В четверг, семнадцатого февраля, две женщины, живущие в разных концах Москвы и прежде никогда не встречавшиеся, получили из города Л. телеграммы, содержавшие одинаковый текст:
«Александр Петрович болен просит приехать проститься Катя»…
— Тут езды-то часов шесть. Пораньше выедем, до полудня и привезу тебя. Зачем же поездом?.. Завтра пятница, позвоню Карпухину домой, скажу, что в счет отгула.
Оля не отвечала, укладывала вещи в небольшой чемодан; спорить с Борисом не хотела, понимала — не сумеет сдержаться, и все, что скопилось за два часа после получения телеграммы: беспокойство за Александра Петровича, раздражение перед неизбежной встречей с женщиной, выславшей телеграмму, да и таящееся за всем этим недовольство, что так внезапно разрушался намеченный порядок двух грядущих дней отдыха, — все, все, соединившись воедино, от неосторожного слова Бориса могло вызвать у Оли тот краткий приступ истерики, когда она полностью выходила из-под собственной власти и способна была совершить бог весть что, а потом долго в этом раскаиваться.
Оля взглянула на Бориса, он полулежал на диване; штанина на правой ноге была завернута вверх, обнажая волосатую щиколотку, которую он почесывал всей пятерней, другой рукой оглаживал рыжеватую, небрежно подстриженную бородку, взгляд его блекло-голубых глаз был безмятежен; как только она посмотрела на него, так тут же и поняла: еще мгновение — и сорвется, и, чтоб этого не случилось, поспешно вышла из комнаты.
На тумбочке возле зеркала лежала пачка «ВТ», Оля торопливо достала сигарету. В конце концов, Борис предлагал ей только услугу, хотел облегчить дорогу, а она тотчас накрутила невесть сколько сложностей: мол, как он не понимает, ведь ее зовут к постели умирающего, когда-то любимого ею человека, и Борис явно будет неуместен, но… Назревшая было истерика угасала, Оля сбила пепел с сигареты в небольшую круглую, японской работы пепельницу, стоявшую на тумбочке, и вспомнила: пепельница была здесь, когда она впервые вошла в эту квартиру, да и то, что находилось в прихожей, выглядело по-прежнему, хотя после ухода Александра Петровича Оля делала большой ремонт, многое вынесла в мусорные ящики, но вещи, словно возникая из небытия, возвращались и занимали свои прежние позиции, и прихожая постепенно обрела изначальный вид. Вообще эта трехкомнатная квартира была слишком велика для нее одной. Оле она всегда казалась нелепой с какими-то закутками, кладовками, куда не заглядывали годами, — дом был еще довоенной постройки; Оля несколько раз думала об обмене, но ее тут же брал страх перед множеством, как ей казалось, формальностей, которые надо было выполнить, чтобы найти нужный вариант.
Оля постояла с минуту в прихожей и двинулась на кухню. «Надо сварить кофе… Лучше всего кофе».
Кофеварка всегда была наготове, и едва Оля поставила ее на огонь, как услышала шаркающие шаги Бориса, он двигался в шлепанцах неторопливой походкой, и чем ближе становились его шаги, тем спокойнее делалась Оля. Она не оглянулась, когда Борис вошел на кухню, не оглянулась и когда подошел к ней вплотную, просунул теплые, с толстыми пальцами руки под мышки и, склонившись, пощекотал бородой ее щеку.
— Ну, если ты так хочешь, — мурлыкающим голосом произнес он, — я отвезу тебя на вокзал. Есть поезд в двадцать один ноль-ноль — я только что узнавал.
Тут же она поняла, что вовсе и не хочет этого, не хочет всю ночь ворочаться на жесткой вагонной полке, слушать стук металла, идущий из глубины вагона, а потом отыскивать в холодном Л. квартиру Александра Петровича, — ведь ей даже не удосужились сообщить его адрес. Нет, нет, ничего этого она не хочет, уж лучше будет по-иному: она поедет туда с Борисом, он добьется номера в гостинице, да и будет надежной охраной хотя бы от той женщины, что сейчас находится рядом с Александром Петровичем, ведь еще и неизвестно, как они увидятся, может быть, та захочет отплатить Оле за их первую встречу.
— Нет, — сказала она Борису. — Мы поедем вместе. Иди звони своему Карпухину…
Надежде Николаевне телеграмму подал муж, когда она вернулась с работы, подал раскрытой и спросил:
— Кто этот Александр Петрович?
Она уловила в его словах ревнивое беспокойство и усмехнулась: он ревновал ее с того дня, как они поженились, поначалу его приступы ревности утомляли ее, потом она к ним привыкла, теперь же они были редки, и, когда в его словах пробивался даже робкий намек на ревность, Надежда Николаевна бывала довольна… Но едва прочла телеграмму, как испугалась.
— Боже мой! — воскликнула она.
— Да кто это? — опять спросил Трофим.
— Как «кто»? — растерянно проговорила она. — Первый мой муж, ты что, забыл?
— Да я его и в глаза-то никогда не видел… — ворчливо проговорил Трофим.
Она удивленно посмотрела на него, но тут же сообразила, что Трофим говорит правду, он и в самом деле никогда не видел Александра Петровича, даже в те тяжкие дни, двадцать семь лет назад, когда она перебралась с годовалым Димкой в холодную каморку Трофима на глухой окраине заводского поселка… Все-таки нелепо получилось, что Трофим, вырастивший и воспитавший Димку, никогда не видел его отца, но зато если она и знала что-то о своем первом муже, то только благодаря тому, что рядом с ней рос его сын: Александр Петрович это понимал всегда, присылал деньги, она получала их тайно от Трофима, потому что тот наложил жесткий запрет на всякое общение ее с бывшим мужем, и письма от Александра Петровича она тоже получала и отвечала на них, описывая, что произошло нового в жизни Димки. Сам же Александр Петрович твердо держал данное им слово: не делать попыток встречаться с сыном; хотя сейчас это уже и не имело серьезного значения, потому что Димка теперь сам стал отцом, и Надежде Николаевне приходилось по воскресным дням забирать к себе трехлетнего внука.
— Конечно, конечно, ты не видел, — согласилась Надежда Николаевна, отвечая мужу. — Но имя-то знал…
— Да не догадался как-то, — смутился Трофим.
Разговор этот происходил на кухне; Надежда Николаевна как вошла, так и положила туго набитую авоську на пол и теперь Трофим, морщась от радикулитной боли в спине, стал вытаскивать из авоськи бутылки с молоком и кефиром, свертки с продуктами и складывать их в холодильник. Надежда Николаевна смотрела, как все это он старательно делает, и за этим старанием угадала внутреннюю напряженность, — всегда так: когда случалось нечто необычное, Трофим прятал взволнованность за спокойствием и его узкое лицо с полными губами и мягкими добрыми чертами становилось строгим и отчужденным.
Она долго молчала, и он сказал первым:
— А ведь тебе надо ехать, Надя…
Вот об этом она еще не успела подумать, потому что восприняла только первую часть телеграммы, где сообщалось, что Александр Петрович болен, и сейчас, вновь взглянув на бланк, осознала страшный смысл известия: «Как же так? Быть этого не может…» Она не видела Александра Петровича целую жизнь, не представляла, как он сейчас выглядит, и потому не воспринимала его конкретно; он был для нее дорогим воспоминанием, как звезда в утреннем небе или же что-то в этом роде, существующее всегда, но за пределами видимого. И вот эта телеграмма обращала его существование в реальность и четко предупреждала: А л е к с а н д р П е т р о в и ч м о ж е т у м е р е т ь.
— Да, да, — поспешно отозвалась она, — ехать надо. Узнай, пожалуйста, когда поезд.
Телефон стоял тут же на кухне, Трофим деловито набрал номер справочной и, проделав так несколько раз, наконец получил ответ — один из поездов в Л. отправляется в девять вечера.
— Я тебя провожу, — сказал он. — Вот поужинаем, и провожу.
— А с билетом-то как? — забеспокоилась она.
— Уладим, — ответил он, и она тут же стала прикидывать, кого бы из коллег попросить подменить ее на дежурстве; Трофим взглянул на нее нездоровыми, с желтизной глазами и проговорил со строгой ноткой:
— Только уж ты там, Надя, смотри…
Но она так и не вникла, какой смысл вкладывал он в эти слова, о чем хотел предостеречь…
Они ехали часа полтора, по обе стороны шоссе тянулись заснеженные поля в однообразных волнистых изгибах, где местами торчали черные прутики кустарника и жесткие стебли высокой травы; на асфальте впереди машины поземка закручивала в кольца сыпучий снег, и, словно пугаясь надвигавшихся колес, снег этот стремительно скатывался в придорожные канавы; это движение повторялось вновь и вновь и, лишенное внезапности, становилось утомительным. Оля не видела, как поднялось солнце и повисло в блекло-сером небе расплывчатым кругом с бледно-оранжевым ободком по краям и почти белым высвеченным ядром по центру. Она задремала, угревшись в машине после бессонной ночи, и только сейчас, поежившись в шубке, очнулась, взглянула на безмятежное лицо Бориса, обращенное на дорогу, он не повернулся к ней, — стало быть, не заметил ее пробуждения, — и когда увидела эти снежные поля, зябкие прутики кустов, ощутила холод и ветер за пределами теплого салона машины, то содрогнулась и подумала: «А зачем я еду?.. Зачем мне это нужно?..» Ни вчера вечером, ни ночью в ней не возникал этот вопрос; как только она получила телеграмму, так сразу и решила ехать и затем уже не колебалась, но сейчас, при свете утра, словно пришло отрезвление: «Зачем?»
В ней ведь не уменьшилась обида, какую нанес ей Александр Петрович пять лет назад. Нет, обида не уменьшилась, просто после появления Бориса она приглохла, но все равно порой напоминала о себе и вызывала всплески злости; да, наверное, Оля никогда и не забудет того утра, когда Александр Петрович заявился к ней в комнату в распахнутой белой рубахе, обнажавшей широкую загорелую грудь; и, как только она его увидела, всего сразу, в его могучем объеме — от широких лапищ до узеньких белых полосок возле насмешливых глаз, — он не любил носить солнцезащитные очки, — то сразу потянула к нему руки. За пять лет их жизни она так и не привыкла к Александру Петровичу, не успокоилась, и каждое появление его было для нее радостью, но в тот день, как ей казалось потом — а может быть, так и на самом деле было, — она встретила его с особой остротой, и ей захотелось обхватить его крепкую загорелую грудь. Но… Александр Петрович отвел ее руки. Господи, как же бывают беспощадны мужики! Он не нашел другого времени, чтоб сообщить: встретил другую и ничего не может поделать, должен уйти к ней…
Черт бы побрал его откровенность, и это застенчивое поглаживание щеки ладонью, и его мягкий голос: «Ты должна понять…» Что она должна понять?! Она ничего не могла понять, не способна была и только выла по ночам, в полном смысле этого слова, выла в голос, изредка пытаясь зажать себе рот скомканной простыней, а утром понимала: еще немного — и угодит в психиатричку. На работе от нее все шарахались, так она опала лицом и телом, приходила в лабораторию и заставляла себя работать не разгибая спины. Она не слышала ничего происходящего вокруг, полностью растворяясь в работе, подчиняя ей каждую клеточку своего тела, и самым тягостным было оторваться от дел, потому что дома, куда она добиралась поздно, ждало ее безумие. Снотворное не помогало, оно только загоняло в краткий дурман; Оля освобождалась от него где-то посреди ночи, и тогда ей начинало казаться — звонит телефон, она ставила аппарат прямо в постель рядом с подушкой, и если ей удавалось заснуть, то потом пугалась: а не проспала ли звонка? Все надежды ее сейчас сошлись на этом телефонном аппарате, она почему-то уверила себя, что Александр Петрович обязательно позвонит. Что это должен быть за звонок, она не представляла, новее равно ждала. Однако ей в эти дни все перестали звонить, даже старые знакомые, обычно отнимавшие так много времени телефонными разговорами, и все же эта черная трубка была как щель в открытый мир, простиравшийся за пределами ее одинокой квартиры.
Самыми страшными теперь были дни, которые прежде Оля так любила и ждала, — суббота и воскресенье, их нечем было заполнить. Сперва она брала на эти дни работу домой, но трудиться в одиночестве оказалось не так-то легко: Оля обнаружила, что та работа, которую выполняла в лаборатории с такой яростью, возможна только на людях, одним своим присутствием они поощряли ее, не давая расслабиться, а в одиночестве не хватало сил обуздать себя, и когда поняла это, то и затеяла тот большой ремонт квартиры, его давно было пора сделать, да все не хотелось тратить времени.
Ремонт ее спас на какую-то пору: приходили в квартиру люди, красили, клеили обои, переставляли мебель, она им помогала, варила еду, ела вместе с ними, слушала бесхитростные рассказы о жизни, но вскоре ремонт был закончен, вещи расставлены на свои места. Оля проснулась в субботнее утро от острого приступа желания, тело помимо воли само ощущало руки Александра Петровича, его дыхание, и она чуть снова не завыла в голос, вскочила с постели и с трезвой ясностью решила: «Я найду их… Его и ее…»
Теперь эта мысль не оставляла и руководила всеми поступками; Оля села за телефон и стала названивать друзьям Александра Петровича, двое из них вежливо открестились, сказав, что не знают не ведают, где он живет, хотя она чувствовала по их суетливым ответам: все им известно; третий же простодушно проговорился, он был человеком деловым, — видимо, решив, что у Оли какое-то неотложное дело к Александру Петровичу, не только продиктовал адрес, где снимал квартиру ее бывший муж, но и подробно объяснил, как туда доехать.
Оля постаралась выспаться, утром сделала зарядку, потом долго перед зеркалом приводила в порядок лицо; она собиралась не спеша, продумывая каждую деталь одежды, вспоминая, что больше всего Александр Петрович любил на ней. Ехать надо было до станции метро «Профсоюзная», а там автобусом в сторону Севастопольского проспекта. Дорогой она пыталась представить встречу с Александром Петровичем, холодно прикидывая всевозможные варианты, но вскоре поняла: занятие это бесполезное и лучше всего отдаться воле случая, тем более что она так и не сумела придумать повод, чтобы объяснить Александру Петровичу, для чего совершила этот выезд.
Только сойдя с автобуса на нужной остановке, Оля обнаружила, что над Москвой стоит задумчивое золотистое утро поздней осени, все было прозрачно вокруг и четко в звонком воздухе: и хрупкие деревья с увядшей листвой, и белые стены домов, и полуразрушенная, без купола церквушка, подле которой росли огромные, старые лопухи; церквушка эта среди однообразной новизны домов казалась необходимой, она вжилась в пейзаж, стала его частью, и под тихим солнцем ее кирпичные стены не выглядели сиротливыми. Осмотрев местность, Оля смело пошла к дому-башне, на стене которого ярко выделялась написанная черной краской девятка.
Квартира, которая нужна была Оле, оказалась на третьем этаже, она остановилась возле двери и сразу же услышала раскатистый смех Александра Петровича; возникшее было колебание отлетело, и Оля решительно нажала кнопку звонка и опять услышала голос Александра Петровича: «Катюша, открой-ка!»
Это повеление дало возможность Оле подготовиться, она теперь знала: откроет женщина — и постаралась обрести надменный вид.
Дверь и вправду открыла женщина, Оля сумела единым взглядом охватить ее всю, отметив про себя и подробности: перед ней стояла новая жена Александра Петровича, невысокая, в очках, с пристальным, изучающим взглядом полуприщуренных глаз, одетая в брючки и свободную алую кофту с короткими рукавами, одежда эта легко обтекала ее стройную фигуру, ничего броского, запоминающегося не было в этой женщине… Она, видимо, догадалась, кто перед ней, потому и не спросила: «Вам кого?» — а может быть, Оля и не дала ей возможности задать этот вопрос, сразу шагнув через порог, потому что тут же увидела Александра Петровича.
В небольшой квартирке был коридорчик шага в три, который упирался в кухню, и там-то у стола стоял Александр Петрович, он был в купальном халате и что-то смачно жевал. Он не удивился появлению Оли, лишь вскинул руки, в одной из которых был зажат ломоть хлеба, а в другой надкусанный огурец, и расхохотался: «А! Ну, проходи!»
И она пошла на его зов, теперь уже ничего не замечая, кроме него. Волосы Александра Петровича были мокры и отливали антрацитовой синевой, глаза блестели.
— Ну прямо к завтраку подоспела! — Он взмахнул руками над столом, как дирижер, и пригласил: — Прошу, садись! Катюша, подай-ка прибор!
Тотчас перед Олей на столе появились тарелка, вилка и нож и за спиной участливый голос пропел:
— Садитесь, пожалуйста…
Оля, не способная осмыслить происходящего, опустилась на табуретку и увидела перед собой накрытый стол: лоснящиеся крупные помидоры, стрелки лука с белыми головками, рассыпчатый картофель, розовые ломтики соленой рыбы и среди всего этого великолепия — бутылка «гурджаани». Не спрашивая разрешения Оли, Александр Петрович налил ей вина в стакан, и в это мгновение она почему-то отчетливо вспомнила, как выезжала с ним впервые на рыбалку в компании его министерских друзей на озеро Селигер, как они долго в ночи плыли моторками к острову, а потом в теплом тумане рыбачили, а как рассвело, ели у костра горячую уху, и Александр Петрович стоял на коленях перед миской, чумазый от золы, пил водку из жестяной кружки, хлебал уху, яростно чавкая; Оля прежде терпеть не могла, когда люди чавкали, но ей нравилось, как делал это Александр Петрович, — вот какое воспоминание воскресила память там, за кухонным столом, потом оно прочно слилось с этим осенним днем, много раз за последние пять лет снова возникало в Оле, но чумазое лицо Александра Петровича виделось теперь за горкой аккуратно сложенных помидоров, на фоне солнечного окна с чистенькой занавеской…
Он налил вина Кате, потом себе и, поставив бутылку, сказал Оле:
— Положи себе что хочешь и давайте выпьем…
Тут и случилось с ней то, чего она от себя никак не ожидала, — она смертельно захотела есть, другого слова и не подберешь, потому что ощутила: если сейчас же не съест чего-нибудь, то тут же и умрет. Она не завтракала сегодня, да и вчера почти ничего не ела, за заботами своими забыв о еде, и теперь жадно, так что от нетерпения задрожали кончики пальцев, потянулась к рыбе и картошке.
Это потом она вспоминала свои действия со стыдом, всячески казня себя за них, а тогда испытала истинное наслаждение от еды, чувствуя блаженство от вкуса рыбы, картошки, хруста лука на зубах. Так она ела некоторое время молча, пока не почувствовала на себе взгляд Кати. Та сидела справа от Оли, и когда Оля вскинула голову, то и увидела увеличенные стеклами очков узкие глаза, в которых стояла неприкрытая жалость, — так сострадают больному или обиженному ребенку, сострадают со стороны, и стоило Оле перехватить этот взгляд, как она словно бы переместилась из одного мира, ирреального, который чудом сумел создать Александр Петрович, в жесткую и беспощадную действительность. Кусок застрял у Оли в горле, она с трудом проглотила его и, зло глядя в увеличенные стеклами глаза, сказала:
— Ты зачем это сделала? Зачем увела его от меня?..
Катя молчала, сострадание не исчезло из ее взгляда, оно будто застыло в темных зрачках; и, более не владея собой, Оля влепила в этот взгляд никогда прежде не произносимое ею слово:
— Стерва!
Влепила с удовольствием и увидела со злой радостью, как слово это попало в цель.
— Ого! — воскликнул по ту сторону стола Александр Петрович и выпрямился. — Ты для этого пришла сюда?
Но Оля уж ничего больше не могла вынести и, вскочив, кинулась к двери…
Только когда она шла по-воскресному тихим двором, с тусклым блеском осенних деревьев и увядших трав, мимо старенькой, без купола церквушки, ощутила в себе пустоту, словно освободилась от тяжкого бремени, правда, пустота эта была неуютна, даже мрачна, и в ней ничего не существовало, кроме полного бессилия, и, может быть, поэтому Оля не могла даже плакать. Позднее она по-разному оценивала тот день: и сожалела о сделанном, и презирала себя, а порой торжествовала: «Так и надо было, а как же иначе!» — и стыдилась, но главное произошло: с того самого дня в ней зародилась злая обида на Александра Петровича, до этого ее не существовало, было другое — беспросветная тоска, горечь утраты, но только не обида, а теперь она возникла, и Оля со странным наслаждением пестовала ее в себе, вызывая этим самым отвращение к Александру Петровичу. Лента словно разматывалась в обратную сторону: Оля копалась в прошлом, стараясь как можно больше найти неприятного в Александре Петровиче. Все то, что прежде ей нравилось в нем: бурные переходы из одного состояния в другое, когда он мог внезапно из задумчивости впасть в бесшабашное веселье, а посреди веселья вспылить и начать сводить с кем-то счеты, — все это сейчас выглядело в глазах Оли вздорным, и она осуждала Александра Петровича за его нрав. Она припомнила, что он бывал непомерно щедр в крупных расходах, но вдруг мелочился, расплачиваясь в такси или столовой, требуя сдачи копейка в копейку, — и за это презирала его. Даже то, что он оставил ее в большой трехкомнатной квартире, перегруженной вещами, часть из которых она прежде и не видела никогда, тоже вписала ему в строку, как попытку унизить ее подачками. Оля так тщательно взращивала в себе обиду, что даже появление Бориса не сумело избавить ее от этой обиды…
Теперь, когда она очнулась в машине при белом свете февральского утра, тоже ощутила тот привычный металлический привкус злости. Тогда-то и возник жесткий вопрос: «Зачем?» Но на него сразу же нашелся ответ в словах телеграммы: «просит приехать проститься», они означали, что Александр Петрович пришел к тому пределу, за которым уже нет ничего, и ничего не будет, и быть не может. А перед этим любые счеты становятся ничтожными… И, подумав так, Оля прижалась щекой к мягкому плечу Бориса.
— А-а-а, проснулась, — весело проговорил он. — А я смотрю, угрелась, так сладко спишь…
— Ужасно кофе хочется, — простонала Оля.
Они проезжали деревней, дома тянулись длинным рядом, обращенные молчаливыми окнами на дорогу. Борис окинул их взглядом, сказал безнадежно:
— Теперь только на месте.
— Могли бы и в термос взять, — сказала Оля.
Вагон был неуютный и холодный, Надежда Николаевна оказалась в купе одна: этот крымский поезд не пользовался в феврале успехом, даже те, кто ехал в город Л., старались отбыть из Москвы в более поздний час, а то этим поездом они попадали на свою станцию в начале шестого утра, когда еще было мало городского транспорта, — Надежда Николаевна узнала все это от проводницы, низенькой полной женщины с мясистыми щеками и карими глазами, когда они сидели вдвоем, пили крепкий чай и Надежда Николаевна угощала проводницу припасенными из дому бутербродами. Это было похоже на чаепитие в ночное дежурство: после того, как утихомирятся больные по палатам, сестры шли к Надежде Николаевне и выкладывали ей свои интимные дела. К этим ночным радениям она давным-давно привыкла, но однажды, к удивлению, узнала, что слывет среди сестер как наиболее мудрая советница в любовных перипетиях; если кто-нибудь из девушек попадал в «тупиковое положение», то ей так и советовали: «Ты сходи к Надежде Николаевне, чайку попей». Все это поначалу всерьез смутило ее, потому что на протяжении двадцати семи лет жизни с Трофимом она оставалась ему верной и конечно же была неопытна в любовных делах; потом эта слава стала ее веселить, и Надежда Николаевна подумала, что, наверное, так и должно быть, потому что издавна известно, что лучший совет, как выпутаться из беды, может дать человек, сам беды не испытавший. Но на этот раз в поезде Надежда Николаевна сама разоткровенничалась, проводница казалась ей женщиной тертой, бывалой, а Надежде Николаевне и нужна была сейчас какая-нибудь опора, хотя бы словесная. С первой минуты проводница умело подчинила весь разговор себе и прежде всего стала выспрашивать Надежду Николаевну:
— А в больничке, извиняюсь, к чему приложение имеете?
— Травматолог я, Антонина Ивановна, — простодушно улыбнулась ей Надежда Николаевна. — После аварий, ну, в общем, после всяких несчастных случаев к нам везут.
— И по пьяному делу?
— Бывает и по пьяному.
— Значит, приварок серьезный имеешь, — убежденно сказала проводница.
— Это почему же? — удивилась Надежда Николаевна.
— Ну как же! Небось кое-кого и прикрыть можешь. Если хорошо попросят. Вот если, скажем, мужики в драке порежутся…
— Нет, не могу, — прервала ее Надежда Николаевна и засмеялась — такого поворота разговора она не ожидала.
И этот ее смех почему-то смутил проводницу, ее мясистые щеки покраснели, и она, отводя глаза, проговорила, словно оправдываясь:
— А что же… все бывает… А ты что, и едешь по медицинским делам?
— Да нет, по своим делам еду, личным… Первый муж зовет — повидаться.
— Что же, у тебя их много было?
— Если двое — много, значит, много…
— Не поладили с первым?
— Давно это было… девчонкой еще. Ушла.
— И я ушла, — неожиданно тяжко вздохнула проводница, и глаза ее сразу стали печальными, — терпела, терпела, да и ушла. Хороший мужик был, да слабый. Закрутили дружки по подворотням, что ни день — бутылка… Маялась, маялась, да и направила. Сначала все возле дома отирался, дочку очень любил. Но я его к ней с запахом не пускала… Потом отвалил и вроде бы пропал. А его другая подобрала, и что думаешь — пить отучила, и он в гору пошел, в мастера выдвинулся. Хорошо с той живет, сын растет… А вот я не совладала… Так теперь и кручусь одна по вагонам… Ох, трудно с ними!.. Сначала думаешь, за горло надо брать, чтоб все, как у людей, ладно было. А сейчас… Сейчас я бы его к себе и прежнего пустила… Это вот только теперь, как тридцатку разменяла, соображать стала: с ними жить — тоже талант иметь надо, а это не каждой дано. Правда, бывает, иной просто повезет, на такого наскочит — ну все вот тебе, все для тебя, но таких везунь мало. И с талантом баб мало.
