Я и сейчас вижу замечательное лицо моего воображаемого Гамлета, лицо с особым желтоватым оттенком кожи, с удивительными глазами и несколькими чудесно расположенными морщинками на лице. Как не похож на него тот Гамлет, которого я играю, и как мучительно сознавать это!»
Величайшая требовательность Чехова к себе не нуждается в комментариях. Но важно услышать «между строк», каким серьезнейшим этапом считал Михаил Александрович постановку «Гамлета». Так же думали все участники спектакля и с большим подъемом готовились к борьбе с трудностями, которые ожидали их.
Серьезным переломом в жизни Первой студии МХАТ был сезон 1923/24 года: она превратилась в Московский Художественный академический театр 2-й. Неуютное, малоудобное помещение бывшего «Альказара», куда временно Первая студия переехала с Советской площади, было оставлено. МХАТ 2-му предоставили огромное здание на площади Свердлова (ныне помещение Центрального детского театра).
Но не во внешних изменениях заключалось главное. Весь коллектив ощущал этот сезон, как начало новой эры в его творческих стремлениях и репертуарных планах.
КАКИМ БЫЛ ГАМЛЕТ — ЧЕХОВ?
Ни об одной работе Чехова, ни об одной постановке МХАТ 2-го не ходило столько слухов и сплетен, как о «Гамлете».
Однажды приехавшая с периферии актриса подхватила меня на улице под руку и, отведя в сторонку, стала «конспиративно» шептать:
— Все говорят, что у вас в театре какие-то таинственные репетиции «Гамлета»... что вы репетируете только по ночам! Умираю, хочу посмотреть хоть краем глаза! Устройте, голубчик! Умоляю!
Моим искренним разуверениям дама не поверила. Напротив: по ее сощурившимся глазам я понял, что она только еще больше уверовала в нелепые слухи. Ее лицо сделалось недружелюбным и, процедив сквозь зубы: «Скрываете. связаны тайной!» — она умчалась, не простившись.
Слова этой актрисы очень типичны. Масса небылиц сочинялась и о репетициях «Гамлета» и о готовом спектакле. Забегая вперед, хочу рассказать о случае, происшедшем тогда, когда спектакль уже шел. Один из критиков очень настойчиво и строго допытывался у нас, почему Гамлет — Чехов в сцене с Тенью отца освещен голубым лучом. Было ясно, что, по мнению критика, это неспроста, что тут скрывается нечто весьма предосудительное. Мы, участники спектакля, были крайне смущены странностью такого вопроса: ведь выделение световым лучом лица актера на фоне ночной декорации Эльсинора — не только обычный, но избитый прием. К тому же фильтр на прожекторе был не голубой, а зеленоватый. Ну, что мы могли ответить?
Подобно этому критику, А. Д. Дикий тоже поддался «духу подозрения» и в своих воспоминаниях о «театральной юности» предвзято написал о «Гамлете» несколько страниц, на которые сильно и талантливо ответила С. Г. Бирман в книге «Путь актрисы»: «Мы видели в Чехове театр. Только театру учились у него. Только театру учил он нас. Никто не занимался идеологической контрабандой».
Дикий никогда не бывал на открытых для всей труппы занятиях и репетициях Чехова. Как же можно разбирать и критиковать то, чего не знаешь?
Лучше не вступать в теоретические споры с подобными высказываниями, а ответить на них подробным рассказом о самом спектакле. Предоставим читателю из описаний на следующих страницах «увидеть» Гамлета — Чехова и судить, был он «мистиком, поднявшим очи к небу» или воплощал тему человека со всеми муками трагической судьбы, взлетами вдохновения и тяжелыми сомнениями, со всеми метаниями между отчаянием и вспышками воли к отмщению, с огромным диапазоном чувств — от нежнейшей любви к Офелии до неукротимой ненависти к пороку и преступлению. Тогда, быть может, станет ясно, почему ничем нельзя очернить эту вдохновенную работу Чехова и вытравить из сердец десятков тысяч зрителей того волнующего и острого впечатления, которое они хранят до сих пор.
Большинство зрителей смотрели «Гамлета» по многу раз. Нельзя без чувства глубокой благодарности вспомнить группу зрителей (Т. Б. Шанько, Н. Б. Кедрина и другие), которые были на пятидесяти спектаклях подряд и тщательно записывали свои впечатления и детали постановки. Эти записи подтвердили правильность моего описания и несостоятельность многих нападок на спектакль и на Гамлета — Чехова.
Надо добавить еще одно: хотя интерес Чехова к антропософским книгам длился дольше, чем его увлечения другими философскими системами, это не отразилось ни на одной роли Михаила Александровича. Не отразилось и на Гамлете. А ведь именно этой роли многие старались приписать все «потусторонние» оттенки, словно забывая, что важнейший по сюжету и единственный неземной элемент трагедии — явление Тени отца — дан самим Шекспиром.
Большую работу по «расчистке» пришлось мне предпринять для восстановления объективной картины работы театра и лично Чехова над «Гамлетом».
Я был назначен секретарем режиссерской коллегии и стал свидетелем всей работы режиссеров и актеров, композитора и художника. В ходе режиссерских совещаний и репетиций мне удалось многое слышать и научиться отличать практически важные высказывания от лишней словесной витиеватости, но записывать, к сожалению, приходилось все. Таково было желание режиссеров, которые потом на основе этих записей строго отбирали основное и решительно отбрасывали все неудачные и заумные формулировки.
Постепенно для меня стала глубоко понятной основная тема, которую единодушно, с искренним увлечением воплощали все участники постановки. Эта тема была настолько здоровой, человечной и реалистичной, что нельзя упрекать постановку «Гамлета» в том, чего в ней не было.
Основное в спектакле, к чему стремились в МХАТ 2-м режиссеры и актеры, — тема «действенного Гамлета», не рассуждающего только, не запутавшегося в рефлексии, а остро томящегося каждой секундой бездействия. Отрицательные роли в спектакле решались ради подчеркивания той же темы предельно действенно. Это были агрессивные фигуры. Им тоже невмоготу дышать одним воздухом с Гамлетом.
И если эта схватка временами маскировалась, она становилась внутренне еще напряженнее, еще опаснее.
До встречи с Призраком Гамлет томился, мучился и рвался к борьбе со злом интуитивно. Ненавидел себя за бездействие и готов был только от этого — а вовсе не по хлипкости душевной — покончить с собой. Когда же Призрак прямо призывает его к мщению, открыв злодейство Клавдия, тема действенности Гамлета приобретает трагический масштаб и трагическую глубину.
Но само отмщение — кровь за кровь — не было для Чехова просто чем-то театральным. Он хотел показать весь трудный путь к этому глубоко, правдиво.
Именно поэтому ему очень не нравилось, как часто традиционно изображали Тень отца, выпуская при полном освещении актера, одетого в громоздкие бутафорские латы. Однажды мы вместе с Михаилом Александровичем в одном театре были даже свидетелями того, как толстенький актер, явно страдавший под латами, все время откашливался и произносил свои слова хриплым голосом.
— Ишь ты, — вдруг тихо сказал сидевший рядом с нами незнакомый человек, — видно, папа простудился в загробном мире.
В спектакле МХАТ 2-го Призрак на сцене не появлялся. Была музыка, менялось освещение, звучали слова, произносимые несколькими голосами одновременно, а воины, Горацио и сам Гамлет играли так, будто в полутьме кулис видят Тень.
Такое решение Михаил Александрович и режиссеры спектакля находили более свежим и оригинальным, чем традиционное.
Ничего другого за этим решением не скрывалось. Ведь часто в театре «подразумевают» за кулисами, за окном или за другой декорацией какие-то события и явления, которые лучше предоставить воображению зрителей, чем вытаскивать на подмостки. Так думали мы все, и до сих пор не вполне понятно, почему это возбудило толки и пересуды.
Сравнительно недавно я видел «Гамлета», где появление Призрака было очень изобретательно поставлено режиссером. Фигуру актера почти невозможно было разглядеть. Еле освещенная в глубине сцены она скорее угадывалась, чем виделась. И я невольно подумал, как это правильно и как близко к тому, что было сделано в МХАТ 2-м. Почему же тогда это ставилось театру в вину и он должен был как бы оправдываться в том, чего и не думал вкладывать в решение сцен с Тенью отца?
Возвращаясь мысленно к этому вопросу, я все более убеждаюсь в том, что не детали спектакля вызывали все эти разговоры, а предубеждение по отношению к Чехову, сложившееся из-за его увлечений учением йогов, теософией и т. п.
Чехов не умел только интересоваться чем-то. Его интерес неизбежно перерастал в увлечение, свойственное его пылкой натуре. А все, чем загорался Михаил Александрович, даже то, что он делал в жизни мимоходом, становилось предметом разговоров: так велик был интерес зрителей и всех окружающих к этому особенному актеру и сложному человеку.
Дело доходило иногда до анекдота. Однажды зимой жене Чехова позвонили по телефону и какой-то крайне взволнованный, юный голос спросил:
— Скажите, пожалуйста, это правда, что Михаила Александровича сегодня укусила змея?
Это в Москве-то, в январе месяце, при двадцатиградусном морозе!
А об усталости Чехова после спектакля «Г амлет» всерьез говорили, что по окончании представления его без сознания сажают на пролетку извозчика и везут домой. И те, кто с широко открытыми глазами говорил это и другие подобные вещи, очень огорчались, когда узнавали, что Михаил Александрович предпочитал после «Гамлета» пройтись до дому пешком, что уставал он за время спектакля, как обычно, и не только не терял сознания, но был таким же веселым и оживленным, как после любой другой роли, которую играл.
И после «Гамлета» его не оставляла замечательная привычка вспоминать свои ошибки в сыгранном спектакле. Он остроумно высмеивал эти ошибки, повторял их тут же, нарочито преувеличивая, забавлялся этим и, смеясь, навеки хоронил свои даже маленькие промахи. Они уже никогда не повторялись, словно их выжгли огнем.
Минуты разгримировки после «Гамлета» всегда были такими же веселыми, как и после «Потопа», «Двенадцатой ночи», как после любого другого спектакля Михаила Александровича.
Все это мне захотелось рассказать, чтобы снять хотя бы часть того, что незаслуженно приписывалось всему ходу работы над «Гамлетом».
У меня сохранились протоколы девятнадцати режиссерских совещаний.
Первое собрание режиссеров, состоявшееся 12 апреля 1923 года, как и следовало ожидать, было очень взволнованным. Режиссура приступала к великому и, по-своему, загадочному произведению, о котором многие уже писали и часто весьма усложненно. К тому же с пьесой и ее постановкой на сценах театров мира связано множество традиций. И режиссура, несколько завороженная этим, невольно отдала дань философствованию по поводу двойственности Гамлета, по поводу аналогий «Гамлета» и «Фауста» и литературных связей между «Гамлетом», «Макбетом» и «Королем Лиром».
Режиссура находилась в том состоянии, которое очень верно определил Михаил Александрович, как состояние не «над» материалом пьесы, а «под» ним.
Но режиссеры не только философствовали; уже на первом совещании всех увлекла практически ценная мысль В. С. Смышляева:
— Гамлет рисуется мне не рассуждающим, а постоянно действующим. Все его рассуждения — музыка, психология активности. Весь «Гамлет» представляется мне не трагедией, а лучезарной, светлой поэмой о человеке, боровшемся со злом и нашедшем искупление через смерть (как и в «Лире»).
Единодушным было мнение, что декорации должны быть непременно массивными, но очень простыми. Для художников, желающих работать над «Гамлетом», был объявлен своеобразный конкурс: всем им разрешалось теперь же участвовать в совместной с режиссерами и актерами работе над пьесой, чтобы выяснить, кому из художников удастся прийти к наиболее интересному решению, единому с замыслом постановщиков. Этого добился М. В. Либаков.
Было также решено просить Вл. И. Немировича-Данченко принять у себя режиссеров спектакля и исполнителя главной роли М. А. Чехова.
Это состоялось 18 апреля 1923 года и было как бы вторым режиссерским совещанием по «Гамлету».
Я старался точно записать все, что говорилось на этой важной встрече. Но даже стенографическая запись не могла бы здесь помочь — Вл. И. Немирович-Данченко не только говорил и рассказывал, он намеками показывал, играл Г амлета.
Вот как начал беседу Владимир Иванович:
«Ни одна пьеса не легла так глубоко в мои нервы, как “Г амлет”. Мои слова — не комментарий знатока Шекспира, это “Гамлет”, как он живет во мне, в моих нервах.
Если бы я играл Гамлета, я играл бы его сегодня так, завтра иначе. Смотрите на мои слова, как на материал, и выбирайте.
Гамлет, как образ, был очень близок душе русской интеллигенции 60 - 70-х годов XIX века и оставил в ней глубокий след. Русская интеллигенция того времени наделила этот любимый образ многими своими чертами. Моя близость к этому поколению является, может быть, одной из причин, почему образ Гамлета так жив во мне.
Все пьесы Шекспира в драматургическом отношении очень прямолинейны. Как Шекспир писал свои образы, так актер должен работать над задачей: ее нужно взять верно, а затем проводить беспредельно ярко, насколько хватит внутреннего оправдания и темперамента.
Колеблющихся образов не существует во всей драматургии Шекспира. И вот вдруг перед нами колеблющийся Гамлет, которому положен какой-то предел...
И к “Гамлету” нужно подойти с той же точки зрения прямолинейности — всякая трагедия должна быть такой. Но при прямом подходе к Гамлету спотыкаешься. Нужно, следовательно, разрешить вопрос, почему же Гамлет — не исключение, в чем же он то же, что Отелло, Макбет и т. д.
Если подходить к “Г амлету” с точки зрения новелл, мы найдем, с одной стороны, стильную средневековую пьесу и, с другой стороны, анахронизм сентенций, свойственных XVI - XVII векам, а никак не эпохе пьесы...
