что это стоило Антону, — в студенческие годы большинство мыкались в нужде, и хоть Шергову порой помогали из дома продуктами, жить ему было трудно.

— Спасибо тебе, — сказал тогда Николай Васильевич.

Антон сидел на скамье пунцовый от гордости.

Вот что вспомнилось Николаю Васильевичу, когда смотрел он на Шергова, работавшего за директорским столом, и воспоминание это укололо его острой неловкостью: ведь денег тех он Шергову так и не отдал; сначала их негде было взять, а потом Шергов уехал, но все равно было неловко и даже стыдно.

«Как же это так я? — удрученно думал Николай Васильевич. — Да что же я, выслать не мог?! Фу ты черт, что за напасть…»

Пока он думал об этом, началась оперативка; началась она по обычной на всех заводах схеме — докладом диспетчера о минувших сутках: сначала о травмах, потом о работе цехов и участков, и, как только диспетчер кончил, Шергов объявил, что приступает к разбору дел в пятом цехе — это и был тот самый цех, ради которого приехал Николай Васильевич, и потому он сразу же отрешился от прежних мыслей и стал слушать.

— Ельцов, докладывай…

Поднялся высокий человек с крепким, тяжелым носом и маленькими глазами, казавшимися сонными, ему было под пятьдесят, щеки его были плохо выбриты, видимо, он так спешил утром, что оставил местами седоватую щетину; всем своим видом — обвисшим пиджаком, понуро опущенными руками и этим сонным лицом с большим носом — он напоминал Николаю Васильевичу птицу вроде пеликана, Как только Ельцов поднялся, сжимая в руке полоски бумаги, тут же Шергов положил на стол кулак на кулак и, подперев ими подбородок, приготовился так слушать, но пробыл он в этой позе недолго; едва Ельцов произнес первые две фразы, объяснив, что наконец-то нынче ночью были заново поставлены на фундаменты станки в инструменталке, как Шергов стремительно откинулся на спинку кресла и перебил Ельцова:

— А почему, почему не с редуктора начинаешь? Успехи — потом. Почему редуктор сорвало?

Ельцов стал рассказывать, что редуктор сорвало во время пробной проверки печи, что виноваты в этом монтажники, досказать все ему не удалось — Шергов нетерпеливо перебил его и, широким жестом призывая в союзники всех собравшихся, спросил:

— Ну, а трубу, трубу на десятом участке почему не сварили?

И опять же Ельцов, словно заслоняясь от окружающего своей птичьей невозмутимостью, не меняя интонации, стал отвечать, что не подвезли нужных электродов для сварки, и тогда Шергов потребовал подняться тому, кто отвечает за эти электроды. Поднялся молодой инженер с веселыми тонкими усиками над вздернутой губой и терпеливо стал слушать, как отчитывал его Шергов, а когда тот кончил отчитывать, молодой инженер объяснил, что действительно им завезли такие электроды, которыми сварку трубы проводить по техническим нормативам нельзя, но он уже ночью созвонился с соседним заводом, где у него друзья-приятели, там обменяют электроды, для чего на тот завод ушла машина. Шергов попал в неловкое положение, но нимало не смутился и еще за что-то выговорил молодому инженеру, тот, спокойно выслушав его, сел. А Ельцов все стоял и вроде даже дремал так, стоя.

Николаю Васильевичу показалось, что Шергов забыл о его присутствии, был он весь в движении, то поправлял очки, то опускал подбородок на сложенные один на другой кулаки, неожиданно вскрикивал, вставляя язвительные замечания, поднимая то одного человека, то другого; в первое время Николай Васильевич еще следил за ходом разбора дел, но потом понял — составить цельную картину ему не удастся; Шергов пытается разобрать все сразу, видимо заранее решив, что на всех участках дела обстоят плохо, и потому сейчас главное — ругать; он будто бы потянул сразу множество нитей, но, когда попытался завязать в единый узел, запутал. Николай Васильевич окинул взором весь кабинет и увидел: только Шергов жил здесь активной жизнью, он был возбужден, глаза горели, тело и лицо находились в постоянном движении, а по другую сторону директорского стола было угнетающее спокойствие.

Николаю Васильевичу остро захотелось курить, он встал, чтобы пройти в приемную — там возле форточки толпились заядлые курильщики; Шергов в это время прорабатывал грузного толстощекого человека, отвечающего за водоснабжение; Николай Васильевич думал пройти незаметно вдоль стены, но все посмотрели на него, замолчал и Шергов, тогда он сделал знак, чтобы продолжали. Справа от входа в кабинет стояла большая стеклянная витрина с образцами продукции, выпускаемой заводом, и в этой витрине, как в зеркале, отражался кабинет, Николай Васильевич увидел себя, худощавого, в темно-сером добротном костюме, он двигался мимо людей, с затаенным любопытством поглядывающих на него.

Он вышел в приемную, с жадностью закурил и снова взглянул в кабинет сквозь широко раскрытые двери: люди, казавшиеся со стороны директорского стола равнодушными, не сидели без дела, каждый занят был своим: прятали тетрадочки, папки, книги за спинами товарищей, они что-то подсчитывали, записывали, подписывали, читали, чувствовалось — они заняты, и Шергов, взмахивающий руками, был от них отъединен. Обнаружив это, Николай Васильевич сначала внутренне рассмеялся, но тут же рассердился: «Да что же он делает? Не совещание, а черт знает что! Бессмыслица какая-то. В наше-то время. Неужели он не понимает…» И едва он это подумал, как услышал Шергова, тот, будто разгадав его мысли, выговаривал стоящему с опущенными руками полному человеку:

— Вы недовольны, что я вынужден спрашивать вас о каждом винтике и каждой гайке? А я и буду у вас об этом спрашивать, потому что вы сами не научились проверять, а если вам этот винтик не дорог, то мне… — и он крепко сжал кулак.

Николай Васильевич взглянул на часы: оперативка длилась уже более часа. Зря он избрал этот путь невмешательства, надо было бы сразу двинуться в цех, все самому посмотреть, прикинуть, понять, почему цех до сих пор не пущен, коль закончены монтажные работы первой очереди.

У него погасла сигарета, он вытащил из кармана спичечный коробок и обнаружил, что спички кончились, оглянулся, отыскивая, у кого бы прикурить. Рядом сидела женщина в сереньком брючном костюме, по-мужски заложив ногу на ногу, курила, у нее был острый, насмешливый взгляд удивительно синих глаз и еще, что он отметил сразу, маленький розовый шрамик на высоком лбу и пышные с золотистым отливом белокурые волосы. Рядом с ней сидел в коричневом кожаном пиджаке скуластый молодой человек в очках, а другой стоял за их спинами, положив руки на плечо женщины, черноволосый, в свободном сером свитере, эти трое как бы образовывали отдельную группу, их единение чувствовалось сразу: взгляды их были обращены в кабинет, но Николай Васильевич понял, что они и его не выпускают из виду, потому что едва он кинул пустой спичечный коробок в мусорную корзину, как женщина щелкнула зажигалкой и протянула ему. Ей было двадцать шесть или двадцать восемь лет — не более, и, пока он прикуривал от ее зажигалки — черного длинного «Ронсона» с бронзовой пластинкой, — она улыбалась.

— Спасибо, — кивнул Николай Васильевич и снова повернулся к Шергову.

5

Из заводоуправления к новому цеху было два пути: или подняться на переходные мостки, перекинутые через железную дорогу, а потом уже спуститься в туннель, или же ехать машиной до переезда километра два и по широкой асфальтовой трассе подкатить к входным воротам.

— Пожалуй, лучше пешком, — сказал Николай Васильевич; ему не только хотелось немного вдохнуть свежего воздуха после оперативки, но и взглянуть на завод.

Они поднялись по скрипучим ступеням на мостки. Николай Васильевич остановился возле перил, под которыми была натянута проволочная сетка, забитая сажей; в той стороне, откуда они поднялись, высилось темно-красное здание; закопченные, высокие окна его светились изнутри оранжевым пламенем — то был мартеновский цех, вокруг него на разных уровнях — несколько пристроек, по которым легко понять, что цех не один раз реконструировали; рядом тянулось длинное, старинной кирпичной кладки строение, оно наполовину ушло в землю, и, хотя вокруг все столбики, асе опоры были покрашены в веселые — желтый и голубой — цвета, у ворот стояла березка, еще сохранившая медные листья, и все вокруг было прибрано, омоложено, глубокая старость ощущалась в этом строении, и звук от него доносился хриплый, иногда с тяжким постаныванием, так, будто нарушалось дыхание, — то был кузнечный цех. А дальше видны были контуры застывшей в молчании доменной печи, похожей на средневековую охранную башню, такие домны строили на заре отечественной металлургии, использовать их нынче было нельзя, но и сносить, видимо, не решались, так она и стояла, эта печь, как веховой столб заводской истории; несмотря на то что все эти цехи были латаны-перелатаны, подстроены-перестроены, за многие годы они притерлись друг к другу, сроднились и потому огромное здание нового цеха по другую сторону железной дороги — из белых плит и стекла, в котором отражалась длинная гряда леса, сверкающее, было легким, как бы из иного мира и не связывалось с прежними строениями, а те казались перед ним — обреченными.

Николай Васильевич не спешил уйти с мостков, он неторопливо курил, стараясь все запомнить. Теперь он видел воочию результаты той довольно напряженной борьбы, которую пришлось ему вести в министерстве. Николая Васильевича, как и многих его товарищей, давным-давно беспокоила судьба стареньких металлургических заводов в Центральной России, заложенных чуть ли не в петровские времена, они достраивались, реконструировались, а когда широким фронтом началось строительство крупных комбинатов, оказались на периферии черной металлургии и с тех пор так на ней и пребывали. У многих ведомств заводишки эти были как соринка в глазу, раздавались голоса, что пора их сносить. Но мысль о сносе сразу же натыкалась на сопротивление в Госплане; оказывается, заводишки выпускали то, от чего открещивались гиганты. Так вот, например, Высоцкий завод имел вилопрокатный цех, а попробуй без вил обойтись; и широкий стальной лист он катал, и лопаты, и косы… Николай Васильевич одним из первых выступил, чтобы заводишки были сохранены. Находились деятели, готовые при первой потребности строить заводы в местах малообжитых. Николай Васильевич предлагал: «Надо строить не новые заводы на новых площадках, а создавать современные цехи на старых предприятиях. Старые цехи на какое-то время поддержат новые, а потом уж те потянут за собой и остальные. В итоге мы получим современный завод».

И когда возник проект воздвигнуть в Высоцке колесопрокатный цех, Николай Васильевич поддержал эту мысль… Но пока он знал обо всем этом по бумагам и только сейчас видел, как это выглядит в действительности. Николай Васильевич оглядывал цехи не спеша, и Шергов терпеливо стоял рядом, и те, кто его сопровождал, — Ельцов и другие инженеры — тоже стояли в ожидании, и вот тут-то Шергов неожиданно сказал:

— Эх, а я забыл сразу-то… Ведь Софья Анатольевна просила позвонить. Надо было бы еще с квартиры, когда приехали…

Николай Васильевич не понял, кто эта Софья Анатольевна, и с удивлением взглянул на Шергова, тот поправил очки и смущенно ждал, но потом, видимо, догадался, что Николай Васильевич не понимает, о ком речь, и поспешил объяснить:

— Поповская. Софья Анатольевна Поповская.

Николай Васильевич внутренне ахнул и не сразу нашелся что сказать.

— Да как же она здесь?

— Гипертония у нее, — смущаясь, виноватым тоном стал объяснять Шергов. — Ну, а здешний климат полезный. Я пригласил. У нас тут домик есть для отдыха. «Гайка» называется. Да она у нас все лето…

Они спустились в подземный переход, стены которого были облицованы цветным кафелем — мягко-фиолетовый перемежался с голубым и окантован был белым; Шергов начал сразу что-то говорить об этом переходе, жалуясь на строителей, а Николай Васильевич все думал о его сообщении. Софью Анатольевну он не видел лет пять, дважды или трижды был у нее после смерти Поповского, потом еще звонил несколько раз, поздравлял с какими-то праздниками, а затем она исчезла из его поля зрения; но при чем здесь Шергов — он ведь и Поповского знал плохо, да и как это вообще могло случиться, что Софья Анатольевна оказалась тут, — надо было бы обо всем этом расспросить Шергова, но они уже миновали переход и поднялись по лестнице в цех.

— Значит, пойдем по технологии? Сюда по рольгангу поступают заготовки… Ну да, конечно, проект знаете. Вот с этой точки почти весь цех виден. Красив. Чертовски красив, я ведь сам нигде таких цехов прежде не видел. Шутка ли, почти километр в длину. И линии, отделка, столько света, — искусство, настоящее искусство, говорить нечего… Да нет, тут и без этого смеются, говорят: Шергов восторженный мужик. А я ведь не только восторгаюсь, а еще и пла́чу. Только, как Надя у меня говорит, — это невидимые миру слезы… Вот посмотри-ка на пол. Как здесь плиты лежат? Я пять раз строителей перекладывать их заставлял, а все равно — как на дороге колдобины. Огрызаются: здесь цех, а не зал для бальных танцев, плиты — не паркет. Сам знаю, что не зал, что не паркет, но коль такой цех, то уж пожалуйста, будьте добры…. Или вон стена инструменталки. Три раза перекладывать заставлял. Нелегко, конечно. Кулаком стучали: подпиши строителям, они план не выполняют, ты план не выполняешь — всю область назад тянешь. А на кой черт сдавать с таким качеством? Чтобы только отрапортовать? А потом два года раны зализывать… Я им так говорю: приняли план сдачи нереальный и сами ведь знали, что нереальный. Отвечают: это у нас мобилизующий план, а какой реальный будет — еще посмотрим. Вот и получается… Не могу я принимать дрянную работу, хоть тресни, не могу! Конечно же до скандала дошло. От вас приезжал тут один такой бойкий, вместо того чтобы меня поддержать, учил: принимай, говорит, важно цех пустить, отрапортуешь раньше срока — многое простят, а потом уж доделаешь. Я ему: давай письменное подтверждение. Он смеется: привыкли, чтобы вам все разрешали, а вы сами на себя умейте брать. И анекдотец, чтоб совещание посмеялось: мол, монахи спросили: «Можно ли курить при молитве?» — их наказали; тогда переиначили вопрос: «А можно ли, когда куришь, молиться?» — сочли за радивых. Я на этот юмор не реагирую, чувство юмора при таких ситуациях во мне безнадежно погибает. Я этого вашего турнул, не знаю, докладывал ли; правда, турнул вежливо, чтоб не давать ему повода на меня телегу катить… Ну, вот мы и у печки. Чудо! С подвижным подом. Вчера опробовали вхолостую. Все отлично, Нагрев прекрасный, и вот поди ж ты — редуктор, что вращает под, сорвало. Ну, как тут не взвоешь? Так закрепили, что сорвало. Ночью заново ставили… Ельцов! Кто редуктор красил?.. Нет, ты посмотри, посмотри, прямо по пыли кистью вели, даже обтереть не умудрились. Красочка, мол, все прикроет… Я не хочу, Ельцов, чтоб эта краска через два месяца ошметками отлетала. Пусть немедленно обдерут и покрасят заново. Извини, Николай Васильевич. Ну что ты сделаешь — тут каждый шаг как по битому стеклу. Строителям и монтажникам побыстрее бы из цеха убраться, а нам тут жить.. До того привыкли сдавать плохую работу, что недавно сами в свои же сети попали. Сдавали три жилых дома, ну, один из них необходимо было им выделить, а я до сдачи не говорил какой. Потом выяснилось, что получили они не тот дом, на который рассчитывали. Вселились, и, говорят, в квартирах жуткая ругань стояла. Ругали самих себя, да как ругали!

Они шли длинным пролетом, впереди Николай Васильевич и Шергов, а на шаг сзади держались тесной группкой Ельцов и начальники цеховых служб — так было принято при обходах. Для Шергова это было неудобно, то и дело приходилось оборачиваться, чтобы сделать замечание или получить нужную справку, но он настолько был увлечен, что и не замечал неудобства; однажды, повернувшись к Ельцову, споткнулся об отрезок трубы и, если бы Николай Васильевич не поддержал, наверняка бы грохнулся на пол.

Николай Васильевич слушал не перебивая, для него сейчас важно было все.

— Ну, а вот навесной транспортер. Такого еще нигде в мире нет, только у нас… А автоматика какая! Программное управление… Я, чтоб докопаться, чуть голову себе не своротил, а потом осенило; это же идея Поповского использована. Больше того, у меня диплом на этой идее держался. И вот надо же, ее так развили, так расщепили на множество отсеков, что и узнать трудно. Это же удивительно, как может иногда развиться мысль, пройти такой бесконечно длинный путь, что и не легко докопаться — где же изначальная точка? Начнется с какого-нибудь реле, а потом, глядишь, целый завод по этому принципу построили. Удивительно… Ельцов! Где у нас электрик? Ах, здесь! Почему обнажены провода? То есть как это всего на час? А если замкнет или кран заденет? Я буду вас наказывать за нарушение техники безопасности. Все! Немедленно закрыть, немедленно. Да, хоть сами! Прости, Николай Васильевич. Да, так о чем я? Об автоматике? Да нет же — о Поповском. У меня от него письма есть, очень хорошие, интересные письма. Все же странно он умер, мне непонятно. Я на похороны приезжал… На Новодевичьем. А где же ему еще лежать? Много народу было, но из нашего выпуска человека три — не больше. Про тебя спрашивал, сказали, за границей… Да, да, так и сказали: в Лондоне, а телеграмму, мол, туда не стали давать… Не знаю, рассказывали ли, но там, на кладбище, такой случай со мной произошел. Когда могилу зарывали, вдруг почудилось мне, как Юрий Сергеевич любил петь: «Я встретил вас — и все былое…» Я и запел. Голос у меня еще сильный был. И что удивительно, песня не для хорового пения, а очень многие подтянули. Дождик моросит, а мы стоим, поем, и никто не расходится. Я думал: и не заметили тогда, что это я первый затянул, а вот Софья Анатольевна мне недавно: «Уж будто я и не помню, как вы на могиле Юрия Сергеевича…» А я в тот же день уехал из Москвы, потом еще раза два к нему на могилу приходил. И вот любопытно, во время похорон и после, когда на кладбище был, во мне начинали звучать его слова, я несколько раз от него их слышал: «Право ошибаться не имеет ничего общего с одобрением ошибки». Даже интонацию, с какой он это говорил, вспоминал, эдак с нажимом на слова «ошибаться» и «ничего общего». Почему именно это вспоминалось — не знаю, ведь большого смысла я в этих словах не видел и не вижу… Вот сюда заглянем. Там стружкосборщики. По этому транспортеру, а потом под пакет-пресс. Да, здесь изменения в проекте… Провели, провели через авторский надзор. Все-таки и у нас ребятишки есть, что хорошо кумекают по части рационализации. Считаю: очень дельное предложение… Ну, я рад, что понравилось. Хорошо, когда и у нас есть что-то свое, не только за границей.

Они дошли до середины линии, тут обрывалась ограда из бетонных плит, отделяющая пролет первой очереди от соседнего, там за частоколом опор виднелся котлован, в котором урча работал экскаватор, он повернул стрелу и высыпал черную землю в кузов самосвала, за котлованом были открыты высокие ворота, и из них потянуло холодом; то, что по соседству с готовой линией, под одной крышей еще шли земляные работы, — скорее всего, их вели под фундаменты станков второй очереди, — нарушало целостность картины, потому Шергов с досадой поморщился, торопливо повел Николая Васильевича к переходным мосткам, чтобы выйти на другую сторону пролета, подальше от урчащего экскаватора.

— А вот я, между прочим, ни в каких иных странах не был… Не посылали. Да и вообще я нигде не был, только в Москве, когда учился, да потом по командировкам… Нет, на других заводах тоже не был. А так! Наш-то заводишко до нынешнего года всегда на отшибе был. Его как реконструировали в тридцатые годы, так с той поры и не трогали. Всегда считали — неперспективный. Его в петровские времена тут заложили, а потом он оказался в тупике. Это сейчас вот этот цех к нам ворвался, как океанский белый пароход в лесную речку вошел… Ну, а когда завод на отшибе, и к людям его такое же внимание. Я тут себя хорошо чувствую, директор и все такое прочее, а вот вызовут в Москву на совещание, попадешь в среду директоров, а там что ни человек — на всю страну известен. Каждый из них массивен, величествен, на груди — иконостас, а я — пустой, и неловко мне как-то перед ними становится, будто не по чину меня в их среду пригласили. А ведь я, как и они, называюсь директором. Вот и стараюсь никому на глаза не показываться, чтобы не чувствовать и за себя и за завод ущемленным. И получается: проблем у меня не меньше, чем у других. Но послушаешь тех китов и подумаешь — вот это проблемы, это суммы, это объем, и неловко тогда свои вопросы ставить. Мелочи, мол. А за мелочи совестно драться. И уезжаешь несолоно хлебавши. Я один раз в номер-люкс к одному такому ведущему попал, фамилии не назову, меня в этот люкс с его разрешения подселили, там три комнаты было, он мне кабинет отдал: «давай, говорит, живи, все-таки директор». Так это действительно через его номер как будто ток высочайшего напряжения пропустили, воздух гудел, телефон со стола срывало. Меня там оглушило. Я живу — у меня ни минуты свободного времени, газеты по ночам читаю, а у него вообще время спрессованно до предела, чуть нажми — треснет. Крепкий мужик. Как-то собрались в его номере другие директора, его друзья, выпил он будь здоров, я бы от такой дозы умер, а у него ни в одном глазу. Правда, потом, когда мы вдвоем остались, захмелел, не очень, но все же захмелел. Я ему говорю: ты огромный директор и человек широченный. А он мне объясняет: дрянь я директор, рабочий вол, тараном иду, всю жизнь на одной своей силенке тянул, когда же она кончится… И как в воду смотрел: через два месяца у него инфаркт. Конечно, такое редкий организм выдержит. Он сейчас на пенсии. Слышал тут, молодые его клюют, тут есть у нас — с ним работали. А я его уважаю. Я его видел. Все равно он человечище. А это уже много… Ну, вот здесь кончается холодная обработка. Диспетчерская связь? Ельцов, как у нас с диспетчерской связью? Хорошо, будем готовить… Да, программисты хорошие. ЭВМ там, возле пульта. Заговорились, не показал. Обязательно зайдем. Ну, тут нам долго идти, да, большая линия. Ну что, конечно, еще ездил на курорт, в Сочи два раза, а до этого в Ялту, лечиться. Сочи терпел ради Нади, думал ей удовольствие сделать, а потом выяснилось: и терпеть не надо было, она сама заскучала… Ну, а вот здесь и я кое-что смастерил. Не бог весть какое открытие, а все-таки приятно. Доказал: еще не все забыл, иногда умею. Как, ничего? Ну и слава богу. Пока нас никто не слышит, честно скажу: мне бы, конечно, в свое время не надо было из главных в директора лезть. Хоть и у главного тоже времени ни секунды, но все же больше простора для инженерной мысли. Да ведь какой главный не мечтает стать директором?! Все кажется: вот возьму в свои руки весь завод, тогда и буду творить по-настоящему, никто не помешает, ведь есть, есть идеи… А потом на поверку выходит — ни на какие идеи времени не хватает, потому что директор — это не только техника, а все — от детских яслей, сортира и до этого цеха, все, да еще различные организации по частям растаскивают. Да что об этом говорить, и без меня сказано. Вот если мне что обдумать нужно, я в машину сажусь, говорю шоферу: «Давай кружи по городу», он меня возит, а я в это время размышляю. А другого выхода нет. Там, в машине, хоть полное уединение, ни посетителей, ни телефонов, даже родни нет… Ну, вот и конец линии. Что, пройдем еще раз? С удовольствием. Вот сюда, пожалуйста, Николай Васильевич, на эти мостки…

6

Когда Николай Васильевич наконец остался один в отведенной ему квартире и отошла суета дня, насыщенная докладами инженеров, начальников участков и служб, прерываемыми беспокойной, а иногда и нервной речью Шергова, он понял, что не способен уже более ни к каким делам, голова гудела от скопившегося в сознании вороха сведений и фактов, усталость навалилась на него.

«Спать, только спать», — решил он, с наслаждением принял душ, и едва коснулся щекой подушки, как тотчас же и уснул: ему приснился сон без каких-либо реальных видений, просто перед глазами проходило некое бесформенное движение, и что-то звенело, громыхало, лязгало, пока в глубине этих шумов не возник тонкий, похожий на свист снаряда звук, он оказался таким невыносимым, что Николай Васильевич проснулся, а проснувшись, понял — под окном проскрипели автомобильные тормоза.

Вершины сосен виделись на фоне лиловых остатков заката, а под самым верхним обрезом оконной рамы, уже на темно-синем, сверкала розовая звезда, — и по этим приметам Николай Васильевич догадался, что проспал не более четверти часа, потому что, когда ложился, за лесом пылал закат. Поворочавшись в постели, Николай Васильевич взглянул сквозь открытую дверь в гостиную на письменный столик, где стоял телефон, и ему остро захотелось позвонить Тоне, он всегда, когда бывал в командировках, звонил ей и радовался, услышав ее далекое, звучавшее округло «алло», и, хоть разговоры с Тоней, как правило, были пустяковые, да ведь важно было другое — сама возможность позвонить ей и услышать ее голос, и он тут же подумал с грустью: а вот теперь этого нельзя.

И резанула боль, сильно, остро, он задержал дыхание, прикусив губу, с трудом сел в постели. «Да что же это?» — опять, как в поезде, подумал он и с неприязнью взглянул на измятую подушку. Можно принять снотворное, но ведь и оно не помогло прошлой ночью. Неужто опять будет так же? Надо думать о чем-то другом, надо занять себя. Он прошел босиком по комнате, по красным коврам и вдруг вспомнил: Софья Анатольевна — и быстро взглянул на часы — было только начало девятого. На письменном столике лежала бумажка, на которой Шергов записал номера телефонов диспетчерской на тот случай, если Николаю Васильевичу потребуется машина.

«Ехать, только ехать, — решил он. — Пусть будет неожиданно… А если позвоню, то на том может все и кончиться».

Одеваясь, он вспоминал, когда же поступали от нее в последний раз вести, и вспомнил — в канун Нового года; письмо от Софьи Анатольевны принесли с обычной почтой, оно лежало среди массивных, лощеных пакетов министерств, ведомств, иностранных фирм, обыкновенное, измятое, и на конверте было написано крупно: «Лично. Вскрыть самому», но, несмотря на это предупреждение, в секретариате письмо вскрыли, листок разгладили и прижали к конверту тугой медной скрепкой. Он запомнил это, потому что вызвал тогда девушку, отвечающую за почту, и предупредил, чтоб этого не повторялось, хотя ничего особенного в письме Софьи Анатольевны не содержалось — несколько поздравительных слов, и все.

Машина ждала у подъезда, и, когда Николай Васильевич сел на переднее сиденье, шофер выжидающе посмотрел на него.

— Мне нужно в «Гайку»… Знаете такую?

Шофер молча кивнул.

— Но сначала туда, где можно купить бутылку коньяку и коробку конфет.

Они ехали до дежурного гастронома минут десять, шофер не дал Николаю Васильевичу выйти, взял у него деньги и вскоре вернулся с бутылкой и коробкой; потом они еще ехали минут пятнадцать, сперва плохо освещенными улицами, затем лесной дорогой, пока не выехали к озеру. За ним поднималась над черным лесом желтая, с красноватым отливом луна, пока видна она была только наполовину, в небе вокруг нее стоял огромный, лишенный четких границ полукруг, по тяжелой воде скользили зигзагообразные отражения этого сияния. Впереди обозначился дом, он имел несколько странную форму, напоминающую по очертанию приземистую старинную башню.

— Вот здесь, — сказал шофер и остановился у калитки, снова посмотрел выжидающе на Николая Васильевича, этот шоферский взгляд хорошо ему был известен.

— Телефон здесь есть?

— Конечно.

— Тогда поезжайте, я вызову.

Николай Васильевич открыл калитку, подождал — не залает ли собака, но в глубине усадьбы было тихо; машина развернулась на дороге, на мгновение скользнув лучами фар по кустам смородины, белому гравию на дорожке и влажным ветвям тополя; Николай Васильевич еще какое-то время видел, как мелькали красные огни подфарников, и, только когда они исчезли, двинулся к дому.

Он медленно шел на освещенные окна: одно горело внизу, другое — на втором этаже; луна теперь пряталась за домом, и потому какие-то странные, округлые очертания его были особенно отчетливы. Слева от освещенного окна виднелось крыльцо, и Николай Васильевич направился было к нему, но тут же остановился, потому что на белой занавеске, прикрывающей только нижнюю часть высокого окна, скользнула тень женщины, и Николай Васильевич тотчас понял, что для Софьи Анатольевны тень эта была слишком легкой.

Ему захотелось посмотреть в окно, чисто мальчишеское любопытство оказалось таким сильным, что он, улыбнувшись, огляделся и, заметив за кустами деревянный ящик, пробрался туда: ему пришлось встать на цыпочки, чтоб заглянуть за занавески.

Это была кухня: на стене висела полка, уставленная посудой и различными баночками, у стены — газовая плита; Николай Васильевич хотел уже спрыгнуть с ящика, как вновь по занавеске мелькнула тень и к полке с посудой вышла женщина, на ней была клетчатая блузка, напоминающая мужскую рубаху, рукава закатаны, а края блузки были завязаны на животе узлом; Николай Васильевич сразу узнал ее — то была та самая женщина, что сидела во время оперативки в приемной и дала ему прикурить от зажигалки; она повернулась к Николаю Васильевичу спиной и потянулась за тарелками на полке, кофточка поднялась вверх, открыв узкую полоску розового тела; женщина взяла две тарелки и стала что-то накладывать в них; светлые волосы с золотистым отливом прикрыли ей лоб, губы теперь не казались ироничными, они были сложены словно бы для того, чтобы произвести негромкий свист, и по краям их образовались две усталые складки. «Конечно же ей не меньше двадцати восьми». Она делала свою работу не торопясь, размеренными движениями.

«Внимание! Начинаются совпадения!.. Софья Анатольевна. Шергов… Женщина». Покойный Поповский это называл «беспорядочным чудом случайных явлений» и советовал относиться к ним с особым интересом, считая, что они способны создать ту необычайную ситуацию, которая может привести к открытию. Николай Васильевич перенес это наставление Поповского на житейский поток и всякий раз, когда возникала цепь совпадений, настораживался.

Он спрыгнул с ящика и зашагал к крыльцу, потянул на себя дверь, она оказалась запертой, тогда он нащупал кнопку звонка; по ту сторону двери послышались шаги, но он не мог разобрать, кому они принадлежат — молодой женщине или пожилой, он только слышал эти глухие шаги и ждал, почему-то смутно надеясь, что ему откроет блондинка.