— Может, еще найдете, — робко сказала Надежда Николаевна.
— Да где их найдешь! Вроде бы и много вокруг, а для тебя — ни одного…
Проводница закручинилась, допила чай, взяла стаканы и ушла, печальная, к себе, а Надежда Николаевна прилегла на полку и стала думать об Александре Петровиче: какой он сейчас? Она пыталась его представить пятидесятипятилетним, больным и не могла, помнила высокого, в добротной офицерской гимнастерке, кудлатого человека — у него всегда стояли дыбом черные волосы, они были так густы, что о них ломались расчески. Был он в ту пору молодым инженером, приехал из Москвы на Верх-Исетский завод, приехал не сам, был послан на два года, чтоб заняться какой-то особой работой, а Надежда Николаевна еще была студенткой, проходила практику в заводской больнице, и там-то ей пришлось вправлять вывих плеча молодому инженеру-москвичу. Что он в ней тогда разглядел? Она и опомниться не успела, как он закружил ее, заманил, а ведь был уже в то время Трофим, но уехал на заработки на Курильские острова, чтобы начинать им не с нуля и не мыкаться в огромном уральском городе, еще не отошедшем от военных невзгод. Город этот гудел заводскими моторами, и в стылые ночи, продутые морозными сквозняками, по улицам шаталась шпана, и бывали случаи, когда бывшие фронтовики, пробыв четыре года под пулями, получали удар бандитского ножа. И этот парень, провожая ее с трамвайной остановки в январский скрипучий от мороза вечер в рваных сапогах — она обомлела, когда увидела, что сбоку над подошвой у него торчит наружу портянка, — тоже мог бы пострадать, если бы не был так ловок. Их было трое, хоть один успел выбросить вперед нож — тотчас отлетел с переломанной рукой, вопя от боли; бил он их страшно, а она оцепенела, прижавшись к каменному цоколю дома, боясь шелохнуться, и только опомнилась, когда он схватил ее за руку, и они побежали, и потом уже в квартире она провела его в свою комнату, и тут увидела, что рукав шинели распорот, на лице царапины, а он смеялся: «Ничего, я ребятишек с завода возьму, мы тут попатрулируем, покончим с этой мразью…»
Она омыла ему лицо и руки, прижгла царапины, и он остался с ней в ту ночь, и ничего она не могла поделать… Трофим был далеко, Трофим зарабатывал деньги на Курилах…
Он поселился у них, и родители ее, тихие люди, оба зубные врачи, поначалу пугались того шума, что он внес в их тесную квартирку в длинном бревенчатом доме со старинными голландками; по утрам — ни свет ни заря — в полный голос орал маршевые песни, фыркая, по пояс умывался холодной водой, потом выскакивал во двор, рубил дрова и не клал их у печи, как делал это отец, а обрушивал с жутким грохотом. И Надежду Николаевну все это веселило, ей было легко с ним, у него не было той тяжелой серьезности к жизни, как у Трофима, он был скор на самые неожиданные решения, но мог и всю ночь напролет просидеть за чертежами. Она знала, его научный руководитель профессор Поповский возлагал на него особые надежды и поэтому-то отправил из Москвы на старый уральский завод, где в войну много сделали нового на прокатных станах, и вот этим новым и занимался Александр Петрович, и дел ему тут хватило на два года…
«Закончу дела, и мы с тобой в столицу двинем!» — радостно обещал он Надежде Николаевне. Весь он был переполнен работой, силой, здоровьем, хоть и ранен был на войне в бедро, но рана эта зажила и не напоминала о себе. Иногда он притаскивал с завода чумазых и таких же веселых, как он, людей, они мылись по очереди под душем и садились за стол, пили в меру, но зато говорили много и громко, пели, не давая заснуть родителям.
Надежда Николаевна забеременела сразу, в первую же их ночь, и в сентябре родила Димку, к тому времени она уже закончила институт и получила направление на травмопункт заводской поликлиники. Трофиму на Курилы о замужестве своем не сообщала, и как только начинала об этом думать, то чувствовала себя распоследним человеком на земле, ее точили угрызения совести, иногда она впадала в панику, ожидая, что Трофим вот-вот может вернуться и ей придется держать перед ним ответ… Ох и слабой, никчемной она была женщиной!
Конечно, все подробности стерлись из памяти, но в тот, пятидесятый год как-то все сошлось вместе, и ее начало трепать страшно, она уже думала, что и не выживет, только вот Димка ее и держал. Сейчас все это можно рассказать в нескольких словах и представить историю, пережитую ею, как обычную. Более того — по нынешним временам, когда семейные дела мало кого так беспокоят, как прежде, даже если они доходят до крайней точки, история Надежды Николаевны и выглядит обычной; во всяком случае, расскажи она ее Димке, он бы только засмеялся: «Ну ты и даешь, мать!» Но Димке она этого не рассказывала, да и вспоминать, что с ней было в тот одна тысяча девятьсот пятидесятый год, она себе не очень позволяла…
А было вот что.
Александр Петрович уехал в Москву, уехал срочно к своему профессору Поповскому с отчетом, и из Москвы сообщил, что вскоре приедет за Надеждой Николаевной и Димкой, но в это время вернулся Трофим с острова Кунашир, где сперва учительствовал, а потом стал директором школы, он заработал на жизнь и заявился к ним в докторскую квартиру. Он был так ошарашен всем происшедшим с Надеждой Николаевной, что, узнав все от нее, ушел сам не свой и пропадал три дня. Надежда Николаевна казнила себя и жалела Трофима — ведь она дала ему слово ждать, а в те послевоенные годы обещания такие еще имели тот особый смысл, который вкладывали в военные стихи и песни, и ничего позорней для женщины не считалось, как нарушить обет ожидания.
Через три дня Трофим снова появился, он был собран, строг и объявил, что все обдумал, взвесил и решил не отступаться от нее, потому что не мыслит дальнейшую жизнь без Надежды Николаевны; он готовился к этой жизни, готовился всерьез, и ничего в себе теперь переиначить не сможет, и пришел забрать ее и Димку к себе. Дело упрощалось тем, что Александр Петрович и Надежда Николаевна не успели расписаться за делами суетной жизни. Надежда Николаевна и нынче не смогла бы точно ответить, что победило тогда в ней: то ли чувство долга перед Трофимом, то ли жалость к нему; одно время ей казалось — она любила его сильно, беззаветно, да вот случилась с ней беда: дала закружить себя такому напористому человеку, как Александр Петрович.
Трофим увез ее в тот же день из родительского дома к себе в барачную каморку, оставив временно Димку на попечении бабушки. Трофим был человеком решительным, и если уж что задумал, то шел в этом до конца. Так и тут: он сразу же повел Надежду Николаевну в загс, оформил с ней брак, и она оказалась перед новой бедой — перед ожиданием Александра Петровича… И тот приехал.
Вечером, проделав с Димкой немалый трамвайный путь на окраину заводского поселка, в каморку ввалилась трясущаяся мать Надежды Николаевны и белыми губами пролепетала, что вернулся из Москвы Александр Петрович. Надежда Николаевна с мольбой посмотрела на Трофима, но тот, видимо, давно для себя все обдумал, как быть в такой ситуации, и сказал:
— Ну, иди… разговаривай.
И она поехала в родительский дом, никем не прикрытая в своей беде. Когда она увидела Александра Петровича, то поняла: он уже все знает; откуда появилось в ней это ощущение — не объяснишь. Александр Петрович сидел за столом, сложив в один кулак пальцы обеих рук, и казался весь отяжелевшим в своей неподвижности. И сказал коротко:
— Рассказывай.
Она говорила быстро, ей чудилось, что тут важны все, даже очень мелкие подробности, она не пыталась оправдываться, только рассказывала, как все было, начиная с отъезда Трофима на Курилы, нет, пожалуй, с того времени, как он вернулся с войны, а может быть, еще раньше — как они жили когда-то на одной улице. Он выслушал, сказал: «Ладно» — и ушел… И вот тут-то она упала на пол и забилась в плаче. Целый месяц ее била горячка… А потом все у нее шло нормально: Трофим и здесь, в городе, стал директором школы, после его выдвинули ни работу в гороно, он защитил кандидатскую, и уж тогда его пригласили в Москву, в министерство. Словом, жизнь у них была нормальная, в которой, впрочем, как и у всех людей, было намешано и печалей и радостей в одной мере…
Так она и не заснула в эту ночь в поезде и, когда на часах стрелки показали пять, поднялась, собрала нехитрые свои вещи и вышла в коридор, чтобы проститься с проводницей. Поезд подошел к станции в четверть шестого, и Надежда Николаевна вышла на перрон, освещенный тусклыми огнями; холодный воздух был влажным, в нем смешался запах гари и талого снега, над вокзалом висели темные клочья тумана, и небо казалось несвежим, загрязненным, в нем не видно было звезд, и перрон тоже выглядел неприбранным. Надежду Николаевну сразу охватило сиротское чувство неуютности. Завидев милиционера, она подошла к нему, спросила, как добраться до нужной ей улицы, и тот объяснил, что автобусы начнут ходить после шести, а ехать ей далеко, за реку. Она пошла на вокзал, чтобы выпить чаю, но, когда подошла к торгующему буфету, за стеклянной витриной которого лежали сморщенные сосиски и ватрушки, из которых выпадал желтый творог, пить чай ей расхотелось и она подумала, что надо бы привести себя в порядок.
Она направилась в женскую туалетную комнату, там, возле ряда умывальных раковин, стояла плотная, как кубышка, тетка с розовым лицом, омывалась холодной водой, по-утиному крякая от удовольствия; завидев подошедшую Надежду Николаевну, вскинула обе руки и крикнула, подмигнув:
— Физкульт-привет!
Надежда Николаевна остановилась подле длинного зеркала, внимательно вгляделась в себя: нет, вид у нее не был усталый, несмотря на бессонницу, и все же ей хотелось быть в лучшей форме, она достала из сумочки гребень и свою косметику.
— Марафет наводим! — бодро воскликнула толстушка, подставляя плечи под кран с холодной водой. — Молодец, подружка! Держать их надо, чтоб не дрыгались…
Она вся лоснилась от избытка оптимизма, и, еще раз взглянув на нее, Надежда Николаевна рассмеялась и тут же обрела уверенность. А еще через полчаса, миновав вокзальное здание, она вышла к остановке автобуса.
Вот так они и ехали, эти две женщины, откликнувшись на призыв больного человека, ехали в дом, где ждала их третья…
Вторник пятнадцатого февраля ничего не предвещал необычного в жизни Александра Петровича. Поднялся он около семи утра, хотя лег за полночь, и, пока делал зарядку при открытом окне, припомнил, что его нынче ждет: два события определяли день — директорский прием и прощальный обед с инженерами из ФРГ, которые закончили монтаж прокатного стана. О всех остальных делах, более мелких, он помнить не мог, о них сообщит секретарь. Сейчас же Александр Петрович про себя отметил: не забыть предупредить Катю об обеде, к немцам надо обязательно идти с женой, так принято, да и ему легче — Катя недурно знает немецкий. И едва он подумал об этом, как почувствовал необычную тяжесть в области сердца, его словно наклонило и потянуло в левую сторону, он перестал приседать, вдохнул поглубже, но тяжесть не прошла. И он тут же решил: пожалуй, это из-за ссоры, что затеяла вчера Катя; они никогда еще так не ссорились, ну, бывало, поцапаются, он на нее прикрикнет, и на том конец, а тут похоже было — Катя твердо решила не уступать, и, когда он шмякнул чашку об пол, она свою запустила в стену. «Экая бездарность!» — поморщился он от воспоминаний, так и не закончив зарядки, пошел в ванную, пустил душ сильной струей и встал под него. Вроде бы стало лучше, но все равно странно тянуло с левой стороны, словно на сердце навалили тяжесть, и поэтому трудно было вздохнуть полной грудью.
«Ничего, кофе снимет…»
И когда вошел в кухню, то обнаружил — Кати там нет; обычно она вставала в это время, чтоб накормить его и проводить на завод. Тогда он прошел через гостиную на цыпочках к Катиной комнате, стараясь не скрипнуть дверью, приоткрыл ее; при рассеянном свете уличных фонарей, текущем через занавески, увидел, что Катя спит, а подле нее, разметав ручонки, — Танюша, он так же осторожно закрыл дверь и пошел варить кофе сам.
Когда он вышел из дому, машины у подъезда не увидел; наверное, еще было слишком рано, — Александр Петрович ждать не стал и пошел неторопливо пешком. До завода было далековато — сначала улицей, спускавшейся к реке, потом через большой новый мост, а там мимо леса, который тянулся до самых проходных. Александр Петрович шел некоторое время медленно, вдыхал горьковатый предвесенний воздух, влажный от непрочного снега; вчера он ездил за город, там мело над дорогами и снег казался сухим, жестким, а вот в городе он мягчел, видимо, хватало дыхания домов, чтобы насытить его влагой.
За домами небо просветлело и было грязновато-синим, народу на улице уже было достаточно, а на автобусных и трамвайных остановках темнели большие группы людей. Пока он шел вниз, к мосту, тяжесть на сердце рассосалась, отпустила, и сразу стало легче дышать; он опять вспомнил о вчерашней ссоре с женой, вспомнил, как она с маху влепила чашку в стену, и эта чашка разлетелась в порошок, а ведь покупал он ее в Париже, и на этикетке было написано, что сделана она из небьющегося материала; про эту самую этикетку и вспомнил только сейчас и расхохотался: «Ну, Катя, ну, стрелок!» Надо бы не забыть сказать ей об этом за обедом с немцами… Впрочем, они ведь так вчера и не помирились. Ну уж это чепуха — не дети. И все-таки не надо было идти к Гороховскому домой, посмотрели спектакль — и баста. Но тут вот и подоспела эта женщина, его сразу обожгли ее большие коричневые глаза, чуть продолговатые, как у египтянки, и кожа лица ее была гладкой и смуглой, и темные волосы гладко зачесаны назад; он никогда ее прежде не видел, мог поклясться, что не видел, а то бы запомнил и эту яркую улыбку, и голос мягкий, напевный, словно постоянно скрывающий какой-то ускользающий от слуха особый смысл. Нет, он никогда ее прежде не видел, а она обратилась к нему, как к старому знакомому:
— Что же, Александр Петрович, неужто откажете?.. Не поедете?
И он уж ничего с собой поделать не смог:
— Ну, конечно, конечно… Но только на полчаса — не более
…
Спектакль ему не очень понравился, но он считал театр своим детищем, до его приезда в Л. театр был маленький и размещался в обветшалом доме, Александр Петрович изыскал деньги и помог городу построить отличное здание в современном духе. И когда Катя сказала, что в город приехал ее старый знакомый, еще сравнительно молодой режиссер, он-то и поставил эту пьесу, Александр Петрович стал собираться на премьеру, благо вечер был свободен. Пьесу эту он видел в шестидесятые годы в «Современнике»; тогда они с ребятами буквально силой пробились к кассе, — этот небольшой театрик на площади Маяковского в те годы выдерживал бесконечные осады зрителей. Александр Петрович помнил, с какой жадностью ловил каждое слово актеров, искал в спектакле то, чего, может быть, в нем и не было, однако же находил и радовался своим находкам. Теперь на сцене происходило то же действие, правда, с другими актерами, при других декорациях, но те самые реплики, что прежде встречались бурными аплодисментами, падали сейчас в зал, не вызывая потрясений. И не потому, что пьеса была знакома, — большинство из тех, кто сидел в зале, смотрели ее впервые, — а потому, что слова героев утратили свою остроту. Александр Петрович вдруг понял, что, видимо, и прежде пьеса-то была не очень сильной, иначе бы она так не сумела потускнеть, но в те годы они жадно искали своих кумиров, домысливали за них, многократно увеличивая их значимость для себя, проверяли свое отношение к жизни. А сейчас… Скорее всего Гороховский был из тех фанатиков, кто берег в душе идеалы молодости, — есть люди, которые остаются верными своим кумирам до конца…
Квартиру Гороховскому дали в новом квартале, там же, где жил и Александр Петрович, народу сюда набилось много, и только здесь Александр Петрович сообразил, что женщина с глазами египтянки — жена Гороховского. Когда уже выпили и закусили, все заговорили, как хорош спектакль, как отлично сыграны роли, и Гороховский, худой, высокий, с рыжеватой шевелюрой, в которую вплелись жесткие седые волосы, был гордо застенчив и все поглядывал в сторону Александра Петровича, ожидая, видимо, когда и директор ведущего в городе завода скажет свои слова. Понимая Гороховского, Александр Петрович загадочно молчал, внутренне посмеиваясь, он с аппетитом закусывал и весело поглядывал на женщину, заманившую его сюда, — она сидела рядом… И вот тут-то Гороховский и совершил ошибку: решив, что выпито достаточно и можно быть посвободнее, он подошел к Александру Петровичу, хозяйским, уверенным жестом обнял за плечи жену, притянув ее к себе, и сказал:
— Что же, Александр Петрович, вы все молчите?..
После стольких похвальных слов он был почти уверен в себе и не понимал, что женщина с глазами египтянки в ту минуту принадлежала Александру Петровичу, что он наслаждался плавностью ее движений, улыбкой, голосом, как можно наслаждаться созерцанием картины, пейзажа, и отнимать эту женщину именно в данную минуту у Александра Петровича было нельзя, — вот чего не понял режиссер, иначе бы он повел себя осмотрительней. В Александре Петровиче пробудился боец. Он посмотрел на Гороховского, словно прицеливаясь, и громыхнул раскатистым смешком:
— Так ведь не понравился спектакль!
В комнате установилась тишина, Гороховский отпустил жену, побледнел, и только сейчас стало заметно, что лицо его усыпано мелкими конопушками.
— То есть как? — пробормотал он.
Александр Петрович понимал, что еще может спасти положение, упрекни он режиссера в необычности формы или в неправильном толковании идеи пьесы, и тогда Гороховский покажется себе и другим как бы даже и героем, а Александр Петрович — консерватором…
— Я видел когда-то это в «Современнике» и любил, очень любил, — проговорил Александр Петрович негромко, но все равно голос его целиком заполнил комнату. — Тогда в спектакле все буйствовало, он был задорный, после него хотелось действовать, работать, чего-то добиваться… И актеры-то еще тогда слабенькие были, и декорации… У вас силы покрепче, и все очень верно, но… как простывший чай… А знаете почему?.. В том спектакле было время, а в вашем его нет. И героям вашим только кажется, что они сохранили некие идеалы молодости. На самом деле они ни черта ни сохранили, они только канючат, тоскуют по ним. — Он минуту помедлил, ища завершения мысли, и, найдя его, обрадовался, постарался произнести с большим пафосом: — Не время меняет людей, а их собственное ощущение времени… — И тут же как бы с высот опустился на землю, широко улыбнулся, сказал мягко: — Ну вот. Но я не специалист…
Всеобщее молчание грозило перерасти во всеобщую неловкость, и вот тут Александр Петрович увидел гневное лицо Кати; поднявшись, он взял под руку Гороховского и тихо, с интимной интонацией попросил:
— Нельзя ли музычку? Лучше твист…
— С удовольствием, — покорно согласился Гороховский и, все еще бледный, подошел к магнитофону, поставил кассету, и вправду тут же грянул твист.
Александр Петрович держал Катю во внимании краешком глаза, она еще не успела приблизиться, как он подхватил жену Гороховского; первые секунды женщина с глазами египтянки смотрела на него замороженно, она, очевидно, не могла, как и Гороховский, прийти в себя, но Александр Петрович мило улыбался и словно бы ненароком касался щекой ее смуглой щеки, и постепенно она развеселилась, стала отвечать ему улыбкой. Они отвоевали довольно широкое пространство в комнате, теперь уже танцевали и другие пары, но почти все не сводили с них глаз, он всегда был прекрасным танцором, а твист — его конек, он научился ему в шестидесятые годы. Александр Петрович любил поражать зрителей тренированностью тела, хотя и казался на первый взгляд грузным. Когда танец кончился, им зааплодировали. Катя смотрела непримиримо, кажется, она разгадала его…
Шли домой молча, он что-то напевал, Катя затаенно над чем-то размышляла. Шумно ввалившись в квартиру, он, скинув пальто в прихожей, прошел в гостиную и крикнул оттуда:
— Катюша, отлично бы кефирчику!
Она принесла чашки и бутылку с кефиром, но не успела открыть ее.
— Ты думаешь, я не понимаю, почему ты вдруг закусил удила? — Очки ее яростно сверкали. — Не можешь равнодушно пройти мимо красивой бабы! Герой! Ты бы со своим начальством геройствовал… А на зависимом человеке. Позор!
— Помилуй, какой же он зависимый? — попытался было возразить Александр Петрович.
— А что же ты думаешь, не зависим?.. В этот город никто порядочный ехать не хочет… Да к тому же они недавно поженились. Какая женщина сможет простить, чтобы из ее мужа у нее на глазах болвана делали?.. Ну, а если она уйдет от него?
— Ну уж и уйдет!
— Я бы ушла! Если бы мне указали: мой муж идиот, — ушла бы!
— Если идиот — пусть уходит. Красота не должна жить рядом с глупостью.
— Перестань козырять своими афоризмами! Я же точно знала, что это из-за нее… Точно!
Она могла зайти слишком далеко, ее надо было остановить, и он не нашел другого способа, как отвлечь ее внимание, и шарахнул чашку об пол. Но Катя с каким-то отчаянием запустила свою в стену…
Он усмехнулся, вспомнив, как эта небьющаяся чашка разлетелась даже не на осколки, а в пыль. Он шел теперь через мост, мимо двигался поток грузовых машин, прозвенел трамвай, он посмотрел вниз, — на сером льду чернели лужи. «А все-таки весной пахнет», — подумал он и услышал за спиной мягкий скрип тормозов и голос шофера:
— Доброе утро, Александр Петрович. Что же не дождались?..
Он поднялся на второй этаж заводоуправления, где был его кабинет; в приемной хлопотала Анна Семеновна, он поздоровался с ней за руку, она сказала:
— Одну минутку, и я буду готова…
Он прошел к себе, повесил пальто в шкаф и взглянул на часы: было ровно восемь. За окном совсем посветлело, но Катя пока еще дома, она выйдет через пятнадцать минут, отведет Танюшу в детский сад, а уж потом на работу. Он посмотрел на телефон и набрал домашний номер — все-таки надо предупредить Катю об обеде с немцами, чтобы она успела переодеться. Раздались длинные гудки, он ждал у трубки довольно долго, но никто не отвечал. Тогда он подумал, что мог неправильно набрать номер, и позвонил снова, но опять никто не ответил. «Хорошо, — подумал он. — После девяти дозвонюсь на работу, только бы не забыть…» И написал цифру «9» на перекидном календаре.
Вошла Анна Семеновна со своими записями и двумя папками, папки она аккуратно положила перед ним, а блокнот раскрыла и начала читать, что предстоит ему сегодня: доклад главного инженера… в десять утра — директорский прием… вызов в промышленный отдел обкома… Он слушал, кое-что отменял из назначенного, так как не хватало времени. Анна Семеновна ушла, и, ожидая, пока появится главный инженер, он раскрыл бумаги, приготовленные на подпись, но что-то мешало ему сосредоточиться, и он решил, что займется бумагами после доклада главного.
Александр Петрович прошел от стола к окну, с высоты второго этажа была видна широкая призаводская площадь, над ней висел серенький туман, и в глубине его расползалось несколько тусклых огненных пятен — в той стороне были цехи; все было спокойно здесь и привычно. Скрипнула дверь, он не оглянулся, знал — вошел Спешнев, главный инженер, худощавый, подтянутый, словно стиснутый костюмом человек, с вечно усталым, но спокойным лицом и седыми волосами. Спешнев здесь и до Александра Петровича был главным, а до этого работал на небольшом уральском заводе. Александр Петрович считал, что Спешнев звезд с неба не хватает, зато надежен абсолютно, работает без нервозности и, если уж ему сделан какой-то наказ, выполнит обязательно. У них установились строгие деловые отношения, встречались только на работе и не ходили, как это бывает, друг к другу в гости; Александр Петрович даже и не знал как следует, что за семья у Спешнева, он только знал, что у него и у Спешнева разные вкусы и привычки: он, Александр Петрович, привык жить открыто, Спешнев — замкнуто.
Спешнев подошел к нему, они молча пожали друг другу руки, и Александр Петрович кивнул в сторону стола, приглашая садиться, а сам остался на месте; это не смутило Спешнева, он раскрыл бумаги и начал доклад, характеризуя положение дел по цехам за истекшие две недели; судя по его докладу, завод работал нормально, без особых сбоев, и с планом все выходило хорошо.
Александр Петрович слушал напряженно, у него была способность запоминать нужные ему цифры на слух, и сейчас он сравнивал их, прикидывал в уме и, если не мог быстро проверить, просил Спешнева повторить. Так они работали более часа, и, только когда Александр Петрович вернулся к столу и увидел на календаре записанную им цифру «9», он вспомнил о Кате, — на часах уже было четверть десятого. Он извинился перед Спешневым и набрал рабочий телефон Кати, там его сразу узнали по голосу и ответили, что Катя еще не приходила. Тогда он снова перезвонил домой — телефон молчал. Он подумал немного и подвинул к себе заводской телефонный справочник, отыскал номер детского сада.
— Одну минутку, — сказал басовитый женский голос. — Сейчас выясню… — И тут же Александр Петрович услышал, как женщина торопливо отдала кому-то приказание. Он ждал, и Спешнев терпеливо ждал, хотя каждая минута у них была на учете. — Нет, Александр Петрович, — наконец сказала женщина. — Не приводили сегодня Танюшу…
Он положил трубку, и ему сделалось нехорошо — он больше всего не любил неизвестности.