Каким же играть Г амлета?
Мне больше всего материала дает тот факт, что Гамлет так долго не убивает Клавдия. Отчего не убивает, от нерешительности? Нет, Шекспир, конечно, не писал нерешительного Гамлета: не в его манере ставить нерешительную фигуру в центре действия. А между тем неоднократно возникал вопрос: решительный Гамлет или нет?
Ленский играл его нерешительным, и этот образ был приятнее публике того времени, так как она любила представлять себе Гамлета именно таким.
Южин играл Гамлета героическим, решительным.
Пока молод, нельзя хорошо играть Гамлета. А когда состаришься, тогда будешь хорошо “толковать” эту роль, но уже не будет молодости, чтобы хорошо ее сыграть.
Очень рекомендую прочитать статью Белинского о Мочалове в “Г амлете”.
Если взять философское толкование роли, этого не хватит на зрительный зал: с философами лучше просто поговорить, не припутывая к этому сценического искусства. Но, конечно, нельзя играть Гамлета без философской подоплеки.
Для разрешения вопроса, каким играть Гамлета, лучше всего пойти по фактам пьесы.
Смерть отца. Скорбный принц, прекрасный принц. Сердце, раскрытое всему прекрасному, всему доброму. Его друг — самый порядочный человек. Принц сильно любит чистую прекрасную девушку. Ревность за отца, скорбь оскорбленная, когда вдруг мать выходит замуж!
Отсюда две возможности: первая — трагический вопрос — как, или вторая — Гамлет уже трагичен, уже осудил. Так ставил Крэг — у него Гамлет был уже оторванный. Это героично, но “трагический вопрос” лучше!
При “трагически-вопросительном” состоянии Гамлета должно чувствоваться, что надвигаются невиданные, необыкновенные события.
Скорбь Духа должна быть так велика, чтобы весь зрительный зал задрожал от ужаса и страдания. Конечно, не замогильный голос!
Услышав рассказ Духа, Гамлет как бы сошел с ума: “Не убью сейчас, потому что всего важнее: что же это за мир? Я по сумасшедший, но мозг работает так недосягаемо идеально, что я уже ненормальный для окружающих”.
И в сцене первой встречи Офелии с Г амлетом он ничего не симулировал, так как у него вспыхнул вопрос — а как она? кто она?
Гамлет с книгой, встреча с Полонием — это “играю и не играю сумасшедшего”, потому что все время тот же вопрос: что же это за мир?
“Зерно” роли — Г амлет почти с ненавистью никому не верит.
Для того чтобы Гамлету полететь из “рая” в “ад”, нужно было заплатить ценою такого “безумия”.
Первый Актер взбудоражил Гамлета, заставил его опомниться: не рассуждай, нужно изгонять зло, гадость из мира! И Гамлет становится крайне жесток и решителен. Но что от этого изменится? Что станет лучше? Возникает вопрос: “Быть или не быть.”»
Затем Владимир Иванович перешел к воспоминаниям о некоторых деталях постановки Крэга:
«У Крэга Король был лягушка, Полоний — жаба, Офелия — светская дурочка, а мать — великолепная дама, попавшая под влияние Клавдия. Но тут возникал вопрос: а как же быть с концом сцены Гамлета и королевы? Ведь Гамлет произвел потрясающее впечатление на мать, раскрыл все ее падение, весь ужас. Кстати, в английском тексте мать восклицает: “Что же мне делать?” И Гамлет отвечает: “Только не это: делить с ним ложе.” и т. д.
И еще: хорош прозаический перевод Кетчера. Познакомьтесь с ним!
Первый выход Офелии (после смерти Полония) надо делать так, как советует Гнедич: в визитном платье, а вовсе не в костюме растрепанном, костюме прямолинейно “сумасшедшем”.
Вернемся к Гамлету. Его мучит желание разгадать засевшую мысль: а что если Дух был обманом? Даже в более спокойные минуты Гамлет смотрит только на ужас всего мира. Он раздавлен миром, который оказался ужасным, а не необходимостью убить.
У Гамлета нигде нет сантимента. Может быть, Гамлет плачет в сцене с Офелией: ведь что-то дорогое, прекрасное вкладывал он в этот образ.
Что в сцене “Мышеловка”? Взлет на острие “безумия”: глядите, как все стало ясно, вся гадость!!!
Для меня не главное “убить — не убить”, “сумасшедший — не сумасшедший”. Да! почти сумасшедший! Это все — нерв пьесы.
Главное — “безумие” и острота.
Гениальные вещи не говорятся резонерами. Их можно сказать только при огромной остроте душевного состояния!
А вы знаете, заглавие трагедии в XVIII веке переводили так: “Гамлет, безумный принц”.
Хочу прибавить — очень дороги моменты, когда у Гамлета прорывается большая человеческая скорбь!
Сколько лет Гамлету? Двадцать семь, двадцать восемь, тридцать».
Все, что говорил Владимир Иванович, было спокойным и непринужденным «думаньем вслух», а также ответами на вопросы, которые задавали ему режиссеры и Чехов.
В конце встречи Михаил Александрович высказал некоторые свои мысли о Гамлете:
«Дух сказал “Отмсти!” И я полностью согласен, что Гамлета одновременно мучит и то, что он не убивает, и то, что, может быть, Дух — обман. Мысли о самоубийстве — это минуты самой большой слабости и самой большой силы. И здесь не размышления, а падения и взлеты Гамлета. Самое важное — потрясение в первом акте, а потом пусть публика сама разбирается, решительный Гамлет или не решительный. Я не знаю еще, какое “зерно” роли, но, конечно, очень важно найти это потрясение, то, что называется “безумием”, “сумасшествием” Гамлета. Для этого, а значит, для всей линии роли — от начала до смерти — нужна самая большая острота, самый острый нерв».
Сейчас, спокойно оглядываясь на прошлое, я отчетливо вижу, какая замечательная цельность была заключена в несколько отрывочных высказываниях Вл. И. Немировича-Данченко. И не удивительно, что его слова, мечтания и актерские показы очень запомнились, а в дальнейшей работе действовали на нас во многих случаях гораздо сильнее, чем глубокомысленные философствования, возникавшие иногда на режиссерских совещаниях. Недаром вокруг таких «углублений», которыми чаще других грешил увлекающийся В. С. Смышляев, возникали жаркие споры, и здравый смысл всегда в конце концов побеждал. Это заслуга режиссеров В. Н. Татаринова и А. И. Чебана.
Здоровому ходу работы помогло и решение, которое было вынесено под влиянием слов Вл. И. Немировича-Данченко: идти по пьесе последовательно, сцена за сценой, и «сводить тексты».
В те годы, когда МХАТ 2-й ставил «Гамлета», не было еще таких совершенных переводов, какие есть у нас сейчас. Перед режиссурой и Чеховым встала очень трудная задача: просмотреть немногие имевшиеся в то время переводы и отобрать из них все самое лучшее, все, что наиболее ясно и доходчиво может выразить и основную роль Гамлета, и остальные роли, и все детали будущего спектакля.
Таким образом, взвешивание каждого монолога, диалога, каждой реплики, иногда даже отдельного слова было кропотливым и тщательным анализом пьесы и ролей, ваянием будущего спектакля и его основных контурах и в самых тонких деталях.
К тому же соединение различных переводов надо было сделать очень тактично с литературной точки зрения, так, чтобы текст звучал цельно, чтобы ни в стихотворных строчках, ни в прозаических не было заметно, что это — соединение переводов А. И. Кронеберга, П. П. Гнедича, Н. А. Полевого. Основным остался перевод Кронеберга, другие были использованы только изредка. Режиссеры стремились освобождать текст от всего, что может задержать действие, помешать активности Гамлета.
Ожесточенные споры о деталях текста, о необходимых сокращениях показывали, как пламенно относились к работе режиссеры и Михаил Александрович, как подробно обдумывали, будет ли убедительно и волнующе звучать не только каждая сцена спектакля, но даже каждая мысль, которую высказывает любое из действующих лиц «Гамлета».
Долгий, сложный и очень трудный путь был пройден с апреля 1923 года по 20 ноября 1924-го, когда, наконец, состоялась премьера. Ощущение праздника искусства, благородной приподнятости спектакля не оставляло его участников с первого и до последнего представления. И эта духовная значительность спектакля, создаваемая всем ансамблем исполнителей, конечно, опиралась на необыкновенную игру Чехова и в ней находила свое кульминационное напряжение.
Об игре Чехова в роли Гамлета говорили так много и так разноголосо, что непременно надо ответить на вопрос, каков же был этот Гамлет на самом деле.
Раньше уже было сказано о действенной трактовке роли, но неверно было бы представлять себе образ Гамлета — Чехова прямолинейным. Богатая, сложная внутренняя жизнь актера искала выхода в каждой сцене трагедии. Образ принца датского волновал Чехова остротой и глубиной проблем. В этом исполнитель видел современность роли. Он ощущал гамлетовские вопросы, как настоятельно требующие ответа и трагически не находящие разрешения. Гамлет — Чехов по был человеком без противоречий. Характер Гамлета был сложным, мятущимся, многогранным, насыщенным острым чувством тревоги за исход ожесточенной борьбы добра и зла.
Михаил Александрович — обычно подвижный во всех своих ролях — в Гамлете сравнительно мало двигался. Все основное заключалось во внутреннем состоянии и в речи. Поэтому текст, мысли и чувства Гамлета приобретали большую весомость, огромную силу воздействия на зрителей, особенно, если вспомнить темперамент и заразительность Михаила Александровича. Эти его исключительные свойства не только не умалялись из-за скупости движений, но, наоборот, становились еще более собранными, целеустремленными и мощными.
Вторым результатом была необычайная выпуклость, острота каждого небольшого движения и ослепительная яркость сцен, когда Михаил Александрович сознательно использовал всю свою подвижность. Это были немногие, считанные места, такие, где Чехов и режиссура ставили специальные акценты: сцена с актерами, финал «Мышеловки», убийство Полония и сцена дуэли.
Мне очень запомнилось, как, работая над Гамлетом, Чехов постоянно отказывался от подчеркнутого движения, так как оно почти всегда оказывалось слишком мелким по сравнению с потрясением, которое должен пережить Гамлет и которое должно, как электрический ток, пронизать зрителей.
Особенно показательным, характерным был процесс работы над сценой встречи Гамлета с Тенью отца.
Вспоминая слова Вл. И. Немировича-Данченко о том, какое потрясающее впечатление должен произвести этот момент на Гамлета и на весь зрительный зал, Михаил Александрович часто задумывался и спрашивал меня: «Как это сыграть? Чем лучше всего выразить? Особенно сложными мизансценами или...»
Это «или» так и оставалось долго с многоточием. И, конечно, Михаил Александрович не столько ждал от меня решения такого сложного вопроса, сколько настойчиво беседовал сам с собой, боролся с привычными ходами, которые совершенно не годились для этой сцены.
Ответ был найден значительно позднее, когда на одном из черновых прогонов первого акта Михаил Александрович со всем пылом своей актерской натуры «пережил» подряд сцены, предшествующие встрече Гамлета с Тенью отца: это сцена с Клавдием и королевой в тронном зале, монолог о самоубийстве и встреча с Горацио, который сообщает принцу о появлениях Призрака.
Какое же решение было после этого найдено? На первый взгляд парадоксальное: неподвижность, почти застывшие позы, если не считать еле заметных покачиваний всей фигуры актера. Конечно, это было не простое стояние, а напряженность струны, которая сверхчутко резонирует легчайшим волнообразным движением на мощный голос Призрака и его музыку.
Такое восприятие Гамлетом отца производило ошеломляющее впечатление, особенно по сравнению с той большой динамикой и подчеркнутой скульптурностью, которая была при встрече с Тенью у воинов и у Горацио в первой и третьей сценах.
Я запомнил также, как откровенно радовался Михаил Александрович после этой репетиции. Очень довольный, он многократно повторял:
— Подумай только! Я-то все мучился. Считал, что здесь должны быть совсем особые мизансцены. Много каких-то движений. А оказывается, сильнее всего это «ничего». вот такое напряженное стояние. И внизу, на сцене, и там наверху, на крепостной стене. Я сейчас даже подумать не могу ни о каких жестах или позах! Только почти не двигаясь и можно «вдохнуть» в себя потрясение, «безумие», которое Гамлет потом несет через всю пьесу. Вот как удивительно, неожиданно бывает, когда. когда по-настоящему оценишь, что происходит!
Да, это был радостный день в работе великого актера над великой ролью. Произошла та встреча духовного величия творческой личности с духовным богатством и величием роли, которая бывает только во вдохновенных актерских работах.
И родилось глубоко принципиальное решение того, как сочетается предельная внутренняя напряженность Гамлета и поразительная внешняя сдержанность, которую иначе не назовешь, как напряженностью струны.
Бесконечно варьируясь, это гипнотизирующее зрителей слияние внутреннего вулкана и внешней строгости ощущалось во всех сценах Гамлета — Чехова.
Когда после первой мрачной ночи в первой сцене воинов и Г орацио мы попадали в ослепительный тронный зал с его одиннадцатью витражными окнами, то не сразу находили Г амлета в толпе придворных. Он на авансцене, справа, спиной к королю, вполоборота к зрителям. Худой, стройный, в традиционном плаще, затянутый в черный костюм, с кожаными аппликациями, напоминающими латы.
Вот зазвучали его слова:
«О, нет: я слишком солнцем озарен».
«Да, умирает все... »
И, наконец, мучительный ответ королеве:
«Не кажется, а есть, о, королева,
И все, что кажется, ничтожно для меня.
... В моей душе ношу я то, что есть,
Что выше всяких знаков скорби».
Каждый раз зрители были ошеломлены этими первыми словами Гамлета — Чехова, строгостью его фигуры, звуком его голоса, а главное, тем, что рушились все их предположения и ожидания.