Под крышей крыльца вспыхнула лампочка, звякнул замок, дверь отворилась, и Николай Васильевич увидел на пороге Софью Анатольевну, она смотрела на него расширенными, знаменитыми в их среде прозрачно-серыми глазами и сама была в чем-то серебристо-сером, большая, широкая, она закрывала собой почти весь проем дверей, она и не сказала ничего, а только протянула вперед обнаженные по локоть пухлые руки, и он сразу же словно вошел в этот коридор, и руки замкнулись, он прижался головой к ее щеке, трижды поцеловав; от нее пахло ухоженностью, теплом и тем сладостно неповторимым тонким ароматом, который всегда присутствовал в московской квартире Поповских. Его ни с чем нельзя было сравнить; прежде Николай Васильевич думал, что это запах какого-то растения, — в квартире стояло множество горшочков с цветами, но этот же запах он обнаружил и в гостиничном номере, куда однажды пришел к Поповским в командировке; тогда он спросил у нее: «Чем это у вас всегда пахнет?» Она не ответила и смутилась, и лишь позднее кто-то из близких Поповским людей ему объяснил, что Софья Анатольевна тайно любит нюхать табак какого-то особого сорта, и ей достают его с трудом. Это был ее запах, знакомый и приятный ему, и вся она была знакомая, с большим и еще крепким телом.

— Ну, здравствуй, здравствуй, — шептала она и гладила его по лицу, и теперь уж он видел, что голова ее седа, и лоб весь изрезан морщинами, а кожа под глазами и на подбородке одрябла, обвисла, но все равно она была еще хороша.

— Наташа! — закричала она. — Наташенька!

Из глубины помещения отозвались:

— Сейчас… Я переодеваюсь.

Она сразу захотела показать ему дом и повела из прихожей.

— Это замечательный дом. Они построили его для рыбаков. Кажется, его так и назвали сначала «Дом рыбака». Но потом так получилось, что тут не стало рыбы, и настоящие рыбаки выезжают теперь на другие озера, а этот дом оказался ни к чему. Впрочем, иногда сюда приезжают семьями отдыхать, но в хорошую погоду и летом, потому что можно купаться, а иногда селят приезжих, если все забито в гостинице, приезжие не любят это место — оно очень уединенное. Но нам тут хорошо, даже замечательно… И Наташе удобно, ведь до завода — рукой подать… Ты обрати внимание, у этого дома шесть стен. Кто-то так придумал. Все стены одинаковые. Поэтому его и зовут «Гайкой». Но есть тут одно чудо, ты даже не представляешь, какое чудо, — камин. Самый настоящий! Прелесть, правда? Сегодня затопим. У нас давно в нем лежат дрова. Приготовили, и лежат! Не было повода затопить. Мы считаем — это праздник, топка камина… Но сегодня празднуем. Ты молодец, что привез коньяк. Я уж и не помню, когда пила, а ты знаешь, я ужасно люблю пропустить рюмочку. И как это замечательно, что у нас уже готов ужин! Наташка решила тебя поразить, раз она так долго переодевается. Можешь сесть сюда на диван… Нет, знаешь что, лучше подвинем столик, и тогда мы все сможем сесть так, чтобы видеть огонь. Ты имей в виду: я тебя скоро не отпущу, нам надо досыта наболтаться. Ах, Коля, Коля, это прекрасно, что ты заехал. Когда мне Антон сказал, я ему строго-настрого… Сначала я подумала — ты вообще не приехал, если не звонишь, не может же быть такого, чтоб ты оказался рядом и забыл меня, но потом мне Наташенька сказала — она тебя видела. Честное слово, я не сердилась и не волновалась, знала, что обязательно заедешь… Нам очень о многом надо поговорить, а то когда еще я тебя увижу, а годы летят… Черт знает, как они летят и куда?! Слышишь, она громыхает посудой. По правде сказать, мы с ней голодные, как раз собирались что-нибудь съесть. А-а, она решила еще что-нибудь приготовить, чтоб был настоящий стол. Она молодец, она здорово умеет стряпать. Давай мы тоже не будем терять времени. У тебя есть спички? Ну, тогда разжигай камин, там все есть. Даже сухие щепочки и береста… Ну, ну, я все ведь знаю, ты у нас умелец… Как я сюда попала? А ты не торопись. Может быть, это целая история, и ее надо суметь рассказать со смаком. Настоящую историю всегда надо рассказывать по-настоящему. Ты ведь помнишь, как Юрий Сергеевич ценил устных рассказчиков. Помнишь того Ильева с бородой? Как он умел! А? Прелесть, да и только, до утра можно слушать. А голоса разные. Даже животным подражал… А вообще-то попала я сюда очень просто. Пожалуй, тут нет настоящей истории. Наташу направили на Высоцкий программистом, а я немножко пожила одна и затосковала, ты даже не можешь себе представить, как затосковала. Бессонница и страшная грусть. Настоящая старость, одинокая… Ну вот видишь, стала сентиментальной дурой, совсем несносная старуха, никогда не была сентиментальной, а тут чуть что — и слезы… Не обращай внимания, это все ерунда. Ну, вот и написала Антону. Выручай, мол, у меня гипертония, а ваши места — лучше всяких лекарств, очень полезны таким, как я. Он сам примчался, перевез. Как видишь, все очень просто. Конечно, я тут зажилась. Но ведь я не сиднем сижу. Работаю. Привезла с собой папки Юрия Сергеевича. Как залезла в них! Там, Коленька, такое. Новые миры. Честное слово. Вот все надо рассортировать, привести в порядок. Ты знаешь, чем он только не занимался: и свои дела, и философия, и социология, даже медицина. Ему до всего хотелось докопаться самому. Я нашла у него тетрадку со стихами. Такой был хитрюга, даже от меня утаил. А может быть, стеснялся. Ведь иногда те, кто пишет стихи, очень стесняются. Вообще, мне этих папок на всю жизнь хватит. Там есть очень, очень интересные идеи. Кое-что тебе покажу. Мы еще посоветуемся: я думаю, надо некоторое опубликовать немедленно. Актуальнейшие есть вопросы. Несколько статей совершенно готовы к печати, но он не успел их отдать в редакции. Да ведь и потом… Не знаю, говорила ли тебе: он со мной последний год почти не разговаривал. Странная все-таки психология у мужиков: сами увязнут, а почему-то жены виноваты… Ну хорошо, люби себе на здоровье, если уж очень это нужно, но я-то при чем, зачем на меня кидаться? Это мое дело — ревновала я или нет, важно, что я ему не показывала, а он все срывал на мне… Как, ты не знаешь? Ну, тогда об этом потом, не сейчас. Ты мне тоже должен будешь все рассказать про себя. Вот выпьем… Ну, наконец-то и Наташа. Какая прекрасная еда! И камин… Ну, дорогие мои, сегодня будет настоящий пир. Наташка, ставь поднос на стол и знакомься с Колей…

7

Как же это было хорошо! — видеть снова Софью Анатольевну, твердо сидящую за столом, слышать ее голос, отрешившись от всех забот, пить коньяк и чувствовать себя вернувшимся в нечто утраченное; ох, как давно с ним не было этого — безмятежного покоя после приступа усталости и отчаяния; ох, как давно, может быть с тех пор, как не стало вечеров у Поповских с непременным чаем и сухариками, покрытыми оплавленным сыром, что на всю ораву готовила Софья Анатольевна.

Он слышал о Юрии Сергеевиче еще от отца — в молодости они были друзьями, потом Николай Васильевич узнал Поповского, когда учился в институте, слушал его лекции, но по-настоящему имя Поповского стало широко известно, когда Николай Васильевич пришел в его лабораторию, в НИИ. Что же это было за беспокойное время! — все сместилось, все пришло в такое бурное движение, чуть ли не каждый день вспыхивали яркими звездами новые и новые имена, то в науке и технике, то в поэзии и музыке, то на театральных подмостках. Многие из них мгновенно исчезали, так же как и появлялись, все сдвинулось, нарождалось нечто новое, и ничего нельзя было пропустить: ни «Голого короля», ни песенки о последнем троллейбусе, ни встречи с ребятами из Дубны, ни лекций в Политехническом о телемеханике и электротехнике, ничего нельзя было пропустить; вот в эти-то дни и объявилось на слуху имя Юрия Сергеевича Поповского. Слава его сначала возникла в недрах НИИ, потом прокатилась по ученой Москве, вызывая сомнения, возмущения и надежды, и вот уже толпы стали собираться у входа в Политехнический, когда на афишах объявлялось имя Поповского, но выступал он редко, хотя спрос на его слово был велик — он один из первых попытался отчетливо объяснить, что произошло в науке, причем объяснить так, чтобы это было легко понимаемо каждым.


«Человеческая мысль, стремясь познать природу, так приблизилась к ней, что перед людьми открылась неоднородность окружающего мира, в нем явно обозначились три относительно самостоятельные области: микро-, макро- и мегамир. До сих пор человек получал все — пищу, материалы для одежды и жилье — из земного макромира, человек был землянином, геоцентристом, но теперь обнаружил, что существует еще два новых мира: бесконечно малых явлений — микрокосмос и великий мегамир, где Земля всего лишь частица. Разница между этими мирами, не только и не столько количественная, а главным образом — качественная, каждый из трех миров развивается по своим специфическим законам и обладает определенными особенностями. Стало ясно, что человек более не в силах расширять свою власть над природой, не поняв закономерностей и влияний на нее двух других миров; все усилия людей, овладевающих только земными явлениями, факторами, предметами, в любой момент могут быть сведены на нет, поэтому-то сама логика развития преобразовательной и производственной деятельности заставляет человека войти в эти два доселе малодоступных мира. Как же много неизвестного ждет там человека! — какие необъяснимые кладовые энергии, видов материи, отсутствующих в земном мире, начиная от новых химических соединений до сверхвысокотемпературной плазмы, откроются там. Но чтобы двинуться туда и овладеть этим богатством, оказались нужны новые орудия труда с производительностью в тысячи раз большей, чем ныне существующая, — вот где лежало главное. Надо прежде всего создать эти орудия труда; природа приблизилась к человеку и отдалилась, и, чтоб овладеть ею, понадобился новый качественный скачок — к о с м и з а ц и я техники».


Вот так Поповский определял сущность того, что ныне обрело четкую формулировку «научно-техническая революция», или, иначе, НТР; одни ученые видят ее в бурном развитии автоматизации, другие в науке управлять, в ядерной физике, — множество, множество вариантов, для Поповского же сущность происходящего лежала в космизации техники и науки.

Какую же внутреннюю силу имел этот невысокий плотный человек с короткой шеей, он почти никогда ни на кого не кричал, говорил мягко, тихо, но, если кто-нибудь поступал не так, Поповский произносил, покачивая головой: «Вы меня огорчаете».

Его прямой специальностью было оборудование для металлургических заводов, он участвовал в создании прокатных станов и печей, и лекции Поповский поначалу читал об этом, но Юрий Сергеевич был еще крепким физиком и философом и вовремя сумел разглядеть, как грядет новая техническая эпоха, и задумался о сущности этого явления, поначалу определив его для себя. Космизированная техника… В те годы одно открытие следовало за другим, и надо было суметь распознать, что электронный луч может выполнять роль, ножа и пригоден для чистовой обработки металла, а в печах можно производить высокотемпературный нагрев инфракрасными лучами. Он многое сразу увидел через призму своей теории и не удивлялся, что оказался в центре внимания, не поменял своего образа жизни, оставался таким, каким знал его Николай Васильевич в студенческие годы: любил носить широкую одежду, галстуков не знал, да они и казались бы нелепыми на его короткой толстой шее, зимой на нем был неизменный бордовый свитер под пиджаком, а летом рубахи с отложным воротником; да, образа жизни он не поменял, но поменялось отношение к нему самому. Он был острословом всегда, но прежде над его шутками посмеются-посмеются и забудут, теперь же они быстро становились известны, в каждой его остроте отыскивали тайный, скрытый смысл, какого и сам Поповский не вкладывал в сказанное, да и шутил он больше по ходу текущих дел и на темы, близкие их кругу. В то время их НИИ, — к слову сказать, иного научно-исследовательского института, так тесно связанного с практикой, с заводами, Николай Васильевич в ту пору и не знал, — так вот НИИ получил великолепное новое здание на Ленинском проспекте, стекло и бетон. Едва успели они в нем разместиться, как один из оппонентов Поповского на ученом совете напал на Юрия Сергеевича, сказав, что тайн в науке сейчас быть не может, решил сострить: «Да и не спрячешь никуда эту тайну, когда живешь в стеклянном доме», и тут же Поповский ответил: «Когда живешь в стеклянном доме, прежде всего не следует бросаться камнями». Шутку эту повторяли года два, сейчас же она потускнела и не вызывала даже улыбки. Всему свое время.


До чего же было хорошо у огня! Наташа сидела рядом в брюках, заложив ногу на ногу, и во всей ее расслабленной позе было нечто призывное, вызывающее волнение. Николай Васильевич ничего не знал об этой женщине, а судя по рассказам Софьи Анатольевны, должен бы знать, уж очень Наташа по-родственному была близка Поповской, вот ведь даже к ней она переехала сюда из Москвы, тосковала там по ней, а ведь у Поповских детей не было. Может быть, Наташа приходится какой-нибудь дальней родственницей Поповским, ведь всех их близких Николай Васильевич не знал. Расспрашивать об этом Софью Анатольевну было неловко, он подумал: все само собой объяснится.

Они пили понемногу, и сначала говорила Софья Анатольевна, она умела говорить как-то сразу обо всем: и о прошлом, и о своих находках в архивах Юрия Сергеевича, и как лечат остеохондроз — черт возьми, она столько времени мучается от боли в позвоночнике, — ему было приятно ее слушать, она уводила за собой в свой мир, где все было разбросано, все лежало не на своих местах, и вместе с тем это был целый мир.

Потом она сказала:

— А не расписать ли нам пульку? Ты ведь, Коленька, когда-то недурно играл.

Конечно, он играл, да ведь и все играли — инженерская утеха, еще на третьем курсе в институте был выброшен лозунг: «Главный зачет — преферанс, кто не научится играть — лишится стипендии», учились яростно, играли еще яростней, объявились свои чемпионы, для некоторых игра стала бедствием — просиживали ночи напролет.

Наташа принесла из своей комнаты колоду карт, лист бумаги, хорошо отточенные карандаши; но, пока она ходила, Николай Васильевич успел взглянуть на часы и подумал: за преферансом они могут засидеться так долго, что ему некогда будет и поспать, а завтра много дел, и надо быть свежим, он сказал об этом женщинам.

— Как жаль! — искренне огорчилась Софья Анатольевна. — Тогда в шестьдесят шесть, хоть что-нибудь…

Наташа быстро перетасовала карты, — чувствовалась сноровка, все-таки свой брат, инженерская душа; закончив сдавать, она положила ладонь на карты и, еще не поворачивая их к себе лицевой стороной, проговорила быстро, как заклинание:

— Попутный ветер.

Николай Васильевич внутренне вздрогнул — именно так всегда начинал игру в преферанс Поповский, знали об этом только очень близкие ему люди, с другими Поповский просто не садился играть; Наташа и произнесла-то эти слова с интонацией Юрия Сергеевича, можно было подумать, что Наташа его пародирует; Николай Васильевич быстро взглянул на Софью Анатольевну, но та не обратила внимания на сказанное Наташей, глаза ее азартно впились в карты.

Сыграли они три партии, все их выиграла Наташа, выиграла легко, да и вообще играла она легко; деньги взяла со столика свободным движением — так берут сдачу в магазине. После третьей партии Софья Анатольевна потеряла интерес к игре, — она была из тех, кого проигрыш приводил в отчаяние и убивал азарт. Николай Васильевич подумал, что пора и уезжать, посидел, погостил — и хватит, но он пригрелся у камина, разнежился; угасало пламя, вспыхивали угли, покрываясь черно-серым налетом, не хотелось двигаться; он сидел, вытянув ноги к камину, пока не почувствовал на руке прикосновение пальцев. Наташа склонилась к нему так, что мягкие волосы ее задели его щеку.

— Я хочу с вами поговорить, — прошептала Наташа и указала глазами на выход.

Он взглянул на. Софью Анатольевну, она задремала, запрокинув голову и по-детски приоткрыв рот, поднялся и вслед за Наташей на цыпочках вышел в темный коридор.

— Сюда, — услышал шепот, почувствовал, как его взяли за рукав; и он вошел в комнату, освещенную настольной лампой; здесь стояла широкая кровать, застеленная пледом в желтую и черную клетку, в углу один на другой были поставлены чемоданы, а на стене висело ружье, а под ним на плечиках — мужской черный костюм.

— Мне очень нужно с вами поговорить, — почему-то все еще шепотом произнесла Наташа.

Он продолжал оглядывать комнату и теперь видел, что здесь живут двое: у кровати рядом с женскими — стоптанные мужские тапочки, в углу — большие болотные сапоги, а на столике, где стояло зеркало, рядом с флакончиками — электрическая бритва.

— А кто еще здесь живет? — спросил он.

— Муж.

Он вспомнил, что в приемной, во время оперативки, рядом с ней были двое: один сидел на уголке стула — скуластый, в очках, в коричневом кожаном пиджаке, а другой — черноволосый, в свободном сером свитере; который из них?

— Где же он?

— На заводе. Он сегодня в ночь.

Она подошла к столику, взяла пачку сигарет, предложила ему и сама закурила, чиркнув знакомой Николаю Васильевичу зажигалкой. Быстро повернулась к Николаю Васильевичу:

— Увезите ее отсюда, только вы это можете. Ей нечего здесь делать. Увезите ее с собой.

— Зачем? — спросил он.

Ударом пальца Наташа сбила пепел с сигареты, да так, что он точно попал в пепельницу.

— Я не могу с ней жить. У меня едва хватает времени на свою работу. А она ходит за мной по пятам, заставляет перепечатывать по десять раз ненужные письма Юрия Сергеевича. Она вмешивается в мои отношения с Пашей.

— Это муж?

— Да, вы его видели на оперативке, он сидел рядом…

«Значит, все-таки тот в очках и коричневом кожаном пиджаке… Доброе лицо…»

— Два года она не отпускает меня от себя. Это — болезнь. Ей надо жить и работать в Москве. Она там больше сделает. Она сама это понимает, но упорствует. Когда я узнала, что вы едете, то сразу подумала: только вы и можете нам помочь.

Наташа, видимо, считала, что Николай Васильевич посвящен в дела Поповских, и потому он не мог спросить ее прямо, ему нужно было добраться до сути окольным путем.

— А вы сами как сюда попали? — спросил он.

— Нас направили.

— Кто направил?

— Вы. Во всяком случае, в НИИ бумага пришла за вашей подписью.

— Возможно. Да, я помню: сюда были нужны серьезные специалисты по автоматике.

— Я знаю программирование, а Паша еще и хороший математик. Здесь великолепная линия, и еще будет вторая очередь. А вообще-то мы думаем: завод только начинается, поэтому нам интересно. Тут многое можно будет сделать. Есть, конечно, и планы. Началось с того, что мы сами попросились. Я была уверена: она ни за что сюда не приедет, привыкла к столичной жизни, к определенному укладу. А вот видите — ошиблась, она приехала.

— Да зачем это ей?

Наташа задумалась, взгляд ее скользнул на кончик сигареты, там уж нагорело много пепла, и тогда Наташа снова ударом пальца сбила пепел, точно угодив в пепельницу.

— Я это проверила. Тут несколько причин, но конечно же все они идут от Юрия Сергеевича. Но сейчас, Николай Васильевич, важно другое, важен сам факт, и я хочу, чтобы вы поняли: ее необходимо увезти, и сделать это надо как можно быстрее…

Все-таки у нее была удивительная манера говорить: произносила она слова почти тихо, без всякого нажима, но за каждой фразой ощущался приказ. Николай Васильевич почувствовал: еще немного, и он пообещает Наташе увезти отсюда Софью Анатольевну, так и не вникнув в суть дела, и он робко произнес:

— Но я должен все знать…

Она взглянула на него прямо, взгляд ее синих глаз был открыт, и в них возникло недоумение: «А разве вы не знаете?»

За спиной Николая Васильевича скрипнула дверь, он быстро обернулся — Софья Анатольевна смотрела на них, сложив пухлые руки на животе, она с укоризной покачала головой:

— Хороши… Нечего сказать — хороши. Бросили меня у огня.

— Вы же заснули, милая женщина, — улыбнулся Николай Васильевич. — А я собрался уезжать.

— Но прежде уединился с Наташей. Значит, у вас появились от меня тайны? Нехорошо.

Интонация обиженной девочки ей не подходила, она оглупляла ее — прежде Николай Васильевич никогда не слышал, чтобы Софья Анатольевна так говорила.

— Конечно, — сказал он. — А почему бы нам с Наташей не завести тайны?

— И вправду, — насмешливо подхватила она. — Ведь это так естественно.

Ну, вот это уж другое дело, такой тон больше подходил ей.

— Я, кажется, видел телефон в той комнате, где камин…

И пока он шел коридором, потом звонил — вызывал машину, все думал о странном разговоре с Наташей.

В машине он ехал прикрыв глаза, энергичный голос Наташи снова зазвучал рядом, на этот раз он уловил в нем уж очень знакомую интонацию, где-то рядом, совсем рядом существовала разгадка…

8

Все утро Николай Васильевич вызывал к себе начальников участков, и ему становилось ясно: люди на заводе не были готовы принять этот цех, он был для них словно марсианский корабль, приземлившийся возле старенького крыльца их дома; его быстро воздвигли благодаря технике, которую двинули в Высоцк, но понять сущность этого цеха те, кто будет его эксплуатировать, так и не смогли.

История этого цеха для Николая Васильевича началась с того мгновения, когда правительство поставило перед министерством задачу обеспечить железнодорожный транспорт колесами высочайшей прочности: вагонный парк стремительно обновлялся, а колес не хватало. Но это было только частью задачи. Скорости — вот что было главным. Колеса, которые выпускались на двух заводах страны, выдерживали скорость железнодорожных составов до ста километров в час, но уже сейчас этого было мало, а пройдет десять — двадцать лет, и скорость достигнет двухсот километров, а может быть, и больше. Конечно же для производства новых сверхпрочных колес требовалась принципиально новая технология. Два научно-исследовательских института и один проектный, подчиненные министерству, взялись решать эту задачу. В главке посмеивались: снова изобретали колесо. С самого начала было решено: в цехе применить новейшие автоматические линии. Использовать космизированные орудия труда, — Николай Васильевич, как ученик Поповского, придавал этому особое значение, в институтах министерства давно уже работали над применением в металлургии различных микрочастиц, над внедрением лазерной, плазменной, радиационной технологии. И вот — цех готов. Каждый день простоя — огромные убытки. Но люди, прежде работавшие на заводе, не знакомы были с новой техникой. По докладным Николай Васильевич знал: дважды пытались осуществить пуск, и оба раза это приводило к авариям; неделю назад при такой попытке вспыхнул было пожар, загорелись фермы, хорошо, успели быстро загасить. Да, те, кто здесь работал, не знали новых электронных систем, ни лазерной, ни плазменной технологии, не умели сочетать действие одного участка с другим; в новом цехе ничего не годилось из старых, отработанных методов, надо было уметь считать по-новому, учитывая небывалые прежде в промышленности скорости. Цех строили, составляли графики, рапортовали о выполнении плана, но не позаботились о главном: кто же будет работать на линиях?

Сейчас самое важное найти людей, которые бы сумели пустить цех. Кто же даст этой огромной махине толчок, с которого начнется все движение?

Инженеры, с которыми говорил Николай Васильевич, разделились на две группы — одни не верили: «мы так не считали и считать не научимся»; другие бодрячески утверждали: «и не такие трудности одолевали, одолеем и эту». «Самоуверенность невежества всегда находится точно в обратном отношении к самоуверенности науки», — усмехнувшись, вспомнил Николай Васильевич из Поповского.

Все время, пока Николай Васильевич занимался начальниками участков, Шергов неотлучно присутствовал рядом, слушая с обостренным вниманием, но к полудню Николай Васильевич обнаружил, что Шергова нет рядом, он вышел минут сорок назад да так и не вернулся. Ельцов, отводя в сторону вечно сонные глаза, сообщил: директора срочно вызвали в третий цех.

— Авария?

— Возможно, — неопределенно ответил Ельцов.

Николай Васильевич и прежде был наслышан, что в старых цехах Высоцкого завода и дня не проходит без происшествий, — это в докладных не раз ставилось Шергову в упрек, — а сегодня тем более всякое могло произойти, есть некий необъяснимый закон, его знает любой хозяйственник: в дни, когда прибывает на завод начальство, обязательно должно произойти что-то скверное, непредвиденное, — этот закон называют «законом повышенной стервозности».

— Проведите меня к Шергову, — потребовал Николай Васильевич.

Ельцов замялся, тогда уж Николай Васильевич повторил свою просьбу более настойчиво, и Ельцов покорно согласился.

Они прошли через двор извилистой асфальтовой дорожкой, сначала под эстакадой, затем поднялись на длинный переходный мост с деревянным настилом, под ним электровоз тянул несколько открытых платформ с заготовками, и с этого моста Николай Васильевич увидел впереди тяжелое здание цеха из темного, прокопченного кирпича и неподалеку от высоких его ворот, покрашенных в красное, довольно большую группу рабочих; они о чем-то переговаривались, курили, перешучивались. Когда спустились к ним, Ельцов спросил:

— Почему здесь?

Ему тотчас ответило несколько голосов:

— Директор приказал…

Из рассказов выяснилось; в цехе объявили аварийное положение; колпак небольшого конвертора охлаждался водой, и то ли в нем прогорели трубы, то ли еще по каким другим причинам, но вода хлынула в чашу конвертора; слава богу, еще не слили шлак, и он образовал некую подушку между кипящим металлом и водой; конечно же воду перекрыли сразу, а вот та, что натекла в конвертор… Тут не нужно большого воображения, чтоб понять: достаточно воде соединиться с жидким металлом — взрыва не миновать.

— Шергов, как прискочил, всем велел из цеха — долой, а сам там с тремя остался. Ребята ничего, смелые… Конвертор не наклонишь, чтоб воду слить, шлак лопнет. Так они там шланги приспособили и насосом…

— Идемте, — кивнул Николай Васильевич Ельцову, но тот остановился у ворот, тогда Николай Васильевич решил пойти сам — зачем же неволить Ельцова. Он перебрался через железнодорожные пути и оказался в полутьме цеха; Ельцов сразу же обогнал его; он шел, делая маленькие шаги, они не вязались с его высокой сутулой фигурой, и от этих шагов трепетал, как на ветру, обвисший на плечах его, затертый пиджак.

Они шли по пролету цеха, свод здесь низкий, да и было тесно, хотя чувствовалось — порядок поддерживали, вон даже стойки все покрашены в красный и ярко-желтый цвет; Шергова они увидели на площадке, укрытой железными плитами со стертым узором, он стоял без пиджака, в белой рубахе с расстегнутым воротом, волосы его были всклокочены, и весь он так напряжен, как будто приготовился к прыжку куда-то вверх. Шергов не услышал, как подошли Николай Васильевич и Ельцов, правая рука его была вытянута вперед и сжата в кулак, он не взмахнул ею, а еще сильнее стиснул пальцы и крикнул:

— Насос!

Возле конвертора заработал мотор, и в правой стороне заклубился теплый тяжелый пар.

— Еще! Еще! — кричал Шергов, кулак его дрожал, голос срывался от возбуждения, так кричат на футбольных матчах обезумевшие от азарта болельщики.

— Стоп! Второй шланг! Насос!

Кто-то невидимый Николаю Васильевичу дернул за тонкий стальной трос, и вверх взмыл шланг с оплавленным наконечником; и сейчас же заработал другой насос.

— Еще! Еще! Стоп!

И от конвертора прозвенело лихо, отчаянно:

— Сливать?!

Вот это-то и было самым главным: насосы уже не брали воду, а осталась она в чаше или нет — не определишь, и надо было рисковать, тянуть нельзя, еще немного, и металл не сольешь.

Наступила странная тишина, цех был наполнен звуками, но они не воспринимались слухом, а только эта тишина, тревожная, напряженная, и в нее вошел тяжелый шерговский выдох:

— Давай…

И показалось, будто с этим выдохом Шергов как бы прижал своей тяжестью железные плиты, и они подались под его ступнями.

Чаша конвертора начала медленно наклоняться; взрыв, если осталась вода, мог последовать в любое мгновение, и Николай Васильевич как зачарованный смотрел на движение чаши, не в силах шевельнуться; он видел впереди себя напряженные плечи Шергова, словно он помогал движению чаши, и вот в это-то мгновение Николай Васильевич почувствовал как бы некое слияние с Шерговым, будто стремительно проник в его состояние души и ощутил то же, что и Шергов: упоение риском, острую сладость преодоления смертельной опасности, вытеснившие из сознания страх.

Чаша наклонилась, и было видно, как трескается почерневший шлак, обнажая темно-красные щели, глыбы скользнули вниз, дымя и выбрасывая вверх искры, и открылось ослепительно белое кипение металла. Теплое дуновение донеслось до Николая Васильевича, снимая напряжение. Все.

Шергов осел, плечи его сразу заострились, на спине под рубахой резко обозначились лопатки, и в этом месте расползлись потные пятна; не дожидаясь, пока сольют металл, он прошел к стойке, где на крюке висел его пиджак, перекинул его через руку и пошел к выходу, лицо его было землистым.

Все последующее разыгралось в директорском кабинете. Когда Николай Васильевич туда добрался, вокруг длинного, покрытого зеленым сукном стола сидели несколько человек, понуро опустив взгляды, кто барабанил пальцами по столу, кто постукивал спичечным коробком, кто просто оглаживал ладонью поверхность сукна, а поближе к директорскому столу стоял грузный человек с курчавыми седыми волосами, обрамлявшими лысину, он был красен и потен, а на лысине след машинного масла; это и был начальник третьего цеха, и Шергов обращался к нему, прохаживаясь вдоль стола, и Николай Васильевич только сейчас заметил свежую ссадину на щеке директора.

— Ты сколько людей мог покалечить? — глухим, тяжелым шепотом говорил Шергов. — Тебя же под суд надо… Ты понял? Под суд! Ну, что молчишь?! — И внезапно голос Шергова взлетел на высокую, визгливую ноту: — Говори!

Начальник цеха надулся, еще более покраснел, прогудел глухо:

— Разберем, Антон Петрович… Найдем виновного… Ведь кто знает.

— Да на кой леший мне твой виновный!.. Ты… ты где был, когда вода хлынула?.. Ты почему в цехе не был? А если бы рвануло? А?!.

— Я же должен был в столовую… — пробормотал начальник цеха.

Шергов вскинул руки, стиснув зубы, быстро погрозил пальцем и, задыхаясь, как после бега, заговорил:

— Я тебя знаю… Я тебя знаю… Я знаю… Столовая! Ты! С запахом в цех уж приходил… Свадьба сына была? А?! Я простил тогда… А ведь опасный сигнал, ой опасный. С этого все и начинается! — И внезапно Шергов забарабанил сразу обеими ладонями по столу, плечи его мелко задрожали, лицо покрылось каплями пота, и он уж не кричал, а визжал: — Не дам! Не дам завод губить! За каждый гвоздик спрошу! В нем пота, крови — за века скопилось. За все, за все под ответ!..

Это была истерика, припадок, наступивший как сильная нервная разрядка после тяжкого напряжения в цехе; все сидящие в кабинете замерли, боясь шевельнуться, придавленные гнетом вины перед этим беснующимся человеком, начальник цеха смотрел на Шергова с такой жалостью и такой глубокой виной, что мог и сам повалиться без памяти. «Надо кончать», — жестко подумал Николай Васильевич и хотел уж подняться, чтобы привести в чувство Шергова, как дверь со стуком отворилась, и в кабинет вбежала Надя, раскрасневшаяся, простоволосая, цветастый платок сползал с ее плеч; она единым взглядом своих жгучих глаз охватила кабинет и властно прикрикнула:

— А ну, все отсюда!