— Я буду заканчивать? — спросил Спешнев.
— Да, да, прошу! — кивнул Александр Петрович и усилием воли заставил себя слушать: то, о чем говорил сейчас Спешнев, было особенно важно, ибо определяло перспективы завода на ближайший месяц, и тут имела значение каждая деталь, упусти он сейчас что-нибудь, это потом может серьезно аукнуться…
Спешнев закончил, как и должен был, без десяти минут десять, и сразу же пошли срочные звонки: из министерства, из обкома, и они длились до той самой минуты, когда вошла Анна Семеновна и спросила:
— Приглашать?
Это означало, что все, кому нужно быть на приеме: работники завкома, члены парткома, представители заводских служб, — собрались и ждут, когда их пригласят занять место за длинным столом в директорском кабинете; эти люди нужны ему, чтобы получить по ходу дела необходимую справку или без излишней волокиты решить дело, с которым придут к нему.
— Приглашайте!..
Анна Семеновна повернулась было к дверям, но он остановил ее:
— Анна Семеновна, миленькая, найдите, пожалуйста, мою жену… — Эта строгая женщина, с седыми волосами, похожая на классную даму гимназии, как изображают их по определенному стереотипу в кино, удивленно посмотрела на него. — Пропали они у меня куда-то с дочкой, дозвониться не могу… Поищите, пожалуйста, если надо, пошлите машину, — и, сказав это, углубился в папки с документами, только краем уха слыша, как входили в кабинет люди, здоровались и, стараясь не греметь стульями, рассаживались возле длинного стола.
— Все? — спросил он, еще не отрывая глаз от папки.
— Все, — ответили ему.
— Прошу, — кивнул он.
Анна Семеновна стояла у двери наготове с тетрадью.
— Коробов Степан Семенович, из второго трубопрокатного, — объявила она и раскрыла дверь, пропуская в кабинет лысого, плотненького человека; он приостановился у дверей, оглядел кабинет, остановился взглядом на Александре Петровиче и тогда решительно, словно преодолев некий барьер, крупно зашагал к столу. И пока он шел ковровой дорожкой, Александр Петрович прикинул: у этого что-то посерьезней обычной жалобы, — он давно научился различать тех, кто приходил сюда со своими мелочными делами — а таких было большинство, — от тех, кто шел не только с личным, но и с важным для других; впрочем, и те, мелочные дела для каждого записавшегося на прием к директору имели свой важный смысл, и, как ни жаль было времени, он, директор, должен был выслушивать и решать.
— Садитесь, Степан Семенович, — предложил Александр Петрович, стараясь приободрить этого человека. — Что привело вас?
— Трешки! — выпалил Коробов и настороженно взглянул на Александра Петровича, но, увидев, что тот ждет с вниманием, успокоился и теперь уже заговорил легче: — Мы на Луженке в доме семь проживаем. Трубопрокатчикам там дали… Вселились и, значит, полтора месяца без горячей воды сидим… Вот и нашлись благодетели… Пришли, говорят: собирайте с краника по трешке — будет вам горячая водица. Собрали, куда денешься? Сейчас в тепле и с горячей водой… Только вот я и думаю: а трешки за что? Как, думаю, так — сами же строители виноваты и сами ходят побирушничают. Вот и решился к вам…
Он замолчал и почувствовал себя неловко, что пришел сюда и привлек внимание стольких людей. Александр Петрович понял его и, чтобы не дать ему утвердиться в этой мысли, повернулся к длинному столу и, вроде бы ни к кому конкретно не обращаясь, спросил:
— Что там на Луженке произошло с водой?
Ему тотчас ответили:
— Проект теплотрассы оказался негодным, обнаружили, когда уже дом заселили.
— Кто подписывал проект?
— Я.
— Сегодня же докладную мне на стол. Будем решать. Это во-первых… — Он немного помедлил. — А во-вторых, выясните, кто там из строителей ходил и обирал рабочих, и… под уголовную ответственность!
— Не надо! — выдавил из себя Коробов. — Это самое. Срока́ ведь ребятам дадут. А у кого и семьи есть… А срок — это дело такое, это на всю жизнь… Нет, ребят не надо… Пригрозить, разъяснить, что к чему, — другое дело.
Нравился Александру Петровичу этот мужик, и как говорил, и как думал, нравился, несмотря на немножко чудаковатую внешность.
— Ладно, — сказал Александр Петрович. — Врежем им как следует…
Коробов согласно кивнул и уже спокойно поднялся со стула и пошел к выходу он еще до дверей не дошел, как снова появилась Анна Семеновна, и Александр Петрович с надеждой взглянул на нее, но она поднесла к глазам тетрадь и прочла:
— Кулакова Любовь Кирилловна, цех холодного проката.
Значит, Катю еще не нашли, и опять ему сделалось беспокойно, и, что самое скверное, вновь, как утром, когда он делал зарядку, в области сердца ощутил тяжесть. «Да что же это такое! — прислушиваясь сам к себе, пробормотал он. И тут же стал себя успокаивать: — Да не уехала… Не могла уехать… Ну что за чушь, откуда эта мысль? Анна Семеновна уж наверняка так все раскрутила, что еще немного — и все станет ясно…»
На стул для посетителей садилась яркая, остроглазая, гибкая женщина с припухлыми губами, она боязливо кинула взгляд на длинный ряд людей, сидящих за столом, стремительно, одним движением выхватила из сумочки листок бумаги и так ловко кинула его в сторону Александра Петровича, что листок этот точно лег на гладкую крышку стола перед глазами; Александр Петрович внутренне усмехнулся этой ловкости и стал читать:
«Три года я была полюбовницей сталевара Малая…» — так и было написано — «полюбовницей». Александр Петрович посмотрел на женщину: она сидела неподвижно, взгляд ее был чист и наивен, — значит, не только не стыдилась, но и гордилась этим. «…была полюбовницей сталевара Малая, — читал дальше Александр Петрович, — затем, как жена его умерла не родивши. Три года я ему была верной, а только ж получила в профсоюзе путевку в санаторий по случаю больной печени, и когда вернулась, то в квартире Малая нашла другую женщину, которая мне объяснила, кто она теперь тут. Я все поняла и возражений против этого не имею, пусть живут, если им любится, любовь если наша отцвела, насильно мил не будешь. Только получилась через это одна серьезная неприятность: когда я в квартиру сталевара Малая перебралась три года назад, а квартира у него тридцать семь метров, я свое место в общежитии сдала, и сейчас мне проживать негде, потому прошу выделить…»
Она сидела от него через стол, покорно ждала, и он вдруг понял: и эта покорность и наивность на лице женщины вовсе не нарочитые, она и на самом деле такая есть; он еще раз взглянул на это странное заявление, прочитал под фамилией место работы — травильное отделение, трудное место, взял ручку, но тут же сообразил, что писать резолюцию на этом заявлении нельзя. Александр Петрович вернул ей бумагу и сказал в сторону длинного стола:
— Надо выделить Любови Кирилловне место в общежитии, причем в новом, где комнаты на двоих…
Она вежливо сказала:
— Спасибо, — и, прижимая к груди сумочку, двинулась к двери.
Анна Семеновна называла фамилию следующего посетителя… Черт знает, почему он ощущает такое беспокойство, наверное, это комплекс, скорее всего после того, как много лет назад ушла от него Надя с ребенком, — сильнее удара он и не получал в жизни; с тех пор у него сохранилось недоверие к женщинам, от них можно ждать всего, у них своя, абсолютно недоступная мужчинам логика… Господи, да что же он тут должен сидеть и казниться! Он и не заметил, как этот коротко остриженный молодой человек сел на стул для посетителей, не услышал его фамилии, только увидел, как он подергивает шеей, словно ему все время что-то мешает. Александр Петрович очнулся. Когда он заканчивал фразу:
— …и не отпускают, нарушая законодательство.
— Кто? — спросил Александр Петрович, чтобы понять смысл заявления этого человека.
— Да все, — неопределенно кивнул в сторону длинного стола посетитель.
— В чем дело? — громко спросил Александр Петрович. — Почему не увольняют?
— Программист, — донеслось от длинного стола.
Вот теперь ясно. Он сам отдал приказ не увольнять ни одного программиста с завода без его ведома.
— Что вас не устраивает? — деловито спросил Александр Петрович. — Квартира? Зарплата?
Человек смотрел на него печальными глазами, то и дело подергивая шеей.
— Все устраивает, — сказал он и, перегнувшись через стол, прошептал: — Сугубо личное…
— Но у меня и прием по личным вопросам, — ответил Александр Петрович; программиста он отпустить не мог, каждый из них был на счету, только что ввели на заводе автоматическую систему управления цехами, и далось это с таким трудом, а программистов, знающих металлургические заводы, раз, два и обчелся, они искали их по всей стране; только это побудило его так ответить, обычно он старался как можно меньше копаться в чужих историях. — Впрочем, если не хотите, можете не рассказывать. Но я бы хотел знать, чем могу помочь вам. Сами понимаете, как нам трудно сейчас отпустить вас… Если хотите, можете изложить все письменно, вот хотя бы в соседней комнате, я обожду.
— Да что там письменно! Весь завод знает… — И заговорил быстро, словно забыв, что в комнате, кроме него и директора, есть еще люди: — Ну, застукал я их у себя на квартире. Ей верил, а он — дружок, первый дружок на заводе… Лучше бы кто ножом ударил… Загудел я в ту ночь, хотя в жизни не злоупотреблял…
Дело прояснялось, и Александр Петрович спросил:
— А сейчас где живете?
— В общежитии. Квартиру ей оставил…
Александр Петрович задумался.
— Вот что… Простите, как вас? Воробьев Евгений, а может, мы сделаем так. В завкоме вам срочно подберут хорошую путевку, ну, скажем, в Кисловодск…
— Да зачем она мне? Я не болен…
— Больны, Воробьев Евгений, больны. И вам нужно отойти от всего… Вы же программист, интеллектуальная элита на заводе… Ну вот, а пока вы будете отдыхать, мы еще один дом на Луженке сдадим. Когда сдадим, товарищи? Ну вот, к двадцатому, — кивнул Александр Петрович. — И там уж из директорского фонда мы вам однокомнатную квартирку выделим. Другому бы — нет, а вам выделим. Так договорились? — И Александр Петрович привстал, чтобы пожать Воробьеву руку.
И не успел он еще сделать этого, как от дверей донесся голос Анны Семеновны:
— Катерина Алексеевна у телефона, переключить на вас?
— Да, да! — не сдержавшись, воскликнул Александр Петрович. Нашла, все-таки нашла! Железная баба. Молодец, умница-разумница! Такая сквозь игольное ушко пролезет, а найдет, недаром же он без нее как без рук, ну и молодчина, и все просто, спокойно. — Слушаю, — сказал он в трубку.
— Это я тебя слушаю, — отозвалась Катя.
— Ты куда исчезла, да еще вместе с Танюшей?
— Господи, поднял весь город на ноги! Была у Гороховских — штопала твои грехи…
У него сразу отлегло от сердца, он с облегчением вздохнул и сказал шутливо:
— Ты еще ответишь за это.
— Это ты ответишь, — строго сказала она. — Ну хорошо, проводи свой прием. О немцах знаю. Буду в гостинице к пяти. А потом продолжим наши игры. Всего доброго!
— Договорились. — Он положил трубку, и сразу все расставилось на свои места…
Кто там следующий? И ведь надо же, сегодня, как нарочно, идут с интимными делами, обыкновенно больше всего по квартирным, ну, иногда рационализатор с жалобой, мол, к нему несправедливо относятся, но сегодня люди словно договорились выворачивать перед ним наизнанку душу — может быть, день такой?..
Прежде чем попасть к пяти в гостиницу, где в банкетном зале ресторана завод давал обед немецким специалистам, он наскоро перекусил в комнатке за кабинетом, куда ему обычно приносили еду из столовой и где стоял диван, чтобы он мог отдохнуть, если засидится поздно на заводе; съездил в обком, хотя выяснилось, что можно было туда и не ехать, а обговорить все по телефону; заскочил в цех горячего проката — там надо было разобраться с начальником, от него поступил рапорт, что сталевары выдали некачественные слябы; конечно же заехал посмотреть, как работает двенадцатиклетьевой стан, поставленный немцами.
В гостинице он сразу же прошел в комнату директора ресторана, Катя была на месте — в черном бархатном длинном платье, он очень любил ее такой нарядной и немножечко строгой; он подошел к ней и, не удержавшись, сочно поцеловал.
— С ума сошел, — пробормотала она, но видно было, что осталась довольна. — Тут тебя ждут…
Он оглянулся и увидел Суконцева, главного инженера объединения из министерства. Александр Петрович забыл, что тот звонил два дня назад и сообщал — обязательно будет на обеде с немцами, потому что к пуску стана прибыл из ФРГ один из директоров фирмы, который из Л. поедет в Москву, и там, в министерстве, еще предстоят переговоры. Александр Петрович недолюбливал Суконцева еще с тех пор, когда сам работал в министерстве, а Суконцев курировал группу заводов. Вечно молчаливый, угодливый, старый министерский служака, этот Суконцев, хоть и чаще помалкивал, аккуратно выполняя свое дело, все же создавал впечатление, что знает больше других, и умел все предвидеть на несколько ходов вперед, как отличный шахматист, потому-то еще и не было случая, чтобы Суконцев в чем-либо ошибся. Даже хорошо сшитый костюм, надетый Суконцевым, видимо, специально для встречи с иностранцами, сидел на его рыхлой, полной фигуре мешковато, образуя нелепые складки на животе и плечах.. Он первый протянул руку Александру Петровичу и, глядя прямо, не мигая, сказал:
— Не застал тебя в кабинете все из-за того, что опять на переезде час торчал… Ну что за проклятое место, как ни еду к вам в последнее время, так час торчу! И представляешь, шофер сегодня заметил: одни и те же вагоны мимо гоняют! Не ваш ли транспортный цех балует?
— А в обком или облисполком сообщал, что едешь? — уточнил Александр Петрович, смекнув, в чем дело.
— Конечно, — пожал плечами Суконцев.
— Ну вот, опытный человек, а так промахиваться… Они же у меня давным-давно путепровод выбивают. А деньжат нет… Ну и решили на вас нажать. Пусть, мол, товарищ из министерства часок возле переезда помаячит, глядишь, сам путепровод построит. На меня не очень-то нажмешь, я другой дорогой езжу, за пять километров в объезд. — И Александр Петрович громыхнул своим смешком.
— Что бы ни делали, а денег не дадим. Сейчас с этим строго. Непроизводственные расходы, — хмуро сказал Суконцев.
Александра Петровича начало раздражать, что Суконцев отнимал у него время, — он был так рад видеть Катю, особенно после того, как пережил утром ее исчезновение; он взглянул на нее: она стояла в стороне, действительно чертовски красивая.
— Я вот еще что хотел… Пока нет немцев… — И Суконцев стал доставать из бокового кармана какую-то бумагу. — Должны были тебе почтой направить, но я уж прихватил с собой…
«Если почтой, то не срочно», — мелькнуло у Александра Петровича, и он, улыбнувшись, сказал:
— Уж прости, Дмитрий Афанасьевич, это потом. Ведь не сегодня же уезжаешь. Завтра сядем у меня в кабинете, поговорим. — И он бесцеремонно отвернулся от него, пошел к Кате, нежно взял ее под локоть.
— Да, да, пора, — кивнула она не столько ему, сколько Суконцеву и, пока шли в банкетный зал, сказала тихо: — Ты зачем с начальством отношения портишь?.. Грубый человек!
— Я с ним порчу, — склонившись к ней и касаясь губами ее волос, ответил он, — да он со мной не захочет. Еще случая не было, чтобы он с кем-нибудь когда-нибудь портил отношения.
— Когда я наконец сделаю из тебя человека? — Она хоть и бурчала, но по всему видно было — чем-то он ей сегодня нравился.
Так они вошли в банкетный зал, где уже накрыты были столы и стояли группами, покуривая, заводские начальники и инженеры прокатного цеха, того самого, где был смонтирован новый стан, и представители монтажного треста. Строителей Александр Петрович распорядился не приглашать, был на них зол. Дело в том, что именно из-за строителей в первые же дни произошла у него неприятность: немцы приехали в срок, как было обусловлено договором, и оборудование поставили вовремя, а строители на две недели задержали подготовку фундаментов; немецкие специалисты слонялись по городу, не знали, куда себя деть, их руководитель Дитрих Феддерсен, молодой, поджарый, спортивного вида парень, с веселыми серыми глазами, пришел к нему в кабинет в крайнем изумлении: неужели целая группа людей будет столько времени болтаться без работы? И еще больше удивился, когда Александр Петрович ему объяснил, что деньги, согласно договору, специалисты получат…
Александр Петрович тогда голос сорвал, особенно когда строители отрапортовали, что фундаменты готовы, а тот же Дитрих Феддерсен не мог начать «наброску» оборудования, так как в цехе было оставлено полно строительного мусора, не покрашены трубы; он не придирался, этот парень, он требовал то, что и должно быть, а строители просто так привыкли работать. Хорошо, выручили монтажники, трудились в полную силу, да и этот Дитрих не чванился, понимал: быстрее нужен стан, — показал себя толковым парнем, отличным инженером.
Александр Петрович поздоровался громко, сразу со всеми, и почти в то же время администратор ресторана возгласил от дверей:
— Клаус Крюльманд с супругой!
Александр Петрович тотчас поспешил навстречу гостям; Крюльманд и был одним из директоров фирмы. От дверей шел навстречу невысокий человек, в мягком сером костюме, и волосы у него были серые, мягкие, с белым, легким пушком у висков; несмотря на мешки под глазами, вид у него был бодрый, ухоженный; жена была выше его на голову, сухопарая и прямая, она радостно улыбалась, придерживая одной рукой соболью пелеринку, улыбалась так, словно была безмерно счастлива видеть Александра Петровича, и, пока директор фирмы и директор завода пожимали друг другу руки и местный фотограф щелкал камерой, администратор выкрикивал у дверей:
— Дитрих Феддерсен!
— Густав Шульц!
Заводские инженеры встречали гостей, вели к столу. Клаус Крюльманд ласково говорил что-то Александру Петровичу, Катя собралась было перевести, но он сделал ей знак — не надо, он и так отлично понимал эти обязательные слова благодарности. Когда все расселись за столом, Александр Петрович встал, держа бокал в руке и начал говорить то, что и должен был сказать в таком случае: на заводе рады были работать с немецкой фирмой, он надеется, что и дальше между ними будет развиваться сотрудничество, пошутил по случаю неполадок первых дней. Он старался говорить неторопливо, чтобы Кате легче было переводить, и на эту тему пошутил — мол, как хорошо иметь жену-переводчицу. Он мог бы дать возможность произнести первый тост Суконцеву, все-таки главный инженер объединения, должность, равная той, что занимал у себя в фирме Клаус Крюльманд, но подумал, что Суконцев слишком уж все произнесет официально, да тот, судя по всему, не стремился к речам, а может быть, в душе и рад был, что Александр Петрович все взял на себя.
Обед потек своим обычным путем, все говорили вежливые слова, и Александру Петровичу с каждой минутой становилось все скучнее и скучнее, и постепенно этот серенький, аккуратненький человек с мягкими губами, в уголках которых угадывались брезгливые складки, Клаус Крюльманд, становился ему неприятен, хотя ничего, наверное, неприятного в нем не было. «А ведь этот мужик воевал… — подумал Александр Петрович. — Вот Дитрих не воевал, а этот…» Странно, сколько он раньше здесь, на заводе, ни работал с немцами, они не вызывали у него ассоциаций с войной, немцы были для него иностранными специалистами, как французы, англичане, японцы, и он вел с ними дело, прежде всего думая об интересах завода, заботясь, чтобы оборудование, которое они поставляли, было смонтировано в срок и хорошо бы работало; с немцами никогда никаких неприятностей не было, вот с французами были: они как-то прислали некомплектную травильную линию и все пытались свалить на монтажников, пришлось обращаться в экспертную комиссию, чтобы уладить дело; нет, немцы ни в чем никогда не подводили завод, и Александр Петрович принимал их как хороших работников и вот только сейчас подумал о войне… «Наверняка в России побыл», — и как только подумал, так сразу же и спросил:
— Воевали в наших местах?
Катя, еще не сообразив, что может таиться за этим вопросом, механически перевела.
— Не здесь, — покачал головой Клаус Крюльманд. — Немного возле Минска, потом Украина, Киев, Харьков… Был ранен, вот сюда, — указал он на правый бок. — Господин директор тоже воевал?
— Да, — кивнул Александр Петрович, он сказал это как можно равнодушней.
— Что поделаешь, — вздохнул Клаус Крюльманд. — Это было в нашей другой жизни, очень давно… Война — это та ситуация, когда не человек действует, а человеком действуют…
Александр Петрович уловил скрытое самодовольство в этих словах, верно, директор фирмы давно сочинил этот ответ — во всяком случае, вопрос не застал его врасплох, и Александр Петрович подумал: возможно, Клаус Крюльманд и прав — для него война и в самом деле была в другой жизни, настолько в другой, что он уже и воспринимал-то ее как не свою жизнь; все, что происходило в его молодости в России, постарался вычеркнуть из памяти, и скорее всего, это ему удалось. А вот для Александра Петровича все обстояло иначе: для него ничего не было в иной жизни, все в этой, и до сих пор ему снились военные эпизоды, и тогда он просыпался среди ночи и долго не мог уснуть; война навсегда поселилась в нем.
Катя сразу почувствовала, что с ним творится, она положила гладкую ладонь ему на руку и успокаивающе сжала ее, и тут-то Александр Петрович увидел взгляд Суконцева; тот непримиримо смотрел маленькими, со свинцовым отливом глазами на директора немецкой фирмы. Александр Петрович удивился и тут же сообразил: что-то в этом министерском чиновнике ожило. Такой Суконцев сделался чем-то близок Александру Петровичу, и он протянул к нему свою рюмку:
— Помянем павших…
Суконцев вздрогнул и деловито чокнулся с Александром Петровичем, так деловито, будто ставил свою подпись на важной бумаге.
Как это случилось, Александр Петрович и сам не знает, но, когда они вышли из ресторана, он внезапно предложил Суконцеву:
— А что, Дмитрий Афанасьевич, не поехать ли ко мне? Гульнем по-нашему, всерьез! А? — Произнес он это залихватски, он так прежде никогда и не разговаривал с Суконцевым и, только когда закончил фразу, подумал: Суконцев откажется.
Но тот неожиданно ответил хмуро:
— Поехали.
Александр Петрович с любопытством посмотрел на него, потом радостно подхватил под руку и повел к машине. Катя знала: когда его вот так понесет, возражать ему нельзя и лучше всего составить компанию, и потому-то, когда они вошли к ним в квартиру, сразу кинулась к холодильнику; не прошло и десяти минут, как они уже втроем сидели за столом.
— Мука это смертная — эдак вот обедать по-дипломатически. А, Дмитрий Афанасьевич?.. Ну какая же это выпивка, если в ней разгула нет?..
Он немного разыгрывал из себя развеселого гуляку, но не для Суконцева, — просто ему самому нужна была раскованность.
Чокнулся с Суконцевым и одним крепким глотком проглотил водку из рюмки; Суконцев же долго смотрел в свою, словно примеривался, а потом, решившись, выпил так же, как и Александр Петрович, единым махом и, некрасиво вытянув влажные губы, потянулся вилкой за грибком.
— Эх, хорошо! — вздрогнул плечами Александр Петрович. — А что, Дмитрий Афанасьевич, вы эдаким волком на нашего гостя глянули?
Суконцев ответил не сразу, прожевал грибок, взял еще один и уж после этого сказал:
— Да вот он про Минск… А это, знаешь, Александр Петрович, во мне как осколок сидит…
— Это вы про что? — спросила Катя.
— Про старое, — вздохнул тот. — Я ведь из-под Минска родом… Пацаном был, когда они его жгли. Верите ли, городок наш в семидесяти километрах от Минска, так на него сажа и хлопья обгорелой бумаги садились — ветром из Минска доносило. Но это все вспоминать, вспоминать — не вспомнить. Я такого навидался — на десять жизней хватит… И как жгли, и как вешали, как собаками травили…
Он рассказывал, а голос оставался ровным, будто он и не о своем давнем говорил, а читал докладную записку, и от этого становилось еще страшней.
— Это на всю жизнь… Я думаю: всякие народы воюют, и всегда были кровь и огонь… Однако же такого… Все я понимаю: и то, что время теперь другое, и что вместе работаем… Может, когда мы все умрем, кто своими главами видел, тогда… проще, что ли, будет…
Пронзительная жалость к этому нескладному на вид человеку охватила Александра Петровича, он одной рукой обнял Суконцева, притянул к себе, а другой налил водки, боднул Суконцева в щеку головой.
— Не надо, Дмитрий Афанасьевич… Давай мы с тобой, чтоб все хорошо было…
— Хорошо и есть, — сказал тот хмуро.
— А ну-ка, дай мою музыку! — попросил Александр Петрович Катю.
Катя встала, вынесла из соседней комнаты гитару, кинула ее мужу, тот подхватил на лету; гитара была старая, обшарпанная; Александр Петрович попробовал струны, подтянул их и ударил всей пятерней по ним, а потом перебрал с нежностью и негромким голосом запел: «Куда ведешь, тропинка милая, куда ведешь, куда зовешь?..» И с новой строки вступила Катя, она легко вошла в песню и, подперев подбородок ладошкой, чуть раскачиваясь из стороны в сторону, потянула: «Кого ждала, кого любила я…» Суконцев слушал, наклонив голову, вращая в толстых пальцах рюмку, и глаза его ушли куда-то совсем вовнутрь себя.
Александр Петрович закончил песню и, все еще перебирая струны гитары, заговорил так же негромко, как и пел:
— А я, Дмитрий Афанасьевич, лихо воевал и везуче… Два раза только и царапнуло, да и то оклемался. В полковой разведке был, потом в корпусной, мал-мало Героя не схватил, а так орденов — полна грудь. В газетах обо мне писали, байки слагали. Столько на брюхе исползал, «языков» натаскал. Девки по мне страдали. А я их боялся тогда, молодой был… Ей-богу, не хвастаю, очень лихо воевал.