Они думали, что увидят и услышат актера, хорошего, талантливого, интересного, но все же актера. И вдруг перед ними возникал человек, без малейшего налета театральности. Возникал сын, душа которого застыла из-за мучительного вопроса о таинственной смерти отца и потрясшей его свадьбе матери.
Чехову удалось воплотить и полностью передать зрителям, что смятение души Гамлета «выше всяких знаков скорби». Да, не было ни внешних знаков, ни единой блестки театральной мишуры, ни красивости актерского голоса.
Властно покоряя зрителей, сметая все привычные мысли о Гамлете, заставляя их впервые услышать подлинную трагедию сына, стоял на сцене человек, который «нес в душе своей» нечто большое, потрясающее, требующее трагического решения. Это вызывало прекрасное удивление, и зрители уже не могли оторваться от судьбы Гамлета, от каждой его взволнованной, глубокой мысли, от каждого его движения и вздоха. Потому что перед ними раскрыто трепетала, жила не роль, а человеческая душа, великая, прекрасная, но простая, близкая, понятная всякому.
Выдержав вместе с Гамлетом — Чеховым почти непосильное для человека напряжение диалога с Клавдием и с матерью, зрители понимали тот взрыв отчаяния, который звучал в монологе Гамлета о самоубийстве. Нельзя было не верить в полную правдивость Гамлета, в то, что ему стоило крайних усилий удержаться и не покончить с собой уже сейчас, здесь.
На такую почву падает «зерно» следующей сцены: весть о Призраке, которую приносят воины и Горацио.
Гамлет не сразу отрывается от своего монолога, от затопившей его скорби и трагического недоумения. Опомнившись, он вдруг понимает, что перед ним его друзья и среди них самый любимый, самый близкий — Горацио. Но эта искренняя дружба на время тускнеет, когда Г орацио решается сказать о появлении Призрака.
Чехов, разделяя слова большими паузами, произносил:
«Как. моего. отца и короля?»
Он превращал эту коротенькую реплику в глубочайшее осознавание всей необычности, немыслимости такого события.
Зрители замирали оттого, что на их глазах возникала мощная внутренняя пружина всего дальнейшего действия, возникала ощутимо, реально, неопровержимо.
После утвердительного ответа Горацио Гамлет — Чехов вдруг молниеподобным движением бросался к группе воинов, пришедших с Горацио, впивался глазами в их глаза, подозревая чудовищный обман. Это создавало огромное напряжение. Оно усиливалось, когда Гамлет видел, как чисты и правдивы были глаза тех, кто принес ошеломляющую весть.
Значит, это так! Значит, какой-то вихрь подхватил его и перенес в другой мир, таинственный, непознанный.
Страшная пружина трагедии начала свое действие.
«В двенадцатом часу я буду там!» — вырывается стоном у Гамлета.
Свет гаснет одновременно со вскриком человека, ринувшегося в бездну:
«Скорей бы ночь!!»
Едва ли нужно после этого подробно описывать, в каком томлении, с какой внутренней дрожью ждет Г амлет вместе с Г орацио и Марцелло появления Призрака на террасе замка; как мучат Г амлета звуки королевского бала и нелепая пальба пушек, доносящиеся издали.
Но вот снова звучит музыка — и Г амлет видит Тень отца!
Во всех ролях Чехова почти во всех моментах его сценического творчества ослепительно ярко проявлялось магическое действие «если бы», о котором так часто говорил К. С. Станиславский. Так было и в этой сцене.
Актеры С. В. Азанчевский и Б. М. Афонии, игравшие Горацио и Марцелло, безупречно верили в правду сценического вымысла, но восприятие этого события Гамлетом — Чеховым было не только острым и глубоким; оно было сыновним, а значит, превосходящим чувства всех. Это так наэлектризовывало партнеров, что они с удивительной правдивостью пугались, когда Призрак манил Гамлета за собой, и с мечами в руках преграждали путь принцу, боясь за его жизнь. Тем сильнее был крик почти взбешенного Гамлета:
«... Пустите!
Тот будет сам виденьем, кто посмеет Меня держать.»
И Г амлет уходил вслед за Призраком, вне себя, ведомый своей непреоборимой судьбой.
Менялось освещение. Гамлет оставался наедине с видением, вернее, с его музыкой и его словами, которые произносил хор мужских голосов.
Принц повторял все фразы Тени медленно, словно вбирая в себя каждый слог, каждый звук. Это прерывалось быстрыми, приглушенными вскриками Г амлета, когда он узнавал, что Клавдий умертвил его отца, влив в ухо яд:
«... О, боже, боже!..
... Убийство!..
О, ты, пророчество моей души!»
Страстным, пламенным воплем звучали слова Гамлета после исчезновения Призрака:
«. О небо и земля!
Мне помнить о тебе?! Да! Я изглажу Из памяти моей все, что я помнил,
Все мысли, чувства, все мои мечты И запишу в душе твои слова:
“Прощай, прощай и помни обо мне”.
Клянусь, я помню!»
Но то не были слова холодного, жестокого мстителя, владеющего собой и уже обнажившего кинжал. Так часто играют данное место роли, и это спорно, особенно, когда вспоминаешь Чехова, у которого главным в тот момент было потрясение. Чехов не только не забывал здесь, что могло бы быть с человеком, если бы с ним действительно произошло нечто подобное. Наоборот, Чехов как бы особенно глубоко учитывал это «если бы» — он хотел передать зрителям, что человеческих сил не может хватить, чтобы выдержать такую встречу. И когда снова вспыхивал свет, Гамлет — Чехов лежал ничком посреди сцены и еле слышным голосом отвечал на зов Горацио и Марцелло.
Это потрясение не проходило и тогда, когда друзья поднимали его с земли. Он действительно не мог отвечать им иначе, чем бессвязно. Начинался тот значительнейший кусок роли, который Вл. И. Немирович-Данченко называл особым безумием Гамлета.
В первые минуты этого «безумия» сквозь весь хаос чувств, сквозь всю душевную потрясенность Гамлет — Чехов великим усилием воли пробивался пока к одной, главнейшей мысли — сохранить тайну:
«. о том,
Что видели, не говорить ни слова!»
Для этого мало просто клятвы. Сейчас Гамлету мало всего обычного, земного. Нужна особая, суровая клятва на мече. Ее требует и голос Призрака.
Клятва дана! Теперь Гамлет нес один полноту этой тайны, огромной, разрывающей и мозг и сердце.
Да, на сцене стоял именно человек, перед которым «распалась связь времен». И глубоко человечным, отзывавшимся в сердце каждого зрителя, было трогательное недоумение Гамлета — Чехова:
«Зачем же я связать ее рожден?»
И потрясение Г амлета — как правильно предвидел Чехов в своем замысле — открывало путь ко всему дальнейшему сложному рисунку роли, где ежеминутно вспыхивают контрасты, где решительность и нерешительность сменяют друг друга, подчиняясь не рассудку, а той буре совершенно новых мыслей и чувств, с которыми не справиться даже великому уму.
Так кончался первый акт спектакля.
Следующий акт начинался со сцены Офелии, возбужденно рассказывающей Полонию о Гамлете.
Очень верным и искренним в устах женственно-нежной Офелии — М. А. Дурасовой был этот рассказ. Он был единственно возможным, необходимым.
Конечно, после сцены с Призраком Гамлет должен казаться бледным, как стена. У него
«... колени гнутся,
Глаза горят каким-то странным светом,
Как будто он был послан преисподней,
Чтоб рассказать об ужасах ее».
И вздохи его так тяжелы, так жалобны, как будто с ними «душа его хотела улететь».
Игра Чехова в конце первого акта и во всех последующих сценах полностью подтверждала эти слова. Она была блистательным примером глубокой опенки обстоятельств. И когда приходится слышать мнения о «патологичности» или «мистичности» Гамлета в исполнении Чехова, невольно возникает вопрос: как же такие критики просмотрели главное — правдивость этого актерского создания?
Стремительно проходили сцены короля, королевы, Розенкранца и Гильденстерна и тайный разговор Полония с королем. Именно в них прием нарочитой сдержанности использовался для того, чтобы показать, как велики растерянность и страх короля, королевы и придворных.
Король старался говорить величественно, чтобы скрыть свое нетерпение: Гильденстерн и Розенкранц по его приказу должны немедленно выведать у Гамлета причину странного состояния и поведения. Полоний лихорадочно торопился, захлебывался в своей болтовне, убеждая короля, что «принц безумен от любви».
Эти сцены исполнялись в МХАТ 2-м так, что подчеркивали напряженное, нервное, почти паническое состояние всего королевского двора и омерзительную пошлость интриги, которую Полоний поспешно плетет вокруг Гамлета.
И Гамлет — Чехов остро чувствовал это. В сцене с книгой («Что вы читаете, принц?» — «Слова, слова, слова...») Гамлет почти задыхался от одного присутствия назойливого царедворца и резко прогонял его «безумными остротами» — так расценивал Полоний возбужденную речь Гамлета. Единственным утешением для отца Офелии было то, что принц в этом коротком диалоге все на его дочь «сворачивает». Ведь это подтверждало его догадку и укрепляло в решении подслушать, как только представится случай, свидание Офелии и Гамлета.
Но случай представляется не сразу. На смену Полонию тихо и вкрадчиво появляются лжедрузья Гамлета — Розенкранц и Гильденстерн. Встреча с ними звучала как душераздирающий контраст между высотой мыслей Гамлета и угодливым ничтожеством этих двух мнимых друзей. Их безликость подчеркивалась всем: и серо-черными костюмами, одинаковыми со всей остальной толпой придворных, и одинаковостью их гримов, и удручающей похожестью интонаций.
Этих врагов легко разгадать. Они так мелки, что Гамлет — Чехов даже не пытается скрыть от них свое состояние, «печаль своей души». Тогда Розенкранц удачно вспоминает об актерах. Раздаются трубы, возвещающие их приезд, и к великой радости Гамлета, на сцене появляются его давние друзья, актеры (их играли А. М. Жилинский, А. Д. Давыдова, Л. П. Жиделева, А. И. Благонравов). Как свежему ветру, ворвавшемуся в темницу, радуется Гамлет — Чехов их прибытию.
Странно, причудливо у Михаила Александровича в этот момент переплеталась роль Гамлета и любовь к представителям профессии, которой од отдавал все свое самое лучшее и значительное.
Радость, сердечное тепло, шутка и восхищение — все это неслось навстречу друзьям Гамлета, светлым, вдохновенным людям, нарушившим мрак Дании-тюрьмы!
«— Скорей какой-нибудь страстный монолог!
— Какой, принц?»
И как пламенный творческий взлет в исполнении самого Гамлета и Первого актера возникал стихотворный рассказ о трагической гибели старого троянского царя Приама в неравном бою с суровым противником, Пирром. Возникал образ жены Приама, Гекубы, «царицы в скорбном одеянье». И словно слышался такой горестный «взрыв вопля», который «заставил бы рыдать небес огнистые глаза». Рыдает сам исполнитель, Первый актер.
Растерявшийся пошляк Полоний не может понять такой силы вдохновения, прерывает монолог, а затем с раздражением уводит актеров, чтобы угостить их «лучше, чем по достоинству», как приказывает Гамлет.
Принц остается один. Знаменитый монолог «Какое я ничтожное созданье!» Гамлет — Чехов произносил с такой неизбывной мукой, что, казалось, это доставляло ему почти физическое страдание. Жестоко, безжалостно сравнивал он себя и Первого актера:
«. Актер при тони страсти,
При вымысле пустом способен был Своим мечтам всю душу покорить;
И все из-за чего — из-за Гекубы!
Что он Гекубе? Что она ему?
Что плачет он о ней? О, если б он,
Как я, имел причину страсти,
Театр он залил бы слезами,
Виновных свел бы он с ума,
Сердца невинных трепетать заставил!»
Из этой душевной смятенности возникал неудержимо, стремительно, почти лихорадочно, рискованный замысел:
«Пусть завтра перед королем сыграют Подобное отцовскому убийство!
Я буду взор его ловить, я испытаю Всю глубину его душевной раны,
Смутится он — я знаю, что мне делать!»
Непосредственно после этого в МХАТ 2-м шла сцена, созданная самим театром и полностью заменившая словесные указания Гамлета актерам. Происходила руководимая Гамлетом репетиция пантомимы «Убийство Гонзаго».
Эту большую вольность никто не поставил в вину театру. «Пантомима», как все ее называли, считалась жемчужиной спектакля и ее нельзя не описать подробно.
Сцена шла на фоне закрытого внутреннего занавеса. По просцениуму под свою мажорную музыку проходили актеры. В последний момент, когда они почти скрывались со сцены, появлялся Гамлет и останавливал их, хлопнув дважды в ладоши. Актеры быстро подбегали к нему. Обняв их, Гамлет спрашивал: «Друзья мои, можете вы сыграть “Убийство Гонзаго”»? «Можем, принц», — отвечал Первый актер и вместе с Первой актрисой начинал короткую пантомиму. Он знаками объяснял ей, что устал и хочет отдохнуть. Нежно простившись с супругом, она уходила. Он засыпал. Музыка сопровождала всю эту сцену и последующие моменты пантомимы.
Появлялся Второй актер и кинжалом закалывал спящего. Гамлет, внимательно наблюдавший издали, останавливал Второго актера и говорил:
«Друг мой, сыграй эту сцену так!»
И тут вступала в силу воздушная, певучая пластичность Чехова. От самого края сцены он в ритме музыки осторожно приближался к центру просцениума, легкими поворотами всего тела условно обозначая трусливую оглядку злодея. Дойдя до спящего, Чехов доставал воображаемый флакон и медленно вливал яд в ухо актера-короля. Тот вздрагивал, не просыпаясь, и умирал. Тогда Гамлет — Чехов, сразу перестав играть злодея, пристально взглядывал на убитого и внезапно, в сильном волнении отходил в сторону. Второй актер, поняв, что это уже не относится к игре, быстро приближался к принцу, и Гамлет опирался на его руку, борясь с непереносимой душевной болью, а затем шел к порталу сцены, на свое место. Второй актер играл сцену убийства по-новому и скрывался. Выходила Первая актриса. Увидев, что ее муж, король, мертв, она начинала в отчаянии ломать руки.