Быстро подошла к Шергову, порывисто охватила его за плечи, прижала к себе, и он сразу же затих под ее рукой; те, кто сидели за столом, торопливо пошли к выходу, а начальник цеха все стоял, удрученный и растерянный. Надя коротко взглянула на него, прикрикнула:

— И ты отсюда! Быстро!

Он тяжело выдохнул и пошел, переваливаясь, к дверям, а Надя, прижимая Шергова к себе, повела в угол, где был умывальник, приговаривая по пути:

— Затихни, затихни… Все хорошо. Ну, вот так… Давай-ка я тебя умою. Ишь весь какой мокрый. Ну, вот так, сейчас помоемся и рубаху сменим. Тут у тебя в шкафчике есть, я сама клала. Слава богу, мне Анна Марковна позвонила, а то бы ты тут… Потом с недельку бы и провалялся, промаялся… Эх ты, горе мое… Да нет же, ты не дергайся, я сама…

Она омыла ему лицо и руки, обтерла, достала из аптечки, висевшей тут же в углу, зеленку и пластырь, прижгла ссадину, заклеила, потом достала из шкафчика белую накрахмаленную рубаху, обрядила его; все это она делала уверенно и ловко, и было нечто материнское во всех ее движениях. Шергов покорно подчинялся ей, и, когда она застегнула на резиночке галстук под воротником его рубахи, он склонился к ней, чтобы благодарно поцеловать, но Надя опередила его, охватила за шею и поцеловала жарко, прижавшись всем телом.

Николай Васильевич наблюдал за ними, и в нем закипало раздражение: истерика Шергова, эта странная домашность, которую внесла с собой Надя в директорский кабинет, были уж слишком сентиментальны и чужеродны привычному для него деловому ходу событий, он не принимал этих отклонений душой, его возмущало и другое: как и в третьем цехе, так и здесь, в кабинете, Шергов делал вид, будто вовсе не видит Николая Васильевича, а сейчас в эту игру включилась еще и Надя.

«Хватит быть наблюдателем, — строго подумал он. — Пора все брать в свои руки…» И в самом-то деле — пришла пора командовать, иначе дело, по которому он приехал, затянется, а ему твердо был определен срок до пуска — три дня.

Он подождал, пока Надя и Шергов оторвались друг от друга, и тогда уж властно и спокойно сказал:

— Ну, вот что, сегодня в семнадцать совещание всего инженерского состава. Пуск цеха — на завтра, к вечеру. Командую я. Объяви всем начальникам участков — совещание в цехе.

Шергов слушал внимательно, теперь он был спокоен, собран, более того, от него исходило некое благодушие, будто и не было ничего такого, одни радости.

— Хорошо, — спокойно ответил он и стал что-то помечать на настольном календаре.

И тут вмешалась Надя:

— А что же это вы, Николай Васильевич, нами брезгуете? Вчера я вас к обеду ждала, — не явились. И сегодня не собираетесь? Вы ведь к Антону небось не только как к директору приехали. Он мне много про дружбу вашу рассказывал… Видать, жизнь у вас тогда непресная была, — я слушала, завидовала… А что я вам скажу: был года три такой случай, из области на Антона крепко сели, еще чуть-чуть, считай, и сняли бы. Так я говорила: поезжай вон к Николаю Васильевичу, если вы такие друзья были, — поможет. Так он на меня ногами стучал, никогда не стучал — а тут… Очень он вашу старую дружбу бережет и корысти от нее не хочет. Это я вам прямо говорю, чтобы вы худого не подумали. Потому — милости прошу к нам на рыбные пироги. Между прочим, они в печи уже дозревают, — и она улыбнулась; он впервые увидел, как она улыбнулась — ярко, сочно, обнажив крепкие, ровные зубы.

9

Жил Шергов в деревянном, бревенчатом доме, на котором выделялись белые кружевные наличники; и улица тоже была вся деревянная, дома на ней стояли впритык, соприкасаясь покатыми, длинными крышами крытых дворов, — ни деревенская улица, ни городская, поселковая. Срубили шерговский дом, наверное, давно, понял это Николай Васильевич в горнице, где бревна были обнажены, крепкие, без трещин, цвета воскового, — их, видно, не так давно циклевали, — и еще по печам, круглым голландкам, обшитым железом и покрытым черным лаком; печи эти были не нужны — под окнами выделялись батареи парового отопления, но голландки не разоряли, отдавая дань прошлому.

Все в этом доме перемешалось: и старина, и новь, у длинной стены горницы стоял массивный, резной работы буфет с ангелочками и амурчиками, и тут же финские низкие кресла, мягкие стулья и стеклянный газетный столик, и повсюду — на буфете, на телевизоре, на полочках — расставлены были статуэтки чугунного темного литья: кони, скачущие во весь опор, кузнец, взметнувший молот над наковальней, баба с лукошком, а на полу — толстый нейлоновый ковер болотного цвета. Над диваном на стене развешано было много семейных фотографий: те, что постарше, — в деревянных рамках, современные в — металлической окантовке. Николай Васильевич окинул их взглядом, перед ним мелькнул кто-то очень знакомый, он сначала и не понял, кто же это такой, и стал искать, теперь уж всматриваясь в каждую фотографию, и вдруг увидел — Маша, она снята была в полный рост, идущей по улице, и в походке ее, и в том, как были повернуты плечи, ощущалась настороженность, будто Маша подозревала, что за ней следят. Этому снимку было не более пяти лет. Николай Васильевич угадал по легкому, весеннему пальто и туфлям, которые тогда Маша носила; ему надо было тут же и спросить о фотографии у Шергова, но что-то его удержало, и он постарался сесть так, чтобы быть спиной к увешанной снимками стене.

Надя сразу же пошла хлопотать на кухню, а Николай Васильевич закурил и, чтоб не думать о Машиной фотографии, взглянул за окно, оно выходило на усадьбу, и там под яблоней бродили по опавшей листве рыжие куры, деловито тычась клювами в землю. «Может, у него и скотина есть?» — усмехнулся Николай Васильевич и сказал:

— Не ожидал я, Антон, что ты в таком доме живешь…

— А что? — простодушно спросил Шергов.

— Да ничего. Но как-то, несовременно, что ли.

— А что же тут несовременного?.. Все у нас есть: и газ, и вода горячая, от ТЭЦ на весь квартал дали, отопление, телевизор. Все, что в московской квартире, то и у нас. Только, пожалуй, воздух лучше, да и вообще… Конечно, можно было бы в заводском доме, да у нас и так каждая квартирка — дефицит, наш начальник стройтреста Ежов городок специалистов построил каждому — особнячок, очень хороший особнячок из белого кирпича, и усадебка. Но, понимаешь, Николай Васильевич, я этот дом люблю, душой к нему прирос, так люблю, что, когда в Москве жил, учился, он мне снился, как человек. Я в другом и жить-то не смогу. Этот дом дед мой ставил, потом отец дотягивал, ну и я кое-что вложил. Опять же в деревне существуем, говорят, полезно… Конечно, я понимаю, что смущает: мол, директор, а как куркуль. Но в каждой местности — свои обычаи, свой уклад. Высоцк тем и славен был, что тут рабочий человек себе сразу дом ставил, леса много и дешевый. А обычаи здесь крепко держатся. Возможно, тебе не понять, москвичам это трудно, кругозор шире, а у нас есть своя узость, и победить ее не так-то просто. Вот, скажем, география у нас до сих пор огромное влияние имеет на положение человека. Как это ни глупо, а все равно задается перво-наперво вопрос: кто ты? Местный или чужой? Местному верят больше, чужого проверяют. Иной раз ловлю себя на том — лучше уж я на эту должность местного поставлю, чем приезжего, про местного-то я все знаю, и о родных его, и о близких, и что с него спросить можно, и как мне на него воздействовать в нужном направлении, а приезжий иной раз хоть и дело знает лучше, но к нему — привыкай да выясняй, каков нрав… Это ведь мало, что мы делим на местных и приезжих, у нас еще один раздел есть. Высоцк когда-то на слободки был разбит, и население каждой такой слободки имело свое назначение и характер. Ну, скажем, Стеганая слобода — в ней жили литейщики, народ веселый, бойкий и трудовой, а вот в Конной слободе — народ дошлый, они и в заводе трудились, и уходили в извоз, ютились там и разбойники, что в окрестных лесах пошаливали. А вот наша слобода называлась Ризодеевская, тут проживали рудокопы. А название слобода получила потому, что пролегала по ней дорога, по которой Иван Грозный в свое время войска на Казань провел. А поводырем у него был местный житель, монастырский мастер-ризодей. Народ здесь жил сильный и покорный. Мой дед тоже рудокопом был. Руду добывали не из шахт, а копали колодцы и на бадьях поднимали вверх. И сейчас этих колодцев в лесу множество, не зная — свалиться можно… Руды были здесь небогатые, потом добычу их забросили, и рудокопы пошли в цеха, главным образом горячие… Ну, так вот, Николай Васильевич, хоть и чудно это и в наш век поверить трудно, но и поныне, когда у нас на работу принимают, то смотрят — из какой слободы. Во всяком случае, если из Конской, то в торговую сеть не возьмут, побоятся: сцыганит или проворуется… Что тебе, Надюша?

— А ничего. Вот вам два графинчика принесла. Тут водка, а это, Николай Васильевич, настойка наша. Подумала: так вам разговор вести легче, пока я на стол накрою. Вот огурчики. Так что налить вам?

— Ничего.

— Тогда настоечки. Она у нас безвредная, ее и Антоша пьет. Не захмелеете, а тонус повышает… Я вот еще что хотела сказать: Ежов сейчас будет. Ничего не могла, Антоша, поделать, ты же его знаешь. Он сам позвонил. Ну хорошо, я пойду, вам мешать не буду.

— Кто этот Ежов?

— Начальник стройтреста. Да вы встречались. Он, как из Высоцка приезжал, у меня в общежитии останавливался. И у вас в гостях с ним бывали. Ну, это так давно было, можно и забыть. Он постарше меня… Ладно, бог с ним, приедет так приедет. Он сейчас в области был, сегодня пожаловал, а то бы давно уж вы встретились. Давай все-таки попробуем наливочки, она и вправду безопасна. А аромат-то каков? Чудо! Надя у меня по всяким таким вещам — мастерица, она и грибы по-своему солит, и огурцы маринует. Полный спец по этой части. Ну, как настоечка? То-то… Так о чем мы говорили? А-а, о местных и чужих. Я мысль не закончил. Так вот, эти самые разделы и в Москву перекочевали. Это наши братья из периферии туда свои обычаи затащили. Делается так: приедет, скажем, липчанин в Москву, получит сильное место — и он в первую очередь будет тянуть липчанина… Нет, нет, не обязательное правило, конечно же не обязательное, но имеет место. И дело это опасное. Возникает круговая порука, а она, по наблюдениям моим, консервативна, потому что это явление замкнуто в себе и, стало быть, прогресса дать не может… Давай-ка еще по рюмочке, не опьянеем, а усталость всю снимет. А можно и водочки. Нет? Ну и ладно… А вообще-то, Николай Васильевич, места у нас здесь удивительные. Леса стоят еще крепкие, и охоты много, и рыбалки. Конечно же краю нашему исторически не очень повезло. Вроде бы и от Москвы недалеко, и центр России, а оказались на обочине общего развития. И главный тут парадокс в том, что отечественная промышленность именно здесь и зарождалась. У нас и на Урале — одновременно. Заводчик наш в ту пору не менее Демидова был знаменит. А как, черт, строил! С инженерной точки зрения по тем временам — чудо! Вот посмотри, как система прудов организована. Каскадная. Верхний пруд, Средний, Нижний. И потому не было такого года, чтобы заводы не снабжались водой. А чего только не делали на заводах. И литье для барских усадеб все отливали — фигуры, решетки, в Петербург отправляли, до сих пор стоят; делали вилы, плуги, косы и всякий другой инструмент, катали железо кровельное и много, много всего иного… Сам дом себе построил — лучшим дворцам Петербурга тех времен не уступит, съездим посмотрим — в нем горсовет и другие учреждения. А потом дело захирело. Тут было много причин. И руда, и наследники пошли такие — не могли заводы поставить, отстали. Наши в тридцатые годы реконструкцию провели, обновили завод. Но ведь главный взгляд был туда — на Урал, на Украину, в Сибирь. Жаль, конечно, тут такое бы можно было. Ну ничего, может быть, сейчас. Народ-то у нас промышленный. Вот и Ежов подкатил, дверца машины хлопнула. Сейчас пожалует, родной…

И точно: прозвенел в сенях звонок с веселыми переливами, будто рассыпались бубенцы, хлопнула дверь, и веселый голос наполнил дом, сразу чувствовалось — этому голосу тесно в ограниченном стенами пространстве, от него даже чуть звякнули оконные стекла.

— Ну, Надюша, ну, радость… Вот прими от первейшего поклонника…

Вскоре и Ежов перешагнул порог, был он полненький, с округлым брюшком, округлым лицом и узкими, хитро прицеленными глазками — под ними уже вздувались сморщенные мешочки, — это да еще поседевшие виски выдавали, что лет ему немало, а так-то он был розовый, свеженький, в новеньком сером в крупную синюю полоску костюме, пиджак расстегнут, и видны красные узкие подтяжки, и галстук красный; Ежов протягивал пухлую руку, приятно улыбался:

— А ведь не помните, Николай Васильевич, по глазам вижу — не помните. Ежов Леонид Кириллович. Нет, не вспомнили? А я даже у вас дома в гостях бывал. Однажды и ночевал, когда Антона в Москве не было и мне некуда было податься… Ну?

Что-то смутное шевельнулось в памяти: и вправду вроде бы приезжал какой-то человек из Высоцка, товарищ Антона, и мать поила его чаем, соорудила ему постель на диванчике, — а больше ничего в памяти не осталось.

— Что-то вроде… — сказал Николай Васильевич.

— Да не утруждайте себя, — махнул рукой Ежов. — Не помните так не помните, ну и ладно. Было, да сплыло. Важно, что нынче вы у нас, это очень даже важно.

— Давайте к столу, — от порога позвала Надя.

Они прошли в небольшую комнату, отгороженную от кухни дощатой перегородкой; видно, здесь была столовая, хотя мебель стояла белая — кухонная.

— Извините, что не в горнице накрыла, — сказала Надя, — вашей беседе не хотелось мешать, да тут мне сподручней.

Стали садиться к столу, и Шергов, поправив двумя пальцами очки, вдруг лукаво прищурился, указал на две баночки — одну с красной икрой, другую с черной:

— Твой подарочек, Леонид Кириллович?

— Ну, пустяки… Ну что ты, право, Антон… вечно вот в такое положение поставишь… Ну, выпьем мы что-нибудь? Антон по этой части не силен, а вы, Николай Васильевич? Тоже, значит, решили воздержаться? Жаль. Ну, а я немного выпью. Ваше здоровье… И сразу Николай Васильевич, как говорится, с ходу, буду жаловаться на Шергова. Положение у нас, скажем прямо, ненормальное. Директор завода и начальник стройтреста должны в одну точку бить, в ногу идти, иначе дела получаются — дрянь. Вот для начала возьмем такой пример из нашей общественной жизни. Месяц назад — у них на заводе праздник, юбилей с круглой цифрой. Большой праздник, красивый. Решили они там провести торжественно, а потому местком и дирекция выделили средства на банкет. По такому случаю — можно. Передовики производства и, конечно, руководство. И мы тоже для завода не чужие. Вон какой цех отстроили, да еще и много будем строить, потому я на такой праздник вместе с женой собираюсь. И в последний момент узнаю: товарищ Шергов самолично меня из списков в президиум и приглашенных на банкет вычеркнул. Удар, как говорится, наотмашь. Конечно же я вообще на торжество не иду, ссылаюсь на гриппозное состояние, хотя никто такой причине не верит, и весь вечер на эту тему шушукаются. Мол, вот как директор начальнику треста смазал. Конечно, можно было бы и презреть, но мы в таком городе живем, где все всё друг про друга знают. И скажу по опыту: такие вот штучки-дрючки на авторитет руководящих работников больше действуют, чем события крупного масштаба… А мне товарищ Шергов что ни день подобные козлики откидывает. Так, может, ты, Антон, Николаю Васильевичу объяснишь, для чего ты это делаешь? Вот ты сейчас молчишь, и в усы свои рыжие усмехаешься, и даже вроде бы доволен собой, как я погляжу, но я тебе все равно аппетит сейчас испорчу. Так вот, Николай Васильевич, пришлось мне через два дня по этому поводу на своем активе объясняться. Чувствую, как-то по-иному на меня сослуживцы смотрят. Вроде бы я битый, а дуэли не принял. И поэтому в своей речи я такое место вставил: вот, мол, учитесь режиму экономии у заводских, там директор даже при банкете копейку считает и сокращение штатов проводит. Даже меня сократил, хотя я коньяку вовсе не пью, а водки не более ста пятидесяти, так как имел в своей жизни гипертонический криз… Пришлось так все и объяснить активу. Конечно же смех в зале, переходящий в сардонический хохот… Вот так-то, дорогой Антон Петрович. Вопросы есть?

— Объясню, Николай Васильевич, и тебе, Леонид Кириллович, объясню. Лучше бы ты ел пирог и запивал юшкой, но если уж сам начал… Неужто в твоем активе и в самом деле такие простаки, что поверили, будто жаль мне для тебя водки и закуски. Вон приходи хоть каждый день, Надя тебе настряпает. Можно даже по твоему персональному меню. Но ты бы про другое сказал. Перед самыми торжествами твои гаврики как мне фундаменты под станки залили? Если бы мы на такие фундаменты стали оборудование набрасывать, оно бы и дня не простояло. Не бетон — глина. Позор позором, а не работа. В тот же час, как я увидел такие фундаменты, так тебя из списка и долой. Какое же я имею право человека, который такую халтуру нам пытается сдать, да еще за наши же деньги, в президиум посадить? Ты нам такой цех портишь, а рабочие из зала должны на тебя с уважением смотреть, почет отдавать и думать: ах, какой он хороший? А может быть, ты хотел, чтобы за тебя на банкете тост подняли? Вот и вся разгадка. И доведется мне у тебя на активе выступать — так, конечно, и объясню. Надя, положи-ка ему еще пирога, а то и впрямь подумает, что мы его обделяем…

— Вот, Николай Васильевич, пожалуйста, позиция директора. А между прочим, наш трест по области третье место держит, и если бы не было у нас такого заказчика — полного самодура, взяли бы и первое место. Что получается? Его же куратор по качеству принимает работу, а он идет следом и приемные акты рвет… Молчи, Антон, молчи, пока я говорю. Я ведь, Николай Васильевич, постарше его буду и права кой-какие над ним имею, но он полный неслух. А дело тут вот в чем. Я ведь, как и Антон, всю жизнь в Высоцке, только на войну сходил. И пошли мы на нее с отцом Антона. Был я тогда мальчишкой, а Петр Савельевич — человек опытный, тертый. Вот возле него я и держался. Очень он был мужественный. Ранен был смертельно у меня на глазах и, считайте, на руках моих и умер. Так вот, Петр Савельевич перед смертью мне наказал: «Я тебя тут, Леня, опекал, уму-разуму учил, так ты, если домой вернешься, моего Антона не забудь, стань для него вроде старшего брата и наставника». И эти слова Петра Савельевича для меня — закон. И если Антон институт кончил, то тут и мое какое-то участие есть… Да ведь я его этим, как куском хлеба, не попрекаю, и в черной неблагодарности не виню. И вспомнил только для того, чтобы все дальнейшее было понятно. Расхождения наши начались, как этот новый цех заложили. Он заказчик, я подрядчик, и понеслось. Сначала просто ссорились, потом он мне пакости стал строить, да я к ним быстро привык, внимания не обращаю, закаленный. Могу и мимо пропустить всякие невыдержанные крики. Но я, Николай Васильевич, за него опасаюсь, потому как обнаружилось: он дела с большим размахом не понимает. Он даже и сообразить не может, что хозяйственник должен быть не только специалистом, но еще и дипломатом, и смысл этой дипломатии, хоть и с виду простой, не каждому дано постичь. А состоит он в том, прошу прощения за откровенность, чтобы твоими делами и наверху были довольны, и на месте счастливы. Вот этой самой истины Антон ну никак понять не может, и отсюда вся беда. Его и наверху не жалуют, и тут клюют. То, что он за каждый камешек, как за свое личное, переживает — это, может быть, и хорошо, но, честное слово, не директорское это дело бегать по цеху и каждого слесаря за рукав дергать. Нетерпимый он, Николай Васильевич, человек… Колючка, шиповник…

— Не трогай его, Леня… Ты что-то разговорился, остынь и не трогай…

— Пардон, Надюша… Тысячу извинений. Всегда ценю, когда ты на его защиту кидаешься. Но его как личность трогать, ей-ей, не хотел. Как личность мне он симпатичен, хоть и нервный…

— Ну и ладно, о его нервах — моя печаль. Ну, что же это никто о пироге не скажет? Или не понравился? Ну, спасибо, Николай Васильевич. Я вам еще кусок… И тебе, Леня? Вот и ешьте, да поменьше спорьте, а то хуже ребятишек. Наши еще в школе, Николай Васильевич. Двое у нас, погодки. В следующий раз зайдете, познакомитесь. Сейчас я еще чайку поставлю…

— Да-а, ничего не скажешь, оратор ты у нас, Леонид Кириллович, первейший. И что же это выходит: по твоей мерке я, Шергов, самый ничтожный в Высоцке человек. Ну, уж если ты такой большой хозяйственник, то, может быть, припомнишь да прикинешь: каким завод был, когда я его принял, и что с ним сейчас. Не ради хвастовства, до передового предприятия заводу нашему еще, конечно, далеко, но ведь был он когда-то на грани полного развала и выпускал изделия — заведомый брак. А ведь, чтоб спасти завод, немало труда надо было положить. Не так ли? Не ты ли мне говорил когда-то: только с твоей настырностью и можно было эту развалившуюся телегу из лужи вытащить. Было? Было!.. Так что же сейчас? Стало модно Шергова ругать, и ты туда же подключился. Ну, я эту моду пережду. Вот пустим цех… Конечно, мы с ним зашились, и в этом большая наша беда. Так не зашились бы, если б, опять же, вы по-настоящему строили и не приходилось по десять раз переделывать…

— Ошибаешься, Антон, очень серьезно ошибаешься. Завод ты из большой лужи вытащил, это правда; кого выгнал, кого местами поменял, кое-что на себе повез вместо других, но вообще-то, если брать суть, сам завод, каким был, таким и остался. И если бы не цех этот… Ты в каком веке живешь? Оглядись!.. Нет, все-таки странный ты мужик. Я ведь знаю, что ты меня «делягой» зовешь. А я не деляга, я деловой человек. Понять же ты этого не можешь. Тебе что, мой внешний вид не нравится? Красные подтяжки? Заведи себе синие, чтоб не завидовать. Не в этом главное… В чем, говоришь? А в том, что деловой человек сейчас — главная фигура. Крикуны и рукомахатели никому не нужны. Ты загляни ко мне в трест. Ребята у меня подобраны молодые, крепкие. Мозговой центр, штаб. Об НОТе только заговорили, а он у меня есть, начался спор о социологах, а у меня они уже работают. Вычислительный центр есть. Лаборатория автоматизации — пожалуйста. Идем в ногу со временем. И от всех этих мероприятий результаты имеем. Ну, деляга я или нет? Качество тебе недодаем? Сто раз проверял: по существующим стандартам все делаем по первому сорту. Да тебе разве угодишь? Ну, влепили тебе на бюро выговор за срыв планов — твоего и моего. А могли бы ведь очень просто из партии… И никто бы не помог, никто. А я встал да принял часть удара на себя, понимал, чем запахло. Гудеть бы тебе… Эх, Антон, Антон, по старинке ты трудишься, на силу жмешь, а настоящее дело насилия не любит, оно свободу мысли любит, простор. А ты всех у себя так забил, что они и полслова сказать боятся… Ага, нахмурился!; Ну ничего — Николай Васильевич человек свой, пусть он все это лучше за пирогами услышит, чем из докладных вычитает… Ну до чего же ты меня расстроил. Пожалуй, я еще рюмку выпью. Николай Васильевич, а вы не рискнете? Ну ладно, я сам…

— Будь здоров, Великий Зодчий! Складно у тебя все получилось, даже очень складно. Только я как-то вычитал такую мысль: все было правильно, а вышла гадость. Так вот это тот случай. Конечно же, дорогой Леонид Кириллович, все у тебя есть: НОТ, программирование, социологи, все есть, а вот почему-то в дома, которые вы сдаете, въезжать опасно. Давай-ка обойдем с тобой всех поселенных в новые квартиры. И ручаюсь: не найдем ни одного, кто бы в эту самую квартиру не вложил сразу круглой своей суммы. А почему? Дом сдан, въезжай в него и живи. Так ведь не бывает ничего подобного. Мост вы построили, полгода простоял — ремонт. Но ведь мосты-то по сто лет должны стоять и стояли раньше. Склад нам построили, а через три месяца — ремонтируем. Конечно, я понимаю: строительство по одной графе идет, ремонт — по другой. Все у вас правильно, а на поверку выходит — обман. Никаких, конечно, у вас приписок или там махинаций, ничего такого у вас нет. Просто придумали вы себе такие стандарты, по которым можно и брак сдавать. Вот вы и цех этот пытались быстрее сдать, крикнуть «ура», а то, что нам потом годы ваши недоделки исправлять, — это вас не касается. Вот так, дорогой друг Леня, все у тебя правда, а в средине ее — ложь, и на ней твоя правда и держится. Да, у меня такой завод: прореха на прорехе, не повезло ему, только сейчас началось полное обновление, потому что новый цех за собой и другие цеха потянет и все старье сметет. Это понятно каждому. Да, нелегкий у нас завод, зато вранья в нем нет. Вот за это-то я тут и боролся и все силы именно на это клал. Так что, дорогой друг, ты лучше сейчас меня не трогай, ешь пирог, закусывай икрой, а то я очень могу рассвирепеть и наделать глупостей, за которые тебе же придется и рассчитываться… Вон Надюша чаю несет. Спасибо, родная! Ты ведь, Леня, мастак по анекдотам, вот и рассказал бы нам что-нибудь веселое… Не хочется? Молодец, Надюша, дай-ка мне покрепче… Ну, раз Леня не хочет, так я вам расскажу случай из жизни, может быть, он наш спор хотя бы чуток и прояснит. Ехал я как-то в Москву, и со мной в купе оказался следователь, возвращался он домой. Молодой человек, лет ему двадцать семь — не более, очень приятный. Был возбужден, спать не мог, да и у меня было неспокойно на душе, потому что вызывали меня в Москву, в главк, на хорошую прочистку, как говорится у нас — на ковер. Вот мы с ним и разговорились. И тут он мне рассказал дело, по которому в наш областной центр ездил. А произошла такая история. В воскресный день часу в восьмом взорвался старый дом, трехэтажный. Крыша упала, окна выбило. Сразу же на место происшествия выехала спасательная команда и следователь. Покалечило людей немало, шел футбольный матч, и потому многие сидели по квартирам, смотрели телевизоры. Погиб же один — семилетний ребенок. Следователь прежде всего стал выяснять: отчего же произошел взрыв. Объяснилось быстро — дом загазован. Вызвали экспертов. Те пояснили: случай редкий, работает постоянно служба газа, и стоит обнаружить утечку, как сразу же подается сигнал тревоги. Стали искать: что да где? И установили — у магистральной трубы, что пролегала под домом, разошлись швы. Кто же клал эту трубу и когда? Долго копал следователь и выкопал. Клали эту трубу и сваривали в одна тысяча девятьсот сороковом году. Вот какая давность. Один из первых газопроводов. Дело надо было сразу прекращать. Даже если и найдется тот сварщик, за давностью лет его судить нельзя. Да и годы какие прошли: война и прочее — найди-ка попробуй этого человека, да и кто он? Ну, а следователь не захотел класть дело в архив, был молодой, как я уж сказал, и настырный. Заела его одна деталь, обнаруженная им в деле. Каким-то чудом сохранились производственные карточки на тех, кто работал по прокладке этого газопровода. Так вот, в карточке сварщика фамилия его оказалась — Мартынов, зовут Степан, упоминалось, что он имеет личное клеймо. Тогда это движение начиналось, и личное клеймо выдавали только тем, в чью работу безусловно верили и в проверке она не нуждалась. Так вот, этот сварщик Степан Мартынов числился в таких, кому абсолютно верили, и халтуры у него быть не могло. По этой же карточке следователь узнал, что Степан Мартынов тысяча девятьсот двадцатого года рождения, значит, был тогда молод и вполне мог попасть на войну. Жив ли? Оказалось, что жив. Долго колебался следователь: ехать к Степану Мартынову или нет? Ведь дело затевать все равно было нельзя. Так зачем же тревожить человека? А жил Степан Мартынов в нашем областном городе, судьба у него сложилась хорошо. Войну прошел, дважды ранен был, но все же вернулся крепкий, закончил вуз и сейчас начальником смены на заводе. Жил человек, ничего не ведал, и вдруг к нему в дверь постучался следователь и рассказал о том, как взорвался дом и погиб ребенок. Сначала Степан Мартынов не поверил. Тогда следователь оставил его одного и попросил: припомни все, как было четырнадцатого июля сорокового года. И стал Степан Мартынов вспоминать. Я, когда слушал эту историю, сразу выразил сомнение: как это можно через тридцать лет вспомнить обычный рабочий день; по-моему, это даже невозможно. Оказывается, что в случаях острой опасности, если памяти чуть-чуть помочь, то она может сотворить чудо и вернуть то, что давным-давно утрачено. И следователь помог Степану, он напомнил, что день тот был невыносимо жаркий, необычный для такой поры, — это он узнал по старым метеосводкам, — и от жары плавился асфальт. И представьте себе, несмотря на такую давность лет, Степан Мартынов вспомнил. В тот день отвезли в больницу его мать, был он расстроен, спешил закончить работу, сварил трубу, поставил свое клеймо — и в больницу. А ему поверили — работа сделана на совесть. Конечно же трубу эту, наверное, надо было бы уж и поменять, но факт фактом — остальные трубы, в тот же самый период сваренные, лежат и действуют, а у этой разошелся шов. И это стало причиной взрыва. И вот теперь, можете себе представить, какое было самочувствие у Степана Мартынова, если к тому прибавить, что семья у него была бездетной, и по этой причине детишек он любил с особой остротой, и тот семилетний погибший мальчик лег на его совесть. Написал Степан Мартынов заявление, чтобы его привлекли к суду. Но заявление это не приняли, как противозаконное… Я следователя спрашивал: а может, все-таки не надо было тревожить Степана Мартынова, ведь бывают же несчастные случаи. Это тоже несчастный случай, пусть бы и было так все объяснено людям. Все равно дела не поправишь, а Степану Мартынову мучиться всю жизнь. Справедливо ли? Не жестоко ли? Следователь мне и ответил: конечно, жестоко, но иначе поступить он не мог, потому что скрой он этот случай — не будут сделаны и выводы, потому тут важна нравственная сторона дела, чтобы другие понимали, каким великим может быть преступлением плохая работа, даже если она случайно плохая. Да и о людях конечно же надо судить по тому, что они сделали. Иначе нельзя. Ведь огромная разница между тем, что люди хотят сделать, и тем, что они делают. Результат важен, результат… Вот так-то, дорогой мой Леня. Плохая работа — это не только мерзость, она и в самом деле опасна для жизни людей, потому что результат ее может быть страшным. Не пугаю я, Леня, не пугаю… Знаю. Сварили, скажем, сталь, постарались не заметить внутри раковин — конец месяца, план срывается. А потом из этой стали прокатали стрелу крана, а она груза на стройке не выдержала, обвалилась, людей покалечила… Да ведь и дом тоже может рухнуть через двадцать, скажем, лет. Нет, не пугаю, просто знаю — такие случае есть. Налить еще чайку, а, Николай Васильевич?