— Он не хвастает, — подтвердила Катя. — Я с его однополчанами знакома, они такое рассказывают…
— А хотите, я вам сейчас цыганочку сбацаю? По-нашему, как в разведроте. — И он снова всей пятерней ударил по струнам. Вскочил и отбил чечетку на паркетном полу, выставил вперед плечо и, подыгрывая себе, запел: «Ехали цыгане, ой, да-и с ярмарки да-и-домой…» И пошел, пошел кругом, подпрыгнул, ударив обеими ногами одна о другую, и сразу почувствовалось, что он бывалый танцор… «Ех, да-и с ярмарки, да-и до-омой, да-и домой…» Он все ускорял темп чечетки и внезапно ахнул, но как-то утробно, и замер, но еще не упал, держал, прижимая к себе гитару. Тупая боль, словно ткнули концом палки, вспыхнула посреди живота, отдала в локоть правой руки, и заныли зубы. Он хотел крикнуть, но Катя и Суконцев вдруг выбелились, и снова по самому центру живота ударила боль, и он почувствовал, что падает, а еще через мгновение потерял сознание…
Вот так закончилось для Александра Петровича пятнадцатое февраля; через два с половиной часа после того, как потерял он сознание, часы отбили полночь.
Надежда Николаевна не стала пользоваться лифтом, а поднялась на третий этаж пешком; здесь, на лестничной площадке, была всего одна входная дверь, тогда как на других — по две; наверное, и тут когда-то была вторая — справа на стене образовались трещины, по которым можно было угадать, что еще один вход заделан. Она уверенно нажала кнопку звонка: давным-давно Надежда Николаевна перестала стесняться незнакомых квартир, еще с той поры, как переехала с Трофимом в Москву и ей пришлось некоторое время поработать в пункте неотложной помощи; эта работа приучила смело переступать чужие пороги и не удивляться тому, что ожидало за ними.
Открыли быстро, перед Надеждой Николаевной стояла женщина, но она не сумела сразу разглядеть ее, так как в прихожей горел яркий свет и лицо было в тени.
— Здравствуйте, — сказала Надежда Николаевна. — Я Соткина, приехала по телеграмме.
Женщина некоторое время молчала, потом, словно спохватившись, произнесла:
— Ах, да! Проходите, пожалуйста. — И поспешила взять из рук Надежды Николаевны чемодан, и, когда они вошли в большую прихожую с длинной вешалкой и множеством шкафчиков, Надежда Николаевна увидела, что эта женщина в очках молода и хорошо сложена, выглядит опрятной в джинсовом брючном костюмчике, и лицо у нее приятное — Надежда Николаевна любила такие лица, в которых не было ничего вызывающего, яркого, все очень естественно и просто.
— Вы и есть Катя? — спросила Надежда Николаевна.
— Я и есть, — ответила та. — Вы раздевайтесь. — И сразу же потянулась к пальто, чтобы помочь Надежде Николаевне снять его, — так чаще всего встречают врачей, чтобы выказать им свое уважение.
Из прихожей тянулся коридор, который замыкался кухней; Надежда Николаевна вопросительно взглянула на Катю, и та, кивнув на застекленную дверь, сказала:
— Сюда, пожалуйста.
Едва Надежда Николаевна переступила порог гостиной, как увидела девочку лет четырех, она стояла возле дивана и внимательно смотрела большими круглыми глазами на гостью.
— Ого мы какие! — воскликнула Надежда Николаевна и улыбнулась девочке, и та тоже ей улыбнулась в ответ и пошла навстречу.
— Меня Таней зовут, — сказала она и спросила: — Ты доктор?
— Доктор, — подтвердила Надежда Николаевна.
— Тогда вылечишь папу и моих мышек? — Каких мышек?
— У меня волшебные мышки… Вон там живут, в углу. Только ты их не увидишь. Ты только сможешь, если захочешь, мышинские песни услышать…
— Хорошо, — сказала Надежда Николаевна. — Я их вылечу.
Она оглянулась — чемодан Катя поставила возле двери в гостиную. Молодец все-таки Трофим, сунул ей коробку конфет: «В дом едешь, всегда сгодятся». Вот и сгодились: Надежда Николаевна вынула коробку с конфетами и протянула девочке.
— Это мышинское лекарство, — сказала она серьезно. — Дашь каждой мышке по одной, они и вылечатся.
— А папе?
— А тебе и папе только когда мама разрешит.
— Хорошо, — сказала Таня. Судя по всему, она была покладистая девочка, взяла коробку и двинулась в угол; она шла немножко вперевалку — вот так же ходил в детстве Димка, у него и сейчас сохранилось нечто утячье в походке; заметив это, Надежда Николаевна подумала: «А ведь так и должно быть. Димка-то ей брат». И тут же она с горечью отметила: может статься в жизни, что они и не встретятся никогда, да и вообще не узнают о своем родстве.
— Вы с дороги, — сказала Катя, — давайте я вас покормлю. Посидите тут, я сейчас принесу.
— Да зачем же? — воспротивилась Надежда Николаевна. — Идемте на кухню, как и все нынче…
Они направились в коридор, и в это время из соседней комнаты вышла в белом халате медицинская сестра, — то, что это сестра, а не родственница, Надежда Николаевна определила сразу по особой, отмягчелой коже рук и по привычному непроницаемому выражению глаз. Катя приостановилась, вопросительно посмотрела.
— Спит, — ответила сестра. — Я бы хотела позвонить… Где можно?
— Вот, пожалуйста, — указала Катя на телефон и повела Надежду Николаевну в кухню. — Я уж с вами тоже позавтракаю, — сказала она и вынула из холодильника блюдо с закусками. — Может, яичек отварить?
— Не стоит. Не хлопочите, — сказала Надежда Николаевна и спросила то, что хотела спросить, едва переступила порог: — Что с Александром Петровичем?
— Плохо, — сказала Катя. — Инфаркт… — И сразу у нее набежали слезы.
— Когда это случилось?
— Во вторник вечером…
«Сегодня третий день», — прикинула Надежда Николаевна, и это ее несколько успокоило — тяжелы первые три дня.
— Не так уж и страшно, — сказала она. — Больше название пугает… Я ведь и вправду врач. Вам Александр Петрович, наверное, говорил?
— Нет, — сказала Катя, — он мне о вас никогда не говорил. Я только сейчас и узнала, когда он попросил телеграмму отправить… Он ведь очень испугался. Особенно утром вчера. Белый, мокрый от пота. А в глазах такой страх. Я и не видела никогда, чтобы у людей такой животный страх стоял в глазах… Вот он и сказал про вас… Адрес я в записной книжке нашла…
— Да, да, — кивнула Надежда Николаевна. — Мог, конечно, и не говорить. Двадцать семь лет прошло… Вам-то сколько?
— Тридцать пять.
— Вот видите, — слабо улыбнулась Надежда Николаевна. — Вы только в школу собрались, а мы уж расходились. Свою любовь пережили.
— А была любовь? — спросила Катя.
— Теперь уж не знаю… — И тут же с полной открытостью, призналась: — Я ведь, Катя, и его плохо представляю… У меня и фотографии не сохранилось, так у нас получилось. Ушла, как сбежала…
— Сами ушли?
— Сама, — подтвердила Надежда Николаевна и подумала: а стоит ли говорить, что у них с Александром Петровичем есть сын, наверняка Катя об этом не знает, и решила — пока не стоит, Димке-то уже под тридцать, он такой высокий, здоровый, что и выглядит старше Кати; конечно же, если бы они были рядом, его впалые можно было принять за мужа этой молодой женщины, и Надежда Николаевна сказала: — Теперь что же об том вспоминать!
— А вот он вспомнил, — ответила Катя, в ее голосе не было вызова, она произнесла эти слова задумчиво, словно пыталась проникнуть в смысл происшедшего, но Надежда Николаевна почувствовала себя неловко, будто и в самом деле была виновата, что вспомнил об их былых отношениях Александр Петрович, а не она.
Чай был готов. Катя разлила его по чашкам. Она все еще была задумчива, потом сказала тихо:
— Я с ним прожила пять лет. И нам было хорошо… А вчера мне показалось, что я и не знаю его вовсе. Вот про вас ничего не знала и про многое другое… Это как-то противоестественно…
— Нет, почему же? — сказала Надежда Николаевна и отпила из чашки. — Вполне естественно. Я думаю, что никто так плохо не знает мужчин, как их жены. Уж очень многое им мешает… Если любит, то чаще всего придумывает в нем такое, что ей хотелось бы увидеть. Если любить перестает, то опять же видит только то, что оправдывало бы ее нелюбовь. Так какая уж тут объективность? И не надо удивляться, что только сейчас всерьез узнаете его…
— Как же не удивляться! — Катя прямо сквозь очки, прищуренными мягкими глазами посмотрела на Надежду Николаевну. — Однако вы так рассуждаете…
— Это уж последствия ночных дежурств, — улыбнулась Надежда Николаевна. — Поневоле философом становишься…
Ей все больше и больше нравилась Катя, она испытывала доверие к этой молодой женщине и могла ей говорить начистоту все, что думает, а это для нее было особенно важно при встречах с незнакомыми людьми, потому что только тогда она могла себя чувствовать раскованной; видимо, и Катя прониклась к ней доверием, сказала:
— А мне хорошо с вами, Надежда Николаевна. Вы как-то умеете действовать успокаивающе…
— Ну, ну, — смутилась Надежда Николаевна. — Если так, то рада. — Она закончила завтрак и поднялась, чтоб отнести в мойку тарелку и чашку, и когда встала, то ей бросилось в глаза нечто очень знакомое, она сразу и не поняла, что же это может быть такое здесь, на кухне; вгляделась внимательнее и увидела в простенке между окном и высоким шкафчиком небольшую картину в старой, с потускневшей позолотой раме, на картине этой было написано маслом развесистое дерево и под ним женщина, читающая книгу; и Надежда Николаевна вспомнила, что это их картина, ее подарил им на свадьбу заводской художник — парень с грубыми, резкими чертами лица, но почему-то всегда стеснявшийся; они гуляли свадьбу у себя дома, им много надарили всякой чепухи, теперь она уже и не помнит, что, но вот эту картину вспомнила сразу: ведь с ней связано что-то очень важное, интимное и дорогое для них с Александром Петровичем.
— Что вас так удивило? — спросила Катя.
— Да вот… картина, — указала Надежда Николаевна. — Ее нам с Александром Петровичем на свадьбу подарили…
— Ах, вот оно что! — Катя поднялась и подошла к окну, внимательно вгляделась в написанное маслом полотно и проговорила: — А я-то не понимала, зачем он ее с собой возит?.. И в Москве с ней расстаться не мог, и сюда привез… Сначала картина у него в кабинете висела, но уж очень она по-любительски выглядит, и я сюда ее перевесила. А он и не сказал, — виновато добавила она.
— Я и не помню, когда он ее взял, — улыбнулась Надежда Николаевна. — Мы ведь вольно в то время жили, имущества не заводили.
— Да оставьте вы посуду! — взмолилась Катя. — У вас вид усталый. Наверное, не спали в дороге?
— Не спала, — призналась Надежда Николаевна.
— Вот и идемте, я вас уложу. А когда он позовет, скажу. Идемте, идемте!..
Они прошли через гостиную, в небольшую комнату, здесь стояла застеленная кровать, шкаф, два стула, на полу — коврик.
— Вот здесь ложитесь и отдыхайте.
Надежда Николаевна разделась, юркнула под одеяло на прохладную, накрахмаленную простыню и, когда угрелась, вдруг вспомнила, с чем была связана в их жизни подаренная заводским художником картина: она висела на стене над их кроватью, и, когда они лежали вместе и Александр Петрович обнимал ее и гладил по волосам, — он любил ее гладить по волосам, — Надежда Николаевна видела эту картину, даже ночью видела, потому что на нее падал свет от уличного фонаря; иногда Александр Петрович разглядывал картину в полутьме и сочинял о ней всякие небылицы; то придумывал историю женщины, читающей книгу, то представлял, как пришли злые люди и спилили дерево на дрова, — и ей нравилось, как он рассказывал, она прижималась к нему и чувствовала себя счастливой, — она так отчетливо все это вспомнила, что острая нежность, тайно жившая в ней, всколыхнулась, обдала все тело, и она замерла в сладостном удивлении перед этим внезапно родившимся чувством…
Оля хоть и смутно, но все же помнила Л., она приезжала сюда дважды на завод, еще до того как стал на нем директором Александр Петрович; в первый раз ей нужны были данные в цехе холодного проката для диссертации, она проторчала здесь две недели, работала с утра до ночи и знала только завод да гостиницу; потом ее присылали сюда из института, чтобы она могла участвовать в одном любопытном эксперименте по снятию окалины с листа после горячего проката, и тогда она была посвободней, могла бродить по улицам, гуляла в большом Нижнем парке, где росли старые-старые липы и были построены павильоны с местной минеральной водой. Ей говорили, что старожилы не любят завод, жалеют, что он так размахнулся, отвоевав большую лесную территорию, — а леса тут были знаменитые, — и старожилы боялись, что и река пострадает, вообще-то в ней почти не стало рыбы. Оле объяснили, почему все так случилось: завод закладывали сразу после войны, а тогда те, кто проектировал промышленные здания, еще заботились о маскировке от самолетов, потому и выбирали места поглуше, мол, лес прикроет завод, а закладывать-то его надо было на правом берегу реки, где места открытые, просторные, там сейчас настроили новых жилых домов, и улицы хорошо продувались вольными ветрами. Старая часть города тоже сохранилась — и высокий собор на холме, и несколько старинных купеческих особняков. Война не принесла сюда разрушений, хоть и остановилась близко, всего километрах в ста; о том, что на город не упал ни один снаряд, ни одна бомба, тоже ходили разные толки, поговаривали, будто бы один из нацистских главарей, прослышав о целебных водах и необычно чистом воздухе этих мест, велел город не разорять, чтоб сохранить его как курорт для рейха…
Они въехали в город в начале одиннадцатого, и Оля сразу же указала Борису дорогу к центру; по кривой улочке поднялись на холм, с которого глубоко просматривалась даль, видна была река, два моста через нее, а дальше — лесная гряда и над ней заводские корпуса. Оля велела остановиться у гостиницы, здесь она намеревалась позавтракать и узнать адрес Александра Петровича в справочном киоске.
Так оно и вышло: адрес они узнали, как только вошли в холл гостиницы, — Александр Петрович был известным в городе человеком; потом направились в кафе, народу в этот час было мало, и они сели за столик у окна, заказали еду, и Оля перво-наперво почти залпом выпила чашку кофе.
— Ох, как хорошо! — сказала она.
Борис всегда ел много и с удовольствием, был не очень разборчив, мог есть и кашу и мясо, но только чтоб было много, и сейчас он весь ушел в еду, сосредоточенно жевал; крошки оставались на его бороде, он не стряхивал их, а может, даже и не замечал. Оля взглянула на него:
— Чудесно, что ты поехал…
— Ты ведь знаешь город, — сказал он. — Этот Александр Петрович далеко отсюда живет?
— Если судить по адресу, насколько я помню: две автобусные остановки.
— Тогда мы оставим машину здесь.
Она сразу поняла, к чему он клонит, и засмеялась:
— Хорошо, только мы выпьем вместе. Я маленькую рюмочку коньяку, а ты можешь побольше.
— Просто мне нужно немного взбодриться, я устал, — сказал Борис.
Оля подозвала официанта, заказала коньяк, она привыкла в ресторанах распоряжаться сама, да и расплачивалась всегда сама — у Бориса денег не было, и откуда им было взяться, он работал младшим научным сотрудником, получал сто шестьдесят рублей; для мужчины, курящего, любящего поесть и одеться, да и вообще привыкшего себе ни в чем не отказывать, это были не деньги; правда, до сих пор, хоть ему уже стукнуло тридцать пять, нет-нет да и помогали родители, старики хорошо зарабатывали, оба известные врачи, оба имели широкую частную клиентуру, но сыну помогали неохотно, были скупы. Оля свыклась, что у Бориса нет денег, ей даже нравилось чувствовать себя хозяйкой положения, все-таки она кандидат наук, старший научный, триста рублей в месяц у нее твердых, да еще иногда лекции. Она относилась к деньгам легко, часто тратила бездумно и никогда об этом не жалела, даже если оказывалась в стесненных обстоятельствах; иногда она сама удивлялась этому, потому что в детстве и особенно первое время после студенческих лет мыкалась в нужде, считала копейки, но те годы не сохранили в ее душе страха перед лишениями.
Они выпили по рюмке коньяка, закурили, и Борис, щуря наивно-голубые глаза, сказал:
— А я и не знал, что этот самый Александр Петрович Кочнев — твой бывший муж…
— Я ведь тебе говорила.
— Да, но… Я воспринимал его как-то абстрактно, а тут уже конкретность: Кочнев, директор такого завода!
— Это что-нибудь меняет?
— Боже упаси! — усмехнулся Борис. — Менять не меняет, но уточняет. О Кочневе-директоре я слышал, о твоем муже — ничего.
— Но ты никогда не интересовался.
— Ты же знаешь: я не люблю копаться ни в чужом, ни в своем прошлом. Мало ли кто у кого был!
Эти слова, произнесенные с сытой ленцой, рассердили Олю, она и сама никогда не допытывалась, какие женщины были у него прежде, но это вовсе не означало, что ей это было безразлично.
— Терпеть не могу, когда ты становишься циником, — сердито сказала она.
— При чем тут цинизм? — наивно спросил он.
— А что же, по-твоему, безразличие к прошлому — это не цинизм? — Но тут же ей расхотелось с ним спорить. — Ну ладно… Нам надо отправляться.
Тогда Борис сказал не очень уверенно:
— Ты считаешь: я тоже должен появиться в его доме?
Она задумалась: конечно же тащить с собой Бориса к больному человеку, который хотел видеть ее, на так уж разумно, но вдруг вспомнила Катю, вспомнила тот тяжкий для нее воскресный день, когда Катя вышла при их первой встрече победительницей, и категорически сказала:
— Да, считаю.
— А как он к этому отнесется? — игриво улыбнулся Борис.
— Не знаю… Он человек неожиданный… Честно говоря, за пять лет жизни с ним я так и не научилась угадывать, что он может отколоть в любую минуту. Вот же привел ни с того ни с сего другую жену… Да и сюда на завод поехал. Все министерство ахнуло. Все-таки директор НИИ — из столицы на периферию.
— Ну, это уж не такой поступок, чтобы ахать. Директором на такой завод!.. Тут еще ой как подумаешь: проиграл он или выиграл…
— Возможно, — согласилась Оля. — Допивай коньяк, и едем…
Она заторопилась, ее никто не гнал, не подталкивал, они могли бы еще сидеть в кафе, тем более, что видела: Борис не торопится подняться из-за стола, он и всегда-то все делал не спеша, поначалу это даже ее раздражало, потому что Оля привыкла к быстрому темпу жизни, но потом ей стала нравиться его замедленность движений, это успокаивало, более того, когда Оля пыталась ему подражать и старалась все делать без привычной суеты, то чувствовала себя уверенней. Но сейчас она не могла себя сдерживать, ее утомило ожидание встречи с Александром Петровичем, и хотелось, чтобы все, ради чего она приехала в Л., уже началось и кончилось.
Они сели в полупустой автобус — в этот час мало было людей на улицах, город в основном жил заводом, и бо́льшая часть его населения была сейчас в цехах. Оля знала об этом и без всякого любопытства смотрела в тусклое окно автобуса. Проплывали мимо витрины магазинов, новые дома, плохо очищенные от снега тротуары, где местами образовались мутные наледи, — все было буднично, просто, и все же неожиданно сердце у нее дрогнуло: автобус остановился на первой остановке, и Оля увидела в глубине переулка небольшую церковь, сложенную из темного, вишневого цвета кирпича. Несколько старух, нахохлившись по-птичьи, стояли возле чугунной решетки, а к стене церкви у входа была прислонена крышка гроба, обтянутая свежей белой материей, на которой выделялся золоченый крест; наверное, и это все тоже было обычным для такого места — ведь церквушка была единственной в городе, но Оля, увидев крышку гроба, вздрогнула всем телом так, что Борис быстро повернулся к ней и с необычной для него поспешностью спросил:
— Что с тобой?
— Та-а-ак, — проговорила она. — Та-а-ак…
Испуг возник раньше, чем мысль: «А может, уже поздно», — он возник, как ожог или укол, и лишь затем последовало осмысление.
Автобус шел до следующей остановки не более пяти минут, но Оле казалось, что время растянулось, она встала с места, и нетерпеливо топталась у дверей, не замечая, что Борис продолжает сидеть; едва двери растворились, она выскочила из автобуса, увидела слева большой серый дом, на нем нужный номер и название улицы и побежала к подъезду. Борис едва успевал за ней.
Она быстро поднялась по лестнице, остановилась у дверей, обитых серым дерматином, и только тут перевела дух. Надо было нажать кнопку звонка, но рука не поднималась.
— Борис… — беспомощно попросила она.
— Боишься? — удивленно спросил он.
— Ага, — с трудом ответила она.
Тогда он шагнул вперед, неторопливым, почти плавным движением нажал на звонок: дверь открыли быстро, и Оля, стоявшая на полшага позади Бориса, увидела Катю.
— Здравствуйте, — сказал Борис — Мы к Кочневу…
Катя долго, вглядываясь, смотрела на него, потом прошептала вопросительно:
— Простите? — И, видимо только сейчас узнав Олю, проговорила: — Конечно, конечно. Проходите, пожалуйста. — И когда Оля переступила порог, решительно протянула ей руку: — Здравствуйте, мы ведь знакомы…
И Оля поспешно пожала эту руку: уж очень был прост и уверен этот жест Кати.
— А это… — Она повернулась к Борису, желая его представить, но тут же запнулась: еще когда ехала в машине, дорогой думала — назовет специально для Кати Бориса мужем, ей казалось — это укрепит ее положение, но теперь вдруг не захотелось скрывать правду.
Выручил Борис, он сам подал Кате руку и сказал, улыбнувшись:
— Зовите, как всегда, Борисом.
— Хорошо, проходите, пожалуйста…
Едва Оля вошла в большую комнату, как увидела на диване немолодую и, как показалось, знакомую женщину с большими серыми глазами. Первую жену Александра Петровича она хорошо знала по фотографиям: на одной эта женщина была сфотографирована в молодости вместе с Александром Петровичем, тоже молодым, одетым в военную гимнастерку, при орденах, и была еще одна, на которой женщина была вместе с ребенком, — Оля знала, что это сын Александра Петровича.
— А я знаю вас, — сказала она, подходя к женщине, — вас зовут Надежда Николаевна. Мне Александр Петрович о вас рассказывал… Много лет назад…
— Что же он мог рассказывать? — сдержанно спросила Надежда Николаевна.
— Что-то веселое и хорошее, — сказала Оля.
Это и вправду так было, она долго приставала к нему с расспросами, почему он столько ходил в холостых, и тогда он ей рассказал, что у него уже была жена, которая вот так с ним поступила, после этого и разучился доверять женщинам, и Оля радовалась, потому что считала себя первой, кому он поверил за много лет холостяцкой жизни, и эту радость она перенесла на Надежду Николаевну, она не вызывала в ней ревности, может быть, еще и потому, что Александр Петрович говорил о ее бегстве не с упреком, а с уважением.
— Александр Петрович уже справлялся, приехали ли вы, — сказала Катя. — Пойду ему сообщу, что вы тут…
Катя вышла, притворив за собой дверь.
— Вы присаживайтесь, — сказала Надежда Николаевна.
Оля села рядом с ней на диван, а Борис опустился в кресло, непринужденно вытянул ноги, и лицо его выражало беспечное спокойствие.
— Как вы доехали? — спросила Надежда Николаевна. — Самолетом?
— Нет, на машине, — ответила Оля. — А что Александр Петрович?.. Как он?
— Я его еще не видела, — отозвалась Надежда Николаевна. — Я ведь только перед вами приехала…
«И первую жену вызвал, и вторую… Да что же это такое? — подумала Оля. — Какой-то семейный сбор». Ей это напомнило нечто старинное, то ли где-то вычитанное, то ли виденное в фильме и потому лишенное жизненной реальности, и все вокруг сразу сделалось неправдоподобным: и хорошо обставленная гостиная, и беспечный Борис в кресле, и Надежда Николаевна, пришедшая в жизнь со старых, давно известных ей фотографий, будто и в самом деле все, все происходило не наяву, а во сне или просто привиделось.
— Странно как… — проговорила Оля.
Но Надежда Николаевна поняла ее по-своему.
— Когда худо становится человеку, хочется, чтобы около старые друзья были. Я в больницах часто это наблюдала. Своих военных друзей созывали или мальчишек из детства, с которыми дружили… Вы же ему тоже близким человеком были?.. А близких напрочь от себя не оторвешь, все равно какая-то частица той души в тебе поселяется навсегда… А разве вам самой никогда не хотелось, чтобы самые близкие вам люди… ну мать, отец, бабушка, любимый человек или подруга собрались возле вас? Разве такого у вас не было в жизни?
Оля вспомнила, что действительно с ней было нечто подобное, когда она осталась одна и погружалась по ночам в дурман бессонницы; вот тогда, доходя до отчаяния и обессилев от него, думая, что уже не сможет подняться утром с постели, она беззвучно звала на помощь тех, кто когда-то был дорог ей.
— Было, — ответила она.
— А вот у меня не было, — отозвался со своего места Борис. — Да если говорить по правде, то я никогда и не страдал от одиночества. Я могу пробыть один сколько угодно и не испытать тоски…
— Это вы просто так говорите, потому что, наверное, никогда не жили один, — заметила Надежда Николаевна.