Снова вступал Г амлет:
«И эту сцену вы сыграете иначе!»
Двигаясь опять в образе злодея, Гамлет — Чехов подходил к актрисе-королеве. Он гордо выпрямлялся и прикладывал кисти обеих рук к груди, как бы предлагая себя взамен умершего. Актриса-королева застывала в ужасе. Тогда он быстро оказывался у нее за спиной, схватывал левой рукой ее за плечо, а праной скользил сзади по ее голове, затем по лбу и, наконец, пальцами крепко закрывал ей глаза, словно гипнотически ослеплял ее сознание и парализовал волю. Так он стоял несколько секунд. Потом, прекратив показ, спрашивал:
«Друзья мои, можете ли вы выучить несколько строк, которые я напишу, и вставить их в эту пьесу?»
Получив согласие актеров, Гамлет говорил негромко, но очень решительно:
«Прекрасно. Завтра вы сыграете...»
Погасший свет разлучал зрителей на время с Гамлетом. Затем возникала галерея замка, где любит бродить принц. Совсем в глубине темный задник. Всю сцену по переднему плану перегораживает металлическая решетка. Только в левой ее части — открытая арка, через которую можно выйти из мрака арьерсцены к рампе.
На авансцене король, королева, Полоний, Розенкранц и Гильденстерн. На другом краю авансцены Офелия. У нее в руках маленькая книга в золотистом переплете.
Неудача Гильденстерна и Розенкранца бесит короля: ведь им «никак не удалось дознаться», что за причина безумия Гамлета.
Не зная, что готовит себе, король «от всей души» принимает приглашение Гамлета, передаваемое Полонием, «взглянуть на представление», но все же надо подослать Офелию к принцу, чтобы заключить, «тоской любви он болен или нет». Как ни старается, не может скрыть король, что он словно в лихорадке, что горит его «душевная рана».
Давно отпущены Розенкранц и Гильденстерн. Ушла по приказу Клавдия и королева.
Полоний ставит совсем справа на авансцене Офелию:
«. Ты будто с книгой И это будто бы причина Твоей прогулки. »
Король и Полоний прячутся в кулисе.
Справа, из глубины, за решеткой, медленно идет Гамлет. Не видит, не замечает, где он и что вокруг — целиком захвачен своими мыслями. Они так остры, так значительны, что могут заставить отказаться от принятого решения, отказаться от всего, что до этого думал Гамлет.
Нельзя объяснить, чем, какими средствами Чехов делал почти осязаемым ход этих мыслей и заставлял зрителей всем существом отдаваться решению вопроса:
«Быть или не быть.»
Казалось, что у Гамлета — Чехова все, даже мысли о Клавдии, уходит куда-то, отступает перед тайной жизни и смерти, перед сознанием, как велика жажда покоя, жажда «умереть, уснуть», когда человек совсем один встречается лицом к лицу с непереносимыми тяготами жизни.
Чехов медленно произносит слова монолога, повторяет некоторые из них, делает паузы. Нет, это не монолог, не рассуждения. Это — почти зримый поток мыслей высочайшего напряжения. В такой момент все может измениться, сломаться и события могут вдруг помчаться в неожиданном направлении.
Гамлет намеревается уйти, по-прежнему не замечая ничего кругом. И тогда раздается тихий оклик Офелии: «Принц!..»
Он резко оборачивается. Он готов броситься к Офелии. Но мысли держат его в своей власти. Словно из какого-то другого мира Гамлет — Чехов ведет диалог с Офелией. Иначе не мог говорить человек, который только что был захлестнут такой бурей мыслей и чувств, что слова не охватывали даже сотой их части. Гамлету хочется сказать очень многое, но он не в силах облечь это в слова.
Да, получилось именно так, как мечтал при нас Вл. И. Немирович-Данченко: он подчеркивал, что Гамлет не сумасшедший, но мозг его работает так недосягаемо идеально, что для окружающих принц — ненормален.
Поэтому после слов:
«В монастырь — и скорее! Прощай» —
Гамлет — Чехов, уже уходя, вдруг интуитивно разгадывал, кто подослал Офелию, и вскрикивал в страшной муке: «Где твой отец?»
Услышав ответ трепещущей в ужасе Офелии: «Дома, принц». — Гамлет гневно кричал:
«Запри же за ним дверь, чтобы он играл роль шута только у себя дома!»
Не ей, а самому Полонию куда-то вдаль брошен этот крик. Затем с усилием, с трудом отрывая от себя все прошлое, Чехов — Г амлет говорил:
«А если ты... выйдешь замуж, вот тебе в приданое... мое проклятье».
Не только для обостренной подозрительности Клавдия, но и для тупой ограниченности Полония поведение Гамлета ясно: принц болен не любовью, какая-то страшная опасность угрожает королю и всей его клике.
Задыхаясь от ярости, мечется Клавдий по сцене. Судьба Гамлета решена:
«Он в Англию немедленно поедет!»
А. И. Чебан, игравший короля, так произносил эти слова, что не оставалось никаких сомнений — это смертный приговор: по тайному приказу Клавдия Гамлет будет убит в Англии.
Теперь королю все кажется несущественным: пусть актеры дают представление, пусть Полоний подслушает беседу Гамлета с матерью в спальне. Пусть, все это будет. Все равно ничего не изменится: главное решено!
И король идет на представление внешне спокойно, пряча от окружающих бешеную ярость и преступный замысел. Но остальные в торжественной процессии, плывущей под музыку по просцениуму, идут словно не на спектакль, а на нечто, заранее тревожащее. Бледна королева, трепещет Офелия.
Крайне обострены чувства Гамлета и Горацио. Они готовятся «всей силою души» смотреть на короля!
Как это ни тяжело, Гамлет — Чехов находил в себе силы произнести слова:
«И если скрытый грех при этой сцене Не скажется, то дух, что нам являлся,
Был. не отец!»
... Фанфары. Открывается внутренний занавес. Огромной подковой на лестницах, спускающихся от тронов, расположились придворные. Гамлет внизу, у ног Офелии.
С прелестной наивностью, в манере старинного театра, возглашает Актер-пролог:
«Для нас и представленья Мы просим снисхожденья,
Вниманья и терпенья!»
Но в накаленной атмосфере двора нет ни терпенья, ни снисхожденья. Здесь любая мелочь подозрительна, даже короткое пантомимическое вступление к спектаклю. К тому же Гамлет — Чехов странно отвечает на вопрос Клавдия, нет ли чего-нибудь предосудительного в этой пьесе:
«Нет, они только шутят. Они убивают шутя. Ничего предосудительного!» — и оба раза сильно подчеркивает слово
«они».
В тревоге Клавдий уже не спрашивает, а допрашивает Гамлета:
«А как называется пьеса?»
Гамлет также не в силах сдержать себя. Он вскрикивает: «Мы-ше-лов-ка!» Вскакивает и возбужденно ходит по тронному залу, восклицая:
«Как это?.. Метафорически!.. Вы сейчас увидите злодейское дело! Но до вашего величества и до нас это не касается. Совесть у нас. чиста.»
Иссякло самообладание Гамлета — в этом глубокая правдивость замысла Чехова: какой человек мог бы выдержать такое напряжение?
Когда актер, изображающий злодея Луциана, вливает яд в ухо спящего актера-короля, Клавдий, не владея собой, поднимается с трона и бессознательно повторяет жест Луциана.
Прямо в лицо Клавдию посылал Гамлет — Чехов громкие обличительные слова:
«Смотрите! Он отравляет его в саду, чтобы завладеть его царством!»
Королева в испуге смотрит на Клавдия. Окаменели придворные. Полоний, задыхаясь, хрипит:
«Прекратить представление!»
Обезумев, вопит король:
«Огня!.. Огня!» —
и бежит как затравленный волк. За ним королева и все придворные.
Гамлет — Чехов в исступлении вскакивает на помост актеров. Дорогой ценой досталась ему уверенность в собственной правоте и правоте Призрака. Не зная, чем успокоить себя, он восклицает:
«Музыку, музыку мне скорей!»
Но вместе с флейтистом из труппы актеров вбегают Розенкранц и Гильденстерн. Они настойчивы, даже требовательны, когда говорят, что король очень расстроен и что королева послала их за Гамлетом. И тут же бормочут о дружбе, любви и преданности.
Гамлет — Чехов хватает флейту. Подчеркнуто вежливо он предлагает Гильденстерну сыграть на ней. С каждым его отказом, с каждой репликой все жестче становятся слова принца. Они полны презрения и резких акцентов:
«Ты думаешь, что на мне легче играть, чем на флейте? Ты можешь меня расстроить, но не играть на мне!»
Чтобы сдержать себя и не ударить Гильденстерна флейтой, Гамлет — Чехов с раздражением бросал ее.
Перепуганные насмерть, онемевшие, ничтожные негодяи спасаются бегством. Но тотчас же на смену им выступает Полоний. Он не просто важен, он раздут от важности: ведь он принес Гамлету приказ королевы явиться к ней немедленно.
Гамлету — Чехову хочется смять, раздавить Полония. Схватив за плечи, принц поворачивает его, указывает на облако и быстро, возбужденно спрашивает, похоже ли оно на верблюда. на хорька. на кита.
Сбитый с толку, Полоний со всем соглашается. Гамлет со стоном отпускает его:
«О, скажите матушке, что я приду к ней. сию минуту!»
Непереносимая душевная измученность звучала в этих словах.
Сцена с матерью — сложный переход от резкого столкновения к нежной сыновней заботливости и страстному
желанию спасти мать от Клавдия.
Едва Полоний, предупредив королеву, успевает спрятаться за занавеской, вбегает Г амлет — Чехов. Бледный, с мечом в руке, он останавливается перед матерью. Начинается диалог-поединок. Реплики скрещиваются, как шпаги. Королева говорит возмущенно, гневно, угрожающе. Но волю Гамлета не сломить. Теперь он будет биться до победы. Борьба так остра, что понятен испуг королевы, когда Гамлет — Чехов не дает ей уйти и приказывает:
«Постой, садись, ты с места не сойдешь,
Пока я зеркала не покажу,
В котором ты свою увидишь душу!»
За вскриком королевы: «Помогите!» — раздается такой же вскрик Полония за занавеской. Гамлет, не помня себя, наносит молниеносный удар мечом. Слышен короткий стон. На мгновение принц застыл: он не уверен, достиг ли его меч желанной цели.
В ответ на восклицание королевы:
«О, горе! Что ты сделал?» —
Чехов — Гамлет растерянно произносил:
«Не знаю. Что? Король?»
Но когда королева испуганно и возмущенно восклицает:
«Как? Короля убить?» —
он твердо отвечает:
«Да! Так сказал я!»
Уверенный и успокоившийся Гамлет — Чехов подходит к занавеске, слегка отодвигает ее и видит Полония. Тихо, с брезгливой жалостью он бросает:
«Ты, жалкий, суетливый шут!
Тебя я принял за другого!»
Сделанного не вернуть. И Гамлет снова обращается к королеве:
«Да не ломай так рук, потише! Сядь!»
Огромная сила звучала в интонациях Гамлета — Чехова, когда он с глубокой сердечной болью говорил о «двух изображениях»: о прекрасном лице своего отца и о Клавдии, «сгубившем великого». И слова эти достигают цели. Королева стонет в смятении и раскаянии. Но Гамлет не слушает ее стонов. Он продолжает держать в одной руке медальон, который носит на груди, а в другой — медальон с изображением Клавдия, сорванный с шеи королевы. Гнев душит его. Он бросает ненавистное изображение на пол и давит его каблуком. Королева издает полный ужаса вопль: «Остановись!»
Вдруг происходит неожиданное. Гамлет умолкает и, забыв о гневе, напряженно смотрит в полутьму кулис. Звучит музыка Призрака.
Королева потрясена тем, что Гамлет внезапно стал совсем иной. Не отрывая глаз, он смотрит все туда же, вдаль, и говорит странные для нее слова, говорит еле слышно, боясь нарушить печаль и торжественность этой минуты:
«Взгляни, смотри, как тихо он уходит.
Отец мой! Посмотри: вон, вон идет он...»
Теперь, опомнившись, Гамлет — Чехов не гневается, не возмущается, он умоляет мать отбросить дурную половину сердца:
«. живи чиста с его чистейшей частью!»
Борьба окончена. Буря промчалась, и даже для Полония Гамлет находит ласковые слова:
«. Тебя, старик,
Тебя мне жаль!..»
Гамлет собирается уходить; на прощанье грустно сообщает матери о предстоящей разлуке:
«. Известно вам,
Что в Англию я ехать должен?»
Королева не отвечает. Гамлет — Чехов застывал: молчание матери делает ее сообщницей Клавдия. Скрывая свое потрясение, он медленно произносил:
«Покойной ночи, матушка, — прощайте!»
И эта внешне простая фраза говорила об огромном напряжении.
Последний акт был кульминационным. Здесь особенно сказывалось, как правильна была постоянная забота всех участников о динамичности спектакля, об его стремительной действенности.
С начала третьего акта события летели неудержимо, готовя бурный и трагичный финал. Разнообразны были краски этих сцен — от самой тонкой нежной лирики Офелии — Дурасовой до сокрушительного темперамента Лаэрта — Берсенева. Но больше всего поражало небывалое нарастание: безумие Офелии, бунт Лаэрта, известие о внезапном возвращении Гамлета в Данию — эти события, не давая опомниться, лавиной обрушивались на Гертруду и Клавдия и, как смерч, втягивали всех в свое стремительное движение.