10

Выехали на завод в половине пятого, распрощавшись с Ежовым; тот тоже было собрался, но Шергов сказал: «Сейчас не надо, у нас свои дела, только помешаешь». Всю дорогу Николай Васильевич думал: откуда у Антона эта фотография Маши и почему он повесил ее на такое видное место… Когда вышли из-за стола и снова прошли в горницу, чтобы покурить, Николай Васильевич не сел в предложенное кресло, а встал возле резного буфета, облокотившись на стойку, с этого места хорошо была видна стена за диваном, и теперь, снова разглядывая на фотографии лицо Маши, ее одежду, он окончательно утвердился, что снимок этот сделан не более пяти лет назад, то есть в ту самую пору, когда у них наступил окончательный разрыв. «Вот и еще одна Машина тайна, — с горечью подумал он. — Сколько же их у нее?.. Странная женщина».

О том, что Маша ему изменяет, он узнал при обстоятельствах необычайных: тот вечер и ночь и все, что связано было с событиями того времени, воспринималось им как некая суровая граница, отъединившая одну часть его жизни от другой: в первой была еще какая-то легкость, непосредственность отношений, и дом для него служил теплым и удобным убежищем от хлопот и тревог, здесь можно было бездумно приклонить голову, отдаться ласке, расслабиться; но все это кончилось, и началось другое — официальная сухость, преднамеренность каждого шага, обязанности вместо заботы; дом стал похож на гостиничный номер: все на месте, все разумно расставлено; есть необходимое, и только; постепенно это вошло в норму, он привык к такому дому, прижился в нем и ничего не пытался менять.

В тот день умерла Машина мать; Николая Васильевича не было в Москве, он выезжал в пригород, в мастерские, и узнал о несчастье, вернувшись вечером домой, из записки, оставленной Машей; Надежда Тимофеевна жила на Сретенке в небольшой двухкомнатной квартирке, где когда-то жила и Маша; домик здесь был старинный, поговаривали — будут сносить; может, потому Надежду Тимофеевну не трогали, оставив ей всю жилплощадь, а может, и оттого, что была она вдовой генерала, погибшего в войну. Тихая, вежливая, она всегда со всем соглашалась, когда что-нибудь предлагал ей Николай Васильевич, и была у нее одна страсть — Митька; ради внука Надежда Тимофеевна готова была свершить любое чудо: примчаться в самую скверную погоду через всю Москву, когда Митька заболевал, выбить для него путевку в санаторий, чтоб мальчишка подлечил легкие, и самой отправиться в те же края, чтобы быть от него поблизости, а когда Митька подрос — она прятала его у себя в критические для него минуты: выпьет Митька с товарищами, домой идти боится — бабка укроет.

Умерла Надежда Тимофеевна тихо, во сне, дома ее обмыли, уложили в гроб, — она написала в завещании своем, чтобы ее ни в какие больницы не отправляли и вынесли из дому, о чем Маша и позаботилась, пока Николай Васильевич, еще не ведая о беде, пропадал в мастерских. Гроб поставили в маленькой комнате, где обычно Надежда Тимофеевна спала, двери в эту комнату были застеклены, выходили в прихожую, и потому, едва только Николай Васильевич перешагнул порог квартиры на Сретенке, как увидел в желтом, туманном сумраке — в комнату просачивались сквозь занавески огни уличных фонарей — покойницу, и в первое мгновение Николаю Васильевичу сделалось жутко. Но стоило ему перевести взгляд, обнаружить в комнате сидящего в углу дивана бледного, уставшего от слез и тихо икающего Митьку, как ответственность тотчас победила в нем, он постарался взять себя в руки и шагнул к сыну, понимая, что первейшая его обязанность в этот миг — привести Митьку в чувство.

Маша стояла у окна и курила, темное платье с глухим воротником обвисло на ее тонкой фигуре, темные волосы, подстриженные под мальчишку, спутались, и этот непорядок еще больше подчеркивал ее усталость; Николаю Васильевичу остро захотелось приласкать Машу, и он бы сделал это, если бы не Митька.

На столике была початая бутылка коньяку, чашки из-под кофе, на тарелке несколько бутербродов с колбасой и сыром, — видимо, оставили те, кто помогал Маше. Николай Васильевич собрался было сказать ей какие-то слова, чтобы выразить свое горе, — а он любил Надежду Тимофеевну, был всегда с ней обходителен, — но Маша не дала ему ничего сказать, спросила тихо:

— Хочешь чаю? Или кофе?

И он понял: так-то лучше, никаких не надо слов, обрушилось на их семью горе, его надо выдержать, вот и все.

— Лучше крепкого чаю, — ответил он.

Маша вышла на кухню, а он стал думать, как лучше подступиться к Митьке, чтобы снять с мальчика напряжение, парень так был влюблен в свою бабку, что с ним все могло произойти. Пока Николай Васильевич размышлял, звякнул телефон. Николай Васильевич немножко замешкался и снял трубку позднее Маши, — телефон был параллельным, один аппарат стоял на кухне, другой в этой комнате, Николай Васильевич это сам устроил, чтобы Надежда Тимофеевна не бегала по квартире, когда звонят. Ему бы, конечно, не надо было брать трубку, коль Маша сняла другую на кухне, но он еще ничего не решил, как быть с Митей, и взял трубку машинально, чтоб занять себя, и тут же услышал мужской голос, удививший его своей мягкой вкрадчивостью: «…Так я подъеду к тебе, как договорились, в девять», — и тут же его перебил холодный голос Маши: «У меня умерла мама».

— Что?!

— Я сказала: у меня умерла мама…

И тогда мужской голос заметался:

— Извини, ради бога. Какое несчастье! Прими мое самое, самое душевное соболезнование. Мужайся… Прости меня. Целую…

Николай Васильевич повесил трубку и посмотрел на Митю, тот по-прежнему сидел, не двигаясь, в углу дивана. «Спокойно!» — сказал себе Николай Васильевич и стал наливать в рюмку коньяк, и когда уже налил, то увидел, что рюмка нечистая, на ободке ее остался след губной помады, но это не вызвало в нем брезгливости, он торопливо выпил коньяк; вошла Маша, он старался на нее не смотреть, а уставился на чашку с засохшим кофейным узором; Маша поставила перед Николаем Васильевичем стакан с крепким чаем, но в самый последний момент рука у Маши дрогнула, и она опрокинула стакан, пролив горячий чай на колени Николаю Васильевичу.

Часа через два им все-таки удалось уложить спать Митьку — Николай Васильевич подмешал в воду небольшую дозу снотворного, надо же мальчику хоть немного забыться, а то доведет себя, — и, как только Митька уснул, они направились в кухню, и там Николай Васильевич спросил, кивнув на телефонный аппарат:

— Кто он?

Она долго смотрела на него темными коричневыми главами, взгляд этот был ему непонятен, он не смог разглядеть, что таилось в нем: презрение или раскаяние, одно он только видел отчетливо — в этом взгляде не было страха; они молча стояли друг против друга на кухне, до них долетал уличный шум — шелест шин, позвякивание троллейбусных проводов, неясный говор, обрывки музыки; плескалась струйка воды в раковине — текло время. Для них оно еще текло, а для той, что лежала за тонкой перегородкой, время остановилось.

— Зачем тебе это? — сказала Маша.

Потом были похороны Надежды Тимофеевны; до того самого момента, пока не начали закапывать могилу, Маша держалась стойко, но едва посыпалась на крышку гроба земля, как с ней произошло нечто страшное: она упала на колени и поползла к могиле, завыла в голос, ее стали поднимать, протягивали ей пузырек с нашатырным спиртом, а она все выла, тряслась всем телом и безумно рвалась к яме; было в этом неистовстве нечто древнее, идущее откуда-то из глубин ее деревенской родословной и ныне обозначившееся помимо воли в ней самой, и по этому ее отчаянию Николай Васильевич понял, к какому пределу пришла сейчас Маша. В высоко взлетевшем над могилой голосе ее слышал он не только скорбь по матери, но и признание вины перед ним, ее мужем; во всяком случае, так он думал и хотел, чтобы все и было именно так, потому что только одно слово и выкрикивала над могилой матери Маша: «Прости!»

Минула после похорон неделя, все улеглось, и наступило время Николаю Васильевичу решать: уходить ли ему из дому или оставаться, то есть, как принято говорить, сохранить семью, и если уж сохранить, то на каких началах.

Утром он дождался, когда Митька уйдет в школу — не хотелось все затевать при нем, — достал из кладовки чемоданы, стал собирать в них вещи первой необходимости. Занятый сборами, не услышал, как Маша вошла в комнату, увидел ее, когда потянулся за стопкой рубах, лежащих на столе; его сразу же испугала ее бледность и необычная неподвижность лица, даже глаза поблекли и застыли, руки сжимали влажную тряпицу из старого капронового чулка, — обычно она мыла ею раковину на кухне. Маша долго стояла молча, потом сказала негромко, отделяя каждое слово от другого — так иногда учителя ведут диктант:

— Ты выбрал не лучшее время… Сразу же после мамы… Митя не поймет.

Он не нашелся что ответить, смотрел, как она мяла в пальцах тряпицу — черт знает почему это ему мешало!

— Ты хочешь, чтоб я остался? — наконец проговорил он.

— Я прошу тебя об этом. Ты всегда сможешь уйти… потом… когда захочешь…

Все-таки они прожили вместе долго, и у них было немало хорошего и трудного: ну и что ж, если кончилась любовь, иногда надо уметь и жертвовать и не позволять себе быть жестоким, — он остался…

Они жили вместе, в одной квартире, вместе вставали по утрам, завтракали, расходились на работу, усталые, возвращались в свой дом, и каждый из них жил своей жизнью, он — своей, она — своей, и две эти жизни почти не соприкасались; Маша стала строгой, много занималась Митей, много делала у себя на работе, а он вскоре уехал из Москвы на завод, проработал там два года — нужно было; приезжая в Москву, останавливался у себя и за все это время ни разу не почувствовал — это его дом, просто было у него такое пристанище. Пока он так жил, появились и женщины, но встречи с ними, как правило, быстро исчерпывали себя, ему становилось скучно, и так это длилось, пока не встретил он Тоню… Вот же опять, стоило вспомнить о ней, как заныло сердце; нет, ничего от него не ушло, просто боль свою он загнал вглубь. И все-таки удивительно, что на него мог так подействовать висящий на стене в квартире Шергова портрет Маши, так подействовать, что он вспомнил то тяжкое для их семьи время…

11

Николай Васильевич и не предполагал, что совещание и обход цеха так вымотают его, ему приходилось втолковывать одно и то же по нескольку раз. Более других его раздражал начальник цеха Ельцов; этот высокий, сутулый человек с обвисшим пиджаком на покатых плечах, крепким, тяжелым носом и вечно сонными глазами, казалось, знал каждый сантиметр цеха: как и где проложены подземные коммуникации, все лабиринты маслоподвалов, машинные узлы, помнил, когда и кем из монтажников собрана та или иная линия, но объяснить смысл и последовательность операций он не мог, тут перед ним как бы вырастала неодолимая стена, о которую разбивался любой ход его мыслей. Чем больше общался Николай Васильевич с Ельцовым, тем яснее ему становилось — этот человек не может быть начальником нового цеха; возможно, он был хорош, когда цех строился: Ельцов проверял качество работ, принимал оборудование от заводов-поставщиков, следил за его монтажом; считалось — он будущий хозяин цеха и потому более других заинтересован, чтобы все было сделано на совесть. Но когда цех вступал в эксплуатацию, нужно уже было другое, и в первую очередь знание автоматики; он был хорошим инженером послевоенной школы; судя по тому, как обращались к нему монтажники, крановщики, подсобные рабочие, его уважали, может быть даже любили, и он любил свою работу, пропадал сутками в цехе. В кабинете его стояла раскладушка, случалось, что Ельцов и ночевал в этом кабинете.

Шергов неотступно следовал за Николаем Васильевичем, дублировал его приказы и распоряжения, словно боялся, что без этих его указаний в цехе не выполнят то, что считал необходимым Николай Васильевич; Шергов довольно быстро заметил, как мучается Николай Васильевич с Ельцовым, и поначалу принялся было покрикивать на начальника цеха, потом стал жалеть его, болезненно морщился, будто сам получал удары. «Так на кого же тут опереться? — размышлял Николай Васильевич. — Как же это так случилось, что здесь нет людей, готовых к такой работе?» Оставалось одно: расставить по местам операторов и начальников узлов, последовательно обойти их всех и проверить, как они готовы к завтрашнему дню. Когда Николай Васильевич отдал команду, чтобы все прошли на свои места, а Ельцов побежал проверять, как выполняется эта команда, Шергов сам заговорил о начальнике цеха:

— Понимаешь, Николай Васильевич, он ведь мужик крепкий, настоящий мужик, другого бы мы и не поставили…

Николая Васильевича поразил тон Шергова, в нем пробились заискивающие нотки, они так не подходили Шергову, что тот и сам смутился, откашлялся и вдруг рассердился:

— Он у нас лучшим начальником цеха был. Потому его и на этот кинули. — И уж совсем задиристо произнес: — Абсолютно честный человек!

— Разве я эти качества поставил под сомнение?

— Нет.

— Так зачем же об этом?

— Ельцова с этого цеха снимать нельзя, — твердо сказал Шергов.

Ах, вот как! — Николай Васильевич едва успел об этом подумать, а уж Шергов бросился на защиту Ельцова, хотя Николай Васильевич ничем своего намерения не выказал, зная, как сложна такая должностная перемена и вообще как трудно найти человека на такое место, но уж коль Шергов начал этот разговор, то надо было выяснить все дальше.

— Почему же его нельзя снимать?

— Он на этот цех жизнь положил, — убежденно сказал Шергов. — Мы его клюем, клюем, а он терпит. Но если посмотреть в корень… У него жена в больнице после операции помирала, а он тут оборудование принимал. Дважды за ним сюда приезжали, говорили: жена проститься хочет. А он цех не мог оставить. Конечно, я понимаю: эта история может выглядеть сентиментальной чепухой. Но рабочие ее тут вместе с Ельцовым пережили, и она на них очень сильно в свое время подействовала еще и потому, что Ельцов за каждого человека страдает. Между прочим, ни одного дня на бюллетене не был, а у него легкое прострелено. И не размазня он, не манная каша. Требовательный мужик. Его слушают. Как можно такого снимать.

— Хорошо, — кивнул Николай Васильевич, — вопрос ставится так: способен Ельцов руководить этим цехом?

Шергов ответил быстро, будто заранее подготовился к атому вопросу:

— Если найти ему помощника… Его опыт и знающий человек…

— А если не найдем?

— Найдем, — убежденно ответил Шергов. — Есть у нас тут один парень…

Ну вот, все объясняется очень просто. Шергов и сам понимал: рано или поздно возникнет разговор, что Ельцова надо снимать, и потому первым его затеял, — все-таки он был хозяйственником, и с немалым опытом.

— Тогда зачем же Ельцов, если есть такой парень? — спросил Николай Васильевич.

— Не волевой… Знающий парень, ему по уму и не такой цех под силу, но руководящего таланта в нем нет. Одним словом — не капитан.

— А Ельцов капитан?

— Вне всяких сомнений. Обязательно его надо сохранить.

— За чей счет? — сердито спросил Николай Васильевич. — За чей счет сохранять будем и почему именно на этой должности?

— Как это «за чей счет», — растерянно проговорил Шергов. — Он же не бездельничать тут будет.

— Но займет не свое место. Не так ли? Наверное, его можно сделать начальником службы в заводоуправлении, и он будет хорошим начальником, но это специальный цех, один из самых новых в стране, и здесь мало уметь, еще надо знать. Занять не свое место — это всегда сидеть на нем за чужой счет…

— Не совсем так, — проговорил Шергов, теперь он явно нервничал, торопливо поправлял очки двумя пальцами, потом приглаживал волосы, кепку он держал в другой руке, мял ее сильными пальцами. — Ведь до нынешнего дня был на своем месте…

В голосе его больше не было той уверенности, с которой он начал разговор, да откуда она могла быть у него, если он сам понимал — Ельцов один не сможет справиться с цехом; но, видимо, для Шергова существовало нечто более важное, чем трезвый, рациональный подход в решении этой задачи, — ну, скажем, то уважительное отношение, какое испытывали к Ельцову рабочие, и убрать его для Шергова означало подорвать и свой авторитет, поколебать репутацию справедливого человека, которую он так оберегал; могли быть и другие причины, допустим такие: «лишить Ельцова всего этого дела — жестоко, антигуманно…» Подобные ситуации давно были знакомы Николаю Васильевичу, и для себя он решил, как быть в таких случаях: если поддаться жалости, или, как принято говорить, «чувству справедливости», к которому непременно взывают, когда возникает такая история, и оставить у руля человека к делу непригодного, рано или поздно это приведет к осечке, — знающий помощник не всегда защита. У начальника — власть, он принимает решение, если начальник не обладает нужными знаниями, значит, больше шансов на то, что приказ его может оказаться ошибочным. Но есть правота и за Шерговым: люди не принимают тех, кто из-за разума позабыл о сердце, и потому убрать уважаемого всеми человека только потому, что его знания, его опыт устарели, — значит проявить черствость, бессердечие, и оправдать такое почти невозможно. Да, есть только два пути: убрать начальника или не убрать, всякие придумки с помощниками — уловки, — и для Николая Васильевича существовал только первый путь: «убрать», хотя и был риск вызвать недовольство людей, но тут надо было твердо знать — этот путь более гуманен, чем второй… Так разве Шергов этого не знал?.. Что-то жалкое появилось на лице Антона Петровича, эта жалкость притаилась за очками в потускневших его глазах, в огрубевших складках рта; нет, дело, видимо, было не только в Ельцове, а в чем-то более значительном, более важном, о чем он умалчивал и от этого страдал. Николай Васильевич не стал докапываться, еще будет время, а сейчас его заботило другое: на кого все-таки здесь опереться?

— А где этот парень? — спросил он.

— Он там, на командном…

Во время обхода Николай Васильевич определил место, откуда он завтра будет командовать пуском, это была площадка возле кольцевой печи, с нее просматривалась большая часть линии, там же стояла ЭВМ, он приказал поставить на площадке письменный стол — вот это место сразу же и назвали командным пунктом.

— Пойдем, познакомишь.

Шергов двинулся неохотно. Они прошли по широкому пролету, косые лучи били в огромные окна, где-то в середине цеха лучи перекрещивались, ломались и образовывали бесформенные туманные столбы, и вот за одним из них возникла женская фигура в брюках и свитерке; еще не увидев лица женщины, Николай Васильевич угадал — это Наташа.

Они были на командном пункте все трое, возились с ЭВМ и датчиками. Николай Васильевич взглянул на письменный стол, там стоял микрофон селектора. Наташа, увидев Николая Васильевича, улыбнулась — все-таки у нее была неожиданная улыбка.

— Привет! — помахала она рукой.

И те двое посмотрели на него одновременно, один из-под очков доброжелательно и откровенно, а другой — чуть насмешливо-высокомерно, по-мальчишески задиристо, так смотрят студенты на молодого профессора, чтобы подчеркнуть свою независимость.

— Мой муж, — сказала Наташа, указывая на очкастого.

— Латышев, Павел, — рука была большая и мягкая.

— О нем и речь, — сказал рядом Шергов.

Но уж тянул руку другой, черноволосый, в сером свободном свитере:

— Андрей Ризодеев.

— Как?

— А он наш, с нашей слободы, — усмехнувшись, пояснил Шергов. — Из блудных сыновей. Покружил, покружил по свету, да опять сюда прибежал. Нюх-то у него есть. Вовремя прибежал, как раз нам специалисты его профиля нужны. Электроника…

Андрей рассмеялся, от этого на его смуглых щеках образовались ямочки, было что-то лихое, ухарское в нем, и заговорил он, кривляясь под мужичка:

— А мы и другое могем, к примеру, блоху подковать.

«Значит, трое, — подумал Николай Васильевич, — не так уж мало для начала…»

— Селектор подключен? — спросил он, кивнув на письменный стол.

— Так точно, — все еще слегка паясничая, доложил Андрей.

Теперь Николай Васильевич твердо знал, что делать: незачем обходить участки, надо устроить селекторную перекличку, это будет одновременно и проверкой и репетицией, и проводить эту перекличку будет не он, а вот этот Павел Латышев, — посмотрим, что он умеет, ну, а чтобы у операторов не вызвать ненужных толков: почему-де у микрофона не Ельцов или Шергов, а Латышев, — его можно назвать хотя бы начальником штаба, который организуется только на завтрашний день.

— Объяви, обхода не будет, — сказал Николай Васильевич Шергову, — вместо него — перекличка. Поведет начальник штаба Латышев.

Шергов все понял сразу, привычным своим нервным движением поправил очки, метнул взгляд влево — там стоял Ельцов, Николай Васильевич и не заметил, как тот подошел; Ельцов стоял, устало свесив руки. Потом Шергов взглянул на Латышева, на краткий миг обозначилась на лице директора неприязнь, но тотчас стерлась, сменившись решимостью. Шергов сел к столу, нажал кнопку селектора и объявил то, что велел Николай Васильевич, потом встал, уступая место Латышеву.

Павел беспокойно потирал руки, смущенно покраснел, его мягко очерченные мальчишеские губы выдвинулись вперед; все, выжидая, смотрели на него: Андрей сочувственно, с него сразу сошла лихость, и было видно, что он переживает за товарища; Наташа — требовательно; Павел повернулся к ней и будто спросил глазами: «Ну как?» — и получил немой ответ: «Давай», тогда он вздохнул, опустился на стул, подвинул к себе лист бумаги и нажал кнопку селектора.

— На раскладке, докладывайте, — прозвучал его голос и разнесся многократным эхом под сводами цеха; Павлу сразу же ответили, и он стал спрашивать. Николай Васильевич следил за ходом вопросов и ответов; да, Латышев проводил перекличку умело, когда выяснялась какая-либо недоделка, вызывал службы, давал задания и тут же записывал их себе для памяти. Он вел дело с таким расчетом, чтобы все было готово к завтрашнему утру; хотя пуск цеха был назначен на семнадцать ноль-ноль, он правильно делал, оставляя такое резервное время; чувствовалось, что Павел хорошо знал участок, дотошно выспрашивал о каждом узле, стараясь ничего не пропустить, и вот эта-то дотошность постепенно начинала угнетать, перекличка быстро теряла темп, становилась вялой и однообразной, исчезло самое главное — азарт работы, и длинным, длинным казался его путь проверки.

Николай Васильевич взглянул на часы — двадцать минут прошло с тех пор, как Латышев начал перекличку…

— Первичная обработка, — назвал Павел второй участок.

На этот раз ему ответили не так быстро и не так охотно, — да, с такой дотошностью перекличку можно растянуть на сутки. Николай Васильевич оглядел окружающих, прикидывая: понимают ли они, что Латышев проваливается; Шергов — понимал, он смотрел на Николая Васильевича с таким видом, будто хотел сказать: «Ну что, взяли?»; Ельцов по-прежнему был невозмутим; у Андрея появилось страдальческое, кислое выражение; Наташа была вся напряжена, губы по краям сломались в круглые скобки, глаза сузились и потемнели, и вся она подалась в нетерпении вперед, и едва Латышев получил ответ по селектору с участка первичной обработки, как Наташа не выдержала, резким движением повернула от Павла микрофон к себе, проговорила: «Дай-ка мне». Павел, подчиняясь ей, отодвинулся, она тут же начала спрашивать, и Николай Васильевич отметил: выбрала она самое главное, самое существенное, до которого бы Павел добирался долго и сложно.

Шергов сделал движение рукой, собираясь остановить Наташу, но Николай Васильевич жестом показал: «Пусть ведет»; голос ее стал увереннее, ей охотно отвечали, перекличка пошла энергичней, веселей, это было похоже на то, как вдруг в больного вдохнули бы живительные силы и пульс его, до того затихающий, быстро стал наполняться. Цех ожил, у Наташи было отличное свойство выбирать главное, она словно бы угадывала заранее самые слабые места участков; в ней больше не было нервной натянутости, как только она повела перекличку, так сразу же и освободилась от напряжения, просветлели глаза, зарозовели щеки, а голос ее звучал над цехом, и в нем была такая знакомая, спокойная и вместе с тем повелительная интонация, и теперь уж Николай Васильевич не сомневался, слышал ли ее прежде, — да, слышал, именно так вел совещания Юрий Сергеевич Поповский, и нужно было пройти хорошую выучку у этого человека, чтобы научиться так командовать.

Она опросила все участки за полчаса, отодвинула от себя микрофон усталым жестом, в нем не было и тени торжества победительницы — закончила свою работу, и и все.

— Спасибо, — сказал Николай Васильевич.

Ельцов вытирал потное лицо большим клетчатым платком, он вспотел внезапно, весь покрывшись мелкими каплями; да, безразличие его было только внешней защитой, и эти полчаса, что командовала Наташа, дались ему нелегко; пока Ельцов вытирал лицо большим платком, Шергов смотрел на него с опаской, а потом мягко, как бы обращаясь к ребенку, сказал:

— Пойдем, Гаврилыч, отдыхать, на сегодня хватит…

Они двинулись втроем к кабинету Ельцова, там Николай Васильевич сделал несколько распоряжений относительно завтрашнего дня, потом опять же втроем они вышли из цеха, где ждали их машины.

Уже стемнело, за черным лесом угасали остатки заката; Шергов поспешно попрощался с Николаем Васильевичем, пожелав ему доброй ночи, и, взяв Ельцова под руку, повел к своей машине. Николай Васильевич подождал, когда они уедут, закурил; шофер его сжимал баранку руля, заведя мотор, но Николай Васильевич не спешил, он взглянул вперед, на дорогу, и увидел на фоне гаснущего заката силуэты троих, и тотчас оттуда донесся всплеск смеха, и тогда Николай Васильевич крикнул:

— Эй, молодые люди!

Они услышали, остановились.

— Садитесь в машину, подвезу!

Они подбежали, стали усаживаться на заднее сиденье шумно, радуясь, что не надо идти к остановке автобуса, ждать, но едва они расселись и машина тронулась, тотчас же и примолкли.

— Почему тишина? — спросил Николай Васильевич.

— Перевариваем минувший день, — это ответил Андрей Ризодеев.

Николай Васильевич повернулся к ним, они сидели в рядок, тесно прижавшись друг к другу. Наташа посредине; при тусклом отсвете приборов он мог лишь смутно различить их лица. Да, это была его опора на завтрашний день, теперь-то он знал это твердо, и он подумал: вот они сделают свое дело, он уедет из Высоцка, а затем все это забудется, как не очень значительный эпизод; пройдет год, два, и Николая Васильевича, пожалуй, не вспомнят эти ребята; тут же пришла мысль: «А зачем же их сейчас отпускать?» — и, обрадовавшись этой мысли, он предложил:

— Как вы насчет того, чтобы заглянуть ко мне? Посидим, поболтаем.

Ему не хотелось, чтобы они истолковали его предложение как приказ, но, наверное, так и вышло, потому что все трое сидели притихнув, да и что им было отвечать: приказ выполняют, а не обсуждают; Николай Васильевич тут же стал лихорадочно искать, как же поправить дело, как сиять с приглашения налет официального, и вспомнил: бутылка коньяку! Она стояла в серванте, ее приготовил Шергов для встречи.

Николай Васильевич сказал легко, как бы между прочим:

— Есть коньяк, можно сделать яичницу и, конечно, чай.

— Ого! Это уже серьезно, — весело сказал Ризодеев. — Это уже смахивает на званый ужин. Я, ребята, с детства не пил коньяка. Кто еще «за», мальчики?

Все рассмеялись, и Николай Васильевич понял, что сделал правильный ход…

Они шумно ввалились в главковскую квартиру и сразу же принялись за дело, расставили на столе рюмки и тарелки; пока Николай Васильевич мылся, готова была и яичница, да в холодильнике еще нашлась закуска: консервы, сыр, колбаса; он решил дать им полную свободу, главное — не быть хозяином, пусть себя чувствуют так же легко, как когда-то они своей компанией у Поповского. Власть за столом сразу же захватил Андрей Ризодеев; потряхивая спутанными черными волосами, он разлил всем коньяк, приподнял рюмку, сказал обычное в таких случаях «со свиданьицем». Они выпили, стали закусывать, Андрей начал рассказывать анекдоты; рассказав один, принимался громко хохотать, за столом стало шумно, весело.

— А не скучно вам тут живется? — спросил Николай Васильевич.

Павел бросил на него мягкий взгляд, в нем был упрек: «ну как же это вы не понимаете», и сказал очень серьезно, выпятив вперед пухлые губы:

— Почему «тут»? Разве имеет значение место?.. Важна степень интересов. У нас она достаточно велика, чтобы еще оставалось место для скуки. Я, конечно, понимаю, что именно вы имеете в виду. Но ведь надо сказать, что внеинтеллектуальные интересы, в сущности, являются второстепенными; как правило, они разрастаются, когда нет условий для полнокровной творческой жизни. У нас они есть.

«Все правильно, — думал Николай Васильевич. — Все очень правильно, он говорит, как статью пишет… Ведь это ж надо так уметь говорить. — И он посмотрел на Наташу, она склонилась над тарелкой, волосы ее светились, закрыв половину лица, свет падал на них сверху, она слушала Павла небрежно. Ну, и как же это вышло, что они стали мужем и женой? А ведь такая женщина не пойдет без любви. Или я чего-то не понимаю? Нет, никогда не постигнуть тайн супружества…» И он вспомнил о догадке, возникшей у него в машине, когда возвращался из «Гайки»: «Надо проверить, обязательно надо проверить…»

Уйдя в свои мысли, он упустил момент, когда завязался спор между Павлом и Андреем, и очнулся в то время, когда Ризодеев, суетливо размахивая руками, сердито говорил:

— Ни фига подобного! Я поездил, посмотрел… это дребедень, что человек не меняется. Все, все в нем переиначивается. И любовь сейчас другая, чем была пятьдесят лет назад, и мораль, и отношение к жизни. Над вчерашней трагедией можно смеяться, а над комедией плакать. Да сами-то посудите: если человек неотъемлемая часть природы, то, преобразуя ее, человек преобразовывает и себя. Только так и возможно движение. А если не будет возрастать власть человека над собой, то и прогресса не будет. И хотите вы этого или нет, но новый человек рождается и у нас на глазах…

— Ну, и какой? — мягко спросил Павел.