— Нет, отчего же? — возразил Борис. — Я много жил один… Однажды даже провел месяц в прибайкальской тайге, жил в брошенной деревянной бурятской юрте. Я могу размышлять, а если утомлюсь, то просто лягу и буду спать. Но, насколько я понимаю, одиночеством называют не то состояние, когда вокруг нет людей, а когда человек не контактен душевно с другими. А я считаю, что каждый человек с другим всегда может найти контакт, если к этому будет стремиться. Вот и получается: одиночество — это удел тех, кто чувствует себя неполноценным или терзается муками совести. — Борис, как всегда, говорил спокойно, ровно, в его голосе не было категоричности, и все же за мягкостью речи чувствовалась самоуверенность, будто все, что он произносил, обдумал для себя давно, но Оля знала — это не так, Борис импровизировал, она уже давно убедилась: он мог с небрежной легкостью вступить в любой разговор и вести себя в нем твердо, но это вовсе не значило, что он высказывает выстраданное или же отстаивает свои убеждения.
— Ну, тогда вас надо пожалеть, — сказала Надежда Николаевна.
— Это почему же?
— Да я вот что думаю: только очень безразличный к жизни человек не знает одиночества.
Чувство неправдоподобия происходящего, возникшее в Оле в этой комнате, не развеялось, а еще более усилилось; она с ожиданием взглянула на дверь, за которой скрылась Катя, — там лежал, может быть, умирающий человек, и вместо того, чтобы быть с ним, в его тревогах, они сидят в гостиной и ведут беседу, не имеющую к нему отношения. Оля увидела, что Борис приготовился возразить Надежде Николаевне, и не дала ему сделать этого:
— Борис, перестань! Слышишь?
Он пригладил бородку и покорно согласился:
— Ну, хорошо, хорошо…
В тот же вечер, как это случилось с Александром Петровичем, и врачи поставили диагноз, Катя твердо решила, что мужа ни в какую больницу не отдаст. Она задала себе твердую и жесткую задачу: сделать все, чтобы Александра Петровича поставить на ноги. Только на это надо направить мысли и поступки, а все остальное, что бы ни происходило, не должно ее задевать. Так Катя и повела себя, и, когда вчера утром, после плохой ночи, Александр Петрович пригласил ее к себе и потребовал, чтобы она дала телеграммы Оле и Надежде Николаевне, она ничем не выказала своего волнения и тут же, в спальне, где он лежал, продиктовала текст по телефону, — сделала она это с расчетом: а вдруг кто-нибудь из женщин не приедет, тогда Александр Петрович будет знать — произошло это не по вине Кати…
Ей нужно было сейчас обдумывать каждую мелочь, предвидеть все, потому что любой неверный шаг мог обернуться трагедией, она это отлично осознавала, в другое время она бы ни за что не согласилась с просьбой Александра Петровича, сочла бы ее причудой, каких он выкидывал за их совместную жизнь немало, но тут она не позволила, чтобы в ней шевельнулась хотя бы капля ревности. Он так хочет, и этого достаточно… Она и встретила Надежду Николаевну и Олю ровно, стараясь быть как можно спокойнее, не растрачивая чувств ни на удивление, ни на неприязнь, ни на какие иные эмоции, ей нужно было быть вежливой — и более ничего, она охраняла покой своего дома и здоровье мужа, она даже сумела показать, что не узнала Бориса, хотя как увидела его, так чуть не вскрикнула, — вот уж кого не ждала на пороге своей квартиры, и он тоже, видимо, понял, что и ему не надо узнавать ее, а может быть, был готов к этой встрече, от кого-нибудь узнал, что она вышла замуж за Александра Петровича: ох и тесен же этот огромный мир!.. Ни при каких других обстоятельствах Катя не пустила бы этого человека к себе в дом, но и этим она должна была пожертвовать, потому что понимала: затей сведение счетов, сразу уйдешь от главного, чем сейчас живешь. Пусть уж эта сторона жизни, что течет теперь, не касаясь судьбы Александра Петровича, движется без ее прямого участия; как уж задалась — пусть и течет…
Так она решила, и поколебать ее в этом решении было невозможно. Старичок кардиолог сказал: спасение Александра Петровича в полном покое, и за это она вела борьбу.
Одним из первых приехал Спешнев, сбросил пальто в прихожей и, держа под мышкой аккуратненькую папку, приглаживая побитые сединой волосы, поджарый, легкий, прошел в гостиную. Катя всегда его побаивалась; вообще-то она никогда не страшилась людей, окружавших мужа, находила с ними общий язык, но Спешнев словно бы все время держал ее на расстоянии, он был неизменно вежлив, малословен; никогда Катя не слышала от него какой-либо жалобы, никогда он не обмолвился о каких-нибудь личных делах; сначала она думала — он просто сухарь, эдакий механический человек, но о нем долетали слухи как о заботливом семьянине, и она видела его несколько раз на концертах симфонической музыки во Дворце культуры, видела его лицо, как он воспринимает музыку — словно стараясь вобрать ее всю, наслаждаясь звуками и не скрывая этого своего наслаждения, да еще было много других примет, показывающих, что Спешнев вовсе не сухарь, а живой и, видимо, широкий человек, умеющий насладиться жизнью, но пробиться к его потаенным мыслям и чувствам Кате ни разу не удалось, он сохранял для нее вид загадочный, а то, чего Катя не понимала в людях, ее всегда пугало.
И сейчас Спешнев повел себя несколько странно: он сел к журнальному столику, вынул лист бумаги, шариковую ручку и, вместо того, чтобы выразить Кате свое сочувствие, стал дотошно расспрашивать, что сказали врачи, какая была кардиограмма, словно сам был специалистом по этой болезни, и, когда Катя отвечала, рисовал на листе бумаги нечто похожее на график; выслушав про болезнь Александра Петровича, Спешнев задумался, будто ему нужно было принять решение, потом неожиданно спросил:
— Я могу к нему?
— Нет, — строго ответила Катя.
— Почему же?
— Вы ведь по делу?
— Безусловно, по делу, — согласно кивнул Спешнев.
— Ну вот, — вздохнула Катя, — а он еще очень слаб.
— На этот счет у меня своя точка зрения, — сказал Спешнев, разглядывая собственный рисунок на бумаге.
— Возможно, — заметила Катя. — Но в этом доме сейчас главное — моя точка зрения. А она такая: пока он болен, никто к нему по заводским делам не пройдет. И я бы вас просила передать всем товарищам, что никого с завода я сюда не пущу.
— Ну, это вы напрасно, — нисколько не удивившись резкому тону, ответил Спешнев. — Самое лучшее состояние для больного — это не чувствовать себя больным, а быть причастным к делам… Тем более то, с чем я к нему иду, не требует усилий. Нужна его подпись на одной из бумаг для немецкой фирмы, которая поставила нам оборудование. Тут уж ничего не сделаешь, нужна именно его подпись.
— Ничего, — решительно сказала Катя, — придумаете что-нибудь, чтобы выйти из положения… Я ведь знаю: пущу вас, он начнет расспрашивать, а вы должны будете отвечать. И пойдет… Нет, я так решила, так и будет, — она говорила с ним резко, потому что действительно побаивалась его, и этот ее тон служил ей защитой.
Он посидел, подумал, сказал:
— Ну что же… — И поднялся. — Все-таки передайте ему, что я заходил… И все, о чем мы говорили, передайте…
— Не обижайтесь, — ответила Катя, — но только когда увижу, что это ему не повредит…
Он надел пальто и уже собирался попрощаться, унося с собой аккуратненькую папочку, когда Катя вдруг спохватилась: все-таки Спешнев — главный инженер завода и заместитель Александра Петровича, она не должна была быть с ним так суха. И все-таки…
«Вот так и будет, — подумала она, когда закрылась за ним дверь. — Вот только так и надо…»
А спустя полчаса появилась жена режиссера Гороховского. Катя не могла ее не впустить, уж очень был встревоженный вид у этой женщины, и коричневые удлиненные глаза ее, как назвал их Александр Петрович, «глаза египтянки», были заплаканы.
— Какое несчастье… какое несчастье, — запричитала она, входя в прихожую. — Мы, как узнали, ужаснулись… Я ведь это пережила. У моего тоже был инфаркт. Он шлепнулся за кулисами. Можете себе представить, и ведь не от горя, а удача была, настоящая удача. Двадцать раз занавес в финале поднимали. Зал кричал: «Гороховского!», а он у меня — на полу. Неотложку вызывали, реанимационную машину… Кошмар!
Катя напоила ее чаем, и, когда они сидели за столом Гороховская, словно между делом, сказала:
— А мы, наверное, уедем отсюда. Так уж сложилось. Вчера мужа приглашал начальник областного управления культуры. Выразил отношение к спектаклю… Странно немножко: спектакля-то он не видел. Конечно же ему передали слова Александра Петровича, потому что он примерно то же самое мямлил… В общем, решили пока спектакль не давать, поправлять, мол, надо… Ну, сами понимаете, если так начинается, то дальше хода не будет. Лучше уехать… Приглашений много, но жаль. Тут труппа интересная, планы были у нас большие… Но что же поделаешь…
Катя поняла: эта женщина рассчитывала на ее помощь. Катя прежде бы обязательно вмешалась и добилась бы успеха, но сейчас… Она только вяло подумала: «Потом… Когда-нибудь… Не до этого…» И, не получив от нее ответа, жена Гороховского ушла, судя по всему очень расстроенная, и Катя постаралась побыстрее забыть о ее приходе.
Она так рьяно охраняла покой Александра Петровича, что даже попыталась не пустить к нему секретаря обкома Любецкого, низкого, кряжистого человека с пронзительно-насмешливыми глазами, и председателя облисполкома Вахрушева, которые без телефонного звонка нагрянули в квартиру, чтобы навестить Александра Петровича.
— Ну, это вы уж зря нам не доверяете, — сказал Любецкий. — Мы ведь его расстраивать не будем, только приятное скажем…
И это ее убедило, но все же она пошла в спальню вместе с ними.
Так было вчера, а сегодня… Она должна была привести к нему двух женщин, его бывших жен, она не могла ни отложить, ни отменить этой встречи, он сам все решил, и ей оставалось лишь повиноваться. Это так, но…
Ей необходимо было прикинуть все, что может произойти во время встречи Оли и Надежды Николаевны с Александром Петровичем, она задумалась над этим еще вчера, но очень быстро поняла: любой вариант представлять бесполезно, ведь она не знает этих женщин; правда, Олю видела однажды, но та явно была не в себе, так свежа еще была женская обида покинутой, что судить об Оле по тогдашнему состоянию нельзя. И Катя стала ждать. Ожидание оказалось мучительным, сначала ей хотелось, чтобы ни та, ни другая не приезжали, но потом поняла: это не годится, ведь Александр Петрович может разгневаться или опечалиться, а это бы отразилось на его состоянии… И вот они прибыли, сперва одна, потом другая; с первой минуты, как увидела она Надежду Николаевну, то сразу и решила — ее опасаться не стоит: тихая, мирная женщина, прочно и давно ушедшая в свою жизнь, далекую от Александра Петровича, — и так было до той поры, пока Надежда Николаевна не признала старой картины на кухне; вот это заставило Катю насторожиться, чутьем охранительницы покоя она уловила опасность; нет, тут дело было вовсе не в Надежде Николаевне, а в Александре Петровиче, ведь не случайно же он столько лет берег эту пошленькую картину, устроил ей, Кате, серьезную взбучку, когда она перенесла картину из его кабинета на кухню, но потом как-то смирился и, она видела, не раз любовался небольшим полотном, висевшим в простенке… Тут явно таилась опасность… Она думала, как ей быть, как повести себя, но не находила ответа, ей не о чем было договариваться с Надеждой Николаевной, и она стала ждать приезда Оли, надеясь, что появление этой женщины подскажет, какую позицию ей занять.
Приезд Оли не вызвал в ней никакой тревоги; как только она увидела рядом с ней Бориса, ей сразу же стало ясно, как уязвима эта женщина, да и, судя по ее поведению, она давно утешилась и приехала сюда на зов Александра Петровича только потому, что в ней еще сохранилось чувство долга перед этим человеком; будучи натурой нервной, она должна была этот долг отдать, иначе ее бы замучили собственные терзания, так что прибыла она в Л. более из-за себя, чем из-за Александра Петровича… Рассудив так, Катя положила не откладывать свидания, чем быстрее оно произойдет, тем легче будет для всех, и, чтобы все держать под своим контролем, она твердо решила привести обеих женщин к Александру Петровичу, но ни одну из них не оставлять с ним наедине…
Она вошла к нему, когда он лежал, вытянув вдоль туловища, поверх одеяла, длинные руки, и, размышляя о чем-то, смотрел в потолок; он очень изменился за эти дни, лицо обрело землистый цвет, глаза потускнели.
Медицинская сестра увлеченно читала книгу, сидя возле окна, и не заметила прихода Кати, а когда услышала шаги рядом с собой, вскинула голову:
— Ой! А я зачиталась…
Вот этот ее вскрик заставил и Александра Петровича взглянуть на Катю. Он посмотрел на нее, словно спрашивая: «Стряслось что-нибудь?» — и она ответила:
— Они приехали… Надежда Николаевна и Оля. Как ты хотел… Я могу их привести к тебе.
«Сейчас?» — спросили его глаза.
— Сейчас, — ответила она.
— Хорошо, — кивнул он.
Она уже было повернулась к двери, как он остановил ее:
— Обожди… Причеши меня…
Она подошла к нему, взяла с тумбочки, уставленной лекарствами, расческу и стала приводить в порядок его волосы и тут же ощутила легкую дрожь его кожи, почувствовала, как на лбу у него выступила испарина.
— Ну вот что, — сказала она спокойно и твердо. — Если ты будешь так психовать, я их отправлю немедля в Москву и никакая встреча не состоится… Возьми себя в руки! Разве ты не можешь понять: любое твое волнение опасно…
— Могу, — ответил он и слабо улыбнулся. Помедлив, добавил: — Тебе показалось, я вовсе не волнуюсь…
Она увидела, что он и вправду успокоился или справился с собой, теперь она была уверена, что он не станет больше волноваться, сумеет найти нужный тон, немного шутливый, а для него всегда было главным найти именно верный тон.
— Хорошо, — сказала она, — я пошла за ними… А ты будь умницей…
Когда Александр Петрович окончательно очнулся на широкой деревянной кровати и осознал, что с ним произошло, он тут же подумал: «Это все, я умираю…» — и ему сделалось страшно, так страшно, что он ощутил себя маленьким, словно превратился в беспомощного мальчишку, едва вставшего на ноги, чтобы сделать первые шаги, и перед ним выросла черная, бездонная яма, такая огромная, что ни обойти, ни перепрыгнуть было невозможно. Ощущение полной беззащитности и беспомощности еще более усилилось, когда ему дали выпить лекарства из столовой ложки, поднесенной ко рту; ему захотелось плакать, он уже успел забыть, когда в последний раз возникало в нем такое желание, а тут слезы подступили к горлу, Александр Петрович не в силах был сдержать их. Слезы не облегчили его, мысль о том, что в любую секунду жизнь может оборваться, сковывала Александра Петровича, создавая внутреннюю необоримую дрожь, и этот страх, даже ужас поначалу поглощали его целиком, пока он не уснул под воздействием лекарств.
Он проснулся засветло, увидел дремавшую на стуле сестру, а на соседней кровати лежавшую с открытыми глазами Катю, и первое, что пришло ему на ум: «Еще жив…» — и он обрадовался, что дарована отсрочка. Катя разбудила сестру, они захлопотали, забеспокоились вокруг, него, но Александр Петрович не мог отдаться их заботам, он продолжал думать о своей смерти, но теперь в нем появилась слабая надежда: если удалось прожить ночь, то, может быть, удастся еще далее отодвинуть кончину. Теперь он стал думать о нелепости случившегося, — ведь ничего такого не происходило в его жизни: не было ни серьезных болезней, ни катастроф, никаких иных событий, которые бы вдруг обрушились на него, он был силен и уверен в себе, когда по нему ударила беда и сразу же отбросила на край бездны. За что? Ведь он так еще нужен. Всем. И Кате, и этой еще не окрепшей в жизни девочке, его дочурке Танюше, и огромному заводу, который был под его началом, он нужен людям и поэтому не должен умереть — так он размышлял, словно пытался кому-то доказать необходимость своего существования, кому-то такому, от которого все это зависело, — ведь в повседневной жизни он привык думать, что все от кого-то зависит так же, как судьбы многих часто поворачивались им самим; Александр Петрович находил все больше и больше поводов, чтобы окончательно доказать нелепость своего ухода из жизни, и эти размышления в какой-то мере отодвигали страх.
Старичок кардиолог объяснил ему, что страх — непременный симптом его болезни и с этим надо на какое-то время примириться. Александр Петрович это понял, но принять не мог, он подумал: врач успокаивает его, такая уж обязанность у врачей — успокаивать больных, но он сам отлично чувствует, что смерть стоит рядом. Чтобы все-таки преодолеть в себе тяжкое чувство, он стал вспоминать, что на войне много раз подвергался смертельной опасности, бывали мгновения, когда начинало казаться: все, это конец, — и все-таки находилась лазейка, щель, и он выскакивал; конечно же и там, на войне, он испытывал приступы ужаса, но, как правило, они были краткими, он научился подавлять их в себе и недаром слыл смелым человеком. Почему же, когда был мальчишкой и вся жизнь еще открывалась перед ним, он был лишен этого всепоглощающего страха, а теперь, когда ему стукнуло пятьдесят пять, и много пережито, и всего изведано, и столько осталось позади, что и удивляться почти нечему, он так испугался за свою жизнь?..
Он мучительно размышлял над этим и, привыкший находить точные и нужные формулировки, нашел для себя такую: «Слишком много накопилось в душе, что было безмерно дорого и прочными нитями связывало с жизнью; осознать, что они могут оборваться навсегда, — выше человеческих сил». Такая формулировка несколько примирила его со своим страхом, и теперь, как ему показалось, надо было обдумать, что он еще может предпринять в жизни, если ему отпущен самый короткий срок, что он еще успеет в ней сделать?.. И сразу перед ним встала стена, он словно уперся в нее головой, отлично ощущая, что там, за этой самой стеной, — множество не решенных им дел… Стоит ухватиться хоть за одно из них, как на него мгновенно обрушится лавина и он не сумеет выкарабкаться из-под нее. «Мне не надо об этом… — стал рассуждать он. — Все равно ничего не успею. Катя и Танюша… Они сумеют прожить без меня. Конечно же им будет трудно…» Он все дальше и дальше уходил от мысли, что необходимо срочно действовать, более того, постепенно эта мысль ему, человеку, неподвижно лежавшему в постели, стала казаться нелепой, заменилась другой: а что бы он мог получить доброго и хорошего напоследок?.. Ведь вот же он читал и слышал — в камеру смертников перед казнью приходят и спрашивают: какое последнее желание они бы хотели удовлетворить? Легенда это или правда, он не знал, но находил в этом акте справедливость. «А я что бы хотел?» Он прислушивался к себе и не отыскивал вообще никаких желаний: болезнь словно опорожнила его, сделала безразличным, ему ничего не оставалось, кроме ожидания и страха. Понимала ли это Катя?.. По тому, как вела себя строго и замкнуто, вся отдавшись заботам о нем, вряд ли могла ощущать его состояние, а он не хотел ей объяснять… Вот каким он был, когда Катя вошла к нему и сказала:
— К тебе Любецкий и Вахрушев… Я не хотела их пускать, но… В общем, если ты скажешь, что не надо, я их не пущу…
Он помолчал и ответил:
— Да ладно… пусть.
Катя вышла и тотчас вернулась с невысоким, кряжистым Любецким. У Александра Петровича были хорошие с ним отношения, оба они любили и ценили шутку и сговаривались по разным делам легко. А вот с Вахрушевым Александр Петрович всегда был настороже: этот узколицый, при рыжих усах человек был хитер и вечно старался что-нибудь выколотить из завода, вот теперь он обуян идеей построить путепровод, и у Александра Петровича не было и капли сомнений, что это он отдал распоряжение «выдерживать» на переезде Суконцева. Они вошли один за другим: первым Любецкий, на полшага за ним Вахрушев, — свободно сели на поставленные Катей стулья.
— Ну ты что же это, а? — сказал Любецкий, покачивая головой. — Так нас огорчаешь, — и успокаивающе поцокал языком. — Ну ничего, ничего… Только ты не теряйся — это главное. — И он постукал себя пальцем по левому лацкану пиджака. — Я две такие сшибки перенес. Ничего, вот видишь, живу… По себе знаю, главное — панике не поддаваться. — И тут же его всегда насмешливые глаза сделались печальными. — Такие, брат, нагрузки на сердце принимаем, что его хоть из металла крои, все равно не выдержит… Да тебе-то вроде бы и нечего было психовать. Все нормально, все хорошо, завод как по накатанным рельсам катится. Что еще надо?.. А мы тебе, Александр Петрович, новость хорошую привезли… С министерством договорились, будем тебя и целую группу инженеров-доменщиков к Государственной премии представлять за пуск домны. Так что готовься… За такое дело не откажут. — И Любецкий улыбнулся. — Честно говоря, вид у тебя неплохой. Как человек с опытом, думаю, через месячишко выкарабкаешься. Ну, еще в Кисловодск, в «Красные камни» съездишь. Так что пожелаю тебе, а если просьбы будут, не стесняйся…
Любецкий поднялся, поднялся и Вахрушев, и тут Александру Петровичу не захотелось так вот просто их отпускать, надо было сделать что-то такое, чтобы они запомнили свой приход к нему, иначе и в самом деле унесут впечатление, что болезнь его сломила, а этого нельзя было допустить: они не должны были знать ничего о его страхе.
И, когда они уже шли к дверям, он позвал:
— Послушай, Вахрушев, вопрос у меня…
Они оба остановились, повернулись к нему, в хитрых глазах Вахрушева появилась настороженность.
— Слушаю, — с готовностью отозвался он.
— Кончай-ка ты эти детские игры, — сказал Александр Петрович, — и не закрывай больше на час переезды перед министерскими работниками… Путепровод будешь строить сам. Завод денег не даст. Запомни…
Наверное, для Вахрушева это было неожиданно, и он растерялся, сразу замекал:
— Да я… да мы…
Любецкий нахмурился, сказал:
— Ну, это мы не сейчас будем обсуждать…
— А больше и не будем, — заметил Александр Петрович. — Считайте, что обсудили и вынесли решение…
— Да, да, конечно, — кивнул Любецкий. А что ему еще оставалось делать? Он лишь покосился на Катю, которая стояла наготове, и снова постарался улыбнуться. — Ну, сейчас это не твои заботы. Ты быстрее поправляйся, Александр Петрович. Это главное…
И они двинулись к выходу.
«Вот теперь хорошо, — успокоенно подумал Александр Петрович. — И дело сделано, и порядок…»
Они ушли, а он стал думать о заводе, до этого почему-то мысли о работе не возникали у него, а теперь он думал, как работает эта огромная, многоцеховая махина; для начала он попытался представить завод как некий единый механизм, как нечто одно целое и не смог, все рассыпалось в голове на множество ответвлений, прежде у него не было такой необходимости увидеть это целое, ему достаточно было знать, как работает каждое производство, и чувствовать, согласуются ли они, и потому, что он не смог представить единый облик завода как какого-нибудь живого существа, это стало угнетать его. «Ну зачем это мне? Зачем?» — думал он. Вот ведь Любецкий сказал: «Все идет как по накатанным рельсам…» Так, наверное, и на самом деле было. Он принял завод, когда тот шел на подъем, строились новые цехи, создавались новые линии, а прежние четко выполняли план, и когда он стал директором, то все так и пошло дальше, он словно подключился к хорошо отработанному механизму, и не дал ему сбиться с ритма.
Его считали в министерстве хорошим директором, все пять лет завод выполнял программу, если надо было, помогал другим, расширялся, строился и строил город; впрочем, так все было и до Александра Петровича, прежний директор получил повышение — стал заместителем министра, и Александр Петрович подумал, что если его не станет, то, пожалуй, завод и дальше будет таким же, он достиг такой заданности, что ее трудно изменить, все в нем прилажено, притерто и движется хорошо; и если завтра назначат директором Спешнева, то никакого сбоя не произойдет: Спешнев все сумеет сделать так же, как делал Александр Петрович, а может быть, со временем даже лучше. И Александру Петровичу вдруг сделалось обидно, он почувствовал себя отторгнутым от завода, не обязательным для него: значит, только казалось, что завод — его жизнь и они не смогут друг без друга, а на самом деле каждый из них существовал самостоятельно и мог обойтись без другого. «Вот ведь что… вот ведь что…» — мысленно причитал он, хотя ничего удивительного в этих его рассуждениях не было, они были просты и, наверное, для окружающих Александра Петровича людей не представляли никакого открытия, а он все теребил и теребил эту мысль, все более чувствуя себя одиноким, ненужным.
«Неужто на земле ничего и никого нет, что бы за меня держалось? — размышлял он и сразу же находил: — Вот Катя, я ей безусловно нужен, и Танюше, и еще ведь есть люди, которые обо мне помнят, и я о них… А Надя?..» Много лет, очень много лет, почти целую жизнь Александр Петрович вспоминал эту женщину, она навсегда прижилась в его памяти, и, когда наступали скорбные минуты или одолевала тоска, он мысленно обращался к ней, и ему становилось легче, он привык к воспоминаниям о ней, как привыкают к некоему ритуалу или молитве.