Так было подчеркнуто трагическое сплетение линий двух мстителей за убитых отцов: Лаэрта — за Полония и принца Г амлета за Г амлета-короля.
Стихийно рождался гнусный план устроить поединок, чтобы погубить Гамлета. Отравленный меч в руках Лаэрта и яд в кубке — об этом Клавдий — Чебан говорил в неистовом ожесточении, распаляя Лаэрта жгучей ненавистью к Гамлету.
Весть о смерти Офелии завершала мрачным аккордом все события. Горячо и правдиво звучали насыщенные горем последние слова Лаэрта:
«... Душа полна
Слов пламенных, и вспыхнули б они,
Когда б их слезы не гасили. »
Страшной, непереносимой была тишина кладбища, где глухо звучали песенки, остроты и смешки подвыпивших могильщиков. Тревожно было затишье перед последней, самой сильной бурей. Ее первые грозные порывы возникали уже в отчаянии пламенного Лаэрта — Берсенева и в безысходной скорби Гамлета — Чехова над могилой Офелии;
«... Я
Ее любил, как сорок тысяч братьев Любить не могут. »
Теперь все мчится неотвратимо к роковой дуэли. Клавдий пышно обставляет поединок Гамлета и Лаэрта, словно готовится к великому торжеству, к отмщению Гамлету, к уничтожению опаснейшего врага. Вдоль рампы, на фоне внутреннего занавеса, проходят придворные. Воины проносит большие флаги На длинных Древках. Быстро Проходит взволнованный Лаэрт.
На опустевший просцениум медленно выходят Гамлет и Горацио. Мы, зрители, ведь знаем наперед все, что произойдет в последней сцене шекспировской трагедии. Но Почему мы так волнуемся за Гамлета — Чехова?
Потому, что артисту удается совершить художественное чудо. Гамлет — Чехов так произносит фразу о своем грустном предчувствии, что мы вдруг с ужасом понимаем: он ничего не знает, ни о чем не догадывается. Чехов заставляет поверить в это абсолютно. Эта вера не оставляет зрителей ни на мгновение. Волнение возрастает тогда, когда Гамлету — Чехову подносят кубок с ядом, и тогда, когда Лаэрт наносит ему смертельный удар отравленным клинком, а он, ничего не подозревая, полон только спортивного азарта. Именно от азарта ему удается выбить клинок из рук Лаэрта, протянуть ему свою шпагу, быстро поднять с пола отравленную и ранить Лаэрта насмерть.
Так с огромной убедительностью подготовляется величайший контраст состояния Гамлета, когда он вдруг узнает от умирающего Лаэрта о гнусном заговоре Клавдия. Этот контраст выражается в стихийной, ослепительной, как молний, вспышке воли Гамлета — Чехова. Он становился неописуемо стремительным. Казалось, что одним прыжком он настигал Клавдия наверху лестницы, у трона, и мгновенно закалывал его.
И Так же быстро гасла эта вспышка. Действие яда проявлялось внезапно и сильно. Смертельно слабый, соскальзывал Гамлет — Чехов с верхней площадки лестницы на руки воинов. Поддерживаемый ими, он делал несколько шагов к рампе. Покойны и светлы были его слова к Горацио:
«О, если ты меня любил, останься здесь В ничтожном мире этом,
Чтоб повесть рассказать мою».
И как заключительный аккорд внутреннего просветления, великой духовной победы звучали последние слова, которые Гамлет — Чехов произносил медленно, негромко, без малейшей аффектации:
«Конец — молчание».
Воины принимали поникающего Гамлета на огромный щит, осторожно опускали и закрывали с двух сторон знаменами. Первые грустные аккорды переходили в могучее мажорное звучание всего оркестра.
Так заканчивался спектакль «Г амлет» в МХАТ 2-м.
Пресса о «Гамлете» и, конечно, об исполнителе главной роли была очень взволнованной. Самое интересное, что отзывы о Гамлете — Чехове нет-нет да и появляются до сих пор, то есть на протяжении более сорока лет. В этих отзывах к разнобою голосов, который особенно ясно обнаружился в рецензиях о Хлестакове — Чехове, прибавились упреки в мистицизме.
Горячих противников Гамлета — Чехова и всей постановки среди критиков было и в двадцатые годы немало, но много было и восторженных отзывов. Выберем из всего потока рецензий наиболее острое «против» и самое определенное «за». Это охарактеризует бурю страстей, бушевавших после премьеры в зрительном зале и на страницах газет и журналов.
Наиболее строг был журнал «Новый зритель». Критик В. Блюм в ноябре 1924 года поместил статью под названием «“Гамлет” и критика — вместо передовой». В ней осуждаются высказывания Х. Херсонского и П. Маркова о «Гамлете». Их подход к спектаклю Блюм считает аполитичным, а Чехова обвиняет в истерии, растерянности и упадочных настроениях. Особенно нападает он на одну фразу: «Спектакль пронизан ощущением разрушающегося мира».
Блюм резко возражает: «Марксист должен знать, что идеологам сбитого с исторических позиций класса всегда кажется, что земной шар треснул пополам». В том же номере журнала В. Тихонович пишет, что «Чехов — самое уязвимое место в “Гамлете” Второго МХАТа». Рецензент считает, что с первого появления в Эльсиноре «перед нами мономан, истерик со смешными (если бы они не были больными) интонациями, с мешковатой фигурой и рыхлым лицом». Чехов, по мнению критика, виноват в том, что «микроб безумия» пронизывает весь спектакль.
Все основные нападки будут перечислены, если к словам Блюма и Тихоновича добавить две-три фразы из более поздней статьи Эм. Бескина «Алхимия Чехова»: «Сквозь пьесу Шекспира театр Чехова (подразумевается МХАТ 2-й. —
В. Г.) устанавливал свое отношение к окружающему. Он поднимал очи к небу и там искал спасения. Этот Гамлет — теософ, мистик, потерявший почву неврастеник».
На другом полюсе стоят отзывы П. Маркова, который трижды писал о Гамлете — Чехове: в рецензии сразу после премьеры, а затем, в 1925 году, в двух больших статьях. Одна из них была помещена в журнале «Красная новь», № 3, другая — в монографии «Московский Художественный театр Второй». Автор дает высокую оценку образу Гамлета, считая его новой главой «в глубочайшем творчестве Чехова... Вместо слабости, безволия, раздвоенности Чехов пронизывает Гамлета волей и жаждой действия. Более чем в других ролях — звучит в Гамлете боль и страдание за человека. В Гамлете он появился до конца собранным и внутренне наполненным. Для того чтобы так сыграть Гамлета, Чехову нужно было совершить свой трудный художественный путь. нужно было пройти через годы войны, через годы революции, через нашу стремительную и тревожную жизнь. Он пронес через эти годы лучшее, что было в русском театре и в русском искусстве. Так перекликаются Чехов и наша современность».
Не менее восторженно отозвался о Гамлете Дм. Угрюмов в журнале «Новая рампа». Он радуется, что в серый, неинтересный театральный сезон «вдруг врезался праздник», и решительно встает на защиту Гамлета — Чехова, как бы заостряет положительные отзывы других критиков и выражает свое мнение горячо и категорично: «У Гамлета — Чехова нет плоти, есть один дух, единственно дух, рожденный для бури, для протеста, для необъятных страданий человеческих, для страстей. Гамлет — Чехов весь в противоречиях, потому что он глубоко человечен, потому что какая-то частица Гамлета — Чехова есть в каждом из нас». Основная мысль рецензии Угрюмова выражена так: «Я верю, я знаю, что за одну интонацию, за одну прядь на парике Чехова — Гамлета я отдам весь московский театральный сезон с его печалью и радостью, с вылазками и провалами». Заканчивает критик, перефразируя слова Анатоля Франса, сказанные им после «Гамлета» в театре «Комеди Франсэз»: «Хочется сказать М. А. Чехову: “Вас нельзя покинуть, чтобы вся голова не была полна вами”».
Суждение подавляющего большинства зрителей было самым восторженным, что проявилось особенно сильно уже на премьере спектакля. Об этом в газетной заметке было написано: «После окончания спектакля переполнившие зал зрители, деятели искусства и прессы устроили артистам овацию, и А. В. Луначарский передал М. А. Чехову грамоту о присуждении ему Наркомпросом в согласии с союзом работников искусств звания заслуженного артиста государственных академических театров за его заслуги на русской сцене. М. А. Чехов ответил, обращаясь к публике: “Я принимаю эту незаслуженную честь, как ответ на любовь, которую я всегда искренне стремился передавать со сцены в зрительный зал”. Публика долгой, горячей овацией приветствовала самого молодого, любимого заслуженного артиста и всех руководителей и артистов спектакля».
Однако не все были восторженными поклонниками «Гамлета» в МХАТ 2-м и Чехова в роли Гамлета. Немало было и таких, на ноге игра Михаила Александровича в этой роли производила впечатление неврастеничной и напряженной, временами даже болезненной.
Причиной было, вероятно, то, что эту роль Чехов начинал, как и большинство своих ролей, сразу «на самой высокой ноте», вкладывая в первые же сцены всю силу своего творческого волнения; не в каждом спектакле у актера оказывалось достаточно сил на огромный размах роли, на все острые средства выразительности для передачи «безумия» Гамлета, особенно в темпераментных сценах второй половины роли, в таких, как «Мышеловка» или сцена в спальне королевы. Сказывалось, конечно, и то, что актер видел образ Гамлета в своем воображении гораздо совершеннее, сложнее и тоньше, чем ему удавалось воплотить это на сцене. Такая творческая неудовлетворенность не могла не отражаться на его игре.
С подкупающей искренностью Чехов неоднократно признавался: «Вначале я переживал при подходе к Гамлету чувство огня, я говорил с режиссерами, что это живет во мне, как нечто огненное. Потом чувство огня стало оформляться, я помню и сейчас ритмы жестов. Самих жестов не было, но ритмы их были, и я определял их как нечто сильное, граненое и лаконичное. Во сне я услышал голос Гамлета. Одна знакомая певица пела мне во сне голосом Гамлета. Это было прекрасно. Я повторяв за ней во сне, а проснувшись, я помнил часа два, повторял также все время, но затем забыл и навсегда».
Легко представить себе, что при таких специфических актерских муках каждый спектакль для Чехова был борьбой за приближение, хотя, бы на шаг, к мерещившемуся идеалу. А в такой борьбе неизбежны срывы, промахи, частичные неудачи.
Вот почему Чехов искренне согласился с критикой К. С. Станиславского, который был для нею самым строгим и самым авторитетным судьей, «После генеральной репетиции “Гамлета” К. С. Станиславский сказал мне, что хотя ему и нравится многое в моем исполнении роли Гамлета, но что я все-таки, по его мнению, не трагик в смысле амплуа и что я должен избегать чисто трагических ролей. К. С. Станиславский был, конечно, прав — у меня нет настоящих “трагических” данных, но я, тем не менее, думаю, что если бы мне удалось сыграть Гамлета таким, каким является он моему воображению, я сумел бы до некоторой степени — и, может быть, в своеобразной форме — передать трагизм Гамлета».
После Гамлета в последние годы пребывания в Москве Михаил Александрович сыграл всего две роли; сенатора Аблеухова в пьесе Андрея Белого «Петербург» и Муромского в «Деле» А. В. Сухово-Кобылина. Огромный успех этих ролей доказал, что актерское мастерство Чехова стало недосягаемо высоким, виртуозным.
Итак, блестящий творческий период в Москве завершился, как и начался, ролями «стариков», Но если бы между 1913 и 1927 годами провести «кривую роста», она резко взлетела бы вверх! И трудно сказать, качая из последних ролей стоит выше: Аблеухов или Муромский. Каждая из них по-своему сильна, каждая по-своему шедевр.
трудный эксперимент
Пьеса Андрея Белого «Петербург» (авторская инсценировка одноименного романа) была второй после «Гамлета» постановкой, осуществленной по инициативе Чехова.
Тот, кто подумал бы, что Чехов ставил «Петербург», желая сыграть главную роль, очень ошибся бы. Как всегда, Михаил Александрович не руководился такими соображениями. Единственной причиной его инициативы было то, что он торопился выполнить свое обещание труппе: в течение года на больших и сложных спектаклях проверить и осуществить свои мысли о новой, совершенной актерской технике.
Репертуарные планы Чехова нисколько не стесняли творческих замыслов других. За предшествующие годы для И. Н. Певцова, вступившего в труппу театра, были поставлены Б. М. Сушкевичем «Расточитель» Н. С. Лескова и «Король Лир» В. Шекспира. А. Д. Дикий поставил «Героя» Д. Синга, а позднее «Блоху» (по Н. С. Лескову). В. С. Смышляевым были сделаны постановки: «Укрощение строптивой» В. Шекспира и «Орестейя» Эсхила.
Некоторые из этих спектаклей были удачны и пользовались успехом, но надо прямо сказать, что работы над «Гамлетом» и «Петербургом», которыми руководил с большим увлечением и вдохновением сам Михаил Александрович, остро интересовали большинство коллектива.
Как всякий эксперимент, это вызывало восторги одних и возражения других, что вполне понятно: задачи в этих работах были сложные, особенно в постановке «Петербург», так как ни один театр до этого не пробовал осуществить на сцене подобный литературный материал. А Чехова и всех участников спектакля увлекла именно оригинальность языка и всей стилистики этого романа, рисующего развал российской бюрократической машины в 1905 году.
Пожалуй, описать Чехова в роли Аблеухова труднее, чем в любой другой его актерской работе, по многим причинам. Первая из них — своеобразие, сложность и спорность романа и пьесы. Вторая причина — своеобразие, сложность и признанная всеми гениальность образа, созданного Чеховым в этом спектакле.