— А черт его знает! Тут еще приглядеться надо. Все зависит от того, что будет признано общими ценностями, что примут за бесчеловечное…

Николай Васильевич, слушая их, почувствовал: все, о чем они говорят, ему неинтересно; он уже отвык от таких споров, в свое время довольно накричался при словесных схватках, порой до того, что и голос срывал, сейчас он мог признать нужность спора только по какому-нибудь конкретному поводу, да и то если необходимо было найти точный вывод, а все остальное, как говорят у них в министерстве, — «мятый пар», «молодежные посиделки»… Господи, и когда же это случилось с Николаем Васильевичем, что стал он пожилым человеком, когда же пролетели годы и что было в них?.. Он работал как шальной — вот что было в эти годы: чудовищное упоение работой; он поверил своему учителю Поповскому, когда тот увидел в нем организатора: «В науке вы, пожалуй, кое-чего добьетесь, ну, будете средним профессором, да у нас таких профессоров сейчас хоть пруд пруди, а вот организаторов — раз, два и обчелся, идите на производство, Коля, такая ваша задача: держаться на линии «наука — техника». Он ему поверил и пошел по этому пути, и многое, очень многое сделал, но все это были — дела, а сама жизнь где? Или она и состояла только в делах этих? Куда ушли годы, куда исчезли? А рядом звучали давно знакомые слова, их произносил Паша:

— …Все будет меняться: и природа, и техника, а суть человека неизменна…

— Ну, хватит!

Она сказала это негромко, но властно, и мальчики послушно примолкли, мальчики с уважением, как на старшую, смотрели на нее.

— Может, мы наконец выпьем за хозяина?

— Ну, ну, — погрозил пальцем Николай Васильевич, — какой же я тут хозяин…

— А все же… — она первая чокнулась с Николаем Васильевичем, потом потянулись остальные.

Он выпил, поставил рюмку и встал, чтобы взять с письменного стола новую пачку сигарет; как только он поднялся, то заметил — все трое сразу же насторожились; наверное, все это время, пока болтали, ждали: он вот-вот перейдет к тому главному, ради чего привез их сюда; значит, они так и не поверили в приглашение на вольную беседу. «Ну что же», — усмехнулся Николай Васильевич, содрал хрустящую обертку с пачки, закурил и, снова сев к столу, доверительно спросил:

— Но так, ребятки, кто же, по-вашему, может стать начальником колесопрокатного?

Он старался говорить шутливо, дескать, беседа у нас неофициальная, можно отвечать, а можно и уйти от ответа.

Но все трое были серьезны: Андрей настороженно оглядывал товарищей, Павел снял очки и, прикрыв слабые веки, провел несколько раз ладонью по лицу, Наташа разминала в пальцах сигарету, она внезапно вскинула голову, чтобы ответить, но Андрей опередил ее.

— Она! — воскликнул он, быстро кивнул в сторону Наташи и добавил строго; — Латышева!

Николай Васильевич решил не менять полушутливого тона, спросил с усмешкой:

— Доводы?

Андрей вытянул над столом раскрытую ладонь и, загибая пальцы, произнес:

— Хорошая инженерная школа — раз, плюс волевое начало — два, плюс спокойный характер — три…

— Минусы?

— Женщина, — с улыбкой вставила Наташа.

— Раз, — загнул палец Николай Васильевич.

Но Андрей не принял шутки, внезапно рассердился:

— Чепуха! Предрассудки!

И Николай Васильевич, глядя в его черные глаза, подумал: «А что-то в этом парне — шерговское», но что же именно — определить не смог и тут же усмехнулся над собой: ведь внешне ни одной схожей черты.

— Ну, а вы бы, Андрей, потянули?

Ризодеев тут же скривился, как в цехе, когда его представлял Шергов, ямочки образовались на его смуглых щеках, он протянул:

— Не могем… Зелены, батенька. Не по нас бечева…

— Ну, а если серьезно?

— А если серьезно… то нет у меня такой школы, как у Латышевой. Со временем будет, а сейчас нет.

— Понятно, — кивнул Николай Васильевич и перевел взгляд на Павла: — Ну, а вы?

Павел так и не надел очков, протирал байковой тряпицей стекла, делая пальцем размеренные, неторопливые движения; он вежливо улыбнулся пухлыми губами;.

— Ну, какой из меня начальник.

— То есть как «какой»? Вы — инженер.

— Возможно, — все еще продолжая добродушно улыбаться, отвечал Павел. — Но у меня нет, так сказать, стиля. Я имею в виду умение держать людей в руках.

Николаю Васильевичу не захотелось доказывать, что этому-то обычно быстро обучаются на заводах, он и не заметил, как утратил полушутливый тон и заговорил по-деловому. Когда повернулся к Наташе, она смотрела на него бесстрастными синими глазами, в которых не было ни ожидания, ни любопытства, и от этого взгляда он ощутил беспокойство.

— А вы что думаете, Наташа?

Она усмехнулась:

— Мы ведь договорились: я женщина.

Он погрозил ей пальцем:

— Хотите сделать из меня женоненавистника?

— Ну что вы, Николай Васильевич, — в уголках ее губ собрались иронические складки. — Тех, кто не любит женщин на руководящей работе, должны называть иначе. Но, наверное, пока еще не придумали нужного термина. — Она поправила сбившиеся на высокий лоб светлые волосы, стряхнула ударом пальца пепел сигареты, и тотчас исчезла ироничность с ее лица, Наташа заговорила неторопливо, серьезно: — Конечно, я бы смогла, но… Тут дело вот в чем, Николай Васильевич, пока еще начальник цеха — это не только производство, а и квартиры, повестки из военкомата, звонки из вытрезвителя, приглашения «на ковер»… Я к этому не приспособлена. Я инженер, — она опять усмехнулась, — «чистой культуры», Многочисленные обязанности начальника не дадут мне сделать того, что задумала… Вот так.

«А сильная она баба», — подумал Николай Васильевич, и то беспокойство, что возникло в нем, когда он начал с ней разговаривать, обернулось раздражением — в чем-то Наташа сделалась ему неприятной. «Уж очень тверда в своих мыслях, — подумал неприязненно, — ни в чем не сомневается, а ведь женщина». Он почувствовал, что устал от разговора, постарался улыбнуться, сказал:

— Возможны и такие мысли. Ну что ж, спасибо, инженеры, за откровенность… Тут в бутылке еще осталось, выпьем «на посошок».

— Да, да, час поздний, — подтвердила Наташа.

Он проводил их, потом прибрал со стола — не любил оставлять беспорядка в комнате до утра, это стало у него привычкой в частых поездках; с удовольствием лег в постель, но уснуть сразу не смог. «Какого черта я полез с этими вопросами?» Но тут же прислушался к себе: что же все-таки его раздражает?.. Да, видимо, эта девчонка задела больное… «я инженер чистой культуры»… Конечно же он был «технарь», — в институте у Поповского любили это словечко, — но причислить себя к лику откровенных технократов? Возможно, он что-то не понимает в таких, как Наташа, в разное время вырастают разные «технари». После разговора с ней осталось странное ощущение: она один раз сделала выбор цели и идет к ней без колебаний. А вот ему приходится чуть ли не каждый день выбирать; что ни шаг, то поиск варианта, можно решать так, а можно эдак, пока твои решения не объединятся в то, что называется системой поведения. А что у нее?

12

И все же он хорошо выспался и утром был бодр, после холодного душа растерся докрасна махровым полотенцем, чувствуя под ним крепость своего тела; он любил в себе этот взвинченный подъем нервов, когда кажется — все нипочем, важно было сохранить его в себе до вечернего часа, когда назначен пуск цеха. Он позвонил на завод, и Шергов сообщил, как поработали за ночь наладчики, что успели сделать в цехе и что осталось. Этот директорский доклад показал, что все идет так, как надо, и он решил не ездить с утра на завод, там обязательно наберется множество различных дел, ими придется заняться, и он только замотается. Подумав, он набрал номер «Гайки»; нужно же было ему проверить свою догадку, да это и отвлечет его на какое-то время.

— Ах ты негодник, — услышал он голос Софьи Анатольевны, — спаиваешь молодежь, а про меня совсем забыл. Или решил: наплевать тебе на старую бабу?

— Совсем наоборот, — улыбнулся он. — Звоню, чтоб назначить свидание.

— Когда? — тут же по-деловому спросила она.

— Сейчас.

— Сейчас я не могу… Обожди, я чуть-чуть подумаю. Ну вот что, сегодня прекрасный день, а я давно не вылезала из своей берлоги. Кстати, мне нужно сделать кое-какие покупки… Знаешь что, давай встретимся у почты. Это тебе назло, там всегда назначают свидание молодые… В одиннадцать. Договорились?

— Договорились.

Спустя полчаса после этого разговора он вышел на улицу: день и впрямь был хорош, небо — ослепительно синее, все вокруг было залито солнцем после многодневного мокрого ненастья; сочно, почти как весной, зазеленела хвоя сосен. Он долго шел новым кварталом, шагать было легко и приятно, потом как-то сразу открылась старая улица с приземистыми домами, впереди высилась церковь без купола. Шергов ему уже рассказал об этой церкви, ее пытались взорвать в двадцатые годы, да неумело соорудили заряд, и обвалился только купол, а все стены остались целыми. И с тех пор никто не знал, что делать с церковью: восстановить — очень сложно, совсем снести — не хватало у горсовета средств, так она и стояла бесполезно, а за ней возвышался, и впрямь похожий на петербургские, дворец, покрашенный в зеленое, бывший дом заводчика, — это был центр города, тут были и новая гостиница, и кубообразная почта, старые торговые ряды — эдакая одноэтажная, маленькая копия Гостиного двора — и рядом с ними новый из красного кирпича и стекла универмаг.

Да, это был город, со всем тем, что бывает в городах, а их множество объехал Николай Васильевич, от больших до малых, и так как сам он был человек городской, то и любил все по-настоящему городское: и утренний запах мокрого асфальта, и заманчивый полусвет по вечерам в кафе и ресторанах, и людской поток на тротуарах, и шелест листвы при электрическом свете, и многое, многое другое. И когда он попадал в незнакомые города, то старался побродить пешком по их улицам, чтобы лучше запомнить, и по-своему запоминал: призрачное смещение зданий в белые ночи Ленинграда, бойкий говор и панибратскую толкотню Одессы, а когда был в Европе, то тоже запоминал таинственную тишину и скуку аккуратненьких немецких городков; толпу лондонских улиц, где каждый живет и движется отъединенно друг от друга, безразличный к чужому облику, каким бы неожиданным он ни был, безразличный и ко всему остальному. Но был для Николая Васильевича город в Европе, куда он въезжал всегда с охотой и радостью, город, вызывающий в нем беспредельное уважение, какое может только вызвать человек, победивший невероятные страдания, — это была Варшава. Когда он впервые туда попал, его потрясло все, что он узнал об этом городе: как по старинным чертежам варшавяне восстанавливали дом за домом, отливали заново погибшие памятники, чтобы только сохранить облик города, не дать ему стереться, это был адский труд, немыслимый, беспримерный, и люди, решившиеся на этот труд, вызвали у Николая Васильевича глубочайшее уважение, он любил их, любил их шутки, смех, их рассказы и легенды, и любил бродить до полной усталости по этому городу пешком, И Высоцк был город, он стоял в стороне от магистральных дорог, но тоже пережил свои трагедии — два месяца гуляла по нему война, и, хотя здесь не было бомбежек, он узнал бессонницу, смерть, насилие оккупации.

Софья Анатольевна опоздала на десять минут, она кинулась к нему, сжимая в руках уже чем-то набитую сумку, лицо ее раскраснелось, вспотело.

— Кажется, становится жарко, ты не находишь? — сказала она, отдуваясь.

Он отобрал у нее сумку, взял под руку и повел от почты.

— Ну, знаешь что, — сказала она, — мы с тобой не мальчик с девочкой, чтобы гулять по улицам даже в такую прекрасную погоду. У меня гудят ноги и стреляет в позвоночнике — проклятые соли… Мне ведь нельзя поднимать более трех килограммов, а я нагружаюсь, как вьючное животное… Вон там довольно приличное кафе. Не обращай внимания на это традиционно-идиотское название… Ну, люди не хотят думать, сейчас век стандартов. Если уж есть «Улыбка» в одном городе, она должна быть во всех остальных. Я бы с удовольствием там посидела, и если ты меня еще накормишь…

Они пересекли улицу и вошли в кафе; в зале было совсем немного народу; они заняли столик в углу, у окна, Николаю Васильевичу здесь понравилось. Когда подошла официантка, то выяснилось, что, кроме яичницы, блинчиков и сосисок, ничего нет.

— Пусть будет всего понемногу, — сказала Софья Анатольевна. — И еще рюмку коньяку…

Им подали быстро, Николай Васильевич не спешил начинать разговор, он закурил, сидя напротив Софьи Анатольевны; сейчас, при дневном свете, она выглядела несколько иначе, чем там, вечером, в «Гайке» — она очень постарела, и серые глаза ее вовсе не были прозрачными, они подернулись слабой мутной поволокой; выпила Софья Анатольевна поспешно, сладко почмокав губами.

— Так чего ты от меня хотел? — спросила она.

— Ничего, — ответил он, улыбнувшись. — Просто у меня свободное утро, и я решил: надо еще раз встретиться…

— Это ты расскажешь кому-нибудь другому, а со мной такие штучки не пройдут. Я не знаю, о чем вы там шушукались с Наташей в ее комнате, но если шушукались… Она произвела на тебя впечатление?

— Ну, зачем же так, ведь у нее молодой муж.

— О, черт возьми! Как будто это сейчас имеет хоть какое-то значение… А что, она и вправду производит сильное впечатление на вашего брата мужика? Уж я-то это знаю… Постой, постой, ах, вот что тебя заинтересовало! Ну да, конечно, я должна была догадаться сразу, ведь тебя не было в Москве, когда все это происходило. Сначала ты был где-то на заводе, потом в Лондоне. Да, да, вей история проплыла мимо тебя. Ну, конечно, конечно… А все дело в том, Коленька, что вы ни черта не знали Юрия Сергеевича. Вы его обожали, вы в нем души не чаяли, он был для вас учитель с большой буквы. А за обожанием трудно различить суть человека. Это уж поверь. Слепые щенята, и только… А я с ним жила много, ой как много лет и видела его всякого. А он очень разный был, наш дорогой Юрий Сергеевич. Иногда мне казалось, что он просто сумасшедший. И я тебе скажу — почему. В нем была одна страшная черта — он был однолюб. А это, если хочешь знать, большое, большое несчастье для человека. Такие люди мучаются от своей ограниченности. Сначала по глупости я очень гордилась, что у меня такой муж. Я была для него богиней, и он все творил — для меня. Замкнутый круг: «наука, техника и я». Ничего, а? Конечно, потом наступило такое время, когда я увидела, как утомительно быть женой однолюба. Но ведь что любопытно, он все понимал. Он мне знаешь что говорил? Бедные, бедные бабы, мужской век сильно возрос, сейчас и в семьдесят — мужчина. Добропорядочная женщина должна знать, что если она в юности своей вступает в брак, то ведь это лет на пятьдесят. Ой, а выдержит ли?.. Полвека все-таки… Вот так, Коленька. Но знаешь, что нас спасло? Его другая страсть, то есть его основная страсть — он любил работать. Ох, как он любил работать, самозабвенно, отрешенно, и когда он уходил в мир своих мыслей, то все остальное отступало. Ты сам знаешь: есть такие профессоришки, что ужасно любят смотреть на подчиненных им женщин как на своих наложниц. А что, соблазн велик! Хорошенькая аспиранточка целиком зависит от такого профессоришки. Он дает ей тему, он решает, защищаться ей или нет. И представляешь, до того это стало нормой в некоторых НИИ, что сами девчонки начинают смотреть на профессора так, будто ему законно и естественно принадлежит право первой ночи. Через это, мол, надо пройти, и ничего, мол, тут особенного нет. Так о чем это я? Ах, да, я говорила — он очень любил работать. Ему не важен был успех, важен был результат. Это ведь разные вещи. Можно добиться грандиозных результатов и не иметь успеха. А можно… Помнишь, как у Пастернака? «Позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех». Конечно же это позор, когда есть успех, а результатик крохотный. К Юрию Сергеевичу пришел успех, й заслуженный. Сначала он даже и не понял, что это успех. Не пользовался им. Ему достаточно было, что вы роились вокруг него. А потом вот что случилось, Коленька. Юрий Сергеевич словно бы вынырнул из своей работы на свет божий, плыл, плыл где-то в подводном царстве, высунул наружу из проруби голову, огляделся и увидел, что кроме мира мыслей есть еще и живой, конкретный мир. Вот этим и страшен однолюб. Как только он очнется — держись!.. Да нет, Коленька, ту женщину, Валерию Сергеевну, — ты ее знаешь, — я в расчет не принимаю. Там не его порыв, там ее инициатива. Высокая, плотная баба с гладкой кожей… У нее была крепкая хватка. Кто-то придумал, что она чертовски умна. Нет, нет, я не по злости говорю. Сейчас уж чего же. Просто я знаю, что такие женщины отлично умеют пустить пыль в глаза. Они выучивают наизусть несколько редких мыслей и, играя невинных девочек, преподносят журчащим, полудетским голосом мужские откровения. Это почему-то действует сногсшибательно. Валерия Сергеевна была деловой бабой. Ей нужна была диссертация, она ее получила и отошла. Ну, и с богом. Правда, под занавес она устроила короткую, но бурную мелодраматическую сценку с выяснением отношений. Но это уж ей нужно было для самоутверждения. Нет, она не в счет. Главное произошло потом… Обожди, мне надо передохнуть. Я взяла слишком большой разгон…

Софья Анатольевна сняла со спинки стула кожаную пузатую сумочку, вынула оттуда платок, вытерла лицо, и когда кинула платок обратно, то вдруг уставилась в открытую сумку так, словно видела там что-то живое; какое-то время Софья Анатольевна будто бы преодолевала соблазн — вынуть то, что она увидела, или отбросить сумку, но вдруг решилась:

— А, да ладно!

Тут же она извлекла из сумки небольшую, старинной работы серебряную табакерку; Николай Васильевич никогда не видел, как нюхают табак; ему казалось, что эта привычка отошла от людей в слишком давние времена; видимо, прежде она была так же обыденна, как курение; он понимал, что Софья Анатольевна стесняется, и все же с любопытством смотрел, как она открыла табакерку, — и сразу потянуло тем знакомым, сладостным запахом; она взяла двумя пальцами щепотку, вдохнула ее в себя, замерла; блаженство растеклось по ее лицу, оно сняло возбужденность и волнение, сделав его спокойным и чуточку высокомерным. Софья Анатольевна посидела неподвижно, потом посмотрела влажными глазами на Николая Васильевича.

— Я расскажу, расскажу, — словно успокаивая его, произнесла она. — Ты знаешь, я ни черта не понимаю во всех этих фрейдистских штучках, хотя в свое время и прочла добрую половину книг этого Зигмунда. Наверное, я вообще не способна к таким наукам. Вот сосчитать — это пожалуйста… Но, честное слово, во всей этой истории есть что-то фрейдистское. Иногда я думаю, что дело в том, что у нас не было детей. Это всегда чревато трагедией, и когда тебе переваливает за пятьдесят, трагедия становится очевидной. Вот еще почему такие старые крепыши, как Юрий Сергеевич, влюбляются в молоденьких, они для них не только объект обожания, но и воспитания. Возлюбленная и ребенок в одном лице… Но я тебе должна сказать, Наташу он не сразу заметил. Его ведь можно удивить только поступком, в болтовню он не верил. Ну вот, она придумала одну довольно оригинальную схему. В лаборатории в нее не очень поверили. А он прозевал. Она пошла на завод и добилась, — вот это она умеет делать очень здорово и без всякого нажима, — чтобы схему приняли. Ее приняли. Результат был замечательный. Она притащила на завод Юрия Сергеевича, ткнула его носом: смотри! И он прозрел. Он увидел ее, услышал ее голос, заглянул ей в глаза. И с этого момента старый черт сошел с ума. Ты бы видел, что с ним творилось! Он вздрагивал и прислушивался — не идет ли она по коридору, он страдал, он писал стихи, — жаль, что эти тетрадки остались в Москве, а то бы я тебе показала, какие это стихи. Я дала потом прочесть их одному старому поэту, он схватил у меня эту тетрадочку и заорал: «Дайте, я опубликую со своим предисловием, для меня это честь». Конечно же я на это не решилась. Все же — интимное. Наташа стихов этих не читала. Я не даю. Незачем. Он в своей страсти дошел до того, что возненавидел меня. Но ведь я ему не мешала, я все видела и боялась хоть как-то вмешаться… Он стал ее учить. Он всего себя вкладывал в нее. Он почти, Коленька, перестал работать. Для него важна была только она одна. Весь мир — она. Мне кажется, что он и меня-то никогда так не любил… Но, честное слово, смешно наблюдать за такими мужиками. Он ведь не вылезал из своих широких одежд. А свой красный свитер доносил до дыр. А тут вдруг оделся, как фон-барон, заставил меня добыть замшевую куртку и кучу всяких водолазок. Смотреть на него было противно. Подожди-ка, я еще немного передохну…

Кафе быстро наполнялось посетителями; видимо, наступил обеденный перерыв, к ним за столик сели трое, принесли сосиски, и тот, что был помоложе, большеухий, с широким ртом и сросшимися пышными бровями, осторожно открыл под столом бутылку, — они принесли ее с собой; Софья Анатольевна бегло взглянула на соседей по столу и тотчас отвернулась: они ей не мешали.

— Ну, а дальше, в сущности, простая история. Она нашла себе этого Павла. Конечно же он способный инженер, и Юрий Сергеевич считал, что он способный. Но он рыба. Больше о нем, пожалуй, ничего и не скажешь. Диванный мальчик. Он рос под полной опекой родителей, они его берегли, он грыз науку и шоколадки. И таким вырос: все знает, ничего не умеет. Но ей он пришелся. Видимо, она решила, что может сделать из него человека. А может быть, он ей понравился, потому что такой человек ни в чем ей помешать не может? Ну вот, она нашла этого Павла, и Юрий Сергеевич ничего поделать не мог. Он начал ревновать и сходить с ума. И дошел до инфаркта. Вот и все. Наверное, он прожил бы еще много лет, наверное… Но знаешь, Коленька, сейчас минуло время, я отошла от этой истории, и я не могу его осуждать. Он выбрал свой путь, и никто не может быть его судьей. Он познал нечто такое, что не всем дано, а познав, заплатил за это. Цена оказалась слишком велика. Жизнь… Но если точно, то остаток жизни, потому что большую часть ее он прожил интересно для себя, и финал оказался ярким. Я, конечно, глупая баба и все у меня перепутано, но, видит бог, я его не только не виню, я ему завидую… Вот так, Коленька, теперь ты легко поймешь, почему я не могу без Наташи. Сначала я ее ненавидела, а потом получилось так, что я не могу без нее, как без дочери. Может, это еще и потому, что она сирота, он так много в нее вложил, что порой я его узнаю в ней… Но ты не подумай, она не такая, как он. Она машина. Правда, эмоциональная машина, но все чувства ее как направленный взрыв. Азарт, увлеченность идеей, воля… Ну, а вот жалости, грусти, тоски — не жди, этого в ней нет, этого она не знает. Она самая настоящая машина, и сконструировал ее Юрий Сергеевич, и потому, Коленька, я ее люблю и не могу жить без нее…

Ушастый разливал водку по стаканам, делал он это аккуратно, старательно, плеснет из бутылки и прицелится, примеряет, всем ли одинаково, и, обнаружив, что в одном из стаканов больше, доливает в остальные; Софья Анатольевна посмотрела, как он это делает, и вдруг решительно пододвинула к нему свою рюмку:

— А ну-ка, налей!

Произнесла она это так строго, что рука у парня дрогнула, и он, даже не взглянув на товарищей, чтоб получить их согласие, налил Софье Анатольевне в рюмку; она поспешно взяла ее и одним крепким глотком проглотила водку, не поморщившись.

— Вот это да! — восхитился ушастый. — Во бабка дает!

И едва успел он закончить, как пухлая рука Софьи Анатольевны взлетела над столом, и она влепила парню такую звонкую оплеуху, что в кафе сразу же установилась тишина.

— Какая я тебе бабка, сопляк!

Парень растерянно почесал красную щеку, пробормотал по-детски:

— Да ладно тебе!

И Николай Васильевич не выдержал, расхохотался и тут же услышал, как все вокруг начали смеяться, а парень сидел потный и растерянный, а Софья Анатольевна хлопала глазами, удивляясь — как же это у нее так вышло.

— Коленька, — просяще позвала она, — уйдем, пожалуйста, из этого вертепа.

Он оставил деньги для официантки на столе и повел Софью Анатольевну к выходу, чувствуя, как все в кафе следят за ними; они вышли на улицу, тут она глубоко вздохнула, и лицо ее при этом сделалось плаксивым.

— Ну что, Коленька, делать? Совсем я стала плоха. Ну за что, за что ударила этого милого губошлепа?

Он проводил Софью Анатольевну и, когда ехал на завод, подумал: вот все и встало на свои места, догадка подтвердилась, да он еще и прежде слышал, что Поповский перед смертью полюбил какую-то девчонку, но слухи — всегда слухи, а теперь он убедился, что все это было на самом деле… Он-то уж знал Поповского, знал, как мог тот увлечься, вряд ли это было некое слюнявое обожание старого профессора молоденькой аспирантки. Поповский не из таких, каждый шаг его по жизни был тверд, прочен, и потому это могла быть только любовь, то высокое состояние духа, через призму которого в последний год своей жизни он видел мир, и так велико оказалось это чувство, что оно всколыхнуло в нем иные силы, их хватило и на подлинное счастье и на огромную душевную щедрость: ведь не случайно появилась тетрадь со стихами, новая книга о космизации науки и техники — светлая, яркая книга, полная надежд и уверенности в будущем, и, наконец, девушка Наташа, его ученица…

Николай Васильевич попытался представить их рядом: Юрия Сергеевича в замшевой темно-коричневой куртке и белой водолазке, плотно облегавшей его короткую шею, — именно в таком наряде Николай Васильевич и видел его перед отъездом в Лондон, видел мельком, так что и поговорить было некогда, — и все же заметил, как он бодр, задиристо топорщился над широким лбом рыжеватый с густой проседью ежик его волос и весело, даже лукаво поблескивали маленькие подвижные глаза; да, рядом с ним вполне можно было представить Наташу с ее ироничной усмешкой. Ничего не скажешь, они бы могли смотреться вместе… Он-то любил, а она? Кто же об этом знает…

13

Стоило Николаю Васильевичу переступить порог директорского кабинета и увидеть Шергова, как он тотчас понял — случилось неприятное. Антон Петрович смотрел из-под очков грустно, и сам он как бы усох, сократился в объеме и казался маленьким среди длинных рядов стульев с высокими спинками и старой черной клеенкой; Николай Васильевич поздоровался, и Шергов устало ответил:

— Привет.

— Что случилось?

Шергов долго не отвечал, тоскливо смотрел на Николая Васильевича, потом внезапно вскинулся и ударил раскрытой ладонью так, что стаканчик, в котором густо стояли очиненные карандаши, опрокинулся и карандаши раскатились по столу.

— Ельцов разбился, — с такой глухой досадой сказал Шергов, что глаза его даже повлажнели.

— Как это разбился?

— А так, — теперь уж Шергов вышел из-за стола и зашагал вдоль длинного ряда стульев. — Видел кольцевую печь второй очереди? Там такой узкий котлованчик и мостики через него… Черт его туда занес! Он с этих мостков. Мог, конечно, на острый конец арматуры наскочить, тогда бы хана. Его нашли без сознания…

— Значит, живой?

— Нога сломана да рука покалечена… левая.

— В больнице?

— Дома. Не захотел в больнице оставаться, такой там дебош устроил… Сейчас дома сидит, сын возле него.

— Как же это случилось?

Шергов остановился у стола, вскинул голову и сморщился, будто ему причинили боль, и снова ударил раскрытой ладонью по столу:

— Да пьян он был! Пьян! — И тут же Шергов сдержал себя и проговорил спокойней: — Никогда не пил. А тут, фу-ты ну-ты, надо же… Ночью нализался, это он после вашей проверки. Я чувствовал: не в себе он, домой его отвез, а надо бы последить…

Николай Васильевич уловил упрек, он понимал: Шергов говорит все это не случайно. Конечно же выстраивается логический ряд: приехал из Москвы начальник, показал, что Ельцов плохо подготовлен к работе в цехе, унизил его тем, что разрешил девчонке руководить проверкой узлов, а Ельцов считается здесь честным мужиком, всю душу вложившим в этот самый цех, он не выдерживает обиды, пьет с тоски, идет в цех и разбивается, — так кто же в этом виноват? Конечно же обидчик, приезжий человек. И как ни крути, молва так и определит: он палач, а Ельцов — жертва. Вот такие пироги!

— Ну что же, — сказал Николай Васильевич, — время еще есть. Едем.

— Куда?

— К Ельцову, разумеется.

Николай Васильевич еще сам не знал, зачем ему надо туда ехать и что он будет делать на квартире начальника цеха, он просто чувствовал: это единственно правильный шаг.

Шергов более ничего спрашивать не стал, нажал кнопку селектора и скомандовал:

— Машину к подъезду, немедленно.

Ельцов, оказывается, жил неподалеку от главковской квартиры, в одном из новых домов, сложенном из серого кирпича; Николай Васильевич и Шергов поднялись на третий этаж, на звонок им открыл высокий парень, Николаю Васильевичу почудилось — это тот самый, что присел нынче утром к их столику, когда он слушал Софью Анатольевну, такой же большеротый, с красными торчащими ушами.

— Пропускай, Виктор, гостей, — сказал Шергов.

— Пожалуйста, — прогудел парень, пошире растворяя двери.

Едва они переступили порог и оказались в тесной прихожей, где главное место занимала вешалка, на которой плотно висела самая разная одежда, от телогрейки до меховой шубы, как из комнаты раздался властный, недовольный оклик:

— Ну, кто там еще?

Николай Васильевич усмехнулся, до сих пор он слышал, как Ельцов отвечал тихо, медленно и тяжело произнося слова, будто ему трудно с ними расставаться, это о таких сказано: говорит, как камни ворочает, — а этот оклик был энергичный.

— Что, или нельзя? — с насмешкой спросил Шергов.

— Один?

— Да вот с Николаем Васильевичем.

Из комнаты послышался торопливый звон посуды, и только после этого прозвучало так же властно:

— Прошу.

Квартира, куда они попали, была обычной, стандартной, из тех, что особенно неудобны по расположению комнат: одна большая, проходная, и из нее входы в две маленькие, Николай Васильевич слышал, что такую квартиру называют «распашонкой», построена она была похуже, чем это делают в Москве: стены побелены, а не оклеены обоями, на полу не паркет, а крашеные доски, они рассохлись, образовав большие щели. Ельцов сидел в кресле, положив на стол загипсованную правую ногу, левая рука его была на перевязи, под глазом синяк, и на носу косая ссадина.

— Хо-орош, — протянул Шергов, — брильянтовая рука, да и только.

— Садись, — не обращая внимания на ехидный тон Шергова, сказал Ельцов. — Витя, подай начальникам стулья.

Того сонного выражения, которое постоянна наблюдал Николай Васильевич у Ельцова и к которому привык за эти дни, сейчас как не бывало, и, может быть, потому стало заметно, что глаза у Ельцова карие, жесткие; тут же Николай Васильевич уловил запах алкоголя; ах, вот в чем дело! — понятно теперь, почему звенела посуда, пока они топтались в прихожей. Шергов принюхался и покачал головой:

— Ты что же это, опять принял?