Когда он жил с Олей, то рассказывал ей о Наде, он рассказывал о первой жене так много, что уже запутался, где была правда, где выдумка, а вот Кате он о ней не стал говорить, он понимал: Оля ему прощала Надю, Катя не простит… «Неужто так и умру, не повидав ее?.. Не должно этого быть, несправедливо…» И тогда пришло решение: «Я ее вызову… сюда!» И как только он так решил, то подумал и об Оле: «Вот и ее надо вызвать…»
В нем всегда жило чувство вины перед этой женщиной: он ушел от нее круто, ничего как следует не сумев объяснить. Но как он мог объяснить, что еще до встречи с Катей он увидел: все, что было с Олей, вспыхнуло яростно, но быстро отгорело, и в нем начинает накапливаться усталость от ее неистовых вспышек то страсти, то ревности, и все, что было между ними хорошего, грозит утонуть в ссорах и мелочных выяснениях отношений. «И все же у нас было немало хорошего… Оля — человек самоотверженный и в работе. Только она и сможет разобрать мои папки, больше некому, только она… А ведь в этих папках есть такое, что еще кое-кому пригодится…»
Вошли и остановились у его кровати, как-то так получилось, будто нарочно образовали строгий ряд: Оля, Надежда Николаевна, Катя; стояли молча, даже не поздоровавшись, и ждали, может быть, были поражены его видом, а может, их сковала необычность ситуации или же решили все предоставить ему: он их позвал, и он должен объяснить, зачем они здесь. Он видел всех троих сразу, но разглядывал одновременно Олю и Надежду Николаевну. Он отметил, как изменилась за пять лет Оля, она стала старше, у нее появились морщинки у рта и возле глаз, но вместе с тем она и похорошела, в изгибе ее тонких губ, блеске темных глаз, в наклоне высокой шеи было больше женственности и призывности, чем в той женщине, смахивающей на капризную девочку, которую прежде знал, он с первого взгляда понял, как она теперь хороша и порывиста. Оля смотрела на него потрясенная, вся словно подавшаяся вперед, готовая кинуться к нему, но в то же время будто скованная непонятной ему силой. А та, другая, что стояла с ней рядом, сложила большие, как у крестьянки, ладони одна в другую и чуть выдвинув их вперед, стройная, высокая, с пышной прической слегка подкрашенных волос, с большими серыми глазами, глядевшими на него с состраданием, с высоким лбом, испещренным морщинами — это и была та, которая жила в его воспоминаниях молодой, гибкой, с удивительно гладкой и нежной кожей; сквозь огрубленные черты ее лица, сквозь сетку морщин постепенно стали проступать узнаваемые им черты: несколько удлиненный нос, припухлые губы, — теперь он видел, что это именно она, и чем больше узнавал ее, тем больше нежности к ней возрождалось.
Молчание затягивалось, и вместе с тем в комнате нарастало напряжение, словно сгущался воздух, как это бывает в летнюю пору перед дождем или грозой, и тогда вступила Катя.
— Говори, — сказала она. — Мы ждем…
Она сказала от имени всех, будто они сейчас все трое объединились и представляли единую группу, ждущую от него важного сообщения для всех троих.
Тогда он взглянул на Олю:
— Там в кабинете есть папки… зеленые… Ты знаешь… Исследования по бесконечному процессу проката. Старые данные… Это мы вместе с тобой… Кое-чем я пополнил… Только ты одна сможешь разобраться. Посмотри, увезешь с собой в институт. Я хочу, чтобы этим занялись… Только посмотри сейчас, чтобы я знал.
Она все так же стояла, подавшись вперед: тугая, из синего трикотажа кофточка с глухим воротником обтягивала ее крепкую грудь, и, сцепив пальцы, Оля прижимала к ней руки, словно еще сильнее сдерживала себя.
— Хорошо, — ответила она. — Я сделаю…
Он улыбнулся, слабо кивнул. Он знал: над бесконечным процессом проката трудятся многие инженеры, трудятся давно, вполне возможно, что в его старых исследованиях, когда он еще работал в НИИ, что-то и есть, но не это было сейчас главным. Он желал видеть Олю, и она приехала, но надо было оправдать ее вызов. Он взглянул на Катю, наткнулся на блеск стекол ее очков, за которыми насторожились прищуренные глаза, и у него мелькнула мысль: Катя все разгадала, но не хочет подавать виду. А впрочем, как она могла разгадать?.. Но вот Оля, по всей видимости, приняла его слова всерьез, в ней чувствовалась готовность немедленно заняться делом, и ему подумалось: попроси он эту женщину о чем угодно, она на все решится, — и он еще раз благодарно улыбнулся ей.
Потом он перевел взгляд на Надежду Николаевну. То, о чем он хотел с ней говорить, было для него и в самом деле бесконечно дорого. Но этот разговор он мог вести с ней только с глазу на глаз.
— А теперь оставьте меня с Надей.
Оля покорно повернулась к дверям, Катя не шелохнулась, и он понял — она не намерена уходить.
— Мне надо, — жестко сказал он. И тут же усмехнулся: — Тебе нечего опасаться, я остаюсь наедине с врачом…
Катя поправила очки и, прикусив губу, пошла к дверям. Что-то с ней случилось с тех пор, как он заболел: она словно утратила весь запас оптимизма и юмора.
— Ну вот, — сказал он, когда закрылась дверь. — Иди ко мне поближе, садись сюда…
Надежда Николаевна подошла и села на кровать, повернув к нему лицо, — так садятся врачи к больным. Теперь он видел ее близко от себя, конечно же он вряд ли узнал бы ее, повстречайся с ней на улице или еще где-нибудь, не узнал бы, пожалуй, даже у себя дома, если бы точно не ведал, что это она, но теперь, вглядываясь в нее, он чувствовал, что все черты ее лица близки ему и милы и все в ней ему мило: и ее простота, и открытость, и полное отсутствие какого-либо стеснения или смущения.
— А ты красива, — сказал он.
Она усмехнулась:
— Полста, и красива. Бабка ведь уже.
— Так и я дед… Ты мне расскажи о них. Нехорошо все же это вышло в жизни. Есть сын, есть внучка, и нет их…
— Так уж вышло, — сказала она, — теперь не перекроишь.
— Не перекроишь, — подтвердил он. — Но о Диме расскажи…
— Ну что же, — согласилась она. — Только я ведь тебе обо всем писала. Трофим про эти письма не знает, узнал бы — запретил.
— Ишь какой диктатор!
— Он не диктатор, он просто за то, чтобы было все ясно, до конца… Такой уж человек. Ничего не поделаешь… Ну, Димка хороший парень. На работе его любят, жена веселая, красивая… Не знаю, право, о чем тебе рассказывать? В общем, тревожиться тебе за сына не надо. Он сейчас твердо на ногах. Да и то ведь подумать — двадцать восемь лет. Не мальчик. Трофим его строго держал, не избаловал… Ну вот, пожалуй, и все… Вообще, Саша, мы спокойно живем, как река течет. Все нормально в нашей семье. Я люблю домой приходить, дома у меня тихо и спокойно… А вот на работе, на работе совсем иначе. Ну, да это уж другое…
— Почему же другое? — отозвался он. — Расскажи.
— Да зачем же? — засмеялась она. — Разве это интересно?.. У тебя, наверное, и своих дел бывает столько, что и не выпутаешься.
— Я выпутываюсь, а ты все-таки расскажи.
— Ну, ведь про работу так нельзя, чтобы в нескольких словах, она из очень многих случаев ткется… Особенно у нас. Травмы… К нам слишком много разного народа везут, и больше всяких трагедий. А у меня такой характер: вот столько лет работаю, а все удивляюсь различным историям и суюсь в них. Мне говорят: «Ты, Николаевна, лечи, это твое дело; чини руки, ноги, а переживать пусть родные да близкие будут». А меня как будто кто нарочно толкает. По этой причине иногда в очень сложные ситуации попадаю. Привезли как-то человека, рука у него переломана, пришлось оперировать, я спрашиваю: «Где вас угораздило?» Оказывается, он мастер на заводе, сделал замечание одному сверловщику, а тот его гаечным ключом саданул. И все шито-крыто, ни милиции никто не вызвал, да и в свою заводскую больницу не повезли, чтобы производственной травмы лишней не было. Что же, думаю, это такой за рабочий, что так мастера мог ударить, а мастер молчит и не жалуется? Мы тут, думаю, людей чиним, а кто-то вот их калечит, и безнаказанно. Поехала на завод, пришла в завком, вижу, там уже все знают, глаза отводят, но все же в цех меня пустили. Я к тому сверловщику. Ну и что ты, Саша, думаешь? Оказался этот парень сыном мастера, и сотворил он это паскудное дело, естественно, выпивши. Мастер умолял всех шума не поднимать, сам он человек на заводе уважаемый и сына любит, испугался — могут того посадить. Вылечила, Саша, я этого мастера, сделала ему руку, как была, так не только мне «спасибо» не сказал, а еще, уходя, пригрозил: «Будете, доктор, не в свои дела соваться, неприятности наживете, и большие». Ну что тут поделаешь?
Она улыбнулась, а Александр Петрович рассмеялся, ему нравилось, как она рассказывает, ему было покойно с ней, и он любовался ее немолодым, открытым лицом, с этими большими, не тронутыми еще склеротическими жилками серыми глазами, в которых было много жизни и волнения.
— А еще что было? — спросил он.
— Ну, всякое. — Надежда Николаевна раскраснелась, возбудилась и сделалась моложе; он слушал ее и мало вникал в суть ее рассказа, ему доставляло удовольствие наблюдать, как она говорит, как волнуется и как тайно немного гордится собой.
Александр Петрович взял ее за руку и тихо, проникновенно сказал:
— Что же ты тогда ушла от меня, дурочка?
Глаза ее остановились, в них исчез азарт рассказчицы и заменился испуганным удивлением, словно она хотела проверить, не ослышалась ли; потом проговорила растерянно:
— Странно ты как… Будто…
— Что «будто»?
— Да так сказал… Будто я вчера ушла, а не двадцать семь лет назад…
— Так это и есть вчера, — весело сказал он. — Ближе-то дня не было тебя спросить.
Тогда она сделалась строгой.
— Я не от тебя, Саша, ушла. Я к Трофиму вернулась. Ведь я ему слово дала, а нарушила. А так нельзя…
— Ты хорошо с ним жила?
— Хорошо, Саша. Он про тебя сразу забыл… Сумел. И не напоминал никогда. Даже сейчас телеграмму твою получили, и то мне пришлось ему напомнить. Конечно, он терзался душой, я видела. Вот и Димку полюбил, как своего. От него у меня детей так и не было…
— Ну, я рад за тебя, — сказал он. — Если хорошо жила, то рад… А я по тебе тосковал… Сильно. Был бы я тогда в Свердловске, когда твой Трофим вернулся, не ушла бы… Черт знает до чего бы дошло, а не отдал бы!
— Я знаю, — сказала она. — Ты лихой тогда был… После войны вы все лихие были…
Он так и держал ее за руку и смотрел ей в глаза, и теперь она ему казалась совсем молодой, именно той, какой он вспоминал ее, хотя на самом деле это было не так, потому что помнил он ее девчонкой, но так ему теперь казалось, и в душе его не было ни тени далекой обиды, ни огорчения — только радость, она наполняла его всего, он целиком отдавался ей, потому что уж очень давно не ощущал ничего подобного.
— Ты не жалей, — неожиданно сказала она. — Никто свою жизнь еще никогда переделать наново не смог. Это часто люди сожалеют: лучше бы я так сделал в жизни, а не эдак — и представляют, как бы и на самом деле могли сделать. И тогда уж им кажется, что та, несостоявшаяся жизнь, которая, может быть, и могла состояться, была бы лучше прожитой… Только это, Саша, не так. Можно придумать себе красивую судьбу, но жизнь ее все равно по своим полочкам разложит. И в той, несостоявшейся жизни тоже были бы свои беды и неустройства, и все равно бы человек оставался многим недоволен… Он уж такой, он так устроен…
— Интересно, ты тоже чем-то недовольна?.
— И я, — согласно кивнула она. — Я же тебе говорила… Ну, а обо мне тебе жалеть не надо. Жена у тебя хорошая, мне понравилась… Да и Оля тоже понравилась. Я не знаю, что там у вас вышло, но, что бы ни вышло, ты с хорошей женщиной жил, да и сейчас живешь с хорошей… Зачем же тебе обо мне жалеть?
— Вот затем, — мягко улыбнулся он, — зачем ты сейчас сказала: всегда грустишь по несостоявшемуся…
— Ну, это да, — согласилась она.
И тут открылась дверь, вошла Катя и сказала:
— Извините, пожалуйста. Саша, врачи пришли, надо снять кардиограмму… И вообще…
Она говорила на этот раз особенно строго и сухо, и взгляд ее был жесткий, непримиримый, и он с удивлением обнаружил, что взгляд этот направлен не на него, а на Надежду Николаевну, и только тогда сообразил: он по-прежнему нежно держал в своей ладони ее руку.
Врачи хлопотали вокруг него, снимали кардиограмму, прослушивали, тело было отдано им, а сам он начисто отрешился от окружающего, он еще был весь во власти встречи с Надеждой Николаевной; он и не предполагал, что все эти годы, охватывающие главную часть его сознательной жизни, годы, наполненные тяжким трудом, взлетами и неудачами — словом, борьбой за прочное место на земле, все эти годы в нем где-то в отдаленном уголке подсознания постоянно присутствовала эта женщина, некогда утраченная им. У него было много решающего в жизни: то он настырно изучал свойства металла при холодном прокате на различных станах, а потом писал диссертацию, и это казалось самым важным; то пробивался по должностным ступенькам в НИИ, руководил группой по созданию новой марки углеродистой стали, заказ был спущен с самого верху, и он дни и ночи отдавал ему, а потом получил Государственную премию и сразу стал заметным человеком, был приглашен в министерство, и ему важно было поставить порученное ему дело; затем, став директором министерского НИИ, совсем было ушел в науку, но тут произошли перестройки, требовался директор крупного завода в Л., и он загорелся перспективой поднять еще выше завод, и этой работе тоже надо было отдаться целиком, — так он жил. Кроме дела, у него сначала была Оля, его умный друг и надежный помощник в работе, пока не появилась Катя, и он понял, что не сможет обманывать обеих, да и не стремился к этому; тогда у него сложилась новая семья, родилась дочка, которую он любил, — все это было в его жизни, и все это время в нем жила утраченная женщина, но никогда не заслоняла того главного, чем он жил в данный момент, и только сегодня она пришла к нему в яви и сразу затмила собой все остальное. Он еще не имел для этого доказательств, он только почувствовал — Надежда Николаевна, ее существование стали для него самым главным. Он стал размышлять: почему так произошло? И вдруг ему открылось простое и ясное, но в то же время потрясшее его: «А я ведь люблю ее…» Почему-то он не раздумывал, любил ли он Олю, отношение к ней определялось по-другому: ему было с ней хорошо, а о Кате он думал: она нужна мне. И только к этой, уже немолодой женщине он мог с полной искренностью применить понятие л ю б л ю. Это открытие так его потрясло, что он долго лежал оглушенный и не слышал, как ушли врачи, и очнулся только, когда увидел рядом с собой Катю.
— Тебе плохо? — встревоженно спросила она.
Он посмотрел на ее побледневшее, осунувшееся лицо и неожиданно спросил:
— Катя… ты любишь меня?
Она какое-то время смотрела на него испуганно, потом внезапно ее лицо некрасиво сморщилось, она уткнулась в одеяло, укрывавшее его, и горько, вздрагивая плечами, заплакала.
Только после того как Оля покинула спальню Александра Петровича, и, почти ослепшая от потрясения, прошла за Катей в кабинет, и остановилась возле большого рабочего стола, уставленного телефонами и предметами канцелярского назначения (знала: Александр Петрович очень любил такого рода мелочи), она вдруг поняла, что произошло. Всего могла ожидать от себя: и нервной вспышки, и даже злости от той обиды, что так долго скапливалась в ней; она могла замкнуться, и тогда бы у нее был неприступный вид, могла напустить на себя равнодушие, но… все произошло иначе.
Как только Оля увидела Александра Петровича, лежавшего в постели, на полосатой подушке, его широкое лицо с набухшими мешками под глазами и ставшие седыми, закурчавившиеся на висках волосы, она с трудом сдержала крик от полоснувшей по ней боли. Она и предположить бы не сумела, как могли изменить и состарить эти пять лет того веселого, сильного, даже бесшабашного человека, который был ее мужем. Когда она увидела усталое лицо, изрезанное крупными морщинами, такая пронзительная жалость охватила ее, что Оля едва не кинулась к его постели, чтобы упасть ему на грудь и заплакать от этой жалости, защитить его собой, отдать себя всю, чтобы только заслонить от нависшей над ним беды. И словно не было этих пяти лет, словно они вчера только и расстались, — так он вновь ей теперь был близок и его беда стала мгновенно ее бедой. «Боже мой, да как же я его люблю!» — страдала Оля, вся устремленная к нему, не в силах воспринять ни его слов, ничего иного. И только когда он стал просить ее помочь разобраться в бумагах, она усилием воли заставила себя слушать, чтобы понять, о чем он просит.
— Вот эти документы, — сказала Катя и деловито положила на стол три объемистых зеленых папки.
Но Оля смотрела не на них, она смотрела на бледную женщину в очках, с прищуренным взглядом и думала: «Это она с ним такое сделала. Она…»
— Вам что-нибудь нужно еще? — спросила Катя, не понимая затянувшегося молчания Оли.
И тогда Оля сказала:
— Что вы с ним сделали?
Она произнесла эти слова с трудом, и, как ей самой почудилось, они прозвучали тяжко, словно упавшие камни.
Катя сцепила по привычке пальцы, поднесла их ко рту, словно они у нее замерзли и она хотела согреть их теплом дыхания.
— Не поняла… Простите. — проговорила она.
— Вы… вы… — задыхаясь от ненависти, заговорила Оля. — Я презираю вас! Вы убили его!
Катя стояла перед Олей бледная, но внешне спокойная.
— Возьмите себя в руки, — сказала она. — Не время и не место выяснять отношения.
Где-то в глубине сознания Оли отчетливо высвечивалась мысль: она делает не то, так поступать нельзя, не следует, — но она не способна была победить себя.
— Мне нечего выяснять! — выкрикнула Оля. — Вы… Такое сделать с человеком…
— Вы понимаете, что говорите? — возвысила, голос и Катя.
— Я понимаю… Я все понимаю, что говорю! — продолжала кричать Оля.
Тогда Катя оглянулась, и Оля увидела, что за ней стоит Борис.
— Приведите в порядок вашу жену, — сказала Катя.
— Я не жена ему! — воскликнула Оля.
— Это ваши дела, — бросила Катя и, быстро повернувшись, вышла из комнаты.
Борис подошел к Оле, у него был виноватый и растерянный вид, он робко проговорил:
— Ну зачем же так, Оленька, нервничать? Ну, зачем? Вот вода, возьми… выпей.
Он налил из бутылки боржоми, протянул стакан Оле, Она отпила несколько глотков, почувствовала, что успокаивается, и не от этих глотков, а от слов и движений Бориса, и тут же сделалось скверно на душе. «Ох, как нехорошо, — подумала она. — Что же я натворила?.. Как же нехорошо!..» Но она не дала разрастись этому чувству раскаяния.
— Я не нервничаю, — сухо ответила Борису и, чтобы уйти окончательно от только что разыгравшейся в кабинете сцены, сказала: — Лучше помоги мне разобраться с документами… Вот возьми эту папку, посмотри, есть ли в ней что-либо стоящее для нашего института.
У нее не было другого выхода и не было другой возможности отрешиться от случившегося, как немедленно уйти в дело. Она села к столу, пододвинула к себе бумаги, развязала тесемки папки и сделала вид, что углубилась в чтение. Что за характер: она может быть ровной и тихой, даже кроткой, но так легко теряет над собой контроль!.. Это потом она представляла себе жизнь с Александром Петровичем как длинную череду дней, пронизанных солнечной радостью; на самом же деле у них случались ссоры, и чаще всего из-за ее несдержанности; Александр Петрович всегда терялся, когда она начинала кричать, и уходил к себе, оставляя ее одну, пока к ней не приходило раскаяние, и тогда она скреблась в его дверь и просила прощения. Может быть, он и ушел от нее, потому что не выдержал этих ее перепадов настроения?..
И все-таки она заставила себя читать; собственно, и читать особенно не надо было, она лишь перелистывала некогда совместную их работу, с которой и началось их знакомство. Он работал тогда в министерстве, НИИ в какой-то степени подчинялся ему, и он просил директора выделить ему в помощь человека, который бы смыслил в предложенной им теме, а она как раз только-только защитилась по этой теме, и когда взяла его заметки, то увидела в них так много нового и смелого, что всерьез увлеклась ими. Они стали встречаться не только в институте, а у него дома, в этой большой и нелепой трехкомнатной квартире, где он жил с самого детства, откуда уходил на войну и куда вернулся с нее. Когда Оля появилась там, у Александра Петровича только недавно умерла мать и он жил один, все запустив, — у него не было времени привести квартиру в порядок, он даже посуду редко мыл за собой, она взялась и за это…
Ей все в нем нравилось, а более всего, как он рассказывал; Александр Петрович на самом деле был отличным рассказчиком и умел непринужденно сказать о себе такое, о чем другие стараются умалчивать, а если уж и решаются выложить, то получается это у них невольно с привкусом пошлости.
После работы они садились ужинать, и она требовала, чтобы он говорил о себе, и он говорил, и Оля сейчас вспомнила его рассказ о том, как долго и мучительно умирала его мать и он несколько месяцев терпеливо высиживал у ее постели, мучаясь ее болью. После этого рассказа Оля стала смотреть на Александра Петровича иными глазами, чем прежде, до этого она и не думала, что такого широкого мужика, пышущего здоровьем и силой, можно пожалеть, но теперь не могла не пожалеть, она остро почувствовала, как нуждается он в ласке и внимании и как долго лишен был всего этого…
Оля перебирала листы с диаграммами, набросками чертежей, формулами; иногда среди чисто технического материала находила заметки иного свойства, которые касались, не только проката или вообще металлургии, но и всего производства, а то и просто размышления о жизни, набросанные впопыхах, как это иногда делают в дневнике.
«Простая производительность не имеет смысла, если производимые товары не окупают издержек производства и если люди не могут купить или потребить их. Ницше полагает, что характерной формой человеческой глупости является такое увлечение средствами, что мы забываем о целях…»
Прочтя это, она пыталась представить, о чем думал он, делая эти заметки, что хотел разгадать в жизни, вспоминала, как они часто спорили о различных производственных делах, спорить им было весело, он до того бывал азартен, что становился похожим на студента, которого «заносит» на семинаре…
Тут же она обнаружила и другую запись, в которой, как ей показалось, сквозило некоторое пренебрежение к науке:
«В наши дни наука словно бы заняла место древней мифологии. Если прежде за истиной шли к оракулам, потом к попам, то теперь — к ученым, и от какого-нибудь физика-теоретика ждут ответа чуть ли не на все вопросы и начинают подобострастно возвеличивать его мнение о непорочном зачатии, о воспитании девочек и театральном искусстве…»
Сопоставляя эти записи, Оля увидела, что Александр Петрович, к тому времени довольно много сделавший в жизни, все еще выбирал, и выбор его все сильнее и сильнее склонялся к производству; значит, он уже тогда мечтал о заводе, а она не понимала его исканий, спорила с ним, ей хотелось видеть в нем ученого, и она возражала против «чиновничьих дел», удивлялась, с какой легкостью он собирался в командировки, — Александр Петрович любил ездить, ему не очень-то сиделось дома, иногда он мог провести на каком-нибудь заводе месяцы, и тогда Оля ехала его навестить. Вспомнив обо всем этом, она тотчас нахмурилась, потому что и уход его был связан с одной из таких поездок, когда он отправился с английскими специалистами, а переводчицей с ними поехала Катя, это Оля узнала потом, а тогда и не предполагала, что именно та его поездка так круто изменит ее жизнь…
Она все дальше и дальше продвигалась по бумагам, видя теперь, что многое из того, что здесь набросано, имеет и сейчас свою ценность, и не столько в разработке идеи бесконечного проката стали, которой посвящена была работа в целом, а в тех новых и совсем неразработанных мыслях, которые намечены были как бы мимоходом, словно бы по пути; вот эти-то словно бы ненароком брошенные мысли и были особой ценностью этой папки, потому что могли послужить отправной точкой для исследования совершенно новых проблем, это она хорошо чувствовала…
Смех Бориса ворвался в ее сознание неожиданно, она так увлеченно продиралась сквозь материалы зеленой папки, что, оторвавшись от бумаг, не сразу увидела сидящего в мягком кресле перед журнальным столиком Бориса. Он держал в руках листки и, теребя рыжеватую бородку, смеялся.
— Что там у тебя? — недовольная тем, что ее оторвали, спросила она.
— Да вот, любопытный документик, — ответил Борис. Он почему-то напыжился и стал говорить громко: — Называется: «Несколько мыслей о директоре». Есть подзаголовок «Наброски». Даю текст: «Трезвое сознание объективной истины, что ты не руководящий полубог, а нормальный служащий, которому доверено больше, чем другим, в расчете на твой большой опыт, знания и способности. Но ты к тому же человек среди людей, наделенный своей долей ответственности, а отсюда умение выслушать и понять, аргументировать не положением своим, но умом, знаниями: минимум забот о «солидности», максимум — о деловой эффективности. Должна быть неистребимая тяга к поиску смысла во всем». Каково, а? Молодец мужик, не говорит, а вещает. А дальше уж идут прямые рецепты, как жить начальнику. Вот слушай: «В основе взаимоотношений с кадрами — расчет на их творческую самостоятельность и самоответственность не столько перед директором, сколько перед коллективом перед самим делом». Это раз. Теперь два: «Должна быть развита способность не понукать людей своим авторитетом, а находить и развивать их сильные стороны, а в случаях промашек — улавливать состояние человека, который явно не злоупотребил, но ошибся и сам себя казнит, да это грознее приказа… Я для себя твердо усвоил: на окрик всегда следует отрицательная реакция… Руководителю сегодня надо знать, не только какое колесико за что должно зацепляться, но и как человек «зацепляется» за человека в работе и жизни…» Ну и так далее… Руководство самому себе.
И он снова рассмеялся простодушным смехом.