Автор «Петербурга» Андрей Белый — один из крупнейших представителей русского символизма. Перечитывая теперь этот роман, отчетливо видишь, что идейная позиция автора остается расплывчатой, несмотря на высокое мастерство языка, оригинальность многих описаний и яркость отдельных эпизодов. Белый искренне стремился дать сатирически острую, широкую картину «горящей империи», но взглянул на надвигающуюся революцию, как писатель-символист. Такая точка зрения не может не страдать ограниченностью и неясностью.
А когда для постановки в МХАТ 2-м Белому пришлось пожертвовать огромным количеством литературного материала, все недостатки романа еще более обнажились. Важные общественно-значительные линии в спектакле не были достаточно выявлены. Обедненный сюжет стал на сцене схематичным, временами даже примитивно-мелодраматическим, а главное, малопонятным.
Роман «Петербург» написан трудным языком, сложной ритмической прозой. Автор стремился придать импрессионистическую миражность и отдельным образам и всему ходу действия.
Хотя пьеса освободилась от многих «туманностей» романа, но все же была трудной для восприятия и вызывала много возражений. Петербург 1905 года показан в пьесе, как я в романе, через сложное сплетение взаимоотношений между множеством самых разнообразных действующих лиц, начиная от революционно-настроенной толпы на улице и кончая студентом-белоподкладочником, сыном весьма важного сановника Аблеухова.
Чтобы объективно и всесторонне описать работу Чехова в этом спектакле, предоставим прежде всего слово В. Блюму, писавшему о «Петербурге» в самых резких выражениях:
«Вся постановка стоит под знаком безнадежных усилий соединить несоединимое — Андрея Белого и здравый смысл. По пьесе как будто выходит, что вся эта "смычка"революции с салоном сработана шпиками и провокаторами. Пусть. Но в таком случае, зачем же около этого пустякового обстоятельства разводить столько шума и пафоса? Если содержание определенно сатирическое, то с какой стати эта “серьезность” формы — почти трагедийного порядка?
... Работа театром проделана огромная. Одно преодоление ужасающей безвкусицы и фальши андреебеловской рубленой прозы — чего стоит!.. Удивительно ловко пригнан театром темп и ритм спектакля — гибкий, исключительно непринужденно вмещающий и гротеск и патетику. И все это — вотще!
... Совершенно особняком в спектакле стоит, заслоняя его собой, огромное творчество Чехова (Аблеухов-отец). Когда Г оремыкин был вторично призван к власти, у него вырвалась острота: “Меня вынули из нафталина. ” Вот такого вынутого из нафталина дряхлого “государственного деятеля” и изображает Чехов — и как изображает! Давно мы не видами такого мощном размаха актерской стихии, такой вакханалии актерского мастерства! И что самое удивительное, сколько здоровья и полнокровья в развернутой здесь Чеховым “смеховой” гамме — от мягкого юмора через шарж и гротеск к необузданной буффонаде!
От Чехова — Аблеухова оторваться невозможно; но когда его нет на сцене, плечи сами собой поднимаются, руки разводятся, и несчастный зритель жалобно стонет: “Скучно. Непонятно.”»
Не менее своеобразно и решительно выражает свои мысли о спектакле «Петербург» еще один рецензент, К. Фамарин:
«В этом спектакле надо отчетливо разграничить — “что” и “как”.
“Что” — сама инсценировка, комплекс идей, преподносимых “Петербургом”.
Этот капитальнейший роман является, в сущности, одной из последних глав предвоенного лирического импрессионизма в форме и богоискательского символизма по существу.
... Театр, видимо, делал ставку на тот сценический импрессионизм, для которого “Петербург” дает обильный материал и который так люб этому театру, а также на роль тайного советника Аблеухова для Чехова.
Здесь переход от “что” к “как”.
И прежде всего к Чехову.
В Аблеухове Чехов развернул картину потрясающего — я не нахожу Другого определения — мастерства. А Хлестаков? Не знаю, — пожалуй, Аблеухов даже выше его Хлестакова. Чехов изумительно уходит от “литературщины”, от расслабленной эмпирики “переживания”. Его Подход — чисто театральный, действенный. Он жив каждый отдельный момент, даже вне общего Содержания, вне логики целого. Он не Психологичен, а психодинамичен. Начиная от маски лица и кончая сгустками движения и речи. И только один раз за весь вечер, в сцене ночной встречи с сыном, у артиста прозвучали неверные натуралистические, клинические нотки. Аблеухов ли это из “Петербурга”? Нет. Если хотите — Чехов оправдывает Аблеухова, он делает его каким-то мягкозоологическим, придает ему черты детскости, и в конце концов, незлобивости. Меж тем, на самом деле, по автору, — это расщепленный Медный Всадник, Двойник его, бюрократический кошмар. Но в блеске отдельных сценических моментов, отдельных кадров, в яркости химерического гротеска видишь только актера и сверкающую работу его. Совершенно незабываемое мастерство. Подлинная биомеханика, подлинная динамическая театральность.
И как-то странно не вязалась рядом с Чеховым вся остальная трактовка окружающих персонажей в плане тяжелого психологического импрессионизма.
... Технически в спектакле многое разрешено интересно. Хороши музыкально-шумовые оформления, построенные тоже на динамическом принципе, — они обрываются, чтобы пропустить реплику актера, и затем продолжаются. И целиком они как-то не аккомпанируют, а органически действуют, слитно со словом. Это смело и правильно».
Разберемся подробно в этих отзывах. В них все очень показательно: и излишняя горячность, и крайность выражений, и. путанность. Особенно же показательно то, что, критикуя спектакль, строгие рецензенты возносят на невиданную высоту игру Чехова. Значит, даже им мастерство актера в этой роли показалось превосходящим все, что приходилось видеть: потрясающим, незабываемым, стихийным, вакханальным, а главное здоровым и полнокровным!
Такие эпитеты могут вырваться только у человека, захлебывающегося от восторга. И я вполне понимаю их, понимаю даже, что именно от этого затопившего их восторга они и не нашли определений более глубоких и правильных, а ограничились эпитетами довольно неуклюжими, не говоря уж о таком, мягко выражаясь, странном термине, как «смеховая гамма».
Но дело, конечно, не в мелочных придирках к лексике рецензий. Дело в том, что одних восторженных восклицаний очень мало по отношению к этому актерскому триумфу. Надо постараться — особенно для тех, кто не видел Чехова в роли Аблеухова, — восстановить хотя бы отдельные, наиболее характерные детали этой роли.
Подготовка этого спектакля, как и все постановки, в которых Чехов играл или режиссировал, была в высшей степени своеобразной, непохожей на другие, предыдущие. В данном случае он не был режиссером — спектакль ставили
С. Г. Бирман, В. Н. Татаринов и А. И. Чебан, но душой всей работы являлся, несомненно, он. Более того, его настолько интересовала работа над всем спектаклем, над основными компонентами постановки, что он, казалось, забывал о своей роли. Его увлекала и заботила композиция будущего спектакля, атмосфера каждой картины, декоративное решение, трактовка многочисленных (даже маленьких) ролей, а своя роль оставалась как бы в тени. Этот интерес к работе над всем спектаклем начался с большого увлечения ритмической прозой. При том огромном значении, которое Чехов придавал ритму всего спектакля, ритмизованный текст привлекал его как первый шаг к внутренней музыкальности спектакля, как один из важных элементов усовершенствования актерской техники, освобождения актера от натурализма. Заражая всех своим увлечением, Чехов торопился передать нам, участникам спектакля, начатки новых приемов игры на сцене.
Ежедневно перед репетициями Михаил Александрович предлагал нам все новые ритмические упражнения, простые, ясные и необычайно практически важные для работы над текстом ролей. С каждым упражнением мы открывали в ритмической прозе пьесы свежие выразительные средства, музыку каждой роли и всего спектакля. Так была достигнута та основная творческая победа всего ансамбля участников «Петербурга», которую признал даже не расположенный к МХАТ 2-му рецензент. Недаром он вынужден был написать: «Удивительно ловко пригнан темп и ритм спектакля — гибкий, исключительно непринужденно вмещающий и гротеск и патетику!»
Мы, конечно, не занимались тем, чтобы холодно и ремесленно «пригнать» друг к другу ритмы и темпы. Мы с большим творческим увлечением входили в этот своеобразный мир ритмов и темпов. Чехов вел нас туда с удивительной педагогической легкостью и мудростью, секрет которой был очень прост: он сам был очень увлечен и предчувствовал, что актер многое может найти на этом пути.
Ну, а его собственная роль? Как ни странно, надо прямо сказать, что на протяжении всех черновых репетиций роль Аблеухова не звучала. Она не только не выдавалась среди других ролей, создаваемых участниками спектакля, но даже несколько терялась, стушевывалась, оставалась малоприметной. И голос Михаила Александровича, часто уже на первых репетициях приобретавший яркую характерность, во время работы над образом Аблеухова почти не менялся, был таким же, как в жизни, и ничем не определял направление, в котором пойдет актер при создании новой роли.
Вместе с тем репетировать было легко. В роли Аблеухова Чехов был не просто внимателен к партнерам, к малейшим нюансам их реплик, он был как-то подчеркнуто внимателен, необычайно чуток, словно хотел глубоко вобрать в себя атмосферу каждой сцены со всеми мельчайшими деталями. Это учило и нас самому острому и чуткому общению с партнерами. Создавался, рос и креп подлинный ансамбль. Мы с естественным нетерпением ждали, когда же определится образ Аблеухова, и в то же время понимали, что совсем неспроста именно так ведет свою работу Михаил Александрович, что это — своеобразный метод, прием специально для данной роли. И очень скоро нам стало ясно, что цель Чехова удивительно проста и глубоко правильна! Для создания роли в таком сложном спектакле ему более, чем когда-либо, нужно было ощутить композицию живых, творческих звучаний всех ролей — от основных до самых маленьких.
Активно помогая участникам спектакля находить правильные пути, расти в ролях, Михаил Александрович внимательнейшим образом следил за тем, чтобы его роль ни в чем не была оторвана от ансамбля, чтобы ее корни глубоко вросли во всю композицию, чтобы роль Аблеухова органично выросла из всего ансамбля.
Величайшее внимание, предельная чуткость, самоотверженная работа над спектаклем в тесном содружестве с режиссурой — все это было накапливанием огромных, точнейших, безошибочных ориентиров для создания совсем особой центральной роли.
Аблеухов в спектакле центральная фигура, все в пьесе происходит из-за него, и в то же время он ничто. Аблеухов грозный сановник, облеченный огромной властью, на самом же деле это лишь оболочка, внутри которой пустота. Он — фигура, возвышающаяся, как недосягаемый монумент, над людьми, над улицами, надо всем городом, над страной, а по существу, он — порождение обреченных монархических порядков, плоть от плоти всех тех, кто копошится в старом и не понимает, панически боится грядущего нового.
Как и в какой момент Чехов, тщательно готовившийся, наконец создал этот сложный художественный образ? Это произошло только на генеральных репетициях. И произошло как творческое чудо.
Первая генеральная репетиция, когда впервые соединяются все элементы спектакля — грим, костюм, свет, музыка, шумы, — настолько волнующая и мучительная для режиссуры и для актеров, что недаром многие зовут ее «адовой». На такой репетиции нет ни одного постороннего человека.
Мы, молодые актеры, свободны в той картине, которая сейчас пойдет. Осторожно, не мешая режиссерам, входим в томный зрительный зал.
Занавес открывает огромный холодный кабинет типичного петербургского «присутствия». Здесь впервые появляется Аблеухов — Чехов. Раздаются первые его слова, еще, еще несколько фраз.
Мы почти вскакиваем со своих мест. Потрясенные, перешептываемся:
— Кто там за колоссальным черным столом, в огромном кресле? Чехов?!
Нет, там нет не только Михаила Александровича, которого мы так хорошо знаем в жизни, там нет ни одной интонаций, которая звучала на репетициях. Может быть, это эксперимент режиссуры? Может быть, для какого-то опыта загримировали и одели кого-то совсем другого? Сейчас эти мысли кажутся наивными, смешными, но надо самому увидеть такую силу перевоплощения, Чтобы понять наше потрясение.
Это Чехов? Не может быть! Огромный лысый череп. Огромные торчащие в стороны уши. Летучая мышь! Уши Победоносцева! Маленькая, худая фигурка, затянутая в черный сюртук, едва возвышается над столом. Вернее, она Тонет в кресле, а над столом качается голая голова летучей мыши. И голос совершенно неузнаваемый, густой, глубокий властный бас, приводящий в трепет подчиненных и сатирически подчеркивающий мертвенную пустоту и никчемность грозных распоряжений.
Так вспыхнули ослепительным факелом на первой генеральной все мысли, терпеливо собранные актером. Так воплотилось в безошибочную форму все глубоко обдуманное и прочувствованное.
Это не просто создание удачной характерности. Это — полное, творческое перевоплощение, создание того, что поистине заслуживает названия живого художественного образа, органически слитого с актерским ансамблем, со всеми элементами спектакля.
Проследим за картинами, где участвует Чехов. Но предварительно напомним читателю содержание спектакля.
Сенатор Аблеухов занимает один из самых высоких постов в Российской империй. Он — глава чиновной бюрократической машины, он близок к императору. Вокруг Аблеухова плетется сложная интрига. Событиям 1905 года Андрей Белый придает особый, миражный характер: из Тумана осеннего дождливого Петербурга выступают фигуры провокаторов и террористов, обывателей и рабочих, чиновников и веселящейся аристократии, изломанной дамочки Софьи Петровны и еще более Изломанного, влюбленного в нее Николая Аполлоновича, сына сенатора. Назревают революционные выступления рабочих, носятся слухи о терроре, о возможном покушении на Аблеухова, ненавидимого всеми. Даже в чиновных верхах говорят, что он «напомнит эпоху фон Плеве... монгольское иго почувствуем...»