— А что, не могу? — задиристо спросил Ельцов. — Я ее лет пятнадцать в рот не брал, даже по праздникам. У Кати на поминках и то ни капли. А сейчас могу, сейчас я на свободе…

— Значит, понравилась. Ну, а где же ты ее, грешную, средь ночи достал? Я ж тебя в двенадцать отпустил.

— А сын у меня на что?.. Витька, он в любой час из-под земли достанет. Он будь здоров какой доставала.

Николай Васильевич взглянул на Виктора, тот стоял, прислонясь к косяку дверей, и самодовольно ухмылялся от слов отца; «а может быть, все-таки это он был в кафе?»; за спиной Виктора, видимо, находилась его комната, там на стене висела красная электрогитара, на столе стоял магнитофон и лежала стопка кассет. И у Митьки в комнате было то же самое; и гитара, и магнитофон, и кассеты, — сейчас у всех парней одинаковые увлечения, да еще Маша этому потакает, высоченного роста парень, и в кого такой! — а носится с этой гитарой…

— Ну, а в цех вы зачем пьяный?! — вдруг сердито спросил Николай Васильевич. — Дома куда ни шло. Ваше дело, резвитесь… Но в цех, в цех зачем? Ведь еще чуть-чуть, и живым не быть.

Ельцов уставился на Николая Васильевича, помигал, пытаясь осмыслить услышанное, наконец покачал тяжелой головой и произнес нараспев:

— Эх, Николай Васильевич, Николай Васильевич, мы та-ак тут работаем. Ух, как мы тут работаем, до самой, самой немоготы.

— А зачем? — все так же строго спросил Николай Васильевич.

— Это как «зачем»? — удивился Ельцов. — Для себя, стало быть, для плана.

— Разве кто-нибудь вас заставляет не выходить из цеха по двадцать часов?

Ельцов опять удивленно посмотрел на Николая Васильевича, и с его большого, носатого лица будто бы медленно стала сходить невидимая пленка, придававшая чертам его тяжесть, и, когда она сошла, обнажилось иное лицо: у глаз появились тонкие хитрые лучики, умная складка перерезала лоб, заострился взгляд.

— Такой разговор? — спросил Ельцов. — Ну, ну… Раз такой разговор… Это верно, Николай Васильевич, никто нас туда не гонит. Сами идем. От зари до зари — все там, да еще ночь прихватываем. Может, плохо это, а? Да, знаю, знаю, что скажете: не умеете работать ритмично, так и сидите сутками в цехе. А может, не потому сидим? Может, я только этим и могу свою душу наполнить, а больше для меня и нет ничего? Я в отпуск уйду, весь истомлюсь и раньше срока назад прибегаю. Телевизор мне ваш, ну, до фени. А вот в цехе для меня — все сплошной интерес, от гаечки, от болтика до судьбы человеческой. Может, мы и чокнутые на работе, но без нее, сердечной, нет у меня ну ничегошеньки, никакой жизни и радости. Так привычны, так обучены. Вот и выходит, все счастье в ней одной, хотя она тебя частенько по самому больному бьет, зубами скрипишь, терпишь, но знаешь — без работы душа будет совсем пуста…

— Ну что это ты как дьяк запел, — поморщился Шергов.

— А ты погоди, Антон, погоди. Ты свое всегда скажешь. А я молчу и сейчас бы молчал, да вот видишь — выпил, — он опустил длинную свою руку с широкой ладонью за кресло и извлек оттуда бутылку и стакан, поставил перед собой на пол. — Вот она, зараза, утешительница. Эх, Николай Васильевич, Николай Васильевич, что же это вы думаете: Ельцов ни черта не понимает? Ну вот, вы показали вчера всему цеху, что девчонка может вести дело, а Ельцов, инженер со стажем, начальник, — ноль без палочки. И думаете, вы этим меня убили? Я и сам знаю: пришел мой черед уступить дорогу. Давно я это знаю. На том промышленность и стоит: от одной техники к другой идем, что вчера еще хорошо было, сегодня — старье. Я ведь тоже когда-то начальником становился, и другой начальник мне цех сдавал и говорил: «Пора настала, дорогой Сергей Гаврилович, я из выдвиженцев, а ты с дипломом, сейчас без науки никуда, бери цех и хозяйствуй». Горько ему было, обидно, но все же он меня при всех рабочих обнял и сказал: «Вот вам, друзья, новый начальник. Вместе с ним вам и плыть…» Вот так, Николай Васильевич, рано или поздно приходит твой черед, и мы это понимаем. Вон, кроме него, — кивнул неожиданно Ельцов на Шергова, — он про свой черед думать боится. Он в глаза жизни еще не посмотрел, не видит — этот цех только первая ласточка, а там другие один за другим поднимутся, потому что не может быть производство неоднородным, и оглянуться не успеем, как весь завод обновлен.

Шергов побледнел, порывисто поправил очки и тут же, пригладив нервным жестом волосы, прикрикнул:

— А ты говори, говори, да не заговаривайся! Про мой черед не твоя забота.

— Ну, ну, — протянул Ельцов и опять усмехнулся; усмешка эта вылепила большую, косую и глубокую, как шрам, складку от носа к подбородку. — Конечно же ты еще до этого сознания не дошел. До-ой-дешь… Эй, Витька, ты что все стоишь, плечом косяк подпираешь, не упадет он, косяк-то. Чем слушать тут не твоего ума разговоры, пошел бы чаю сготовил. Гости ведь сидят!

Виктор отвалился от дверей, улыбнулся большим ртом и пошел вперевалку из комнаты, руки его вяло болтались вдоль туловища; Ельцов проводил сына взглядом, сказал:

— Вот вырос… А что в нем? Поди узнай! И когда вырос, и с чем в душе? Ну, так вот, Николай Васильевич, я вот что хотел сказать: вы можете подумать, что обижаюсь я — без почета меня выставляют. Почет ведь не в том, чтоб слова и ценный подарок, а как тебе вслед рабочие будут смотреть. Тут я спокоен. И мне той радости хватит, что я этот новый цех строил и, как новорожденному, первые пеленки менял. Теперь в этот цех на начальника может и другой прийти. Та же девчонка или муж ее, Павел. Пусть они приходят — народ знающий, со своим интересом. Может быть, все тут правильно. Но я о себе. Когда вчера задал себе вопрос: а чем же я буду дальше жить? Чем душу заполнять? На пенсию рано. Вот этим тоску залить? — кивнул он на бутылку. — Видишь вон, как пакостно кончилось.

— Паникер ты, Ельцов, — хмуро сказал Шергов. — Наговорил тут. Запутался… Что же, тебе работы не дадут?

— А мне не каждая нужна, мне только такая, чтоб всего опять меня забрала. Ее не всегда отыщешь.

Вошел Виктор, принес чайник, начал расставлять чашки по столу, и, пока он это делал, в комнате стояла тишина. Все, что говорил Ельцов, было знакомо Николаю Васильевичу, он и сам не раз размышлял, что бешеный темп работы вдруг на каком-то этапе начинает превращать ее в самоцель, приходит почти слепое упоение делом, и нужно немалое усилие, чтоб остановиться, вглядеться в даль и снова увидеть дорогу, по которой идешь.

Николай Васильевич окинул взглядом комнату: пустые побеленные стены, сборная мебель, — видимо, никто здесь уютом не занимался, — на книжной полке несколько старых технических справочников; вот это и был дом Ельцова, куда приходил он только ночевать, изредка справляясь о домашних нуждах сперва у жены, а потом, после смерти ее, у сына Виктора; по утрам Ельцов поднимался, поспешно завтракал и шел на завод. Николай Васильевич вспомнил походку Ельцова: маленькие шажки, не вязавшиеся с его высокой сутулой фигурой, и трепещущий от движения, как на ветру, обвисший на плечах, затертый пиджак; но достаточно Ельцову было перешагнуть порог цеха, как для него начиналась новая жизнь, настоящая: надо было решать множество задач и задачек, и люди шли к нему, и все тут было ему подвластно — дела на любом из участков и людская судьба, он был в центре событий, решал, помогал, поддерживал — что же еще нужно человеку?

— Мы не оставим вас без работы, — сказал Николай Васильевич.

— А с цеха все-таки снимать будете? — он произнес это так, будто верил, что где-то еще маячит маленькая надежда.

— Надо.

Что мог поделать Николай Васильевич? Только так он и должен был ответить, да и не новость он сообщил Ельцову, а подтвердил его же вывод; и как только он это сказал, то увидел, как втянул голову в плечи Шергов, словно и он приготовился к удару, и глаза его стали печальными.

— Пейте чай, — предложил Виктор, и в это время в прихожей раздался звонок. — Ну, опять кто-то, — и пошел вперевалку к двери.

— Вон там сушки стоят, — сказал Ельцов, голос у него стал тихий, мирный, блеск в глазах угас, и появилось в них обычное ельцовское сонное выражение.

— Большой сбор, большой сбор, — радостно раздалось от порога, и в комнату вошел Ежов, он даже не вошел, а вкатился, кругленький, розовый, благоухающий одеколоном «Красная Москва», в сером новеньком костюме с расстегнутым пиджаком, при красном галстуке и красных подтяжках; он держал большую коробку с тортом. — Здравствуйте, товарищи, — весело кивнул он Николаю Васильевичу и Шергову. — И ты здравствуй, болящий. Вот тебе на поправку торт.

— Да на кой шиш он мне сдался, — усмехнулся Ельцов. — Я его и сроду-то не ел.

— Так ведь полагается! — радостно сообщил Ежов. — Больному всегда сладенькое полагается. Да ты посмотри, какое чудо!

Он ловко дернул за голубую ленточку, которой была перевязана коробка, приподнял крышку: торт и впрямь был — чудо: в огромных белых и красных розах, а в центре два совмещенных сердца и надпись коричневым кремом: «Любите, любите, любите, молодожены!»

— Сильно, а! — вскричал Ежов и тут же сам рассмеялся. — Ну, Гаврилыч, ешь и поправляйся. Вот узнал про твою беду и прибежал попроведать. Все же свои. И фронтовики.

— Ну, зашел, и спасибо. Садись. Правда, я тебя в своем доме лет десять не видел.

— Так ты ведь не каждый год и калечишься, — весело ответил Ежов.

— Ну, если у тебя только такой повод… Эх ты, Леонид Кириллович, а ведь было дело, по девкам вместе ходили.

— Было дело, — подтвердил Ежов, а сам быстро оглядывал квартиру. — Ремонтик бы тебе надо, Гаврилыч. Это что же так жилищный фонд запускаешь? Ну ничего, это мы потом, — и потер пухлыми руками округлые, плотные ляжки, повернулся к Николаю Васильевичу, сказал деловито: — Значит, сегодня начинаете, Николай Васильевич. Ну, так я вот, собственно, по какому делу. Пуск — это событие серьезное. И не только для завода, но и для нашего брата строителя. Обойти это мероприятие, считаю, политически неправильно. Я там насчет прессы, конечно, позаботился, зная, что любезный наш Антон Петрович по этому поводу и не шелохнется… Но пресса прессой, а у нас с вами живые люди, с ними и в дальнейшем дело иметь. Поэтому нужно этим людям и доброе слово сказать. Нужен митинг. Хорошо, чтоб вы, Николай Васильевич, сказали, как человек из центра. Ну, хлеб-соль сделаем… Ты мне поморщься, Антон! Не в тебе дело, в людях… Вон корабль со стапелей на воду спускают — о борт его шампанское бьют, не жалеют. А у нас цех не хуже корабля. Митинг обязательно. Прямо в цехе, конечно. Ну, потом, естественно, товарищеский ужин. Я средства найду. Ну, и ты, Антон… Да хоть сейчас не жмись! Событие! Вот и Николай Васильевич… Праздновать после трудов — не грех, не все — будни… Как, Николай Васильевич?

— Так ведь рядовой пуск, да и то первая очередь.

— А для нас и города нашего — не рядовой, — с обидой сказал Ежов. — Для нас, может быть, коренное событие. Ну, так как?

— Что же, делайте, — сказал Николай Васильевич и взглянул на часы — пора было на завод, он поднялся, протянул руку Ельцову: — Поправляйтесь, Сергей Гаврилович, главное — духом не падайте.

— Ну, ну, — кивнул Ельцов в ответ, пожимая руку Николаю Васильевичу, и снова косая складка усмешки перерезала его лицо.

Шергов в машине сидел нахохлившись, молчал, и Николай Васильевич молчал, он думал о Витьке, — вроде бы ничего особенного не произошло в доме Ельцова, молча стоял этот парень, подпирал плечом косяк, ходил вперевалочку, и только ельцовские фразочки насторожили: «Вот вырос… А что в нем? Поди узнай. И когда вырос, и с чем в душе…» То же самое мог бы сказать Николай Васильевич о своем сыне; вот с Машей у Митьки были контакты, они вместе куда-то ходили, о чем-то спорили, а Николай Васильевич видел сына мельком, давал ему денег, когда тот просил… Ну что он знал о Митьке? Парень ходил с длинными волосами, в затертой кожаной куртке и джинсах, любил брякать на гитаре, орать песенки на английском языке, к нему стала ходить девчонка по имени Настя, хорошая девчонка, губастая, с крепким бюстом и блестящими глазами, в коротенькой замшевой юбочке, открывавшей высоко и волнующе стройные ноги; она не кривлялась, не жеманилась, была проста, а Митька рядом с ней выглядел мальчишкой, в ней-то уж жила и расцветала настоящая женщина, а он — пацан пацаном. Глядя на них, Николай Васильевич думал: «Не дай бог, поженятся, она ведь через год убежит от него искать настоящего мужика, он ведь к мамке привык, сам-то ничегошеньки не умеет». Он знал еще: Митька учился легко, наука давалась ему без труда, — способный парень! — да и в институт он пришел довольно просто; правда, Маша сначала суетилась, все искала, кто бы помог, чтобы составил протекцию, но Николай Васильевич прикрикнул на нее, и она оставила эти хлопоты. Порой он удивлялся: ведь не так давно и сам любил кричать под гитару песенки, правда, не английские, а сочиненные ребятами его же возраста, тогда много было всяких бардов и менестрелей, в каждом институте свои, и девчонка у него была, стройная, тоненькая, и тоже с большими глазами, он и женился на ней; но он мог жениться, потому что к тому времени уже знал, почем фунт лиха, наработался, чтоб прокормить мать и себя, а потом и мать умерла, остался один, это сделало его цепким в жизни. А может быть, сейчас это только так кажется, ну и что же, что — цепкий, но такой же мальчишка, как Митька, вот ведь Маша ушла к другому…

Бог весть что там у нее было, главное, что он перестал ей верить. С полгода назад, да, да, весной, она пришла к нему в комнату, когда он сидел, кажется, писал статью для журнала, пришла по пустяковому делу, и, помнится, он тут же, не отрываясь от работы, его решил, и вот тогда Маша сказала:

— Ты железный мужик, Коля. В тебе ничего нет, кроме металла. Иногда мне кажется: постучать по тебе — зазвенишь.

— Я тебя чем-нибудь обидел? — спросил он.

— Лучше бы ты меня обидел или ударил… Нельзя же так казнить человека невниманием. Неужто в тебе и капли милосердия нет? Ну, ошиблась я один раз, гладко в наш век не проживешь. Мне ведь девятнадцать было, когда я за тебя выскочила… По-глупому ошиблась, и сама не знаю, как… Так неужели на всю жизнь?

— У нас об этом все сказано, Маша.

— Если бы могла я от тебя уйти, с каким бы облегчением это сделала…

Она стояла на фоне окна, он не мог видеть как следует ее лица, а только четко обрисованный силуэт, и тут-то и произошло какое-то смещение, вернувшее его на много лет назад… Она так же стояла тогда у окна, стыдливо и зябко защищая согнутыми руками обнаженные остренькие груди, платье ее, скомканным, лежало на полу, а он застыл, боясь к ней прикоснуться; в глазах ее было ожидание, а он не мог, не мог шевельнуться, и, если бы она не сказала: «Ну, иди же», — господи, сколько же потребовалось ей для этого сил! — он бы никогда, наверное, и не шагнул ей навстречу… «В тебе ничего нет, кроме металла…» Возможно, вполне возможно, она ведь говорила и другое: «Ты не человек — ты машина»; то же самое сказала сегодня Софья Анатольевна о Наташе: «Он сконструировал ее». Но ведь тот же Поповский твердил: будущая промышленность, производя богатства для людей, должна избежать возникновения трех спутников — грохота и шума, загрязнения воздуха, рек и морей и воспитания железных мальчиков, лишенных сердца, уверенных, что разум способен сконструировать все, включая любовь…

Они ехали молча, машина мчалась по плотине мимо пруда, высвеченного склонявшимся к лесу солнцем, и по воде плавали палые листья.

14

Пообедали быстро в отдельной комнатке заводской столовой, где пахло мокрыми тряпками и капустой; оставалось еще минут сорок, Николаю Васильевичу захотелось побыть одному, отойти от всего, что произошло сегодня; как было бы хорошо, если с утра да — в работу, когда он был бодр, свеж, ощущал особый нервный подъем, а вот теперь нужно время, чтобы сосредоточиться, подготовиться.

— Я в цех, — сказал он Шергову, — а у тебя, наверное, дела в управлении. Встретимся на командном в семнадцать ноль-ноль.

Они расстались у подземного перехода, Николай Васильевич спустился в длинный туннель, облицованный фиолетовым и голубым кафелем, он был пустынен, под потолком светились матовые лампочки, создавая теневые перепады, отчего потолок и стены казались зигзагообразными и выпрямлялись по мере того, как Николай Васильевич продвигался вперед; постепенно ему стало чудиться: он бредет в полусне, звуки его шагов, неестественно громкие, заполняли все длинное и узкое пространство, туннеля, и чем дальше он шел, тем сильнее на него накатывала тревога: а вдруг сорвется пуск? Да, у него есть опыт, но каждый пуск таит в себе множество неожиданностей.

Он знал — о нем ходило мнение: мол, крут, скор на решения, не любит, когда спрашивают: «А можно ли нам, Николай Васильевич?..» А в Высоцке ведет себя странно, расслабился: делайте, а я погляжу. Но когда же он кричал без толку?.. Бывало, бывало, это поначалу, любил одернуть. Поповский в те времена и врезал ему: «Окрик — дело пустое, он на страх рассчитан, а организация — на творчество. Можно навести железную дисциплину, а результата не будет. И знаете почему? Да потому, что только в математике целое равно сумме частей. А организация должна быть в итоге выше этой суммы, ну так же вот, как человек, его организм выше суммы своих частей…»

Из туннеля было несколько выходов, они вели в разные пролеты цеха, Николай Васильевич забыл, какой ему был нужен, чтобы попасть на командный пункт; он закурил, дошел до первого выхода, поднялся на несколько ступенек и сразу же услышал голос Наташи:

— Андрей, еще раз проверь эти датчики.

— Сто раз проверял.

— Проверь сто первый.

— Хорошо… Но мне надоел твой муж. Пашка, как ты воспитал в себе это беспощадное занудство? Может, поделишься опытом?.. Ты жил когда-нибудь в общежитии? Ну конечно же нет! Ты бы там и трех дней не просуществовал…

— Чепуха! Еще как бы он прожил!

— А откуда знаешь? Ты и сейчас ему варишь манную кашу.

— Он ее любит. А вот ты бы сходил с ним один раз на охоту, тогда бы кое-что узнал.

— Он и стрелять не умеет.

— Ты зря надрываешься, Андрей, я был чемпионом В институте по спортивной стрельбе.

— Да, он был чемпионом.

— У меня отец несколько раз ездил в уссурийскую тайгу, его приглашали тигроловы…

Все это Николай Васильевич слышал, пока поднимался по лестнице, выходил на площадку к кольцевой печи; трое сидели на низенькой скамье, вроде тех, что стоят в спортивных залах для отдыха тренирующихся.

— Привет, молодежь! — сказал он.

Они ответили ему дружно, как по команде:

— Салют! — и рассмеялись, наверное, это у них было отработано.

Он прошел к письменному столу, деловито подвинул к себе бумаги, сказал негромко:

— Хорошо, если бы кто-нибудь позаботился о кофе.

— Позаботились, — сказала Наташа. — У нас два термоса с кипятком и банка растворимого. Заварить?

— Если не трудно.

Она подала ему кофе в пластмассовой крышке от термоса; он с удовольствием сделал несколько глотков и принялся за работу: нужно было еще раз проверить разбивку участков на циклы, их взаимосвязи; а трое сидели на скамье, занимались своим делом и болтали, не стесняясь его; болтовня их не мешала ему считать.

— Ты слишком добр, чтобы убивать… — говорил Андрей. — Нет, тебе нельзя ходить на охоту. Наташка, ты знаешь этот случай в столовой? Какой-то пьяный хмырь надел ему на башку тарелку с кашей. Он снял тарелку и спокойненько пошел к умывальнику. Я думал, он из него кое-что сделает…

— А почему ты не сделал?

— Так не мне же надели. Ты, Паша, никогда в жизни не дрался?

— Первый, кому он набьет физию, будешь ты. Почему к нему пристаешь?

— Я не пристаю. Дружеская перепалка, чтоб легче работалось.

— Нет, ты пристаешь. Особенно при мне. Без меня — вы друзья. Знаешь, почему ты пристаешь при мне? Хочешь его унизить в моих глазах. А это — глупо.

— Зачем мне его унижать?

— Затем, что ты с меня не сводишь глаз. Я тебе сразу сказала: оставь надежды. Ты не понял. Ну, ну, не смотри так на меня. Паша давно знает. Я ему все рассказываю. Глупо злиться. Лучше всего, если ты найдешь побыстрее девчонку. Между прочим, я могу тебя с одной познакомить. Продавщица райунивермага. Огромные глаза, а ноги растут прямо от шеи. Голливудский стандарт…

— Послушай, ну честное слово, я тогда случайно полез к тебе. Но сколько можно об этом?!

— Слава богу, взмолился! Ставлю условие: не приставай больше к Павлу. На философские темы можете спорить сколько угодно. Иногда мне даже приятно вас слушать…

Да, совсем недавно он был таким, как они, и так хотелось бы побыть еще с ними на равных. Прежде он никогда не думал об этом, а вот в теперешней поездке не в первый раз возникает в нем тоска по утраченному времени и зависть к тем, кто еще молод. Осторожно! Наверное, этого надо бояться, а то еще, чего доброго, он начнет их поучать, как жить… Когда он был молод, то любил посмеяться над старческим брюзжанием: «Молодежь нынче не та, не умеет, как мы…» Это уж когда он встретил Поповского, то стал понимать: опыт старших — не такая бесполезная вещь. Но Юрий Сергеевич сам говорил им, что не может и не имеет права навязывать свой опыт, как некую необходимую схему всего человеческого поведения, потому что такое навязывание обращает молодежь в прошлое, а не в будущее, а это так же безнравственно, как, скажем, брак по приказу родителей. Споры о поколениях бурно шумели в те времена, и Николай Васильевич тогда уже признал, что лучшее уважение к памяти старших — не повторение их пути, а создание своего, потому что те, кто заслуживал из старших его искреннего поклонения, заботились в первую очередь не о дне текущем, а о будущем, опыт лучше всего учитывать, а не повторять… Эти споры давно отшумели, так почему же он теперь сам возвращается к ним? А не оттого ли, что одно дело — декларировать идею, другое — осуществлять, и вот тут-то и возникает один вопрос: а пошел ли он сам по новому, неизведанному пути или же двигался по проторенной стежке? Кто же это определит? Кофе — отличный. Молодец Наташа, заварила крепкий. Он допил кофе, поставил на стол пластмассовую крышку от термоса. По пролету к площадке командного шел Шергов.

— Значит, так, ребята. Вы, Андрей, берите стул и садитесь вот сюда, рядом со мной. Считайте себя стажером. Вам, Павел, самое трудное — будете последовательно двигаться по линии. Ваш доклад вместе с операторами. Наташа у ЭВМ. Сначала все пропускаем на холостом ходу, поэтому можно отдыхать. Но как только запустим деталь, все по местам. Ясно?

Подошел Шергов, жадно закурил.

— Внимание! Говорит командный. Перекличка. На кантовке и раскладке слышите меня?

— Есть!

— Черновая обработка?

— Готовы!

— Кольцевая печь?

— Есть!

— Закалочная?

— Слышим!

Он перечислял участки, и ему отзывались веселыми голосами, и вместе с тем в них звучали ожидание и надежда, он радовался этим голосам, к нему возвращалось то утреннее чувство приподнятости и бодрости, и как только он закончил перекличку, так сразу же и скомандовал:

— Внимание, всем узлам и участкам! Последовательно запускаем на холостой ход. Еще раз — внимание. Начали!

С первого участка сразу же доложили; Николай Васильевич прислушался: донесся шум работающего механизма, цех начинал дышать, он пока делал первые, еще слабые вздохи, ничего не производя; каждый механизм работал по отдельности, не связанный в единую систему; при холостом движении не включена автоматика, она может действовать только при обработке детали. Шергов до приезда Николая Васильевича несколько раз прогонял линию на холостом ходу, цех начинал дышать, и казалось: все в порядке, но стоило пустить деталь, как все летело вверх тормашками — некоординированные автоматы срабатывали вразнобой, и… загорались аварийные огни. Когда доложили с последнего участка о запуске, Николай Васильевич отодвинул от себя микрофон — нужно время, чтоб линия поработала вхолостую; ему захотелось посмотреть на цех с высоты, он огляделся, увидел неподалеку лифт, по которому поднимались крановщицы к кабине крана, и направился к нему.

Он вышел на небольшую площадку, отсюда видна была вся линия: двигались, поблескивая катками, рольганги, полыхало газовое пламя в круглых печах, горели зеленые сигнальные огни. Удивительный был это цех. Чтобы добиться сверхпрочности, здесь совмещалось несколько операций, прежде казавшихся несовместимыми: прокат, закаливание, металлообработка; цех гудел, он и вправду похож на готовящийся к отплытию корабль, и легкий гул его был приятен Николаю Васильевичу.

Он опустился вниз, когда почувствовал, что цех достаточно разогрелся на холостом ходу, отослал Павла к началу линии и, получив от него сигнал по селектору, дал команду приготовиться; сразу сделалось жарко, он снял пиджак, повесил его на спинку стула, оттянул узел галстука, — все-таки он нервничал, и всерьез; минута, чтоб успокоиться, ну, вот он и готов, — он в центре цеха, а все механизмы на линии — как бы продолжение его нервов.

— Внимание, первый участок… Задавай!

По рольгангу двинулось сразу несколько круглых отливок, в их ступенчатых контурах лишь угадывалось будущее колесо, они были грубы, шершавы, с темной в мелких бурых и синеватых пятнах поверхностью, подаватель их раскладывал, чтобы отливки равномерно направлялись к станкам черновой обработки; вот здесь — первое испытание, станки на этом участке с программным управлением, если заест, начнется долгая возня. Он услышал голос Павла, затем оператора, взглянул на стол — Наташа дала контрольные цифры; Николай Васильевич хотел подсказать Павлу, на что обратить внимание, но тот опередил, доложил: станки работают нормально, деталь пошла к кольцевой печи; теперь он хорошо увидел колесо с блестящими краями, оно проплыло по загрузочному транспортеру, колесо подхватила автоматическая лопата, опустила на вращающийся под печи, где шумело красное пламя; к Николаю Васильевичу пришла уверенность: «Все будет хорошо», и он уж ничего не видел, кроме температур, химических анализов, что подавала ему Наташа, и, когда раскаленное колесо выплыло из печи, ему показалось, что двигает его не механизм, а его воля — так были напряжены нервы, и тут-то раздалась команда Павла:

— Стоп!

Но напряжение не ослабло, он сразу понял: пустяки, деталь была на промежуточном узле, там ничего страшного произойти не может, так оно и оказалось: кантователь, который должен был переложить колесо на рольганг, оказался неотрегулированным, — при холостом ходе этого не обнаружишь, — и он перебросил колесо, как катапульта, через рольганг, там была заградительная сетка, колесо пробило ее, — ничего страшного, — наладчики быстро включились в работу, отрегулировали кантователь, колесо подняли краном и отнесли в сторону, и линия двинулась…

Шергов что-то говорил рядом, он был бледен, капли пота выступали на его лбу, Николай Васильевич так и не разобрал, о чем тот говорит, потому что наблюдал за вторым колесом, как оно двигалось из печи; вот оно полетело на скорости по рольгангу под валки стана. Одна из самых сложных операций, здесь все должно быть точно — скорости, степень обжатия… Надо считать, молниеносно надо считать… Ему даже некогда было оглянуться на Наташу. Один результат, второй… честное слово, молодец эта девчонка!.. Николай Васильевич чувствовал себя сейчас как на автогонке, цепко припав к рулю: дорога и предметы, стоящие вдоль нее, смазывались в единую серую массу, и только впереди горел белой звездой финишный огонек, скорость и работа мотора. Деталь летела через стан и обжималась валками. Вспыхнули зеленые сигнальные лампы, раздался торжествующий голос Павла:

— Прошли!

Первое колесо, второе, третье, четвертое… Теперь можно передохнуть, но впереди еще тяжелый путь. Крюковой конвейер — новшество, которым гордились проектанты; он потащил колесо в отпускную печь, а за ней длинная, в двести метров, камера медленного охлаждения, облицованная сверху блестящими, как зеркала, стальными листами. Двигались на крюковом конвейере колеса через длинную отпускную печь, как через туннель. И вдруг:

— Стоп!

Вот здесь-то он меньше всего ожидал тревоги, потому и позволил себе закурить, и вдруг эта команда.

— Что там?

— Худо, Николай Васильевич. Камеру с фундамента срывает, да короб в гармошку…

Он не мог этого представить, крикнул:

— Аварийную команду к печи. Ждать меня!

Он почти пробежал по пролету, на ходу закуривая сигарету, и все, кто был на командном пункте, шагали за ним, он шел долго, или ему так казалось, во всяком случае, пока шел, докурил одну и начал вторую сигарету, но вот наконец и длинная камера замедленного охлаждения; аварийная бригада на месте, в блестящих стальных листах отражались люди, они безобразно удлинены, как в выгнутых зеркалах. Павел стоял впереди всех, протирал очки, лицо его спокойно, только под глазами появилась голубизна; Павел указал на бетонный фундамент — там местами вырвало болты крепления. Николай Васильевич перевел взгляд наверх: металлическая обшивка начала сжиматься в гармошку.

— Гады!.. Вот уж гады, — взвился рядом голос Шергова. — Ну, ведь за каждым шагом этих бракоделов не уследишь. Это же надо так крепить болты…

— Обожди, Антон, — поморщился Николай Васильевич. — Не в них тут дело… На какую температуру рассчитана камера?

— Пятьсот, — ответил Шергов, — да, кажется, пятьсот градусов.

Он взглянул на круглый термометр, стрелка перевалила за красную черту. Шестьсот градусов. Так вот в чем дело: детали входили в камеру раскаленными и поднимали в ней температуру до шестисот, вот почему начало вырывать болты крепления и сжимать местами обшивку — металл от перегрева расширялся; конечно же это ошибка проектировщиков. Пришлось объяснить Шергову.

— Ясно, — нахмурился он. — Что же теперь?

Николай Васильевич оглядел всех, кто стоял у камеры, и спросил:

— Предложения, инженеры?