— Ну-ка, дай, — попросила Оля и, как только взяла листки, увидела: написано это давно, бумага выцвела, пожелтела, и чернила авторучки поблекли; она внимательно еще раз просмотрела страницы и обнаружила на первой вверху мелким почерком поставленную дату: июль 1964 года; значит, это произошло еще до их встречи, тогда Александр Петрович еще не был директором, а вот же думал об этом, записывал мысли так, будто все у него состоялось и был накоплен свой опыт; а может быть, это были выводы, сделанные им после многочисленных поездок на заводы. Одна фраза ее насторожила, она отыскала ее и прочла снова: «Должна быть неистребимая тяга к поиску смысла во всем…» За этим стояло что-то очень знакомое и важное… «Поиски смысла во всем». Но смысла не может быть во всем; пожалуй, сам-то в мире найдешь больше абсурдного. Она напрягала память, но так ничего вспомнить и не смогла, но чутье ее подсказывало: надо, обязательно надо вспомнить, и она отложила листки в сторону и подчеркнула карандашом эту фразу. Борис сидел в кресле, положив ногу на ногу.
— Ну как?
— Что тебя так развеселило? — спросила Оля.
— Знаешь, — ответил Борис, — мой отец всегда был великим педантом. Возможно, это и помогает ему так долго жить в полном здравии. Он приучал меня с детства составлять различные расписания, распорядки, чтобы я твердо помнил, как вести себя в жизни. Он буквально изводил меня этим… Я еще могу понять, когда такому учат ребенка, но чтобы серьезный человек поучал сам себя и составлял для себя правила…
Она смотрела на его вольную, свободную позу, на то, как он небрежно стряхивал пепел с сигареты, и неожиданно спросила:
— Послушай, я никогда у тебя не узнавала: ты что-нибудь хочешь в жизни?
Он тотчас, на задумываясь, ответил:
— Быть с тобой, — и ласково улыбнулся.
— А если серьезно?..
— А я и так серьезно.
Наверное, точно так же он мог бы ответить не только ей, но и любой другой, которая была бы в этот момент с ним рядом, так же легко, почти не задумываясь, не тратя никаких усилий на размышления или сомнения, и она сразу же рассердилась на него и сказала зло, но стараясь быть спокойной:
— Тебе тридцать шестой год, а ты, прости меня, ни черта не сделал за эти годы. С трудом плетешься в младших научных… Даже диссертацию я не сумела заставить тебя написать… Ты хвалишься, что раздариваешь свои идеи другим и презираешь чины и звания, но я-то от тебя не услышала ни одной даже крохотной идейки… Это же надо: ничего за свою жизнь человек не сделал, а показывает, что счастлив!
— Я и на самом деле счастлив, — мягко улыбнулся он. — Ну и зачем тебе этот обличительный монолог? Столько пафоса! Хватило бы на добрую прокурорскую речь…
— Я никогда бы тебе этого не сказала, не тронь ты его, — указала она на папки.
— Хочешь сотворить из него святого? — усмехнулся он. — Никто не поверит. Директора заводов никогда не бывали святыми. Им столько приходится врать и выкручиваться, что до святых им ой как далеко…
Она ответила не сразу, некоторое время внимательно вглядывалась в его румянощекое, свежее, с безмятежным взглядом лицо, потом сказала:
— Как жаль, что я согласилась ехать с тобой…
Тогда он встал, подошел не спеша к ней, обнял за плечи, потерся бородкой о ее щеку.
— Ладно, Олененок, право же, не стоит царапаться из-за пустяков. Ты сейчас взвинчена, да это пройдет… Уедем отсюда, и пройдет.
Ей всегда нравилось, когда он вот так старался ее успокоить, и она делалась покорной под его мягкими лапами, но сейчас подумала: «А ведь может и не пройти…» Отстранилась от него, сказала:
— Хорошо, не будем… но ты все-таки возьмись за документы. И будь внимательным, это важно…
Он отошел, снова опустился в кресло у журнального столика. Оля же думала о Борисе и теперь словно бы видела его заново; конечно же она и прежде знала, что он из себя представляет, знала, что он ленив и неверен и на него нельзя положиться ни в чем, он в любую минуту может подвести, знала, что он лишен каких-либо талантов, даже способностей, и многое другое о нем знала, но все это ей было вроде бы безразлично, потому что с его приходом кончилось ее страшное одиночество, когда надо было возвращаться после тяжкой работы в пустую квартиру или искать чем занять себя в тот или иной вечер.
Он появился у нее легко, после одной из институтских вечеринок: то ли праздновали чью-то защиту, то ли день рождения с ноликом на конце, — вызвался подвезти ее до дому и, когда подвез, — остался, ей тогда подумалось: «А пропади все пропадом!..» Машину когда-то купили ему родители с тем расчетом, чтобы он их возил на дачу, потом уж она стала его полной собственностью, и это было его единственным богатством, которое он берег… И все же у него было одно качество, которое она ценила: он был ласков с ней, умел ее успокаивать, мягким, воркующим тоном укрощая ее вспышки. Иногда она думала: вот за это можно все простить, у меня многое есть в жизни, а вот этого-то и нет, и оно мне так важно, что нет смысла его терять… Но сейчас, сидя за рабочим столом Александра Петровича, Оля отчетливо ощущала: что-то сдвинулось в ней по отношению к Борису, произошло такое, что сразу обнажило все, прикрывавшееся его нежностью к ней. Оля еще подумала и уяснила: он и успокаивает-то ее ради себя, потому что сам более всего на свете ценит покой и не выносит никаких неудобств. Он и говорил когда-то ей об этом: «Жить надо просто, не поддаваясь никакой волне, жить надо, чтобы тебе было всегда и во всем приятно. Это и есть духовное здоровье. Мне с самим собой никогда не скучно, и это главное…»
Оля не особенно придавала значение его словам, сама она жила иначе: ее ценили на работе, она могла принести в НИИ самую неожиданную идею и увлеченно заниматься ею, могла упиваться делом; она и любила взахлеб, вся отдаваясь этому чувству, — вот когда повстречала Александра Петровича, — потому и разрыв с ним был так болезнен…
С Борисом у нее не было любви, но она оправдывала это тем, что все отгорело за те пять лет жизни с Александром Петровичем и на новое сильное чувство ее уже не хватает; все же она мирилась с характером Бориса, только вот высказывания его старалась пропускать мимо ушей, считая несерьезными: «Ну, мало ли что болтает…» А сейчас она сидела и думала: «Да как же он мелок, этот сластена, как ничтожен!» И сравнивала невольно с Александром Петровичем, с тем, что было у нее с ним и притупилось за эти годы, а теперь вот всплыло — из этих листков, из папки, и сама себе удивилась: «Да как же я могла так опуститься?..»
Катя открыла дверь и увидела Суконцева и с ним Анну Семеновну, секретаря Александра Петровича, прижимавшую к пальто красную папочку.
— Добрый день, Катерина Алексеевна, — сказал Суконцев и, переступив порог, сразу же стал снимать пальто, будто и не в квартиру вошел, а в учреждение; он по-хозяйски повесил пальто на вешалку, пригладил обеими руками волосы. — С врачом только что говорил, вроде бы Александр Петрович не так уж и плох… Что же вы стоите? — повернулся он к Анне Семеновне. — Раздевайтесь, — и стал помогать ей снимать пальто.
Катя замечала его бесцеремонность, но терпела, поэтому только спросила:
— Вы что же, так и не уезжали?
— Почему не уезжал?.. В ту же ночь в Москву выехал. Вот успел на переговорах с немцами побывать да назад вернулся… Раз такое несчастье — не мог же я в Москве торчать! Да и тут дел набралось. Вы уж извините, голубушка, но мне очень нужно, если что — мы подождем.
— Если очень нужно, тогда сразу же и идемте, — предложила Катя не столь уж любезно.
Анна Семеновна, как только вошла, приблизилась к Александру Петровичу обычной своей прямой походкой, положила папку на тумбочку и, словно это было не в спальне, а в рабочем кабинете, сказала обычное:
— Здравствуйте, Александр Петрович… Это переписка, частная. Потому решила — прямо вам, — и сразу же отошла, села в сторонке.
— Ну, с чем пожаловал? — обратился Александр Петрович к Суконцеву.
— Конечно же с делом! — ответил Суконцев, присаживаясь на край постели, хотя совсем неподалеку стоял стул, но он, видимо, его не заметил.
Александр Петрович вдруг улыбнулся и подмигнул:
— А здорово мы с тобой кутнули, а, Дмитрий Афанасьевич?
— Куда уж лучше… лучше некуда, — хмуро ответил Суконцев.
— Ну, это уж ты зря, — сказал Александр Петрович, — Право, зря… Меня ведь и не на гулянке могло прихватить. Сработался мотор, вот и шандарахнуло… Так что ты об этом не думай. И самое главное, знаешь что: я ведь тебя, Дмитрий Афанасьевич, не любил. Не то чтоб уж так — терпеть не мог, а вот не любил, и все… Еще раньше даже, когда в министерстве работал. Уж очень ты… как бы тебе это сказать… на все пуговки застегнут, иногда такой хмурости и суровости на себя напустишь — люди боятся. А мне всегда неприятны те, кто себя бояться заставляет… Для этого, правда, много способов есть. Но твой, ей-богу, не лучший… Так вот, не любил… А в тот вечер ты меня с иной точки на себя заставил взглянуть. И теперь я тебя вроде как бы за своего считаю.
— Ничего, — усмехнулся Суконцев, — выздоровеешь, опять разлюбишь. Раза два тебе на ногу наступлю — а в нашем деле иначе и нельзя, — так сразу и разлюбишь, может еще пуще прежнего… Я уж к такому привык, не удивляюсь…
Но говорил он это свободно, не с той, прежней, скованностью, которую наблюдал в нем многие годы Александр Петрович, и по этой вот новой для Суконцева интонации он понимал: как бы внешне Дмитрий Афанасьевич ни хорохорился, а ему приятно все сказанное, может, даже он растроган его, Александра Петровича, словами, только не может этого выразить.
— Ты из Москвы сейчас? — спросил Александр Петрович.
— Прямым ходом…
— Ну что, на переезде тебя не держали?
— Представь, нет, — ответил Суконцев, сразу поняв, о чем ведет речь Александр Петрович. — Да, кстати, я и об этом, то есть косвенно… Ты уж извини, конечно, Александр Петрович, но, как говорится, порядок есть порядок… Насколько понимаю, ты за себя Спешнева оставляешь. Не так ли?
— Само собой…
— Ну так вот, Любецкий вроде бы возражает. Не то чтобы категорично — осторожно. Но чувствую, не его инициатива, Вахрушев почему-то на него жмет: есть, мол, на заводе и другие заместители, а Спешнев, мол, и так по горло занят, на нем план, на нем вся техническая политика… Как думаешь?
— А так же, как и ты, — убежденно сказал Александр Петрович. — Спешнева будем оставлять. Он мужик как из кремня, Вахрушеву и рубля из производственных денег не даст. Я и то покладистей… Так что Спешнев, и никто другой… Лучше всего закрепить моим приказом. — И, сказав это, сразу догадался: для этого Суконцев и пришел — и тут же повернул голову в сторону Анны Семеновны: — Приказ-то у вас готов, наверное?
— Конечно, конечно, — кивнула Анна Семеновна. — Вон там, в папочке, сверху и лежит…
Да, он отлично знал своего секретаря, он сразу понял, как только увидел ее, что дело вовсе не в письмах, ради них она бы вряд ли стала его беспокоить; она ведь тоже понимала — надо оставлять на заводе Спешнева… Анна Семеновна поднялась со своего места, подошла к нему, протянула папку и ручку, ему оставалось только поставить подпись, и Спешнев на время его болезни становился директором. Александр Петрович расписался и, когда возвращал ручку Анне Семеновне и увидел ее опечаленные глаза, внезапно подумал: «А может, и не временно… может, навсегда», — и ему сделалось так тоскливо, что заныло все тело.
Суконцев заметил перемену в нем, спросил с тревожной ноткой:
— Что с тобой?
— Да ничего. — медленно проговорил Александр Петрович. — Помирать не хочется…
— Это чего так? — скорее от растерянности, чем от попытки что-либо понять, спросил Суконцев.
— Да вроде бы и не жил еще, — с тоской проговорил Александр Петрович.
— Это верно, — согласился Суконцев, — я сам иногда задумываюсь: кажется, сто лет живу, и то видел, и это, и, можно сказать, несколько эпох пережил да перестроек сколько разных, а вроде бы жизни-то у меня еще и не было… Все куда-то ушло, то ли в работу, то ли в суету… — И тут же, спохватившись, сказал строго: — А не хочется помирать, так и не помирай!
— Это как? — удивился Александр Петрович.
— А так! Вспомни, сколько раз ты там, на войне, помирал, да выжил. Вот и сейчас обозлись да выживи! Ты на всех этих врачишек не очень-то надейся, ты сам за себя воюй, тогда и не поддашься… А так, конечно, раз тебя с ног сбило, ты и в ящик можешь сыграть…
— Ну что вы такое говорите! — возмутилась Анна Семеновна.
— А что он говорит? Он правильно говорит! — рассмеялся Александр Петрович. — А ты молодец, Дмитрий Афанасьевич! Ей-богу, славный мужик, только уж ловко сумел себя зашифровать.
— А что сейчас — расшифровался?
— Бог тебя ведает, может, ты и теперь меня надуваешь…
— Ну ладно, — поднялся Суконцев, — так мы невесть куда с тобой забредем… Считай, насчет Спешнева мы с тобой решили, я так и в министерстве доложу… Ну, ты все же выздоравливай, Александр Петрович.
— Постараюсь.
Суконцев кивнул и своей полуразвалистой походкой, чуть покачиваясь из стороны в сторону, пошел к дверям, а Анна Семеновна задержалась, и Александр Петрович почувствовал: у нее еще какое-то дело к нему — и, не дожидаясь, когда она начнет, сказал:
— Ну, выкладывайте, что-там таите?.
— Да вроде бы пустяк, Александр Петрович… Впрочем, если уж решили со Спешневым, то я к нему…
— А все-таки?
— Я говорю, пустяк… Помните того молодого человека, Воробьева, что у вас на последнем приеме был? Программист. Жена от него ушла… Вы распорядились путевку в санаторий…
— Да, да, вспоминаю.
— Задержал ему путевку завком.
— Почему завком задержал путевку? Я ведь сказал — из директорского фонда!
— Видите ли… вы больны.
— Ну и что! Впрочем, ясно… Передайте Спешневу, что я его очень прошу… сегодня же… немедленно…
— Спасибо, Александр Петрович! Ну, не буду вас больше тревожить. Поправляйтесь. До свидания. — И она пошла из спальни, прямая, строгая, точно так же, как выходила каждый раз из его кабинета.
Едва затворилась за ней дверь, как тоска, что всплеснулась в нем, когда подписывал приказ о Спешневе, возродилась: что бы там ни случилось в его жизни дальше, как бы ни повернула она, но сейчас произошло его полное отторжение от дела, которым жил и которому весь был подчинен последние годы; вот теперь он твердо знал: его не будут более тревожить, потому что во главе дела есть другой человек и весь спрос теперь с него.
И снова возникла мысль, что уже беспокоила во время болезни: а ведь завод вообще может без него и раньше мог, хотя ему казалось каждый раз, когда он покидал Л., — что-то разлаживается в огромном механизме и начинаются сбои; Александр Петрович, даже уезжая в отпуск, звонил на завод, чтобы узнать, как идет работа, и подсказать, на что обратить особое внимание; но все это было иллюзией: завод мог без него, и сейчас, когда он, Александр Петрович, совсем отторгнут от управления производством, ничего не произойдет — как было, так и будет. Так зачем же он все эти годы мучился и страдал, рисковал, порой принимая на себя больше, чем мог сделать, иногда даже так рисковал, что шел по самому краешку пропасти, — создавались такие условия, — и тратил себя, тратил, почти не оставляя времени более ни на что, а только на работу… зачем? Ведь если все могло быть без него и будет без него, то существует какая-то особая сила, которая и движет этот однажды заведенный механизм, и множество людей, подчиняясь этой силе, будут трудиться на заводе и вне его, в разных иных инстанциях, чтобы завод выпускал не только то, что выпускает сейчас, но и рос, и создавал новое, и улучшал, что производил. И все люди, связанные так или иначе с этим механизмом, спаяны меж собой, подчинены той силе и направляются ею так, что если из длинного людского ряда выпадает даже такой важный человек, как он, то никаких особых перемен не произойдет… Так зачем же все это было, зачем?..
Да, по-видимому, иначе он бы и жить не смог, и было это прежде всего для него самого, для души его и для тела, чтоб он мучился, страдал, радовался и ликовал, а без этого он сделался бы ничтожным, ему нечем было бы наполнить себя… Конечно, он мог бы прожить и иначе, мог отыскать, если подчинил бы себя определенной, научной цели, некую идею, которая высветила бы его жизненный путь на многие лета, и он бы двигался этим путем, разрабатывая ту идею, как угольный пласт, а может быть, напал бы и на золотую жилу. Редким людям, но все же удается такое, — вот, к примеру, его учителю Поповскому. И все же этот путь для избранных, хотя и мечтают о нем многие, мечтают и надеются. Он не надеялся и окунулся в производство, в его повседневность, старался сделать работу хорошо, и растратил себя на миллионы жизненных мелочей, и вот теперь видит, что это и была его дорога; жутко представить, что она может оборваться, и тяжко сходить с нее, да и нет у человека ничего на свете важней и дороже его собственного пути, каким бы он порой тяжким ни был…
Александр Петрович припомнил, что много раз, в праздник Победы или когда просто заходила речь о войне, он произносил фразу, которую повторял как бесспорную истину: «Мы, ребята, должны были в сорок первом умереть, как многие наши кореши… Так что считайте: все, что прожили сверх, — подарок судьбы!» Многим слова эти нравились, казались, возможно, мудрыми и оптимистичными, но сейчас, вспомнив о них, он устыдился, потому что понял — это была всего лишь красивая фраза, и не более: годы жизни не могут быть подарком, они всецело принадлежат тебе, пока ты существуешь, остаются такими, какими сам их определяешь. Еще совсем недавно он хоронил своих учителей, похоронил профессора Поповского и многих других, у кого учился; каждая такая смерть была потрясением, а потом стали приходить извещения о смерти его однокашников, однополчан, и при случае он расспрашивал, как же это так случилось, и всегда находилась причина, но почему-то никто никогда не говорил, что повинна была в их ранней смерти война, так изрубившая, исковеркавшая их юность, — наверное, считали: воевали все, и потому все не могут носить ее в себе одинаково. Александр Петрович всегда чувствовал себя здоровым, и, хоть все меньше и меньше оставалось в живых его сверстников, ему казалось, что час его еще далек, так же как на войне смерть обходила его, обойдет и сейчас, он привык к удачливости и только теперь с ясностью осознал: «Срок приспел…»
Подступили слезы, он повернул голову к стене, чтоб не увидела медицинская сестра, сидевшая в кресле с книгой, некрасивая женщина с угловатыми плечами, и заплакал; слезы эти были по-своему сладки, — так бывает только в детстве, когда пройдет обида, а плача не сдержать, и он не только горек, есть в нем и свой, успокаивающий душу свет…
Дом, в котором жили Кочневы, стоял на склоне большого холма, и квартира выходила частью окон на главную улицу города, наново построенную за последние годы. По ту сторону ее начинались кварталы домов, принадлежавших заводу, они спускались вниз, почти к самой реке, — белые башни, длинные, вытянутые здания с красными и синими панелями и несколько домов из розового кирпича; возле домов были большие, скорее похожие на скверы, дворы, густо усаженные деревьями, на ветвях которых покоился рыхлый снег, и такой же, серый и рыхлый, он лежал на газонах, а над домами тускло светилось небо. Катя стояла у окна, по привычке зябко потирая руки, и изредка дула в них, ей нужно было сейчас побыть одной, привести в порядок мысли, и, чтобы отъединиться от всех, она забралась в Танюшину комнату, девочка играла в своем углу.
Катя смотрела на заводские дома: в этих домах живут рабочие и инженеры завода, их много, очень много, и всего через улицу лежит в постели их директор, лежит тяжко больной, и неизвестно еще, чем это кончится, но в тех домах никто, наверное, и не тревожится о нем, скорее всего, мало кто и знает о его болезни, а те, кто знает, вряд ли испытывают особое беспокойство, — вот же все вокруг этих домов буднично, как было вчера, и позавчера, и будет завтра: играют дети, спешат из магазинов люди с сумками, судачат возле подъездов, подъезжают и уезжают машины. И если завтра Александра Петровича не станет, то об этом поговорят недолго да и забудут, а если и вспомнят, то при мимолетном случае, а на заводе будет другой директор, и от этой перемены вряд ли что перевернется в распорядке жизни и судьбах всех этих людей. «Только у меня все изменится, — думала Катя. — Даже очень все изменится…»
Когда он спросил ее: «Ты меня любишь?» — Катя, обычно умевшая владеть собой, не выдержала и заплакала. Она научилась угадывать в нем все: и его желания, и его мысли, даже самые потаенные, — каждое движение его она угадывала. У Кати всегда был трезвый ум, способный точно подвергнуть анализу то, что она наблюдала; проявляла эту способность она давно, чуть ли не со школьных лет, а после развивала ее, потому что рано поняла: нельзя сделать и шага, предварительно не пощупав ногой дорогу и не прикинув, к чему этот шаг приведет, — она пришла к этому, наблюдая за жизнью матери, лишившейся мужа в последние дни войны и потом благодаря своей бездумной эмоциональности наделавшей столько глупостей, что так и не сумела устроить своей жизни. А сколько ее, Катиных, подруг, чудесных девушек, наделенных умом и красотой, выходили замуж за таких посредственных мужчин, что потом это быстро приводило или к разводу, или к жалкому примирению и к такому же жалкому существованию потом. Однажды Катя твердо решила: если и найдет мужа, то такого, за которым — как за каменной стеной, компромисс ей был не нужен. И она стала искать. Не торопилась, внимательно вглядываясь в людей, пытаясь понять все, что стоит за ними и что могут они дать… Так однажды она встретилась с этим парнем, что сейчас привезла с собой в ее дом Оля… Пожалуй, если разобраться, то ничего случайного в его появлении здесь не было: Борис был из тех легких людей, у которых водятся знакомства в самых разных кругах Москвы, да и знает он, наверное, чуть ли не половину столичных жителей своего, поколения, потому что порхает сегодня здесь, а завтра — там, да и родители его, имеющие в Москве обширную клиентуру, конечно же в какой-то степени способствовали его знакомствам, — он мог появиться в доме у Кати и с таким же успехом в любом другом доме. Борис ухаживал за ней, возил в машине, встречал после работы у проходной, но Катя довольно легко поняла, что парень этот не обладает никакой надежностью, он пуст, хотя и достаточно образован, а самое главное — так привык жить за чужой счет, что считает это для себя нормой. Он вызвал в ней отвращение одной, казалось бы, совсем незначительной деталью: однажды они зашли в магазин, и он вдруг попросил шестнадцать копеек, — часто у него не было даже и таких денег, а может быть, и были, но он не привык тратить их, — быстро подошел к прилавку, купил пакет молока и, надорвав его, стал тут же, в магазине, пить; он пил, причмокивая, вытягивая губы, роняя белые капли на бороду, и Катя подумала: «Как титьку сосет», — и ее это рассмешило так, что она не могла остановиться и выскочила из магазина. «Господи, да он же не мужик совсем», — думала она. Но он так ничего и не понял, вышел к ней, беспечно улыбаясь, довольно глядя на нее голубыми глазами, спросил: «Ты почему убежала?» — но она не стала отвечать, постаралась побыстрее с ним распрощаться. Нет, он был явно не для нее. Странно все-таки распоряжается судьба: это же надо было случиться, чтобы именно он оказался рядом с Олей…
Возможно, если подходить с меркой древней морали, то она, Катя, виновата перед Олей, но… Как только она поехала в ту командировку с Александром Петровичем, как только пообщалась с ним несколько дней, поняла: «Вот это он… Я его так долго искала, что упустить не могу». Это было как зов удачи; к тому времени ей уже было около тридцати, и Катя многое умела и знала: не нужно суеты, не нужно навязчивости, он сам должен прийти к мысли, что не может без нее, а ей только и надо — подвигнуть его к этому, а потом неторопливо, словно бы держа на расстоянии, вести за собой; она знала — у него молодая жена, это усложняло задачу, но в то же время и создавало определенный стимул для борьбы. Все не так просто… Если человек способен управлять своей судьбой, то он должен делать это не стихийно, а с верным и точным расчетом, потому что любая жизненная ошибка часто непоправима. Кате все удалось так, как она задумала; она потратила немало сил, чтобы все узнать о нем, нет, не факты его жизни, не подробности прожитых им лет, а к а к о в он, в чем можно ему потакать, а в чем нельзя и каким способом; у нее получалось, и, как ей казалось, он ценил в ней именно это свойство. Теперь она жила прочной, обеспеченной жизнью, была во всем раскованна, родила и воспитывала дочь и сама работала с удовольствием в бюро информации, занимаясь аннотациями к проспектам и книгам иностранных фирм, поступающим на завод, на немецком и английском языках; иногда выезжала в Москву вместе с Александром Петровичем, а то и одна и потому знала все московские новости не хуже столичной жительницы.
Да, она понимала Олю и сочувствовала ей, стараясь быть внимательной и заботливой, — да и как она могла еще поступить с женщиной, которая была ею побеждена, даже повержена; она могла ей выразить только свое сострадание, и, даже когда Оля попыталась бросить ей в лицо язвительные обвинения, она тоже ее поняла и постаралась быть с ней ровной и спокойной, но… сострадать можно до определенного предела.
Сейчас ей нужно было взять себя в руки и суметь подавить мешающие размышлениям эмоции; необходимо видеть хотя бы на два-три хода вперед и нечего прятаться за надежды, она должна точно знать, что и как делать, если… Нет, тут не должно быть полунамеков, тут — только беспощадная правда, она одна может высветить грядущее… Если его не станет, как жить дальше?..