На самом же деле Аблеухов — опустошенный, впадающий в детство, почти выживший из ума старик. Его семейная жизнь расползлась по всем швам: сын-выродок, свихнувшийся на изучении разных философий, а жена, Анна Петровна, на старости лет уехала с любовником за границу. Аблеухов сознает свою обреченность и пытается бороться, подавляя в себе страх смерти, растерянность перед грядущей гибелью империи и острую боль от крушения семейной жизни.
Лучше всего это выражает его ответ на разумные слова старого друга, графа Лейдена, прямо говорящего о гибели России и о том, что Аблеухову надо уйти в отставку. Вот монолог, которым Чехов в первой же картине спектакля сразу погружал зрителей во всю сложность и противоречивость внутреннего состояния Аблеухова: «Говорите — отставка. Куда мне отставиться? А? На Гагаринскую? В холодные стены? И видеть из окон пространства воды? Там лед, лед; здесь (показывает на лоб) какие-то праздные игры; Живешь, так сказать, у себя в голове. Я там бегаю годы по комнатам — знаешь-те ли — размышляю. ме-ме; и пришел к заключению: домашний очаг просто сток человеческой мерзости. Куда же отставка-то?.. Что же останется? Отправление органических функций на фоне горящей империи?»
Развиваясь усложненными, парадоксальными ходами, действие перебрасывает зрителя из квартирки-бутоньерки Софьи Петровны на мокрую улицу; из высокого правительственного учреждений на Гагаринскую — в огромную неуютную квартиру Аблеухова; с шикарного великосветского бала — в подозрительный ресторанчик и снова в безнадежно холодные апартаменты сановника.
Этот калейдоскоп картин подчеркивает, что Аблеухов и весь клубок людей вокруг него неудержимо катятся к оглушительному взрыву бомбы, разрывающей на клочья и коляску, и кучера, и самого сенатора, который в расшитом золотом мундире, в белых камергерских панталонах и в треуголке с плюмажем торжественно направлялся к царю.
Так кончается пьеса, которую правильнее всего было назвать картинами из романа Андрея Белого «Петербург».
В первой из этих картин — в кабинете сенатора — подобие жизни: телефонные звонки, властные распоряжения, грозные распекания за какую-то ненаписанную справку по делу номер такой-то, но от этого становится особенно ясно, что ушастый нетопырь — всего-навсего оболочка. Главное — страх и растерянность, растерянность и страх.
Вот Аблеухов признается графу Лейдену в том, как судорожно держится он за свое кресло. Вот уединяется в соседнюю комнату, прячется ото всех с ничтожным, грязным сыщиком Морковиным и трясущимися губами просит защиты от странного субъекта, который повсюду подстерегает его, чтобы убить. Вот получает подтверждение этому по телефону и вскрикивает с ужасом: «Как?.. Покушение?..»
Трагической двусмысленностью звучит фраза просительницы, которая вся в черном появляется в этот момент на пороге его кабинета. Протягивая к нему руки, она говорит: «Ваше высокопревосходительство, смерть имеет права свои.» В стремительной смене нескольких эпизодов одной картины Чехов показывал Аблеухова многосторонне, остро, на пределе напряжения, показывал его почти задыхающимся в борьбе с обреченностью. Актер вел картину с таким накалом, который казался почтя фантастическим. Трудно было поверить, что старик Аблеухов может долго выдержать все, что его терзает.
Мало сказать, что здесь возникало головокружительно быстрое развертывание судьбы Аблеухова. Нет!.. Видели ли вы, как высокая, старая-старая постройка — замшелая башня или колокольня, — вздрогнув от подземного толчка, вдруг начинает наклоняться, и вы с замиранием сердца не можете оторваться от этого зрелища, смотрите, смотрите и ждете, как она рухнет? Так ждали зрители следующих картин с участием Аблеухова — Чехова.
И вот последняя картина первого акта. Мы в огромных комнатах аблеуховской квартиры на Гагаринской. Даже сюда, сквозь толстые стены, в мертвую тишину сенаторского дома вползают, врываются странные, тревожные слухи. Семеныч, мажордом Аблеухова, вернее, его дядька, простодушный и мудрый, почтительно преданный, но вечно брюзжащий — на манер старой няньки, — тяжело вздыхая, вычитывает из газетного листка: «Вчера, в 7 часов вечера, у Цепного моста снова замечен человек, одетый в красное домино. Это уже третий случай его появления. Ограбили лавку купца Авгиева.
Провизора Хаху зарезали...»
Зевая, появляется на сцене вялый, заспанный Николай Аполлонович. Сейчас начнет выясняться, какие он наделал глупости и как тяжело придется за это расплачиваться. Скоро обнаружится, что красное домино — его нелепая затея. Неожиданно появляется некий Александр Иванович с таинственным узелком и напоминает Николаю Аполлоновичу, что тот дал клятвенное обещание партии «быть исполнителем казни», а пока поручает ему спрятать и сохранить узелок. Александр Иванович говорит так тревожно, так конспиративно, что не возникает никакого сомнения: в узелочке-то бомба.
Николай Аполлонович в холодном поту убегает с Александром Ивановичем в свои комнаты, так как хлопнула входная дверь: это возвращается домой из присутствия Аблеухов-отец. Усталый, семенит он на расслабленных ножках по комнатам. Нет в нем и следа грозного сановника. Хихикая, пристает он к Семенычу с глупейшими вопросами:
— Кто всех почтенней? Действительный тайный советник? Всех почтенней. ме-ме. трубочист. перед ним посторонится и действительный тайный. Запачкает сажею. Только есть еще должность почтеннее: ватерклозетчик.
Нелепой буффонной фигуркой становился тут вдруг Аблеухов — Чехов — становился одновременно и смешным, и жалким, и странным.
Ворчит Семеныч, уходя к себе в лакейскую:
— Да вот — зашел ум за разум, а все от делов государственных.
И тут, по глупейшей случайности, Николай Аполлонович и Александр Иванович сталкиваются у дверей с Аполлоном Аполлоновичем. Общее смущение. Даже испуг. Николай Аполлонович бормочет какие-то неубедительные объяснения:
— Вот занимаемся. мы готовимся. вместе. к экзамену.
Александр Иванович торопливо уходит. Но отцу и сыну наедине еще тяжелее. Косноязычно и безуспешно пытаются они хоть что-то сказать друг другу и не могут. В этот короткий момент Чехов заставлял зрителей почувствовать страшную, зияющую бездонностью пропасть между отцом и сыном. Неизбывной усталостью, жутким холодом веяло от заключительных слов Аблеухова:
— Впрочем, если вопрос мой некстати. Ну и так. там. Я, знаешь-те ли. я устал. доброй ночи.
И поспешно идут каждый к себе.
Вскоре Аполлон Аполлонович проходит через сцену в халате, со свечкой в руке и с газетой под мышкой. А Николай Аполлонович прошмыгивает на улицу в красном домино, накинув на плечи николаевскую шинель.
Семеныч один бредет со свечкой и бормочет:
— Барчонок-то этот, прости прегрешения наши, о господи, химик.
Подчеркивая томительную тишину, щелкает за кулисами какая-то задвижка. Семеныч почтительно произносит:
— Его высокопревосходительство в ватерклозете.
Занавес закрывает этот дом-склеп.
Второй акт можно назвать словами одного из охранников: «Липпанченко действует». Он пронизан интригами и провокационными выходками Липпанченко, который работает в полиции, а выдает себя за революционера. В угоду «и нашим и вашим» он готовит гибель Аблеухова. Все пущено им в ход с лихорадочной поспешностью. Через какую-то курсистку и легкомысленную Софью Петровну он посылает Николаю Аполлоновичу таинственную записку с приказом «приступить к исполнению дола», то есть к покушению на отца. Кончается гнусная записочка фразой: «Материал в виде адской машины вам передан вчера вечером».
Записку передают на шикарном великосветском балу, и тут же устраивается глупейший маскарад: охранники в черных домино поют «Со святыми упокой.» и нашептывают Николаю Аполлоновичу страшные фразы об убийстве отца.
Сюда же, на бал, приглашен и Аблеухов-отец. Встреченный восторженным низкопоклонством, Аблеухов — Чехов вступал в огромный, залитый светом зал почти как царственная особа. Он на вершине, Это — взлет, высочайший и последний: по указанию Липпанченко черные домино сталкивают его нос к носу с сыном, одетым в красное домино, то самое красное домино, позорно-глупо мелькавшее на улицах.
Прошли уже десятки лет, но никогда не забыть интонации Чехова, когда Аблеухов говорил сыну:
— Я узнал тебя, Коленька.
Смертельная рана в самое сердце, падение с вершины в пропасть, позор, крушение, гибель — все в этой выдохнутой одним дыханием фразе.
Но охранникам этого мало: они провоцируют Аблеухова-отца выступить с какой-то напыщенной речью, нагло перебивают его и запутывают до такой степени, что Аблеухов, разбитый и раздавленный, с позором покидает зал, куда всего несколько минут тому назад вступил так царственно.
А Аблеухова сына сыщик Морковин насильно тащит в гнуснейший грязный ресторанчик, где полно самых подозрительных посетителей и в воздухе носятся бредовые выкрики пьяниц, Здесь добивают Николая Аполлоновича. Пофиглярничав и похихикав, Морковин напускает на себя грозную серьезность:
— Я в охранное отделение ведь подставлен от партии. Ну-те, товарищ. Условимся прямо о дне. Не для шуток привел сюда вас. Вас арестуют теперь: документик — записка — при мне: вы ее обронили на бале — так я подобрал. пользуясь — да-с — положением в охранке, отомщу я за партию. Вы подумайте, поторопитесь. А срок — трое суток.
Морковин уходит, не простившись. Торжествует Липпанченко, наблюдавший за всем издали. Но и за ним наблюдают зорко рабочие и их вожак Неуловимый. Это люди здравого смысла, твердой воли — те, кто сметет в свое время и гнет, и глупость, и грязные махинации.
А пока, словно обезумевшие, устремились Аблеуховы, отец и сын, к себе на Гагаринскую. Только в том случае, если мы ни на мгновение не будем забывать, что оба они потрясены до сумасшествия, только тогда сможем мы представить себе, какой остроты достигала эта сцена Аполлона Аполлоновича и Николая Аполлоновича в исполнении Чехова и Берсенева.
Их потрясение вызывало не жалость, а гораздо более сложные чувства: метания этих двух опозоренных, гибнущих существ, вспышки неожиданных, искренних порывов у людей, которые раньше были так далеки от всего душевного, сердечного, — открывали зрителям неведомые доселе свойства этих людей.
Запыхавшийся, вбегает в свои апартаменты Аполлон Аполлонович, мечется, хватая воздух ртом. То обращается мысленно к тем, кто издевался над ним на балу, и кричит им:
— А? законов нет? Правил нет?.. Нет-с, законы, государи мои, есть. пока есть.
То вдруг начинает вспоминать детство Коленьки:
— Я его и таскал, и подкидывал, и стишки сочинял;
«Дурачок, простачок,
Коленька танцует,
Он надел колпачок,
Не коне гарцует».
— Ну и вот; дотанцевался...
Тут на Аблеухова сваливается еще один камень: Семеныч сообщает, что из-за границы вернулась жена Аполлона Аполлоновича, Анна Петровна:
— Они адресок тут оставили.
Напрягая остатки старческого голоса, Аблеухов резко обрывал Семеныча:
— Не ваше тут дело. Вам пыль стирать. пыль. Много пыли. — и взбирался высоко на лесенку, чтобы сметать со шкафов тучи пыли, не замечая, как издеваются над ним за спиной лакеи.
Тогда появляется Николай Аполлонович. Полыхая красным домино, он проносится в свои комнаты, дрожащими руками отдирает письменный стол, достает узелок и роняет стул. На шум на пороге его комнаты появляется отец.
Сложные чувства выражало в этот момент лицо Аблеухова — Чехова: боль, негодование, обида, растерянность, брезгливость и смутная жалость к сыну, стоящему перед ним все в том же нелепом красном домино.
На мгновение в Аблеухове — Чехове вспыхивал гнев. Взлетала кверху его рука, словно он хотел ударить сына, и тотчас бессильно поникала. Отец с готовностью, даже с какой-то радостью принимал бестолковые объяснения сына, что тот надел домино, держа пари. Смертельно усталым голосом Аблеухов сообщал сыну о неожиданном приезде матери и обрывал себя:
— Об этом мы после. Ступай.
Они расходились в полуобморочном состоянии. Еле дойдя до своего стола, Николай Аполлонович, как в бреду, вынимает из узелочка сардинницу с часовым механизмом:
— Вот оно. Бомба. Тикает!.. В реку!
Но силы оставляли его. Он терял сознание и опускался в кресло.
Отец был не в силах отойти от двери сына и снова входил к нему. Тут начиналось самое страшное, что доводило зрителей до крайнего напряжения. Ничего не сознавая, приняв обморок сына за сон, Аблеухов — Чехов вдруг, совершенно как ребенок, заинтересовывался сардинницей:
— Скажите, пожалуйста, тикает. Курьезная штука. — и на цыпочках уносил к себе тикающую адскую машину, как интереснейшую игрушку, там рассматривал ее и пробовал открывать ножичком.
В это мгновение приходил в себя и вскакивал с кресла Николай Аполлонович, с ужасом замечал исчезновение сардинницы. Вдруг догадывался, что унести ее мог только отец, чья смерть заключена в этой железной коробке.
Николай Аполлонович влетал к отцу и застывал на секунду, видя, как тот ковыряет бомбу ножом. Короткая борьба. Вот сын вырвал коробку у отца. Неуклюжее, неосторожное движение, и Николай Аполлонович ронял смертоносную сардинницу. Отскочив назад, он со сдавленным стоном закрывал лицо руками. и зрители в этот миг невольно резко откидывались на спинки кресел. Тотчас прекращалось тревожное тикание, и. наступала полнейшая тишина. Да, тишина! Ее неожиданность действовала оглушительно.