— Есть, — сказал Павел и, вынув блокнот, стал набрасывать чертежик на бумаге и пояснять: — Вот тут по верху короба, где пластины, вырубить температурные швы. В фундаменте сделаем у крепления прорези, будут свободно ходить…

«Этому парню в КБ, зачем ему цех? В конструктора, только в конструктора… Впрочем, пооботрется в цехе».

— Сколько времени нужно?

— Часа четыре.

— Три! — вдруг азартно выкрикнул Шергов. — Вот увидишь, за три сделаем!

Он стоял, сжав кулаки, волосы его были всклокочены, таким его видел Николай Васильевич во время аварии в третьем цехе, он и стоял сейчас так же, как и тогда: словно готовый к прыжку, и ноги его, казалось, вдавились в пол…

— Я сам за бригадира, — горячо проговорил он.

Отказывать ему было нельзя, Николай Васильевич это понял и сказал:

— Хорошо. Только Андрея Ризодеева возьмешь в помощники. У остальных — перерыв.

15

Николай Васильевич взглянул на часы и удивился — было начало десятого, четыре часа работы пролетели, как единый вздох; хотелось есть, и он сказал об этом Наташе, когда они вошли в кабинет начальника цеха.

— Столовая закрыта, — объяснила она. — Но ведь у нас два с половиной часа, а до нашей «Гайки» — десять минут езды. Поехали, накормлю и вас и Пашу…

Свет в окнах «Гайки» не горел.

— Она спит, — прошептала Наташа. — Мы тихонько на кухне…

Соблюдая осторожность, чтобы не разбудить Софью Анатольевну, они прокрались темным коридором; Наташа быстро накрыла на стол, и они дружно навалились на еду.

— Вот уж давно с таким аппетитом не ел, — улыбнулся Николай Васильевич.

— Еще бы хоть полчаса поспать, и был бы полный порядок, — проговорил Павел. — Всего каких-нибудь полчаса.

Он устал, и сейчас, после еды, это было особенно заметно, да на него и легла немалая нагрузка.

— Если сумеешь пробраться в комнату, — сказала Наташа.

— Сумею, — обрадованно прошептал Павел.

— Тогда пробуй…

Павел разулся, виновато улыбнулся, пожал плечами и, крадучись на цыпочках, двинулся из кухни, держа ботинки в руке.

— А мы покурим, — предложила Наташа.

— Я бы с удовольствием хлебнул свежего воздуха.

— Ага… Тогда за мной.

Они вышли из дому, обогнули его, и перед ними открылось пространство пруда. Как и в первый раз, когда Николай Васильевич был здесь, в небе висела белая луна; возле пруда почему-то было теплее, чем возле цеха, а может быть, ему так показалось, он заметил старую скамейку подле дерева и прошел к ней, под ногами мягко шуршали палые листья.

Они сидели рядом, он чувствовал ее плечо, когда она поднимала руку с сигаретой; было хорошо, не хотелось ни о чем думать — так, наверное, можно сидеть бесконечно, наблюдая едва подвижное свечение луны, недаром же говорят: вода и огонь завораживают, и нет ничего покойнее, чем бездумное созерцание их.

— А вы не забыли про Софью Анатольевну? — тихо произнесла Наташа. — Вы тогда мне не ответили. Я думала, вы все знаете. Придется рассказывать…

Николаю Васильевичу не хотелось сейчас слушать, после нервного напряжения в цехе хорошо было просто сидеть в тишине, наслаждаясь вечерним покоем, — ведь скоро опять начинать сначала; но что он мог поделать, коль уж Наташа так решила. Сказать: не надо, не рассказывайте — обидеть ее, и все же он попытался, правда робко, воспротивиться:

— А нам хватит времени?

— Хватит, — решительно ответила она. — Я вас давно знаю, Николай Васильевич, очень давно. От Юрия Сергеевича. Он для меня — очень многое… Я думаю, что встретить один раз в жизни такого человека — это надо, чтобы очень крупно повезло. Мне повезло. Когда я сначала его слушала, то боялась хоть слово сказать или хоть как-то его перебить. Ну, вы знаете, как он мог говорить. И все было такое новое, звонкое, и казалось: раньше-то я совсем была слепой, ничего не умела видеть, слушать, и только сейчас начинаю прозревать. А границы не было. И все, что я умею и знаю, — это он. Это правда. Конечно же второго такого раза не бывает. А Софья Анатольевна… Она всегда ко мне хорошо. Нет, никогда ничем не обидела и помогала, как могла. Я ей отплатила, я не была неблагодарной. Но сейчас она не хочет меня отпускать. Она считает: на мне проклятье за его смерть. Она придумала, что он умер от инфаркта. А это совсем не так. Я не знаю, может быть, так ей легче. У него оказалась плохая печень, есть ведь врачебное заключение… Вы можете подумать, что это пустяки и предрассудки, а для меня важно. Я ему обещала многое сделать. Я сделаю. Мне нужен опыт. Такой цех для меня — прямо-таки находка. Мы с Павлом уже наметили, что будем делать… Много работы, очень много работы. И нужна свобода. Настоящая. Я не имею права тратить время и силы на ненужные эмоции, на выяснение отношений и прочую чепуху. А она этим живет, я понимаю, ей нужно жить прошлым… Но, Николай Васильевич, я могу однажды не выдержать. Теперь вы все знаете. Вы не можете мне отказать в помощи.

Она чиркнула зажигалкой, чтобы прикурить сигарету, рыженькое пламя метнулось у ее щеки, выхватив зазолотившуюся прядь волос и прищуренный глаз; он не знал, что отвечать, обернулся на дом. Окна его были темны; где-то там, в комнате, спала одинокая женщина.

— Нам пора ехать, — сказал Николай Васильевич, — Будите Павла.

— Еще минуту, — попросила она и заговорила уже теперь другим, более строгим тоном: — Я вот о чем, Николай Васильевич… Было бы целесообразно ввести в руководство цеха какого-нибудь из наших ребят. Андрея или Павла. Мы попробуем довести здесь многое до уровня самых высоких мировых стандартов.

— В чем?

— В технологии. У нас в запасе есть немало предложений на будущее. Но не хотелось бы тратить силы на преодоление бюрократических рогаток.

— Вы имеете в виду дирекцию?

— Ну нет, — он почувствовал, как она улыбнулась. — Шергова можно обвинить в чем угодно, только не в этом. Но путь до него от цехового инженера усеян докладными. Меня же учили выбирать самую короткую дорогу. В общем, вам решать, Николай Васильевич. — Она поднялась со скамьи и пошла к дому, сначала шаги ее были еле слышны, потом заскрипели по гравийной дорожке.

Николай Васильевич помедлил, не хотелось покидать насиженного места. Да, Поповский все-таки многому ее научил…

Он взглянул на звездное небо, с трудом встал, чтоб идти к калитке, но едва сделал несколько шагов, как почувствовал: рядом кто-то есть, оглянулся и увидел, как от угла дома отделилась объемная тень, и при лунном свете различил Софью Анатольевну, она стояла в пальто, платок на голове не был повязан, белела открытая шея.

— Вы? — прошептал он.

— Тсс-с, — протянула она, прижав палец к губам.

— Вы что же, тут все время были?

— А где же мне быть? — глухим шепотом ответила она.

— Значит, все слышали?

— Ну конечно, — спокойно подтвердила она. — Но ты иди, иди, не расстраивайся… Все правильно, Коленька, все правильно. Тсс-с…

Дверь хлопнула.

Она подтолкнула его в плечо большой пухлой ладонью, и он, невольно подчинившись ей, ступил на гравийную дорожку; с крыльца спускались Наташа и Павел…


Они приехали вовремя, аварийная бригада закончила работу, об этом и доложил Шергов, как только увидел Николая Васильевича в цехе, доложил возбужденно, радуясь и гордясь, что работу сделали за два с половиной часа.

Николай Васильевич сел к столу, и все началось сызнова: опять к нему вернулось ощущение слитности с механизмами, будто обнажились нервы, и не было остановки, не было поездки в «Гайку», — все сразу ушло, и осталось вот только это: движение детали по линии, все с самого начала — через раскладку, черновую обработку в печь, потом на прокатные станы. Теперь детали двигались стремительно по пробитому ранее пути, пока не дошли до крюкового конвейера, он потянул их к отпускной печи, к камере замедленного охлаждения, — и тут Николай Васильевич почувствовал, как замер весь цех в ожидании, время сразу растянулось, ровный гул механизмов наполнял цех, молчали в селекторе, молчание было долгим, и Николай Васильевич вдруг понял: все в порядке! Ну, теперь на чистовую обработку, там тоже станки с программным управлением — вот где нельзя прозевать; Наташа положила перед ним расчеты, Павел был на месте, — нет, он не прозевает, он отлично знает такие станки; первое колесо сошло с чистовой обработки, и транспортер понес его на экспедиционный стеллаж, и оттуда, усиленное динамиками громкой связи, вдруг взорвалось неожиданное, мальчишеское:

— Ур-р-ра!

Тут же с командного пункта все сорвались и побежали, они бежали через весь цех по длинному, длинному пролету к концу линии, и, пока они бежали, на стеллаж набросало с десяток колес. Одно из них, видимо то, что первым сошло с транспортера, подцепили на крюк подъемным краном, оно висело чуть вращаясь, на него направили луч прожектора, и колесо засверкало отполированной поверхностью, сразу показалось легким, будто было из дутого стекла, и захотелось подбежать к нему, подкинуть на руках. «Еще одно рождение колеса», — подумал Николай Васильевич и рассмеялся, и ему сделалось так хорошо, как бывало лишь в детстве, когда начинался солнечный, обещающий сплошные удачи день…

Цех работал. Цех пошел. Шергов, чуть ли не носом тычась в колеса, осматривал, ощупывал их, постукивал по граням ладошкой, пытаясь проверить на прочность. За огромными окнами цеха синели предрассветные сумерки.

16

Машина уже тронулась, когда впереди на дороге возник Андрей Ризодеев, быстро замахал руками и закричал:

— Подвезите меня, Николай Васильевич! По пути… А то мой автобус еще не ходит.

Над крышами домов вставало солнце, и сильные лучи его били прямо в ветровое стекло, шофер опустил защитные козырьки, но лучи все равно обходили преграды, врывались в «Волгу», мгновенно ослепляя.

— Ко сну клонит? — сочувственно спросил Андрей. — Вымотались, а, Николай Васильевич?

Нет, спать он не хотел, да и усталости не чувствовал, еще не улеглось в нем возбуждение работы, и мысль была ясна; так всегда бывает, когда дело заканчивается успехом; кажется, будто сохраняется такой запас энергии, что ее хватит на повторение сделанного, — конечно, это только кажется, недаром же существует определение: «успех окрыляет», и словечко-то такое, будто тебя должно подбросить ввысь, а на самом-то деле это всего лишь инерция нервного возбуждения… А все-таки хорошо, когда дело удалось! Чертовски приятно ощущать, как ломит все тело, как гудит спина; да, если честно признаться, то не так уж часто работа приносит уверенность, что она так же необходима другим, как и тебе… Как бы хорошо было сейчас об этом кому-нибудь рассказать, конечно лучше бы всего — женщине… Когда-то Маша умела слушать, в годы их молодости; если ему что-то удавалось на работе, он прибегал к ней возбужденный, и они обязательно устраивали по этому поводу праздник. Да, человек должен выплескивать свою радость, а если хранить ее в себе, она может обернуться тоской, какую приносит всякая неудовлетворенность. Ну ничего, он приедет к себе, примет душ, отдохнет. Машина сделала крутой поворот, теперь солнце оказалось справа, а по левой стороне улицы потянулись ряды бревенчатых домов, у которых горели стекла окон, отражая лучи восхода; мелькнул дом Шергова, Николай Васильевич узнал его по белым кружевным наличникам.

— Вот здесь, пожалуйста, — попросил Андрей. — Спасибо!

Он вышел из машины, но дверцу не закрыл, сказал весело:

— А что, Николай Васильевич, может, заскочите чайку выпить? С медом! У нас такой мед, батя специалист, на весь Высоцк славен. Вон хоть у Петушка спросите, — кивнул он на шофера.

Уж очень это увлеченно проговорил Андрей, будто и не в дом приглашал ранним утром, а на пир заманивал, да еще шофер, солидно кашлянув в кулак, проговорил:

— Известно. Ризодеевский мед.

— Если недолго, — согласился Николай Васильевич, — а то ведь и поспать надо.

— Вот чайку выпьете и поедете.

Николай Васильевич прошел вслед за Андреем по асфальтовой дорожке к дому, очень он был похож на шерговский, впрочем, как и все остальные на этой улице, только наличников не было у окон да ворота крытого двора не крашены. Андрей отворил своим ключом двери, заворчала собака, он прикрикнул на нее, пропустил вперед Николая Васильевича.

— Бати дома нет, на смене уж… Мы вдвоем с вами похозяйничаем. Мать у нас в отъезде. Вот сюда, пожалуйста…

Что сразу бросилось в глаза Николаю Васильевичу — это пушка, старинная небольшая пушчонка, из каких палили ядрами, она стояла на деревянном лафете, и на нее были брошены старые джинсы; в доме и вправду пахло медом и воском, на полу постелены самотканые половики, и стол посреди комнаты крепкий, самодельный.

— У меня самовар, — сказал Андрей. — Но я его приспособил к электрическому нагреву. Да вы садитесь, Николай Васильевич. Мне нужно всего три минуты… Жаль, пасеку отцовскую не увидите, — кивнул он за окно. — Ульи уж все в омшанике. Спят пчелы…

— А для чего у вас это орудие? — усмехнулся Николай Васильевич. — Имение охранять?

— Семейная реликвия. Один из моих прапрадедов пушкарем был, говорят, отличные пушки лил. А это его какая-то юбилейная пушчонка. Вот он и захотел ее себе оставить, упер ночью домой… Правда или нет — не знаю. Семейные предания — дело хлипкое. Может, герои из этой пушки палили, а может, разбойники, а может, и никто… Но я верю, что пушкарь ее себе притащил. Ведь бывает — художник не продает свои самые любимые картины, не может с ними расстаться. Ну, а мастер… Но эта самая пушчонка с детства вызывала зависть моих однокашников. Пробовали мы из нее пульнуть раза два, да не получилось. Ну, вот и чай. Сейчас мед поставлю… А хотите медовухи, или, как ее по-местному величают, кислушки? Отец у меня по этому делу большой специалист. Свой способ сотворил, без хмеля варит, на хлебине — это цветочная пыльца, что пчелы откладывают. Я тоже немного выпью, хотя спиртного не люблю. Но она не очень хмельная…

Они сели к столу, Николай Васильевич выпил этого пахнущего медом и горечью травы напитка; ему любопытен был Андрей, они проработали вместе ночь, — стало быть, этот чернявый, крепкий и подвижный парень причастен к той радости, которую получил Николай Васильевич от трудов, и это приближало к нему Андрея.

— Очень рад, Николай Васильевич, что вы ко мне зашли. Ужасно хотелось с вами поговорить.

— О чем?

— Да есть о чем, — в черных глазах Андрея заметались золотистые лучики. — В другой раз вас и не подхватишь. В Москве тем более. А здесь мы сидим с вами друг против друга, чай пьем, — вот вам, пожалуйста, преимущество провинции… Собственно, меня, Николай Васильевич, интересует один вопрос. Но прежде чем его задать, я хотел бы изложить одну любопытную историю из собственной биографии, иначе будет непонятно…

— Надеюсь, история краткая, — улыбнулся Николай Васильевич.

— Договорились! — воскликнул Андрей и, растопырив пальцы, ввел пятерню в спутанные волосы. — Значит, так. Я кончаю институт и получаю направление на уважаемый всеми большой завод. Отдел кадров находит мне местечко, скажем прямо, не совсем по моей специальности и с окладом в девяносто ре в месяц. И тут я себя спрашиваю: как же так? Я, Андрей Ризодеев, потомственный работяга: один род наш из литейщиков, другой из рудокопов… Вот, доложу вам, была специальность! Силенку надо было иметь дай бог, и не только самому, а и всей семье. Руду у нас так добывали: копали дудки — колодцы без срубов — в сажень глубиной, а над дудкой ворот ставили. Рудокоп в яме ковыряется, бадейку насыпал, сигналит, а жена его да дети ворот крутят, бадейку вытаскивают. Ну, это еще не худшая работа была. Кто проштрафился — в углежоги. Там, в лесах, потяжелее было… Ну, я не об этом. Обиделся я, Николай Васильевич. Как же, думаю, так, получаю я инженерский диплом, столько учился, и кладут мне — девяносто ре в месяц, когда я на заводе в два раза могу заработать больше, не имея даже серьезной специальности. Тогда я встречаю такого же сердитого, как и я, и он мне преподносит урок политической экономии. Он мне поясняет, что на заре промышленной эры, да и в ее расцвет, более других ценился труд тех, кто обладал инженерным, то есть интеллектуальным, мастерством, а ручной был дешев. А вот в эпоху научно-технической революции, когда главные трудоемкие процессы давным-давно делает техника, более всего ценится ручной труд. И выдает мне этот научный кадр подтверждающие данные по всему миру. А после такой теоретической подготовки он мне говорит: «Хочешь жить нормально, топай в погрузконтору, там тебя схватят обеими руками. Нанимайся грузчиком и благодари инженеров, что они до сих пор не придумали, как машинным способом выгружать из вагонов сахар. Думаю, что в ближайшие двадцать пять лет они этого и не придумают». И я потопал. Это было, Николай Васильевич, удивительное житье-бытье. Поселился я у своего друга, нас объединила не только совместная работа, но и некоторая общность вкусов; он, как и я, не любил алкоголя, много читал и бредил путешествиями… Скажу честно, поначалу было тяжко, думал, не выдержу, брошу. Я ведь вон какой здоровый, а все равно по утрам едва вставал. Но мой друг был не только теоретиком, но и обладал опытом. Он учил меня, как приводить себя в порядок, как снимать усталость по системе йогов. Проработал я шесть месяцев, и на книжке у меня ровненько одна тысяча. И друг мой сказал; «Все, Андрюха, увольняемся. Не бойся, нас в любой час назад примут. Дорога зовет, май на дворе». И двинулись мы с ним путешествовать. Пицунда, Ялта, Одесса… Особенно не шиковали, но жили свободно. «Старик, — говорил он мне, — человек должен себя баловать в жизни. Мы никого не обманули, не украли, мы честно заработали свои деньги и честно тратим их, чтоб получать удовольствие. Прекрасно, что в тебе нет духа наживы. Никто из нас не жаден на барахло. Нам не нужна частная собственность. Только удовольствие от хороших книг да прекрасных спектаклей и созерцание природы… И с совестью, старик, у нас спокойно. Пока еще ни один из живущих на земле не осуществил того, на что способен. Даже гении признавались б этом». Я его спрашивал: а кто мы? Он отвечал: «Мы — жертвы научно-технической революции. А жертвы всегда достойны жалости и уважения»… Вот так, Николай Васильевич. Вполне возможно, что таким путем я бы мог прожить долго и счастливо. Мой приятель существует эдаким манером уже четвертый год. Да, забыл я сказать о нем самое главное — он специалист по подъемным механизмам…

— Ну, что же ты бросил это житье? — с любопытством спросил Николай Васильевич.

— А вот в этом вся штука. — Андрей встал, он был широк в плечах, гибок, но бесформенный серый свитер скрадывал линии его фигуры; Андрей прошелся по комнате, словно разминаясь, и неожиданно сел верхом на пушку. — Как-то вечером — звонок в дверь. Иду открывать, на пороге — Антон Петрович Шергов, собственной персоной. Он ведь с моим батей с детства рос, как говорится, по нашей улице собак гоняли. Ну вот, заходит он к нам и просится: «Пусти, Андрюха, по-земляцки переночевать, министерство гостиницу забыло заказать». Посидели вместе, поужинали. И, честно говоря, я ему поверил — он только на ночлег. А утром, когда кореш мой ушел, он мне так жалобно: «Выручи меня, парень. Ну, позарез на завод инженеры твоего профиля нужны. Взять негде. Маловато вас выпускают, да и всех большие заводы расхватывают. Сам в толк не возьму, как с тобой такой нехороший случай при распределении вышел… Подсоби. А?» Я ему: «Завязал, Антон Петрович, со своей профессией». — «А ты развяжи, — говорит. — Я ведь специально тебя просить приехал»… Ну, что тут скажешь, а?

«Похоже на Антона», — подумал Николай Васильевич, улыбнулся и сказал:

— Любопытно. Но к чему?

— А вот к чему, — Андрей вскочил, прошел быстро по комнате, половицы поскрипывали под его ногами, неожиданно Андрей уставился на Николая Васильевича, решительно сказал: — Слушок прошел по заводу: мол, вы директора собираетесь снимать. Верно?

Николай Васильевич медленно отодвинул от себя пустой стакан, сказал:

— Спасибо за мед, за чай.

— Не хотите отвечать, — усмехнулся Андрей. — Понятно… Но я вам вот что хочу сказать, Николай Васильевич: если бы у нас директоров тайным голосованием выбирали, то Шергов наивысшее число голосов бы получил. Тут директоров на заводе много сменилось. Разные были. Но Антон Петрович особый человек. Пошуметь любит, много других слабостей, но всегда помочь готов. А у нас это многого стоит. Небось вам, наверное, смешно, что я его защищать кинулся?

— Ну почему же. Ваше право…

— Права не у меня, — горячо перебил Андрей. — Если бы у меня были, я Антону Петровичу всеми силами бы помог. Всеми силами!

Николай Васильевич встал и улыбнулся Андрею:

— Еще раз спасибо за чай. Ну, а мне пора…

— Да, да, конечно… Пойдемте, я вас провожу.

17

Снилась большая лохматая собака, скорее всего пудель, она курила сигарету, перекатывая ее длинным языком в пасти. Проснулся от телефонного звонка, но вскочить сразу с постели не смог, удивлялся сну: «Вот же чертовщина!», тут же развеселился, а телефон надрывался длинными, призывными звонками; Николай Васильевич встал, подошел к письменному столу.

— Да, слушаю.

Раздался сердитый голос телефонистки: «Москва, говорите», и не успел он опомниться, как услышал Машу:

— Ну, наконец-то. Кое-как тебя нашли. Здравствуй.

— А сколько сейчас времени?

— Что, у тебя нет часов? Половина первого.

— Здорово я поспал, — сказал он, сладко потянулся и только тут сообразил — разговор получается нелепый; Маша прежде никогда не звонила ему в другие города, да она и не знала, что он в Высоцке, уехал, и все, — значит, разыскивала через службу, — и тут же испугался: — А что случилось?

Но она не ответила, она спросила:

— Ты когда вернешься?

— Скорее всего, завтра.

— Тогда все в порядке, — строго сказала Маша. — Важно, чтобы ты был в воскресенье. Дело в том, что твой сын женится.

— Митька? — ахнул он.

— Ах, ты еще не забыл его имени, — насмешливо произнесла она.

Но он пропустил мимо ушей ее насмешку:

— Уж не на этой?.. Не на Настеньке?

— Вот именно. В воскресенье ты станешь ее свекром, а она твоей снохой… Это так называется, запомни. Имей в виду, что тебе предстоит познакомиться с целой кучей новых родственников. И еще я хочу тебя предупредить: возможно, через год ты — станешь дедушкой.

— А, черт! — вдруг выругался он. — Да оставь этот тон. Дай-ка мне опомниться… Ты что, не могла ему объяснить, что только идиоты женятся на третьем курсе?

— Ты тоже женился на третьем курсе.

— Возможно, но я не был маменькиным сынком.

— А чьим же ты был?.. Ну ладно, хватит болтовни. Я тебя предупреждала, что не могу с ним справиться. Ты не обратил на это внимания. Теперь уж поздно. Мы поставлены перед фактом. Я сама узнала три дня назад, что они месяц как подали документы в загс… Так, пожалуйста, вернись к воскресенью, если хочешь хотя бы посидеть на свадьбе сына. Между прочим, некоторые любящие родители дарят подарки молодоженам.

Она замолчала, и он не знал, что говорить; он вдруг растерялся — вот уж к чему он действительно не был подготовлен; так далеко в последнее время отстояла от него семья, он только присутствовал в том доме, где рос его сын; а ведь было другое, было, когда он торопился со службы домой, чтоб забрать Митьку и Машу и выехать с ними за город, да мало ли что было, да ушло… а вот теперь и Митька уйдет…

— Да как же это так, Маша? — тихо, печально проговорил он.

Она помолчала и неуверенно спросила:

— Что ты… сказал?

— Я говорю: как же это так?

Она опять долго не отвечала, и он вдруг понял: она плачет, вроде бы и не было слышно всхлипов, да и ничего не было слышно, но Николай Васильевич теперь не сомневался — Маша плакала, и он представил, как она стоит понуро у телефона, зажав ладонью трубку, чтобы он не мог ничего услышать, и слезы текут по ее лицу, смывая краску с ресниц.

— Ты что? — почему-то шепотом спросил он.

И она так же шепотом ответила:

— Ничего…

И тут же торопливо и резко проговорила:

— Так ты, пожалуйста, приезжай, — и сразу же послышались гудки отбоя.

Он очнулся, когда почувствовал — мерзнут ноги, вскочил с постели босиком и стоял не на ковре, а на линолеуме, прижимая рукой телефонную трубку. Резко отодвинув от себя аппарат, будто все зло было в нем, проговорил в досаде:

— Ну, что ты будешь делать! А?!

Сунув ноги в тапочки, он пошел на кухню, взял стакан и жадно выпил холодной воды, прямо из-под крана, потом закурил и зашагал по комнате, пытаясь обдумать сообщение Маши, но думать оказалось не о чем. Митька, волосатый парень в джинсах, гитарист, студент, его сын, — женится, вот и все; это так же естественно, как и то, что и он в свое время женился, пришла пора, и с этим ничего не поделаешь, это надо принять как должное, как факт… Все-так, если бы это касалось только Митьки, только его судьбы, а ведь такое событие и для Николая Васильевича — рубеж, да немалый, все же он становится отцом женатого сына, и пройдет год, — тут уж не просто Машина шутка, — и станет Николай Васильевич дедом; такая, как Настя, не задержится, обязательно поспешит, она вся готова к этому, ей да не рожать. Вот какой рубеж, вполне реально ощутимый, и если прежде он лишь в шутку мог сказать: «Ну, мы-то старики», то теперь какие уж шутки, когда вот-вот и горизонт станет виден… А Маша? Для нее-то все это выглядит еще хуже: растила, растила Митьку, весь свет в окошке — а тут пришла другая и прибрала к рукам, теперь она хозяйка, а ты сиди в углу и не перечь, не влезай в чужую жизнь, да, да, теперь это не твоя, а чужая жизнь, чужая…

«К черту все это», — сердито думал Николай Васильевич, пытаясь отрешиться от нахлынувших мыслей, быстро прошел к письменному столу, снял трубку, вызвал диспетчера, тот доложил: цех работает нормально, было несколько небольших сбоев, но дежурные наладчики их устранили; ему сразу сделалось легче, и он решил: «Ну что же, надо сегодня же в ночь и уезжать…»

В три часа был митинг, Николай Васильевич сказал несколько слов, поздравил тех, кто строил этот цех, и тех, кто будет в нем работать. Шергов выступать не стал, — достаточно, мол, и речи Николая Васильевича. Слово взял Ежов, говорил он весело, шутил, подмигивал, и выходило по нему, что цех этот и строился так же весело и легко, все тут жили в мире и согласии; речь его нравилась слушавшим, они дружно смеялись его шуткам, аплодировали, и даже Шергов шепнул Николаю Васильевичу с восторженной усмешкой:

— Ну и враль!

Ведь это же был праздник, пуск, а праздник и должен быть веселым, зачем же его портить и вспоминать, как ругались здесь до хрипоты, срывали нервы и душу, ведь в конце-то концов цех работает, вон они, готовенькие колеса, и попробуй сейчас кто-нибудь скажи, как тут было тяжко людям, — нет, таких речей бы никто не понял.

Когда митинг был закончен, не торопясь прошли вдоль всей линии, и приятно так было идти и слушать ровный гул машин, он казался умиротворенным; потом вышли на заводской двор, не спеша покурили, сели в машины и поехали в городской ресторан под названием «Березка», на товарищеский ужин. В зале накрыт был один длинный стол, и поперек него стоял небольшой — для начальства, туда и повел Николая Васильевича, подхватив под руку, Ежов, мимо парадно одетых людей, стеснительно жавшихся к стенкам.

По правую руку от Николая Васильевича сел Шергов с Надей, она радостно улыбнулась Николаю Васильевичу, как своему, на ней был тот же синий шерстяной костюмчик, что и в первый день их встречи, только на высокой ее, ровной шее висела золотая цепочка с янтарным кулоном; жгучие глаза Нади радостно светились, — видимо, ей нравилось сидеть вот здесь, рядом с Шерговым, во главе стола; а слева сел Ежов, он тоже был с женой, она была под стать мужу — кругленькая, сбитенькая, волосы на голове были уложены в замысловатую башенку, отливали красной медью, платье так обтягивало ее упругое тело, что казалось, вздохни она поглубже, и треснет это платье по швам.

Когда все расселись за столом, Ежов склонился к Николаю Васильевичу:

— Вы поведете или…

Произнес он эти слова для вежливости, и без них было понятно — Ежов чувствовал себя хозяином застолья, он и оделся-то соответственно — в черный костюм с белым платочком в кармане.

— Или, — с улыбкой ответил Николай Васильевич, и Ежов тотчас согласно кивнул и объяснил:

— Без тамады у нас нельзя. А у меня опыт. Но первый тост — вам, Николай Васильевич, вы уж тут как хотите, а вам. Так что готовьтесь, — и с этими словами он встал, одернул пиджак и, выждав, когда умолкнет шум за столом, сказал зычно: — Ну, все налили?.. Тогда начнем. Что же, дорогие товарищи, все речи были сказаны, все, так сказать, словесно отмечено, и настала пора потрудиться за столом. Первый наш тост мы отдадим гостю… Прошу прощения, оговорился, потому что не можем мы теперь Николая Васильевича назвать гостем, он сам вчера встал к штурвалу и повел наш корабль, и потому назовем мы его капитаном, ему и первый тост…

За столом дружно зааплодировали, а Шергов рядом рассмеялся:

— Вот златоуст!

Николай Васильевич поднялся, пожелал всем здоровья, успехов; чувствовал он себя неловко, сколько ни приходилось ему выступать на банкетах, так и не привык; совещание или собрание — другое дело, а здесь — застолье, столько глаз на тебя смотрят, как стоишь с рюмкой, готовясь выпить. Он постарался сказать покороче, это понравилось, крикнули «ура!», выпили. Шергов захмелел с первой же рюмки, раскраснелся, повернулся к Николаю Васильевичу.

— А ты, Николай, бог! — с искренней восторженностью произнес он, сжимая в кулаке вилку с наколотым на нее маринованным грибом; видимо, чтобы больше не путаться в этих «вы» и «ты», Шергов решил перейти на интимный тон. — Ты мне поверь. Я зря не похвалю, хоть пытай… Но как ты вчера, а?! Будто музыку вел. Эх, Николай, какое это счастье так уметь работать, какое счастье. Я перед хорошей работой на колени в ноги упаду, лоб расшибу — не стыдно, радостно. Давай за тебя выпьем, сепаратно, а?

