Если взять на себя смелость кратко выразить эти требования Чехова к актерам, можно было бы сказать так: необходимо довести речь и движение до такой степени совершенства, чтобы они могли передавать всю глубину и все внутреннее богатство живых художественных образов. Для этого надо глубоко понять мир звуков человеческой речи и очистить свои движения от всего натуралистического и узколичного. Это требование становится особенно настойчивым, когда речь заходит об отношении человека-актера к воплощаемому им образу. Здесь путь к новой театральной технике откроется только перед тем, кто захочет отказаться от эгоистической подмены образа своей собственной личностью. Актер должен стать самым чутким и самым совершенным проводником того, что видит в своем воображении, того художественного образа, который, по мнению Чехова, живет самостоятельной жизнью. Только доведенная до совершенства новая актерская техника может уловить и воплотить эту жизнь образа.

Однако этих объяснений было недостаточно даже самому их автору. И только в книге «О технике актера» мысли Чехова, как он сам говорит, были отобраны, доведены до наибольшей ясности после проверки на протяжении многих лет.

Действительно, в описании своеобразных, довольно сложных методов работы актера и технических приемов репетирования Чехов прилагает все усилия, чтобы говорить простым, ясным языком и дать актеру такие подготовительные упражнения, которые открывают новые возможности мощного воздействия на мысли и чувства зрителей.

Здесь многое поразительно просто, а многое сложно. Это относится больше всего к утверждению, что художественный образ существует самостоятельно, а актер только наблюдает и затем имитирует его, то есть становится инструментом для воплощения этого образа на сцене.

Прав ли в этом Чехов? По мнению Станиславского, неправ! Дважды об этом спорили Константин Сергеевич и Михаил Александрович — оба раза при встрече в Берлине. Первая произошла летом 1928 года. В письме к В. А. Подгорному Чехов с юмором пишет о том, как зашел к Станиславскому на десять минут и просидел пять часов.

Когда Михаил Александрович вошел, Константин Сергеевич взволнованно и торопливо сказал:

— Меня здесь замучили. Я приехал отдохнуть, а меня постоянно заставляют сниматься, интервью, постоянные посещения, черт их знает, садитесь, Миша, сейчас еще один мерзавец придет, садитесь...

«Я дико заржал, — пишет Чехов, — а он так и не понял, почему я смеюсь».

Мало-помалу разговор зашел об искусстве. Он был, по словам Чехова, очень и очень интересен. «Мы сравнивали наши системы, нашли много общего, но и много несовпадений. Различия, по-моему, существенные, но я не очень напирал на них, так как неудобно было критиковать труд и смысл жизни такого гиганта».

Судя по письму, учитель и ученик много и всесторонне говорили об этих вопросах: «Словом, поговорили мы с Константином Сергеевичем всласть, — заканчивает свой рассказ Чехов, — расстались друзьями, что меня очень радует, и пошли в кафе пить воду — это было уже около часу ночи».

Через два года — летом 1930-го — они снова встретились, опять в Берлине, и опять говорили много часов на те же темы. На этот раз Чехов с полной откровенностью сказал Станиславскому, что расходится с ним в понимании работы актера над образом. «Мы расстались, не убедив друг друга. Но я был счастлив, что К. С. Станиславский посвятил так много времени выслушиванию моих идей, а также тем, что он разрешил мне проверить эти идеи на практике».

Говорят, что Станиславский, вернувшись из Берлина, сказал, имея в виду, очевидно, эту встречу:

— Чехов погиб для искусства.

Но Михаил Александрович продолжал верить в свои театральные идеи и в книге «О технике актера» настаивает на том, что образы фантазии живут самостоятельной жизнью.

Однако в той же книге Чехов сам себе противоречит, употребляя выражения: «продукт вашей творческой интуиции», «образ, созданный вашей фантазией» и т. п. К тому же актер творит на основе образа, созданного автором в результате тоже очень сложного творческого процесса. Слова Чехова по этому поводу не подтверждают самостоятельного существования образа: «Как часто мы слышим, например, что существует только один Гамлет, тот, которого создал Шекспир. А кто дерзнет сказать, что он знает, каков был Гамлет в воображении самого Шекспира? “Шекспировский” Гамлет — миф. В действительности существуют и должны существовать столько различных Гамлетов, сколько талантливых, вдохновенных актеров изобразят нам его на сцене».

Все это заставляет думать, что вопрос о художественном образе, воплощаемом актером, только поставлен Чеховым и данный им ответ далеко не полон.