Она стояла у окна, Танюша играла в своем углу, а Катя продолжала, потирая руки, дуть в них, словно согревала пальцы дыханием… «Конечно, нельзя оставаться в Л. Здесь мы сразу станем «бывшие». К «бывшим» всегда относятся даже хуже, чем к пришлым… Надо будет уехать в Москву. Там мама, она поможет с Танюшей… И можно будет еще кое-как устроиться…» Конечно же министерство на первых порах не бросит их, кое в чем поможет. Может быть, даже с переездом… Но должно быть еще что-то другое, должно быть еще нечто очень важное, в котором могло бы быть заинтересовано как можно больше людей… Есть ли такое?.. Должно быть. Обязательно! Надо искать…
Катя напрягла память, мозг ее работал усиленно, но ничего не приходило на ум.
И вдруг осенило — зеленые папки! Вот что! Ведь не случайно Александр Петрович вызвал сюда Олю, они когда-то работали вместе. Значит, в этих папках есть такое… Вот что может быть важным для всех!.. Там могут обнаружиться труды, за которые потом надо бороться, издавать. Во всяком случае, это уже цель, это настоящая цель. Так разве можно отдавать эти папки?
И тут же приняла решение: все, хватит этим приезжим людям здесь быть; прибыли, повидались, как и хотел Александр Петрович, пора и честь знать, пусть уезжают, и чем быстрее, тем лучше.
Обедали молча за большим столом в гостиной; казалось, что все сосредоточены на еде, кроме Бориса, который беззаботно поглядывал то на одну из женщин, то на другую; на столе стояла бутылка вина и коньяк в графинчике. Катя никому не предложила выпить, тем не менее Борис непринужденно взял графинчик, налил себе и с удовольствием выпил.
— У нас заговор молчания? — спросил он.
Катя не повела головой в его сторону…
Оля поежилась, ей неприятен был сейчас даже голос Бориса; только что она пережила еще один приступ зависти, когда увидела Танюшу; как-то так случилось, что эта красивая стройненькая девочка до сих пор не попадалась ей на глаза, а сейчас, проходя к столу, она внимательно взглянула на Олю, и в ее взгляде Оля уловила нечто близкое Александру Петровичу… «Вот какая у них дочка, — подумала Оля, и это открытие обернулось для нее ощущением собственной непоправимой потери. — Ведь и у меня могла быть такая… Как же так, что у меня нет?.. Сама, сама виновата, дура! Все суетилась, все некогда было… А может, и лучше, что нет? Росла бы без отца… Глупости! Он бы не ушел тогда… Ну, а если б и ушел, то все равно был бы у меня родной человек…»
Надежда Николаевна чувствовала — между Олей и Катей что-то произошло — и, рассудив, прикинула: да, конечно, эти две женщины должны были рано или поздно столкнуться, они не могли любить друг друга; одна за то, что была унижена и обездолена, а вторая потому, что нанесла боль другой. Надежда Николаевна давно заметила, что большей частью женщины менее всего прощают тех, кому сами же нанесли обиду. Ей не хотелось узнавать, из-за чего они столкнулись, лучше всего не вмешиваться, да и жила Надежда Николаевна сейчас другим: все еще не могла отойти от встречи с Александром Петровичем. Она по-новому видела то улыбку Александра Петровича, то глубоко упрятанную безысходную тоску, ей хотелось обласкать его и пожалеть, она удивлялась и восхищалась, какой он стал могучий человек, даже в болезни своей не дрогнул душой и сказал ей то, что не каждый скажет: «Что же ты ушла тогда от меня, дурочка?»
«Неужто он и вправду все эти годы любил меня?» — думала Надежда Николаевна и стеснялась, уж очень казалось это до стыдного неправдоподобным… Но она видела в глазах Александра Петровича ничем не прикрытую ласку к ней, видела, как он рад, чувствуя тепло ее руки в своей ладони, и объяснил он ей все: «Всегда грустишь по несостоявшемуся…» Она согласилась с этим. Конечно, вряд ли Александр Петрович мог любить ее столько лет, в такое действительно не очень поверишь, а вот думать о ней как о женщине, которая могла сделать бы его счастливым, конечно, мог… Мог, если… Она не сразу довела свою мысль до конца, замерла, словно приостановилась в движении, ей нужно было передохнуть, прежде чем сделать вывод… «Да, мог, — твердо решила она, — только в том случае, если не любил ни Олю, ни Катю и не находил в них того, что должен был отыскать, нужное и близкое себе…» Вот это уж беда. Настоящая беда, хотя чаще всего люди боятся в этом признаться даже самим себе… Ну, а что было бы, останься она с Александром Петровичем? Какую бы жизнь они прожили?.. Да кто же об этом знает? Она не соврала Александру Петровичу, когда сказала — хорошо прожила эти годы с Трофимом, но что-то уж очень много в годах этих было одинакового, пресного, скорее всего потому, что сам Трофим такой, — во всем всегда любил порядок, в нем накрепко был заложен учитель, он не мог и дня прожить, чтобы не указать ей, как и что следует нынче делать, она привыкла к этому, хотя и многое переиначивала по-своему, а Трофим и не замечал… Конечно же с Александром Петровичем у нее не было бы такой спокойной жизни, он из неожиданных и непоседливых мужчин… Нет, с ним спокойной жизни не было бы… Так, может быть, оно и лучше?
Как только Надежда Николаевна спросила себя об этом, ей сделалось тоскливо, и только сейчас она до конца поняла свои же слова, сказанные Александру Петровичу в утешение: «Ты не жалей… Никто свою жизнь еще никогда переделать наново не смог». Когда говорила ему, сидя на постели, то делала это, чтоб успокоить, по врачебной своей привычке, — таким тоном привыкла успокаивать больных, и, как правило, они верили, а сейчас задумалась над сказанным и увидела: это относится не только к Александру Петровичу, но и к ней самой. «А я ведь долго об этом размышлять еще буду», — призналась она себе… Вот о чем думала Надежда Николаевна, когда Борис задал свой вопрос: «У нас заговор молчания?»
Ему никто не ответил, тогда он снова потянулся к графину, но Оля остановила его:
— Не надо. Тебе еще сегодня за руль…
— Хорошо, — покорно согласился он и откинулся на спинку стула: все же он не мог терпеть этого всеобщего молчания за столом; он выпил, хорошо поел и, видимо, решил: пришло время подвести итог своего пребывания в этом доме.
— Мы просмотрели папки Александра Петровича… Они требуют еще серьезного анализа и разбора, но в них, безусловно, есть ряд любопытных мыслей, которые могут послужить фундаментом для дальнейших разработок… Так что, если Александр Петрович хочет, чтобы в институте этим занялись, то мы, со своей стороны, всячески будем поддерживать… Вот так, — завершил он, отодвигая от себя чашку с недопитым кофе.
Катя молчала, она словно не слышала его и продолжала, делая короткие глотки, пить кофе, — только это и выдавало в ней нервное возбуждение. Оля потянулась к сигаретам, поднялась из-за стола… Борис произнес свои слова с несколько манерно-чиновничьей интонацией и не вовремя, да и глупо, словно он делал одолжение больному человеку. Глупо еще и потому, что сам Борис в жизни не прикоснется к этим папкам, уж кого-кого, а его-то они волнуют меньше других… Оля прошлась по комнате, остановилась у окна, увидела, как на противоположной стороне улицы мимо гастронома идет веселая компания с гитарой, бурно приветствуя какого-то пожилого человека, вскидывая руки и шапки, и тот, пожилой, снисходительно улыбается. «А ведь и вправду пора уезжать», — подумала Оля. На несколько часов она вторглась в жизнь чужой семьи, увидела на мгновение постаревшего, больного Александра Петровича, который призвал ее по не такому уж важному делу, она выполнит его; теперь оставалось только взглянуть напоследок на бывшего своего мужа, сказать ему, что уже сказал Кате Борис, и отбыть восвояси… Она здесь больше не нужна.
Докурив сигарету, повернулась к Кате, прибиравшей со стола:
— Я бы хотела видеть Александра Петровича. Папки мы действительно проглядели и можем с собой забрать.
Катя оставила посуду, только теперь Оля заметила, какой усталый и взвинченный вид у этой женщины, но она старается держаться спокойно и ровно.
— Вы хотите сейчас уехать, — сказала она, поправляя очки. — Ну что же… я чрезвычайно благодарна вам, что вы откликнулись на просьбу Александра Петровича и приехали… Мне только остается пожелать вам счастливого пути…
— Вы не желаете, чтобы мы увиделись с Александром Петровичем? — удивилась Оля.
Катя болезненно поморщилась.
— При чем тут мои желания? — сказала она. — Ему противопоказано даже малейшее волнение.
— Но он же сам просил меня зайти, когда мы закончим работу… Вероятно, это важно для него… — волнуясь, возразила Оля.
— Вам незачем утруждать себя, — в том же спокойном духе отвечала Катя, но Оля уже понимала, с каким трудом та давит в себе нервную взвинченность и старается соблюсти ровный тон. — Папки останутся здесь, и, когда Александр Петрович выздоровеет, он ими распорядится.
— Но он уже распорядился, вы сами слышали…
— Слышала, — согласилась Катя. — Когда человек болен, не всегда следует придавать серьезное значение его словам.
Катя поправила очки и, потерев ладошку о ладошку, подула на них, и вот этот Катин жест, который и прежде приметила Оля, объяснял особую напряженность этой женщины, мгновенно заставил задуматься: «Она чего-то добивается… Чего?.. Не дать этих папок?»
Как только Оля об этом подумала, стыд ожег ее: Катя, видимо, решила, что она может извлечь для себя выгоду из рукописи Александра Петровича. Вот что могло мелькнуть в мыслях у Кати, и Оля опешила от этой догадки.
— Да я не возьму ничего! — решительно сказала она. — Но позвольте мне попрощаться с Александром Петровичем!
И в это-то время случилось то, чего никто не ждал от сдержанной, скованной Кати.
— А не позволю! — выкрикнула она и шагнула вперед, подступив чуть ли не вплотную к Оле; все, что сдерживало ее до этого мгновения, все ее могучее напряжение сил сразу рухнуло, и лицо перекосилось в злой гримасе. — С меня хватит!.. Слышите?!. С меня всего хватит!.. Вам бы, да и всем было бы лучше не переступать порога этого дома… Думаете, я простила вам тот приход, в Москве? Или сегодняшнее утро? Никогда, слышите, никогда я вам этого не прощу! Да и кто же может вам простить, коль входите в дом, где витает смерть, и плюете в лицо самым близким людям человека, который прикован к постели? «Что вы с ним сделали?..» А вы что с ним сделали?.. Он ушел от вас… От хорошего люди не бегут. Себя вините, себя! И не трогайте никого, и не помышляйте, что все от вас, избалованной дамочки, будут терпеть и не дадут по рукам… Да и чем вы можете гордиться?.. Вот этим? — кивнула она в сторону Бориса, который сидел в мягком кресле, вытянув во всю длину ноги, так, будто все происходящее его не касалось. — Да не вы бы… не телеграмма Александра Петровича, я б его и близко к дому не подпустила. Что, ничего иного не нашлось? А может, по Сеньке и шапка?.. Ну, вот теперь я вам все сказала. Или нет, я еще вам… еще, чтобы вы уж окончательно не возносились…
Она подступила совсем вплотную, и Оле некуда было податься, потому что, медленно пятясь, она оказалась у стены и ничем не могла защититься от наступавшей разъяренной Кати; та вдохнула уже было, чтобы произнести нечто совсем, как показалось Оле, ужасное, но тут ее оборвал властный окрик:
— Прекратите! Немедленно прекратите!
Каким-то чудом между Олей и Катей оказалась Надежда Николаевна, она стояла строгая, сжав кулаки, и в позе ее была непреклонность. Она упустила начало ссоры между Катей и Олей, потому что все еще размышляла о происшедшем с ней нынче, и когда услышала их возбужденные голоса, то не очень поняла, о чем они, и лишь слова Кати, разгневанной, наступавшей на Олю вытянув шею с красными пятнами, с подрагивающими очками на носу, испуганное молчание бледной, отступающей к стене Оли привели ее в себя. Надежда Николаевна крикнула им, чтоб они остановились, но обе женщины не услышали ее, тогда она взглянула на Бориса:
— А вы что сидите?
Но тот пожал плечами: мол, вмешиваться сейчас бесполезно, — и тогда Надежда Николаевна решилась на то, что она проделывала не раз у себя в больнице, когда заводились в нервной ссоре больные, — вскочила и встала между двумя женщинами, и как только она встретилась глазами с Катей, так сразу же до нее дошел весь смысл сказанных этой женщиной слов, вся их откровенная жестокость, и она произнесла:
— Да как вы такое смеете? Опомнитесь! Стыдно ведь потом будет…
Катя вздрогнула, медленно приходя в себя, отвернулась от Надежды Николаевны, подошла к столу и стала наливать боржоми в стакан; рука у нее тряслась, и часть воды пролилась на скатерть, она торопливо выпила, вытерла рот тыльной стороной ладони.
— Уезжайте отсюда! Все! Немедленно! Чтоб никого не видела…
— Уедем, конечно, уедем, — ответила Надежда Николаевна. — Но после того, как вы извинитесь перед Олей. Это для того, чтобы вам же легче потом жилось…
Но не успела Надежда Николаевна это договорить, как увидела: Оля, поникнув, прижала внезапно руки к лицу, словно пыталась прикрыть свои неестественно бледные щеки.
— Не надо, — проговорила она. — Ничего не надо… Она права… Во всем права…
Оля отняла руки от лица и двинулась к столу шаркающей, вялой походкой, но не прошла и двух шагов, как мгновенно замерла, успев тихо вскрикнуть. На вскрик ее быстро обернулась Катя, тогда и Надежда Николаевна посмотрела в направлении их взглядов и тоже ахнула… В гостиной, держась за спинку стула, в голубоватой пижаме стоял Александр Петрович.
Катя сделала движение, чтоб тотчас кинуться к нему, но он остановил ее:
— Спокойно!
Он шагнул вперед и сел к столу… Три женщины, замерев, оставались на своих местах, не Сводя с него глаз, а он бегло оглядел стол, неожиданно потянулся к графинчику с коньяком и быстро сделал из него крепкий глоток, с удовольствием облизав губы.
— Я все слышал, — сказал он, кивнув на открытую дверь. И опять потянулся к графинчику.
— Саша! — вскрикнула Катя.
Александр Петрович посмотрел на нее:
— Я же сказал: спокойно!..
Глаза его заблестели, в них появилось прежнее молодое лукавство, которое так хорошо знали Оля и Катя, и даже Надежда Николаевна насторожилась, словно припомнила этот его взгляд.
— Ну что, устроили небольшую птичью ярмарку? А мне-то, дураку, казалось — вы мирные, умницы и прощать умеете… А вы эдак-то. А?..
— Саша… — вступила было Катя, но он резко прервал ее:
— Помолчи, — и оглядел каждую из них поочередно, но не так, как делал это в спальне, когда они втроем выстроились возле его постели и он вглядывался в их лица с острым любопытством и словно б сравнивал одну с другой, хотя в том сравнении ничего не было обидного для каждой из них; теперь он смотрел насмешливо, и от этого делалось неприятно.
— Я хотел увидеть вас троих вместе, — проговорил он, — потому что вы — моя жизнь… Может быть, самое близкое и дорогое, что было в моей жизни, это вот вы… И когда меня шарахнуло, мне и захотелось, чтоб вы оказались тут, подле меня. И я бы мог напоследок сообразить: как же я прожил свою жизнь?
Он помолчал, словно передохнул, и посмотрел не на них, а на свою руку с набухшими венами, медленно гладившую скатерть на столе.
— Теперь уж что… Теперь уж отошло, не как в первый день, будто яма растворилась… Прежде никогда не боялся, а тут сильно струхнул. Врач говорит: мол, симптом болезни… Верно, Надя?
— Верно, — подтвердила она.
И вдруг он засмеялся, негромко, но легко:
— А здорово вы здесь!.. Да нет, я не корю… И хорошо, что одна другой на мозоль не дает наступить. Если и вправду в вас есть что-то от моей жизни, то не так уж это и плохо, когда каждый может постоять за себя… — И вскинул голову, взглянул на Катю, сказал повелительно: — Папки отдай. Пусть Оля работает. Тебе и со мной дел хватит, я тебе обещаю, очень даже хватит… — Перевел взгляд на Бориса, по-прежнему сидевшего в кресле, — Александр Петрович прежде вроде бы и не замечал его, теперь же спросил у Оли сочувственно: — Он очень тебе нужен был?
— Когда встретила — очень…
— Тогда прости!.. — тихо проговорил он. — Ну вот… А что, Надя, может, при инфаркте коньяк не страшен? Как полагаешь?
— Шел бы ты в постель, вот как я полагаю… — строго сказала Надежда Николаевна.
И он обрадовался этой ее строгости.
— Эх, не подвел бы мотор, загуляли бы мы с вами, бабоньки! — задорно воскликнул он, но тут же слабо охнул, сморщился.
Надежда Николаевна быстро подошла к нему, профессионально подхватила под мышки, приподняла, он поддался ей, встал.
— Пойдем, — совсем по-домашнему сказала она, — отведу тебя.
— Пойдем, пойдем, — согласился он, но, прежде чем шагнуть к спальне, кивнул Оле: — Удачи тебе, Оленька… Все мы живем надеждами, ну и слава богу… Какой-то серьезный мужик однажды уже сказал, а кто — не помню: надежда дается тем, кто надежду утратил… Прощай!
Они вдвоем пошли к спальне и, чем ближе подходили к порогу, тем, казалось Оле, быстрее уменьшались в размерах, становились совсем крохотными, — она, державшая его под руку, и он, медленно волочивший ноги, двое уже немолодых людей, уходящих куда-то далеко-далеко; дверь затворилась за ними, не издав никакого звука… Оля повернулась к Кате, та стояла, ухватившись за край стола, вся в напряжении, а лицо — потухшее, и Оле стало нестерпимо жаль эту женщину…
Врач пробыл возле Александра Петровича более часа, уезжал в сумерки, устало говорил:
— Надеюсь, что все страшное позади, но полный покой, полный, и больше никаких встреч. — Он старался быть строгим, но выглядел сварливым.
Катя проводила врача до дверей и вернулась в спальню. Грязно-серые сумерки припали к окну, в небе ворочались набухшие, тяжелые облака, в комнате было мрачно, все предметы виделись расплывчатыми, и таким же расплывчатым было лицо Александра Петровича; Катя побоялась зажигать свет, ей почудилось — Александр Петрович задремал. Она села на край кровати, положив руки на деревянную спинку, и опустила на них тяжелую голову. Было тихо в доме. После того, как в квартире побывали чужие люди, тишина казалась особенной. Кате чудилось, будто в ней затаилось нечто скверненькое, способное в любое мгновение проявить себя. Все, что произошло у нее с Олей, теперь оборачивалось против нее… «Как же я могла, как могла? — корила она себя. — Сорвалась, как трамвайная крикуша. Да как же это так? Противно-то… господи, как же противно!» Она стала вспоминать, с чего все началось, и, вспомнив, ужаснулась: «Дались мне эти папки!» Только в больной, измученной тревогами голове могла родиться мысль, что в этих папках может храниться некая опора на будущее, — глупость-то какая. Сколько раз убеждалась: думать крепче надо, все надежды — только на саму себя, а вот поди ж ты, куда повело, и все оттого, что начала торопливо прикидывать: а как жить дальше?
Но что поделаешь, она приучила себя издавна рассчитывать каждый шаг вперед, и, как бы худо и сложно ни было, всегда находила время оглядеться по сторонам и поступить как можно разумнее, укоряя себя, вместе с тем размышляла, как же ей выправить свой поступок, потому что знала: Александр Петрович может ей не простить… Он из таких: одна, но сильная обида — и замкнется, отрешится, и тогда уж ничем не оборотишь его снова к себе. «Как же быть?.. Как быть-то?» — спрашивала себя Катя и впервые не находила ответа…
Она не знала, что Александр Петрович в эти минуты не спал и тоже думал обо всем случившемся в его доме. Он представлял, как три эти женщины стояли возле его постели, в какое-то мгновение ему показалось, что это была одна женщина, одна-единственная в трех разных лицах, но только на мгновение, — они были так несхожи меж собой.
Он верно им сказал, что они — его жизнь, потому что разные годы, прожитые им, тоже были несхожи, и сам он менялся не только внешне, но и по душевному складу своему.
Был он молод, напорист, терпим к неустройствам послевоенного быта, и жил больше надеждами, чем днем текущим, — тогда и повстречалась ему кроткая и чистая душой Надя; и когда он уже хорошо пообтерся в разных передрягах и начал уставать от трудов и потерь, тогда и появилась Оля, не щадившая себя, и он щедро принимал все ее бесхитростные заботы; но и этого оказалось судьбе мало, — объявилась Катя, без ее уверенности ему было бы невозможно…
Да, все трое были как бы частью его самого в разные годы… И напрасно искать ответ — верно или неверно прожил он, ведь иначе бы и не смог, а если бы смог, то это была бы другая жизнь, не его… Она была связана с этими тремя женщинами и еще многими людьми, которые то приближались к нему, то отходили, и тогда появлялись новые люди и возникали новые связи, но те, старые, все равно сохранялись, хотя и отодвигались на дальний план, и если сейчас взять и проследить, скольким людям он обязан в этой жизни и сколько были обязаны ему, то может образоваться целое поселение, но и от него наверняка потянутся нити дальше, к другим городам, а потом к странам, к морям и континентам, и уж не найдешь концов, и если посмотреть вот так, то, может быть, его маленькая жизнь вовсе не окажется затерянной среди огромного мира других жизней, — от этой мысли он вздохнул посвободней и попросил Катю:
— Зажги-ка свет…
Катя встрепенулась, быстро подошла к тумбочке и зажгла ночник — темнота отодвинулась к окну и углам. Когда Александр Петрович привык к свету, то увидел прищуренные, беспомощные без очков, наполненные тоской и тревогой глаза женщины, и ему остро захотелось приободрить ее, поддержать.
— Катя, — позвал он, — сядь рядом. Я хочу, чтобы мы были вместе…
Она опустилась на постель, помедлив, положила свою руку ему на руку — ладонь у Кати была теплая и легкая…
В воскресенье, двадцатого февраля, Надежда Николаевна дежурила в больнице, было часов одиннадцать вечера, они собрались в ординаторской; сидела за столом вместе с сестрой Валей, немолодой уже, со жгучими черными глазами, и другой, румянощекой сестрой Клашей; они слушали, как рассказывала Надежда Николаевна о поездке в Л. Клаша то и дело восторженно восклицала, прижимая от волнения руки к груди:
— Ой, да как же это?.. Ой, да что же!
А Валя тянула с перекатами горлового «р» во всех случаях одно и то же слово:
— Хо-р-р-р-ошо…
Может быть, Надежда Николаевна и не стала бы им рассказывать, дома ведь не говорила, Трофим только спросил: «Ну, надо было ехать?» — и она ответила: «Надо». Но так уж случилось сегодня: едва утихомирились больные, как Валя достала пакет с блинами и — к удивлению Надежды Николаевны — бутылку красного.
— Ну, сегодня, женщины, мы пригубим… — сказала Валя.
Надежда Николаевна нахмурилась, она не любила, когда на дежурствах затевали нечто подобное.
— А ты не хмурься, не хмурься, Николаевна, — проговорила Валя. — Сегодня такой день, что можно… Вы, городские жители, наших праздников не знаете, потому и живете наособицу и всякие вас нехорошие сны мучают. А я в деревне выросла, потому и соблюдаю.. А сегодня вот такой день — последний на масленой неделе, и зовется он п р о щ е н ы й. В деревне все теснее живут, ну, и не без того, обидят когда друг друга… А то как же!.. Да обидам скапливаться — их и нести-то в душе не под силу станет… Вот в прощеный день и ходят друг к другу, обиды снимают. Без такого дня, я считаю, тяжко человеку… Так что уж ты не серчай, Николаевна, винцо-то я слабенькое взяла, так, кислая водица… Больше — для порядку…
Тут и Клаша стала уговаривать:
— И правда, Надежда Николаевна, ну что особенного?.. Тяжелых-то больных у нас сейчас нет…
— Сейчас нет, а привезти могут, — ответила Надежда Николаевна.
— Ну, к нам сегодня вряд ли…
Она и сама понимала, что вряд ли, в душе уже сдалась, и сестры это видели.
Они сели к столу, немного выпили, вот тогда Надежду Николаевну и потянуло рассказать им, что было с ней в Л.
— Странно это все, странно, — заключила она. — Словно и вправду, как Валя говорит, сон какой приснился.
А Валя ответила:
— Такие бы-то сны нам почаще снились, а то дела да работа, работа да дела. И иногда и вздохнуть надо, и оглядеться тоже надо… А то как же!.. Ты не пеняй, Николаевна, — все оно к месту и все к делу!
…Потом ночью Надежда Николаевна прилегла на диван и долго прислушивалась, как за окном гуляет в ночи холодный ветер, дребезжит стеклами в рамах, и опять представила, как смотрел на нее, гладя руку, Александр Петрович. Глубокая нежность всколыхнулась в ней, обдала ее всю, и Надежда Николаевна замерла, слушая себя и удивляясь, — точно так же, как в то мгновение в доме Александра Петровича, когда она вспомнила, с чем была связана висевшая на кухне картина. Надежда Николаевна застыдилась этого своего чувства и, чтобы уйти от него, стала думать об Оле.
«Завтра позвоню ей… Приглашу к нам на следующее воскресенье и Диме скажу, чтобы ребят своих навел. У него много хороших в холостых ходят… Может, Оле кто и подыщется… Нельзя ее бросать». С этой мыслью она и заснула чутким, сторожким сном.