— Да ты закуси, — мягко сказала Надя и повела его руку с вилкой к его рту; он механически сжевал гриб, и Надя быстро пододвинула ему тарелку с закуской: — Поешь, потом выпьете. Николай Васильевич подождет…

— Ну да, ну да, — покорно согласился Шергов и стал закусывать.

А Николай Васильевич оглядывал стол и все думал, думал о Митьке; мысли о сыне не покидали его с тех пор, как позвонила Маша, и сейчас он размышлял: «Надо ведь свадьбу… Даже не узнал, что они там решили: в ресторане или дома?» — и тут же вспомнил, как Шергов был у него распорядителем на свадьбе, а хороший же стол тогда накрыли: бутерброды, печеная картошка, селедка к ней и водка. Было весело, и Шергов был весел, всклокоченный, старался всех смешить; ему захотелось напомнить об этом Шергову, он повернулся к нему, заметил, как Шергов нежно гладит Надю по руке, отвернулся и опять оглядел стол. Ежов уловил этот его взгляд, истолковал его по-своему, склонился к Николаю Васильевичу, доверительно зашептал:

— Вы не беспокойтесь, Николай Васильевич, порядок будет полный. Опыт есть, такие обеды без всяких эксцессов проходят. У меня тут на всякий случай несколько дружинников сидят и, кроме минеральной, — ничего. Им на потом оставлено… Так что, если кто переберет, его тихо, тихо, на дежурную машину и домой, баиньки… Ну что же, надо бы сразу и по второй!

Он тут же легко поднялся, постучал вилкой по стакану, за столом смолкли разговоры, и Ежов сказал:

— По русскому обычаю за первой вторая бежит. Вот под эту самую вторую пусть и промолвит доброе слово уважаемый наш директор Антон Петрович Шергов…

Шергов вздрогнул, он не ждал, что Ежов назовет его, смущенно крякнул, а Надя, пока аплодировали, быстро поправила ему съехавший набок галстук. Шергов встал, по привычке растопыренными пальцами потрогал очки и тут же вскинул руку, провел ладонью по волосам.

— Конечно, праздновать надо, — сказал он. — Кто спорит? Все же вон какой цех заработал. Только ведь он и раньше мог… Так я за то хочу выпить, чтобы мы не только «ура» друг другу кричали, а и про совесть помнили. Вот за это, товарищи!

Он выпил стоя, одним махом и сел, а Ежов, чокнувшись с Николаем Васильевичем, весело подмигнул:

— Ну, хоть так сказал, и ладно. А то, думал, он и здесь всем врезать начнет. — Он выпил, вытер салфеточкой губы, эдаким мягким движением, будто промокашку к бумаге приложил. — Я ведь его, подлеца, люблю. Только ему пообтесаться надо бы. Вы, что ли, на правах старой дружбы помогли бы ему. Ну, пусть поедет на какой-нибудь передовой завод, поживет там, поглядит, наберется ума-разума. А можно и за границу. Очень, между прочим, нашему брату такие поездки помогают. Перспективу понимаешь. Опять же — сравнение. Конечно, у них — свое, у нас — свое, а все же… А вот интересно, я в Швецию приехал. Ну, про то, как они дома строят, это по всему миру пошло. Про архитектуру их я давно наслышан был. Правда, такое дело не для нас. У нас — массовая застройка, нам миллионы селить надо, жилищные условия создавать, а у них каждый себе персонально строит и может всякие сближения с природой позволять. Но не в этом дело. Приезжаю на стройку и что вижу? Никакого складирования стройматериалов. Прямо с машин блоки кран цепляет и на верхние этажи тянет. Как же, спрашиваю, вы без всяких запасов работаете? У нас такой закон — сначала материалы завези, а потом уж строй. А у вас, спрашиваю, выходит наоборот? Отвечают: нам запас не нужен, нам все время материалы завозят точно по времени. Спрашиваю: ну, а если не подвезут, машина, допустим, сломается или что-нибудь с водителем, выходит, стройку останавливай? Отвечают: не подвезут, — значит, фирма-поставщик будет платить неустойку. Вот и весь разговор. Ну, послушали мы это, посмотрели, и один товарищ, очень, я бы сказал, солидный, из нашей делегации, мне и говорит: вот видишь, как все разумно, и материалы на воле не лежат, и разгрузка прямо с машины на этажи, экономия какая, да и площадка не нужна, а в городских условиях это большое значение имеет. Перенимай, говорит, опыт, мы поддержим. Все вроде правильно, а чепуха, потому как этот товарищ оторван от жизни. И такой опыт нам не годится. Сколько бы мне транспортная контора или завод-поставщик неустойки ни заплатили — плевать я на это хотел, если я дом к сроку не сдам. За эти деньги, что я получу, меня никто ни по головке не погладит, ни по шее не даст, а вот если я план по строительству не выполню… Тут уж будь здоров! Так уж лучше я сначала материалы завезу и буду спокоен. У нас свой опыт, у них — свой. Правда, кое-что я там для себя усмотрел. Вот, скажем, управленческая техника. Сейчас и я себе в кабинет магнитофон поставил, если мне кто серьезный звонит, а меня нет, может на магнитофон через телефонную трубку наговорить, а я потом послушаю, очень удобно. И все же нашему брату такие поездки помогают. Антону обязательно надо…

Ежов еще что-то продолжал говорить, но Николай Васильевич уже не слушал; оркестрик на эстраде заиграл, многие пошли танцевать, и среди танцующих Николай Васильевич увидел Наташу и Андрея.

Николай Васильевич перевел взгляд на длинный стол и нашел Павла, он сидел, повернув стул к себе спинкой, и, сложив на нее руки, задумчиво наблюдал за танцующими. А ведь есть что-то общее между Наташей и Настенькой, не внешнее, нет, более глубинная связь… Та длинноногая девчонка, на которой женится Митька, так же вот, как и Наташа, независима, и в этой-то спокойной независимости таится особая сила, Митька и пикнуть не успеет, как его поведут за собой на веревочке, да так и будут вести всю жизнь. Зачем он об этом думает? Будто его когда-либо самого тревожило: а что такое любовь? Ему и некогда было размышлять об этом, просто был такой день, когда пришла к нему Маша, стояла на фоне окна, тоненькая, стыдливо и зябко защищаясь согнутыми руками, и скомканное платье лежало на полу — это любовь? Или, может быть, режущая, неутихающая боль в ночном бессонном поезде? Кто может на это ответить?.. А Ежов все бубнил что-то в ухо, и Шергов, перебивая его, рассказывал, но Николай Васильевич, не слушая их, спросил:

— Я смогу уехать ночным поездом?

Ему не успели ответить, он увидел совсем рядом лицо Наташи, ее синие глаза, улыбку, ломающую по уголкам тонкие губы, и веселый шепот:

— А вы со мной не хотите потанцевать?

Ох, как давно он этим не занимался, ох, как давно, да и студентом не часто ходил на танцы, но когда он стал аспирантом, а потом младшим научным сотрудником у Поповского — вот тогда они всей лабораторией часто ходили отплясывать твист, и у него получалось не хуже других, он подвижен, худощав…

— Хочу, — сказал он и встал.

Наверное, на них смотрели с любопытством, он танцевал с удовольствием, и Наташа была хороша. Обидно, что он не знал ее раньше, когда жив еще был Юрий Сергеевич… Музыка кончилась.

— Ну ничего, мы еще с вами станцуем, — сказал он.

Он повернулся к столу и увидел, как Шергов, размахивая вилкой, что-то кричал Ежову, и Надя пыталась ухватить Шергова за руку; жена Ежова, подбоченясь, покачивала головой. Николай Васильевич быстро прошел к ним.

— О чем спорим? — спросил он.

— Да ты послушай этого делягу, — возмущенно ответил Шергов. — Давай, говорит, наградные оформлять за цех… Да за что же его награждать, а?

Ежов сидел спокойно и ответил спокойно:

— Ну, зачем такой шум? Не хочешь представлять — не надо. А я своих представлю, вот и посмотрим, как ты запоешь, когда мои получат награды, а твои нет.

— Да он еще и оскорбляет! — воскликнула жена Ежова, стараясь вступиться за мужа, голос у нее оказался тоненький, почти писклявый. — Мы всегда к нему всей душой, а он такие слова, такие слова, прямо совестно…

— Вот видал, укуси их! — внезапно рассмеялся Шергов и махнул рукой. — Ладно, не будем праздник портить, потом разберемся… — И тут же обратился к Николаю Васильевичу: — Сейчас позвонили: будут билеты на ночной, — и смущенно поправил очки, добавил тихо: — Просьба у меня, Николай, перед отъездом загляни к нам с Надей домой…

18

На квартире Николай Васильевич нашел записку от Софьи Анатольевны: «Коленька, дорогой! Сделай для меня услугу: я решила немедля поехать в Москву, так возьми меня с собой. Вещички я уже собрала, и стоит тебе меня кликнуть, как я буду готова»; он тут же позвонил диспетчеру, чтоб заказал не один билет, а два, и велел заехать в «Гайку» за Софьей Анатольевной. До поезда оставалось еще два с половиной часа, значит, он успеет заскочить к Шергову, как тот просил.

Шел дождь, огни за стеклами машины расплывались мутными пятнами, и было трудно угадать, какими улицами они едут; наконец шофер остановил; Николай Васильевич угрелся в машине и, когда отворил дверцу, услышал, как плещут струи по асфальту, зябко передернулся — не захотелось выходить в мокрую темень; на крыльце пришлось долго ждать, пока откроют, и холодные брызги попадали ему на лицо.

Надя пропустила его вперед, молча ждала, пока он вытирал платком щеки, снимал плащ, от нее пахло валерьянкой; Николай Васильевич пригладил ладонями волосы и спросил:

— Что, нездоровится?

— Антон приболел, — тихо ответила Надя. — Сердце… Врач был, велел полежать. Перенервничал он.

— Что же, он всегда такой нервный?

— Да что вы, Николай Васильевич, он очень выдержанный был. Его прежде рабочие «Тихоней» называли. Ну, требовал, ясное дело… Это он все из-за нового цеха. Прямо ужас, что с ним сделалось за последние-то месяцы. А сегодня… Он ведь сутки не спал. Пришел на рассвете, даже не прилег, все ходил и курил, и так до самого митинга. Всё, говорит, кранты мне, полная я бездарность… Да что он за это директорство держится? Мне он нужен, а не чин, по мне пусть хоть бригадир, лишь бы здоровье было… — Глаза ее наполнились слезами, она тяжело задышала, стараясь себя сдержать.

— Ну, ну, — успокаивающе произнес Николай Васильевич и мягко взял ее за локоть.

Она ладошкой вытерла глаза и повела его в комнаты; они миновали горницу, Николай Васильевич скользнул взглядом по стене над диваном, свет ровно падал на фотографию Маши, она шла по улице в легком пальто, и Николай Васильевич подумал: «Это весной», — на фотографии не было ни деревьев, ни неба, только Маша, а за нею стена дома; нет, улыбка у нее была вовсе не ироничная, а приветливая, словно Маша радовалась весеннему солнцу… Николай Васильевич вслед за Надей прошел в спальню, Шергов лежал на широкой деревянной кровати рядом с массивным полированным шкафом, был он без очков, и потому осунувшееся лицо его со слабыми веками казалось беспомощным, он и сказал тихо, словно извиняясь за свое такое состояние:

— Ты садись, Николай, вот сюда. Видишь, как вышло-то…

Николай Васильевич сел на стул рядом с кроватью; Надя ушла, видимо решив, что им надо побыть вдвоем.

— Ты, если хочешь, кури, — сказал Шергов. — Это можно, мне не повредит, — он слабо усмехнулся, усы его дернулись вбок. — Ну скажи, какой я дурак… Ну чего прицепился к Ежову? Просто нервы у меня знаешь как до предела натянуло? Ничего, мы тут утрясем свои дела. А тебе, Николай, спасибо. Очень ты нам помог…

— За что спасибо? Работа…

— Э-э, не скажи… Я ведь знаю, кто как работает. К нам больше поорать приезжают, а потом докладные строчат. Да я не об этом хотел… — Он замолчал и смущенно потеребил усы, потом потянулся к тумбочке, взял с нее очки, надел, хотя они и не нужны ему были сейчас, но, видимо, в них он чувствовал себя уверенней, и Николай Васильевич догадался: Шергов что-то хочет ему сообщить или попросить, да, видимо, не решается, и Николай Васильевич стал терпеливо ждать.

— Ужасно курить хочется, — наконец жалобно протянул Шергов, — да боюсь. — И вдруг почти без всякого перехода заговорил быстрей: — Ты извини, мы тут посылочку Маше приготовили, если не трудно… Надя даст, яблоки, сало… Маша любит… — И совсем уж смутился, досадливо крякнул и замолчал.

А Николай Васильевич вдруг вспомнил: у них иногда в доме появлялись яблоки, те самые, что еще мать в шутку называла «антоновскими», и чесночное сало со шкуркой, какое изредка приносил им в дом в студенческие годы Шергов; Николай Васильевич думал — Маша покупает все это на рынке, а выходит, все эти годы Антон Петрович писал Маше, посылал ей яблоки и сало, а Николай Васильевич ничего этого не знал.

— Передам, — сказал он. — А почему так робко просишь?

— Так ведь, — и Шергов неожиданно покраснел. — Ну, в общем… Я про ваши-то нелады знаю. Да и все знаю. У нас с Машей двадцать лет переписка…

— Зачем?

— Как зачем? — удивился Шергов. — Дружим мы с ней…

— Как? — переспросил Николай Васильевич.

— Дружим, говорю. Еще с тех пор, со студенческих лет, — и мягко улыбнулся. — Исповедуемся в письмах, в привычку уж вошло. Знаешь, без этого трудно бывает. Нужно, чтоб был человек на стороне, которому все без утайки можно открыть. Очень она нам хорошие письма пишет, очень… И Надя их любит. Ты, конечно, извини, если что не так. Я в чужие семейные дела встревать не люблю, я вот и Наде сказал: может, неудобно его просить насчет посылки, да она меня убедила. Все-таки, говорит, у них сын женится. Гостинец на свадьбу…

— Ты и это знаешь?

— Она же звонила, тебя сегодня разыскивала… Фу, какой разговор неловкий, мне даже жарко стало…

— Ничего, — задумчиво протянул Николай Васильевич. — Ничего… Только что же это ты с ней переписывался, а ко мне все эти годы и не заглянул?

— Это уж другое дело… С Машей мы еще и до тебя друзьями были. А ты?.. Ну, то тебя в Москве нет, то ты — начальство. Иногда я на тебя из зала заседания смотрел, как ты в президиуме сидишь, а подойти не решался. Не то чтоб я робкий, нет. А вдруг тебе не до меня, а я буду думать: вот зазнался мужик… Да ведь и ты меня к себе ни разу не призвал. Но обиды у меня нет. Ты не подумай. Это я так, к слову… Понимаешь?

— Понимаю. Ну что же, посылку возьму, не беспокойся. Пора мне, Антон. Ты в Москве все-таки заходи, я рад буду.

— Хорошо… Я зайду.

Николай Васильевич пожал ему руку, скользнул взглядом по комнате, — на спинку стула подле шкафа был повешен черный выходной костюм Шергова, а сверху брошен галстук с пальмочкой и двумя зигзагообразными линиями, изображающими морские волны.

— Будь здоров, Антон, — сказал Николай Васильевич и пошел из комнаты.


На квартире его ждали Софья Анатольевна, Наташа и Павел, у всех троих были замкнутые лица; видимо, тут разыгралась какая-то не очень приятная сцена. И чтобы не дать им возможности пожаловаться друг на друга, Николай Васильевич поторопил:

— Надо спешить. Дорога сейчас мокрая, как бы не опоздать к поезду…

Дождь усиливался, за ветровым стеклом свет фар высвечивал лишь небольшое пространство шоссе, и потоки воды дымились в лучах, стушевывая даль; за границами этих дымных полос стояла непроглядная тьма; ехали молча. Николай Васильевич закурил и включил приемник, повертев ручку, нашел музыку, мелодия была спокойная, приятная. Николай Васильевич прикрыл глаза, расслабился и только сейчас почувствовал, как устал за дни командировки; впрочем, и приехал-то он сюда замотанным. Но отдыха не предвиделось, нет, сейчас обрушатся на него в Москве тысячи дел… Ну, что будет, то будет — зачем же сейчас об этом думать, и, чтобы отвлечься, он стал вспоминать дорогу, по которой ехал в Высоцк со станции в первый день; леса с золотистыми листьями, клочья зеленой травы и неправдоподобно воздушные шапки снега на опушках и полянах; да, тогда в ночь выпал снег, вот ведь, кажется, как это было давно, а на самом деле прошло всего четыре дня, совсем крохотный отрезок времени. Он знал: пройдут недели, месяцы, и срок этот покажется кратким мигом, — ну, был, мол, в его жизни такой случай, ездил в небольшой городишко Высоцк пускать цех.

Они разгрузились возле перрона. Павел сбегал к начальнику, взял заказанные билеты, и, как только он вернулся, подошел поезд, и тут Софья Анатольевна ахнула, повернулась к Наташе, порывисто и неуклюже — ей мешал мешковатый плащ — прижала Наташу к себе и громко, тяжело всхлипнула:

— Ой, девочка, прости ты меня! Прости, Наташенька… — и торопливо стала целовать ее в мокрое лицо. — Деточка моя, деточка.

— Ну что вы, что вы, — отвечала Наташа. — Ну не надо, — и голос у нее задрожал, она прижалась к щеке Софьи Анатольевны, проговорила: — Я вам писать буду. Вот увидите…

— Правда? — недоверчиво сквозь слезы спросила Софья Анатольевна.

— Правда.

Поезд остановился, звякнул железом, надо было спешить, он стоял на этой станции две минуты, вагон их был впереди, пришлось пробежать с вещами, Николай Васильевич едва успел прижаться губами к щеке Наташи, пожать руку Павлу; едва он вошел в коридор вагона, как поезд, тронулся, на какое-то мгновение он еще успел увидеть на мокром перроне Наташу и Павла, они стояли, касаясь друг друга плечами, махали руками, и вот уж замелькали мимо освещенные тусклыми фонарями пристанционные постройки.

Николай Васильевич перенес вещи из коридора в купе, помог снять плащ Софье Анатольевне, она опустилась на диван, тяжелые плечи ее вздрогнули раз, другой — она боролась с рыданиями; Николай Васильевич знал: в таких случаях не надо утешать, и он пошел к проводнице спросить чаю.

— Да вы что? — хриплым шепотом проговорила проводница. — Скоро уж час ночи, а вы чай.

— У меня больная женщина, — тихо проговорил Николай Васильевич, — под дождем промокла.

Проводница подумала и сказала:

— У меня в термосе есть, сейчас принесу.

Едва успел он вернуться в купе, как она и вправду принесла два стакана чая; рука у Софьи Анатольевны дрожала, но она все-таки успела отпить несколько глотков, лицо ее осунулось, глаза потускнели, и она будто бы уменьшилась в объеме, не было более той величественности; он взял ее пухлую руку, погладил и сказал:

— Все будет хорошо… Вон сколько дел у вас в Москве. Надо издать сочинения Юрия Сергеевича, все систематизировать. А вы в этом — главное лицо.

— Ох, Коленька, — вздохнула она. — Не понимаешь ты.

— А что там понимать? Все равно бы я вас из Высоцка насильно вывез. Работать, Софья Анатольевна, надо, работать. — И когда уж он это произнес, то и сам почувствовал, с каким фальшивым бодрячеством прозвучали слова, и ему стало неловко.

— Нет, Коленька, не понимаешь…

— А что же я должен понимать?

Ее серые глаза опять стали наполняться слезами.

— Одиночество… Его нельзя со стороны понять. В него окунешься, тогда только поймешь. Это похуже, чем волк на морозе. И не так завыть можно, лишь бы кто откликнулся, кто бы хоть капельку участия подарил…

Она замолчала и посмотрела мимо него, за окно; по темному стеклу стекали дождевые капли, вспыхивали в свете настольной лампы, вздрагивающей на столике от движения поезда. Холодное осеннее пространство простиралось за окном в мокрой темноте, и Николай Васильевич вздрогнул от страха, он был мгновенный, стремительно возник и исчез, оставив ссадину на душе. Странный безотчетный страх… Николай Васильевич отвернулся от окна и жадно отпил несколько глотков чаю.

— Ложитесь-ка вы спать, милая, милая женщина, — проговорил он.

— Хорошо, — покорно сказала она.

Он вспомнил, что у него есть в бумажке таблетки снотворного, предложил ей, потом полез на верхнюю полку; она уснула быстро, он понял это по ее тяжелому дыханию, а он лежал, запрокинув руки за голову, и смотрел в потолок вагона, по которому изредка пробегали мутные отсветы.

Вот и кончилась его поездка в Высоцк, она не была зряшной, как это у него случалось порой, в этой поездке был свой итог — там, за лесами, в ночи горел огромными окнами цех, и этот цех чувствовался Николаем Васильевичем как живой организм. Довольный этим ощущением, Николай Васильевич прикрыл глаза, но тут же подумал, что не довел все-таки в Высоцке дело до конца, так и не везет готового решения о Шергове.

«Что же делать с директором? Завод ведь только наново рождается… Рука ему нужна. Рука… Чья?» И чем больше он думал об этом, тем неразрешимее казался вопрос. Конечно, можно поискать по металлургическим заводам и найти среди начальников цехов, а то и главных инженеров крепкого, знающего автоматику парня, причем такого, что быстро все возьмет в руки, не будет распускать нюни, все подчинит производству, но ведь вот беда: опыт уже показал, что такие парни, которым любой завод — только завод, ни город, ни место, ни леса, ни небо, — цехи да линии, — на какое-то время выправляют дело, а потом с завода доносится лязг механизмов, не способных более набрать новые темпы, и в этом лязге глохнут человеческие голоса. Об этом был серьезный спор у них на совещании в главке, вроде бы и не деловой спор, он вспыхнул в перерыве, но, видимо, так задел всех, что уж не могли остановиться. Ох эти железные мальчики, о которых предупреждал еще Поповский, что-то их многовато появилось за последнее время. Найти такого? Нет, для Высоцка, где так тесно связаны меж собой люди, подобный вариант непригоден. И все же: как быть с директором?

Николай Васильевич попытался представить завод без Антона — и, к удивлению своему, не смог. Да, Шергов был нервозен, суетлив, не подготовлен инженерски к таким цехам, как колесопрокатный, но нечто большее стояло за ним; вокруг него теснилось множество людей, самых разных, даже Маша. «Дружим мы с ней…» Шергов сказал это с откровенной простотой, а Николай Васильевич удивился, потому что считал это слово «дружим» детским; да и в самом деле, как это взрослый мужик может сказать о женщине: «мы дружим»? Лексикон школьников… Но ведь они дружили, другого-то слова и не подберешь, вот почему он удивился, и даже зависть шевельнулась в нем. Так что же все-таки делать с Шерговым? Если брать всего лишь одну сторону дела — техническую перевооруженность завода, то конечно же Шергов тут слаб, но… Вот и возникло это самое «но», против которого Николай Васильевич сам не раз выступал на коллегии: «Все ваши «но» — поиски компромисса, а компромисс — не решение, лишь слабая жердочка через пропасть. В кадровой политике нельзя рисковать. Или мы оставляем человека и доверяем ему полностью, или мы сомневаемся, и тогда оставлять его нельзя…»

Николай Васильевич мучился, лежа на верхней полке. Черт бы побрал эти мысли! Черт бы побрал! Надо спать. Впереди Москва. Там много дел. И еще Митька женится. Что же это так противно звенит? Ах да, чайная ложка в стакане. Придется выпить снотворное. И внезапно Николай Васильевич понял, что уже принял решение: он не будет выносить на коллегию вопрос о Шергове, доложит о пуске цеха, а о директоре… Есть ведь такая формула: «Надо еще разобраться…»

19

Была уже середина февраля, когда Николай Васильевич вернулся в Москву из Днепропетровска, куда выезжал на три дня, и ему сообщили — умерла Софья Анатольевна; он едва успел на ее похороны, застал процессию на кладбище. Хоронили Софью Анатольевну рядом с могилой Поповского, людей было немного, больше старики и старухи, Николай Васильевич мало кого из них знал, и когда уж почти совсем закопали яму мерзлой землей, его кто-то вежливо тронул за плечо. Николай Васильевич обернулся и увидел Шергова, он стоял с заплаканными глазами, подняв черный каракулевый воротник пальто. Они вместе вышли из ворот, Николай Васильевич остановил такси, сказал шоферу:

— Гостиница «Россия».

Было начало шестого, только что закончился перерыв в ресторане, и зал был пуст, ряды столиков с белыми накрахмаленными скатертями и белые стулья с голубыми мягкими спинками, необычная тишина в этом высоком и просторном помещении, — от всего этого веяло теплом, радушием и после кладбища показалось Николаю Васильевичу противоестественным. Он даже остановился растерянно у входа, усомнившись — а стоило ли сюда приезжать, но подбежал расторопный официант и повел их в глубь этого свежего великолепия, усадил за столик; им принесли водки и закуски, они приподняли рюмки, Шергов сказал тихо и горестно:

— Помянем ее добром…

Они выпили, Николай Васильевич стал лениво закусывать, он вспоминал, как лежала Софья Анатольевна в гробу, пухлые большие руки были сложены у нее на животе, лицо опавшее, землистого цвета, — такой он успел увидеть ее перед тем, как заколотили крышку гроба. И тут же он подумал: а почему ему все так некогда да некогда, вот и на похороны едва успел; ведь после того, как привез он ее из Высоцка, так и не видел больше ни разу, направил к ней двух работников, чтоб помогли подготовить к изданию рукописи Юрия Сергеевича, она звонила ему, благодарила, звала в гости, он обещал, да так и не сумел выкроить время; и еще он думал: почему же это она умерла? Ему сказали по телефону: рак легких, но он все же переспросил у Шергова:

— Почему она?

— Не знаю, — сказал он. — Может, от тоски…

И Николай Васильевич вспомнил, как сказала она в поезде об одиночестве: «Это похуже, чем волк на морозе», и тогда он испугался этих слов. Что же, бывает, люди умирают от одиночества…

— Почему же Латышева не приехала? — спросил Николай Васильевич.

Шергов крякнул, ковыряя вилкой селедку, и, не поднимая на Николая Васильевича глаз, быстро проговорил:

— А она не знает… Я ведь сам случайно. Приехал по вызову, позвонил Софье Анатольевне, а мне говорят: умерла.

Николай Васильевич усмехнулся: «Эх, Антон, Антон…»

Они опять выпили не чокаясь, печаль, навеянная похоронами, стала медленно отступать, да и Шергов приободрился, зарозовел щеками от выпитого, пригладил усы.

— Ну, как вы там живете? — спросил его Николай Васильевич.

— А как живем? Да ничего живем. Клевать вроде бы нас перестали. Скоро вторую очередь пустим… Еще один цех заложили. Идет, в общем, жизнь. Тебя добрым словом поминаем, как ты нам тогда урок дал. Красиво же ты тогда работал, ничего не скажешь, красиво…

И Николай Васильевич отчетливо вспомнил, как командовал в цехе, и то острое ощущение слитности с механизмами, когда казалось: все нервы обнажены, и так ему захотелось, чтобы все это вновь повторилось; «да, может, это и есть мое настоящее… Вот так бы всю жизнь… а не эти бумажки, подписи, совещания… Мне бы, чтоб горячо в руках было…» — и ревниво спросил:

— Кто же там командует сейчас?

— Как «кто»? — удивился Шергов. — Я же тебе докладную посылал. Пока Ельцов. Мы ему двух заместителей дали: Ризодеева и Латышеву. Ничего тянут.

— Мы же ведь по-другому договаривались, — строго сказал Николай Васильевич.

Шергов нахмурился:

— Мы, Николай, вам план даем, качество деталей повышаем, и больше вам от нас ничего не нужно… Все! А кто и где у нас работает — наша задача. Нам на месте видней. Вот так. А про Латышеву или Андрюшку Ризодеева беспокоиться не надо, они на месте, при деле. Будет срок, еще и высоко взлетят, да пусть среди людей пока потолкутся, им на пользу. — Он помолчал, поскреб вилкой скатерть и неожиданно улыбнулся: — Давай-ка мы лучше за женщин выпьем. Вот, Николай, повезло мне в жизни раз: судьба Надей одарила. Ничего не скажешь — повезло. Так давай за хороших женщин…

Он так приветливо тянул свою рюмку, что Николай Васильевич тут же смягчился: «Ну что, и в самом деле все дела да дела, а ведь собрались помянуть Софью Анатольевну» — и тоже поднял свою рюмку…

Они расстались, когда наполнился людьми ресторан, заиграл оркестр, начались танцы; Шергов пошел в гостиницу пешком, идти ему было недалеко, ему сняли номер в «Бухаресте», а Николай Васильевич поехал на такси домой. Он велел остановить машину возле гастронома, зашел, чтоб купить сухого вина: ему повезло, продавали грузинскую «тетру», — Настя любит такое полусладкое, а ему нравилось ее баловать; веселая умница оказалась жена его сына, и жили они весело, любовно перебранивались по утрам, жарко целовались по уголкам и обещали Николаю Васильевичу сделать его дедом; ему нравилось, как они жили, почему-то прежде он не замечал, какой приятный парень у него Митька; ну что же — этим двум повезло, они нашли друг друга. Пока…

Николай Васильевич прошел в свою комнату, попросив Машу сварить покрепче кофе, переоделся в пижаму и сел к столу, раскрыл папку с бумагами — предстояло послезавтра вылететь на север Урала, там сдавался новый цех, а в бумагах содержались предложения по усовершенствованию линий — все-таки идут дела, идут, вот уж строится завод на сплошной автоматике… Вошла Маша, осторожно поставила чашку с кофе ему на стол и собралась выйти, но Николай Васильевич неожиданно для себя сказал:

— Я с Шерговым сегодня обедал.

Она посмотрела на него и ответила:

— Знаю. Он звонил. Мог бы его одни раз и к нам пригласить. Почему не пригласил?

Он растерялся. «Почему в самом деле не пригласил?» Да ведь он к себе в дом вот уж много лет никого не приглашал, не принято это у них с Машей было. Зачем приглашать? Для него вот эта комната, где он спал и занимался по вечерам, была продолжением рабочего места, а к нему на застолье или вольную беседу не зовут. Но Шергов. Он был из тех немногих, что знали о семейной жизни Николая Васильевича и Маши…

— В следующий раз приедет, обязательно позову, — сказал он.

Маша молча кивнула, не выказывая ни радости, ни удивления, она пошла к выходу, шаркая тапочками, и это шарканье отдалось в нем жалостью: «Вот уж она и не молода, совсем не молода…»

Маша осторожно закрыла дверь, чтобы не мешать Николаю Васильевичу, он подвинул к себе папки с бумагами, попытался заняться ими, но не смог, мысли его опять вернулись к Шергову. «А вот у него иначе», — подумал он о семейной жизни Антона и снова испытал к нему зависть. «Да и все у него иначе», — вздохнул Николай Васильевич. Странно, прежде жизнь Шергова казалась ему мелкой и суетливой, лишенной некой одухотворяющей идеи, а теперь Николай Васильевич почувствовал себя перед Антоном приниженным, в чем-то очень важном он не дотягивал до него. Мысль эта была неприятна, Николай Васильевич заставил себя читать бумаги — предложения уральских инженеров и в самом деле были интересны.

Загрузка...