Следовала одна из самых удивительных сцен Аблеухова: смеясь заразительным детским смешком, Чехов наклонялся, играючи высыпал из сардинницы желтый песочек и с наивным изумлением говорил:
— Песок. пески.
Не веря в фантастическое счастье, сын открывал лицо и без сил опускался на ближайший стул, шепча:
— С песком?!. Слава богу.
Потом из сардинницы выпадает маленький пакетец, в нем. фига и масло, а на бумажке написано «фига с маслом». И отец и сын безумно рады, что все можно превратить в смешной анекдот. Сын начинает этот глупый анекдот фразой:
— С дамой шутки шутил.
А отец подхватывает:
— А она тебе: вот вам. м-ме. кукиш с маслом. Не без остроумия.
У сына хватает сил, чтобы сказать: «Простите меня.» — а отец едва успевает тихо, устало и нежно произнести: «Будь же впредь откровеннее.» — и вдруг хватается за сердце:
— А черт дери — как колотится. полно. иди и оставь там пари.
Обессиленные, полумертвые, они медленно расходятся. Семеныч укладывает старика в постель, как маленького ребенка. Последнее, что доносится до зрителей из-за кулис, расслабленный голос сенатора и его дурашливое хихиканье:
— У Коленьки — хи, хи, хи — там, там сердечное дело. пари там. и разные кукиши с маслом.
Медленно ползущий занавес заглушает дальнейшее бормотанье. После короткой паузы открывается контрастная картина: много света и воздуха, вдоль всей авансцены протянулась стена богатейшей голубой гостиной. Да стены-то, собственно, и нет: огромные окна чередуются с огромными зеркалами. Но все это какое-то застывшее, неживое. Застывшими, словно одеревеневшими кажутся и Аблеухов-отец и Николай Аполлонович. Душераздирающим контрастом звучит непрерывная, пошлая болтовня Анны Петровны, снова водворившейся в дом на Гагаринской. Глупыми и неуместными кажутся ее речи о том, что «ландшафты, пейзаж и красивый мужчина — все это имеет громаднейший смысл — и религия.» Карикатурой выглядит ее приторный сантимент при встрече с сыном:
— Милый Кука!.. Мальчик мой, милый ушанчик.
Диссонансом после всего пережитого вчера и отцом и сыном звучит ее игра на рояли и чувствительное пение «Уймитесь, волнения страсти. »
Когда Аблеухов, собираясь ехать к царю, чтобы подавать в отставку, проходит через комнату — затянутый в мундир, при шпаге, с синей лентой Белого орла, сухой, прямой, как палка, и мертвенно-бледный, — Анна Петровна и тут находит самые пошлые, пафосные слова!
— Уноситесь в райские сферы?.. По ступеням карьеры?.. — и, обернувшись и сыну, добавляет. — Говорю — не отпустят: вернется — по-новому он вознесенный там. в сферы свои.
Николай Аполлонович смотрит в окно и медленно, безразличным тоном произносит:
— Поехали.
И тогда раздается оглушительный взрыв.
Николай Аполлонович в безумии. Анна Петровна с животным воем бросается к двери. С улицы доносятся крики толпы, торжествующие крики.
Издали, нарастая, приближается пение мощной демонстрации:
«Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем!»
Теперь можно спросить, ну а как же надо понимать все хитросплетения Липпанченко? Зачем «кукиш с маслом»?
Именно этот вопрос и задает своему шефу сыщик Морковин, не предвидя еще, что сенатор будет убит. Ответ Липпанченко несколько путанный, туманный:
— По-вашему, следовало им подкладывать настоящую бомбу? Не лучше ли нам оскандалить сенатора перед верхами позорной историей с сыном, меж тем «узелком» усыпить внимание партии — и результаты достигнуты. Сенатор уходит в отставку, звездная палата довольна, и партия крепко у меня в руках!
Значит, взрыв бомбы, который происходит вскоре после этого объяснения, потряс и Липпанченко и Морковина. Судьбы этих крыс теперь в руках Неуловимого.
Так приходилось зрителям разгадывать и додумывать фабулу. Что принес им при всех недоговоренностях этот спектакль, достаточно ясно и подробно выразили рецензии, приведенные в начале главы.
Ну а что принесли театру две экспериментальные работы Чехова? Какие конкретные художественно-воспитательные цели ставил Михаил Александрович перед собой и перед актерами, работая над «Гамлетом» и «Петербургом», и чего он успел добиться?
На эти вопросы правильно, четко и исчерпывающе дает ответ А. И. Чебан в своем докладе «О творческом методе МХАТ Второго», прочитанном в театре несколько лет спустя (31 января 1932 года). «Что я получил от Чехова, как художника сцены:
1) тренировку себя, как актера, как инструмента на занятиях; 2) вкус к юмору в ролях и в жизни; 3) понятие о ритме, как об ощущении целого; 4) вкус и технику в образности, страстность в ролях и единство противоположностей в ролях — комического и трагического; 5) вкус и технику в речи — звучание и скульптура речи; 6) вкус и технику в четкости движения — скульптурность; 7) сознание и видение того, что я делаю на сцене, чувство публики; 8) осознание репетиционного процесса в целом и в его этапах».
Все участники «Гамлета» и «Петербурга» ощущали эти большие результаты, но для самого Михаила Александровича они были лишь самыми первыми шагами.
У меня сохранился набросок статьи Чехова о постановке «Петербурга» после показа ее на сцене. В черновике есть интересный абзац, который мне хочется привести, тем более что статья Михаила Александровича не закончена и нигде не была опубликована. «Эта первая проба была несовершенная, лишь попытка, но даже при этом намеке на новый метод игры свидетельство зрительного зала — во время спектаклей — весьма поучительно, ново и своеобразно. Много радостного для себя почерпаю я в зрительном зале во время спектакля. И сколько протестов и возмущенных суждений я слышал кругом, и — да простят мне — я не хочу быть нескромным, но вижу: протесты идут от ума, но не от чувства искусства. Трудно умом принять зарождение нового (правда, в неясных еще очертаниях)... Среди всех недостатков спектакля есть один наибольший: нечетко вычерчена нами фабула пьесы. И в этом критики правы».
Конечно, правы! Да и как могло быть иначе: роман вышел в свет в 1916 году объемом в 633 страницы большого формата. Первый вариант инсценировки занимал более 150 больших страниц, на ремингтоне, как говорил Андрей Белый, то есть напечатанных на пишущей машинке. Так как сыграть это в один вечер не представлялось возможным, автор по просьбе театра сократил пьесу до 159 малых страничек — в размер тетради — и, наконец, судя по сохранившемуся экземпляру помощника режиссера, к премьере осталось всего 69 малых, тетрадных страничек! Где уж тут четко вычертить фабулу огромного и сложного романа!
Поэтому надо признать справедливым суровый приговор А. В. Луначарского в конце его рецензии о «Петербурге»: «. прекрасный, искусный спектакль при сумбурной и вряд ли кому-либо нужной пьесе».
Тем более интересно, что Михаилу Александровичу в роли Аблеухова Луначарский дает самую высокую оценку: «Игра М. А. Чехова великолепна и лишний раз доказывает и изобретательность артиста, и его неисчерпаемую возможность лицедея в лучшем смысле этого слова!»
Еще сильнее звучит отзыв Луначарского о Чехове в другой его большой и очень благожелательной рецензии. « Актерское исполнение было заострено, в особенности, гениальным изображением сенатора Аблеухова. М. А. Чехов прибавил этот образ, как не меньшее актерское сокровище, к той серии лиц, которую он создал за время своего еще недолгого служения театру».
К этой незабываемой «серии лиц» относится и старик Муромский в пьесе «Дело» А. В. Сухово-Кобылина. Но между Аблеуховым и Муромским — по времени — стоит еще один образ, тоже старик, лакей Скороходов, главное действующее лицо в кинокартине «Человек из ресторана».
ОГОРЧЕНИЯ В КИНО
В книге «Путь актера» Михаил Александрович с большим юмором описал свое первое участие в киносъемках, состоявшихся вскоре после его переезда из Петербурга в Москву. Затем в течение двенадцати-тринадцати лет он не имел никаких дел с кинематографом. Вероятно, первая проба была так смешна, неудачна, что основательно и надолго отбила у Чехова охоту завоевать «мировую славу», как обещал развязный киноадминистратор, соблазнивший его на роль «молодого царя, отрекающегося от престола».
Но во! Яков Александрович Протазанов для главной роли в киноинсценировке повести Н. С. Шмелева «Человек из ресторана» решил пригласить Чехова. Это было в сезоне 1926/27 года.
Коллекция созданных уже Чеховым на сцене образов стариков, горячая любовь зрителей к этому актеру, редкое в то время звание заслуженного артиста академических театров, подходящая внешность делали для режиссера соблазнительной и многообещающей кандидатуру Михаила Александровича на роль старенького лакея Скороходова.
Работа началась с большой дружбы и взаимной, искренней симпатии режиссера и актера. Эти чувства не остывали на протяжении всех съемок, хотя неудачи начались почти с самых первых дней работы.
Однажды деликатный Яков Александрович перед съемкой несколько смущенно сказал Чехову, что надо переснять все, что снимали вчера:
— Понимаете, мой дорогой, — объяснил Протазанов, — в лаборатории положили всю вчерашнюю пленку в холодный проявитель... и совершенно испортили!
Чуткий Михаил Александрович сразу понял невинную ложь режиссера, не обиделся, рассмеялся и сказал:
— Знаете, Яков Александрович, меня часто и по-разному ругали за игру на сцене, но вот «холодным проявителем» еще никто не называл!
Рассмеялся от души и Протазанов. Работа была проделана заново, с удвоенной энергией и в самой дружеской атмосфере.
Состав был сильный и интересный. Необыкновенная красота В. С. Малиновской в роли дочери Скороходова; замечательный юмор молодого еще тогда М. И. Жарова; выдающийся талант артистов Малого театра М. С. Нарокова, М. М. Климова и С. Л. Кузнецова; удачный подбор типажей в эпизодах и массовых сценах — все это, по расчету Протазанова, должно было украсить фильм. Но так не получилось, особенно с ролью Скороходова.
Теперь, вспоминая спокойно и объективно эту неудачу Чехова, ясно понимаешь, что вся сущность его дарования была совсем иной, чем то, что нужно было тогда для немого кино. Ведь у Чехова в театре именно речь, голос, интонации всегда были глубоко связаны с внешним обликом и всем поведением созданного им образа. В немом фильме Михаил Александрович вынужден был подменять самое сильное средство своей сценической выразительности — речь — подчеркнутым жестом, мимикой, нажимом.
Даже сотой доли удивительного художественного явления, каким был Чехов на сцене, нельзя увидеть в Скороходове — Чехове. Просто диву даешься, сколько в исполнении появилось ошибок, абсолютно чуждых ему на сцене: скованность, напряженность, излишняя драматическая «педаль» во многих сценах, даже налет мелодраматического сантимента, следа которого не найдешь в сценических образах Михаила Александровича.
Лишь в отдельных сценах мелькают намеки на глубокую содержательность и эмоциональную заразительность, которыми Чехов всегда покорял зрителей в театре. Таких моментов в фильме немного, и они не меняют основного впечатления: талант Чехова здесь не проявился в свою полную, несравненную силу.
В отзывах прессы о Чехове в роли Скороходова и обо всей «фильме» (как говорили тогда) царило печальное единомыслие. Критики сходились на том, что «Чехова, огромного театрального актера, как-то стеснил, сузил экран, чего-то не хватает этому замечательному мастеру. еще больше стеснен он сценарием». Отмечали — и справедливо — «налет мелодраматичности, переигрывание, неуловимое на сцене, но — как под лупой — режущее глаза на экране при всей талантливости “дебютанта”». Этот грустный хор завершается словами: «Приходится лишь пожалеть, что Чехову пришлось выступить в фильме, очень слабой по художественным и общественным возможностям».
На торжественном просмотре, устроенном почему-то в Большом зале консерватории, Чехов с каждой следующей его сценой в картине все больше смущался. Когда, наконец, зажегся свет, он постарался скрыться за спинами своих спутниц, жены и ее сестры, и тихо сказал им:
— Пусть все уйдут. Мы выйдем последними!
И вышел, действительно, когда все разошлись, да еще при этом приподнял воротник пальто, «чтобы не узнали».
Последующие встречи с кино принесли Чехову также мало радости.
В 1929 и 1930 годах он снялся в Берлине и Париже в фильмах «Тройка» и «Полиш — глупец из-за любви». Немногие снимки из этих фильмов, помещенные здесь в книге, производят более сильное впечатление, чем фото Кадров из картины «Человек из ресторана», но фильмы эти ничего не Прибавили к актерской славе Чехова главным образом из-за легковесности сценариев.
Фильмы Голливуда с участием Чехова были сделаны в 1941 - 1948 годах с большим размахом и значительно шире разрекламированы. Некоторые из них получили даже восторженную оценку американских продюсеров и кинокритиков, особенно фильм «Зачарованный» («Spellbound»).
Михаил Александрович участвовал в семи голливудских кинокартинах. Две из них — «Песнь о России» и «Рапсодия» — были показаны на наших экранах. И, к сожалению, о них можно сказать почти то же, что и о «Человеке из ресторана»: кто, просмотрев эти фильмы, захотел бы по ним судить о Чехове-актере, совершил бы большую ошибку. Здесь нет даже слабого отблеска того редкостного дарования, которое сверкало множеством граней в сценических созданиях Чехова.
Но невольно обращают на себя внимание отзывы американской прессы о роли врача-психиатра, сыгранного Чеховым в «Зачарованном». Критики оценили ее как блестящее достижение. «Когда этот хрупкий человек с самого первого момента входит в образ, он совершенно преображается. Это уже живущая, дышащая реальность, живое воплощение мысли писателя, созданное творческим гением Чехова. Созданный образ находится среди нас, он живет с нами!»