Подобные же мысли вызывают некоторые положения двух наиболее сложных глав «Психологический жест» и «Творческая индивидуальность», где Чехов ссылается на книги Р. Штейнера об эвритмии (учение о речи и движении) и о вопросах актерского мастерства.

В книге очень много выношенного самим Чеховым, выращенного им за много-много лет на основе «системы» Станиславского. Поэтому для того, кто впервые знакомится с книгой, гораздо яснее и доступнее звучат остальные главы, хотя и они достаточно сложны.

В двух же названных мною главах справиться с трудностями не помогают ни многочисленные рисунки жестов, ни подробные объяснения того, как у актера во время игры возникают «три сознания»: обыденное «я» человека, высшее «я» художника и сознание созданного артистом сценического образа. Эти положения звучат для современного советского актера, безусловно, как нечто чуждое.

Остается прибавить, что в лекциях, которые в конце жизни Чехов читал различным группам актеров, он старался находить все новые и новые слова для объяснения своих поисков в области актерской и режиссерской техники. К сожалению, эти лекции, как уже было сказано, изданы в произвольной обработке. Только в книге «О технике актера» звучит подлинный голос Чехова, ощущается живость и настойчивость его исканий в любимом деле. Здесь он страстный и увлекающийся исследователь тайн и необъятных возможностей театра, добрый и щедрый на отдачу своих знаний, тактичный, но неумолимо строгий судья всего низменного, пошлого, дешевого и эгоистичного в искусстве.

Теория Чехова субъективна в самом точном смысле слова: его творчество было загадочным не только для окружающих, но и для него самого. Фактически он всю жизнь искал более глубоких и точных ответов на эти загадки.

Рассуждения Чехова о театре надо оценивать вне связи с какой-либо одной определенной философией, потому что они были связаны с весьма многим: со всем тем, что он успел изучить за свою короткую творческую жизнь. И вместе с тем эти связи настолько приблизительны, условны и непрямолинейны, что они нарушаются, когда знакомишься с тем, что он создавал на сцене. Настаивать на этих связях — значит, навязывать Чехову то, что вовсе не было решающим и значительным в его творчестве. А уж если попытаться подвести итог всей его творческой жизни, то правильнее было бы сказать, что основной идеей, вдохновлявшей его на сцене, было «человековедение», которому он отдавал все свои силы, весь жар своего сердца, стремясь пробудить в зрителях пристальное внимание к человеку, глубокое уважение и мудрую любовь к нему.

У Чехова, как и у его отца, было пламенное сердце. Врачи называли сердце Михаила Александровича «капельным», но фигурально его можно было назвать необъятно-огромным, так много доброты, нежности, любви, сострадания и уважения к человеку было в ролях Чехова и в его жизненных отношениях с людьми. Бесчисленное множество зрителей и все, кто встречался с ним в жизни восхищенно покорялись этой силе. Достаточно было короткой беседы, чтобы уйти с неизгладимым ощущением его доброты, его сердечного тепла.

Любовь Калеба к слепой дочери; плач Эрика над игрушками детей, предательски похищенных его врагами; глубина раскаяния несчастного опустившегося Мармеладова; огромная сыновняя любовь Гамлета к убитому отцу и нежность отношений с Офелией — даже этих немногих примеров более чем достаточно для подтверждения, как удивительно расцвели в его творчестве самые тонкие, нежные и высокие чувства, очищенные от резкости и несдержанности, прорывавшихся иногда в юности. Во всем и всегда у него проявлялась скромность, доходившая часто до робкой смущенности. Бывали даже совсем смешные житейские случаи.

Однажды его остановил на улице нищий и довольно развязно попросил денег. Крайне смущенный, Михаил Александрович извлек из кармана все, что там было, и отдал нищему. Тот издал какой-то неописуемый стон: так велика была, очевидно, сумма, оказавшаяся у него в руках. Еще более смутившись, Чехов поспешил уйти, но нищий, опомнившись, бросился догонять его, то ли для того, чтобы благодарить, то ли для выяснения случившегося. Погоня продолжалась, пока Михаил Александрович не скрылся в подъезде театра. Очевидно, тут нищий разузнал, с кем имел дело, и решил продлить знакомство: он прислал письмо в Ленинград, куда вскоре после этого происшествия Чехов уехал на гастроли. Письмо могло удивить кого угодно: нищий извещал, что женится, и просил прислать ему денег для покупки подарка невесте — напора гребенок, одеколона и духов. И Михаил Александрович... послал указанную в письме сумму.

В другой раз его атаковали сразу пять банщиков, заприметив игах, что он часто бывал у них в бане, любил «парилку» и пользовался их услугами. Все пятеро были пьяны. Явились они с актерского подъезда перед началом «Гамлета». Полузагримированный, вышел к ним Чехов и, конечно, чрезвычайно смутился, увидев такую компанию. Один из банщиков сказал, что они хотят получить пропуск на спектакль.

— На сколько человек? — робко спросил Михаил Александрович.

— На пять. людёв, — был ответ.

Заторопившись, Чехов вызвал главного администратора и попросил выдать пропуск.

— На сколько человек? — спросил администратор.

— На пять. людёв, — ответил совсем сконфуженный Г амлет.

Точно неизвестно, досидели ли эти ценители искусства до конца. Возможно, что да, потому что когда представление закончилось, раздались, перекрывая аплодисменты, зычные голоса:

— Сызнова! Сызнова!

Но рядом с робостью и конфузливостью в Чехове уживалась большая творческая воля. Она вспыхивала в его хрупком теле, когда надо было работать. А работал он неутомимо, увлеченно, страстно — так же, как играл в детстве.

Детство Михаила Чехова помогает нам лучше понять отдельные черты его сложной натуры. Даже из немногих примеров видно, что впечатления детства — сознательно или подсознательно — сильно действовали на него и, несомненно, заложили основы той страстности, порывистости и пылкости, с которой Чехов, по его уверению, так стремительно скоро изжил в своей жизни очень многие увлечения и среди них увлечение театром.

Но, обдумывая теперь объективно итог жизни Чехова, хочется категорически возразить: ничто пережитое им не было изжито, забыто и отброшено. Наоборот, все оставалось в нем как неизгладимые следы, и это создавало тот чрезвычайно сложный внутренний комплекс, который не просто проанализировать. Тем менее можно приклеивать к творчеству Чехова ярлыки вроде «патология», «достоевщина», «мистицизм» и т. д. и т. п.

Там, где перекрещиваются различные, но всегда глубоко воспринятые влияния самых разных людей и неожиданных событий, надо разбираться очень осторожно.

Иначе легко впасть в прямолинейность и примитивность.

Послушаем лучше, как сам Михаил Александрович говорит о своей душевной сложности, которую он постоянно сознавал в себе с юных лет. «Жизнь в контрастах и противоположностях, в стремлении примирить эти противоположности вовне, изживание противоположностей внутри и, наконец, мое увлечение в юношеском возрасте Достоевским, все это создало во мне некоторое особое ощущение по отношению к окружающей жизни и к людям. Я воспринимал доброе и злое, правое и неправое, красивое и некрасивое, сильное и слабое, больное и здоровое, великое и малое, как некие единства... меня раздражала прямолинейная “правдивость”, “искренность до конца”, беспредельная “поэтическая грусть” или “презрение к жизни без малейшего просвета”. Я не верил прямым и простым психологиям, чувствуя за ними самодовольный лик эгоизма».

Очень резко, даже непривычно резко для Чехова звучат дальше слова, осуждающие людей, которые носят маски прямолинейного «оптимиста» или «пессимиста», «романтика», «мудреца» и пр. Так же неприятны ему и те, кто находит радость в общении с «масками». Эта резкость — знак защиты самого кровного. «Ни те, ни другие не знали, что такое чувство “человечности”. Они не знали, что быть человечным — это значит уметь примирять противоположности. И позднее, в работе своей над ролями, я не мог в воображении своем увидеть изображаемого мной героя, как примитивную “маску”. Или я видел его, как более или менее сложное существо, или не видел совсем».

В приведенных словах Чехова показан тот таинственный узел, который накрепко связывал его вдохновенное многообразие на сцене и единство противоположностей в его жизни.

Слабость и сила, детскость и мудрость, скромность в жизни и дерзновенность в творчестве, любовь к религиознодуховным вопросам и ненависть к любому проявлению ханжества, ясность мысли и неразгаданная даже им самим сила творческой интуиции — все это и многое другое клокотало в его сознании.

И, пожалуй, самое поразительное в сложном внутреннем мире Чехова — это юмор, пронизывавший все в его жизни и творчестве. Откуда это в нем? От отца? В большой степени — да, но и от Сулержицкого и от Вахтангова — отовсюду, где только возможно было увидеть смешную черту, смешную грань. Обаятельный юмор дяди, Антона Павловича, также оказывал на него огромное влияние с самых юных лет.

Уже в молодые годы юмор стал, может быть, подсознательно, средством его оригинального познания мира и самопознания. Юмор помогал ему быстро и глубоко проникать в души окружающих людей, выжигать ошибки, недостатки в своей игре на сцене; снимал всякую затяжеленность в том, что его увлекало или что он изучал. Юмор делал сценический талант Чехова блестящим, заразительным, радостным.

Чехов восторгался умением Сулержицкого даже зло изображать с юмором и замечательным свойством Вахтангова ставить спектакли так, что в серьезном всегда была улыбка, а в смешном капелька грусти. Сам Михаил Александрович имел те же замечательные качества. Ими, можно думать, он был наделен от рождения, точно так же как и неистощимой фантазией и озорным остроумием.

Это излучалось из всего существа Чехова. Вспоминается его рот с приподнятыми уголками губ, всегда озаренный доброй, приветливой улыбкой, а часто неудержимо широкосмеющийся. Я в жизни не встречал другого человека, который умел бы так смеяться, так остро реагировать на смешное и так весело изображать все комичное.

Юмор Михаила Александровича сверкал на сцене разнообразнейшими оттенками: то каскадом бездумного озорства Хлестакова, то напыщенной глупостью Мальволио, то трагикомичностью Аблеухова, то различными красками персонажей из инсценированных рассказов Антона Павловича Чехова. В его юморе не было ни капли зубоскальства. Смешное всегда было связано у него с необычайно острой наблюдательностью и поэтому всегда звучало абсолютно убедительно, даже когда доходило до гротеска или буффонады. Подметив быстро на улице в случайно встреченном человеке всего одну интересную смешную черточку, Михаил Александрович начинал увлеченно развивать ее, неудержимо фантазировать об этом человеке, создавая подробности его характера, речи, движения, целую цепочку его смешных поступков и разговоров. Это была игра, всегда очень увлекательная. Я был счастлив, когда Чехов вовлекал меня в такую игру и я получал возможность участвовать в создании его эскизных портретов незнакомых людей.

Так был создан образ господина П., стопроцентного пошляка, невероятного дурака, вообразившего, что он гениально рассказывает анекдоты. Сам захлебываясь от смеха, Н. рассказывал такую невообразимую чушь, сопровождая это такими глупейшими пикантными намеками, что зрители от души хохотали над этим дураком.

Таких стремительно и с блеском созданных М. А. Чеховым импровизаций было чрезвычайно много: они рождались почти ежедневно.

Беззлобно, но безжалостно высмеивал Михаил Александрович и самого себя за ошибки, случайно допущенные на спектакле. На одном из представлений «Гамлета» в сцене на кладбище Чехов, взяв череп из рук могильщиков, воскликнул: «Бедный Йорик!». Голос его, уже утомленный предыдущими сценами, как-то очень смешно скрипнул на высокой ноте на слоге «Йо..». Мгновенно закрывшись от зрителей черепом Йорика, Чехов слегка повернулся к могильщикам и тихо сказал: «Боже мой! Какой противный у этого актера голос!» И в следующее же мгновение, прежде чем мы, могильщики, опомнились, он прижал череп к сердцу и прямо в зал произнес мягким баритоном все последующие строки с такой сердечностью и грустью, что трудно было удержаться от слез.

Но главное ждало нас впереди. После спектакля Чехов позвал нас обоих к себе в артистическую уборную и встретил, заливаясь смехом:

— Подумайте, ребята! На «бедном Йорике» я пустил петуха и сейчас же спокойно, приличным баритоном сказал вам целую фразу! Почему же я этим голосом «бедного Йорика» не возгласил?..

Михаил Александрович принялся хохотать и по-разному карикатурно изображать себя в сцене на кладбище.

Чехов называл иногда проявление своего юмора чрезмерной смешливостью и упрекал себя за это. Однако смех его никогда никого всерьез не обижал и, насколько я помню, никому не мешал на сцене. Удивительная тактичность делала даже внезапные вспышки его смеха совершенно безобидными.

Кажется, только в одном случае было иначе. Об этом Михаил Александрович рассказывал несколько раз и всегда немного по-разному. Передаю наиболее забавный вариант.

Одна дама упросила Чехова принять ее и в пылу своих заумных излияний заявила:

— Я христианка, но с душой яичницы!

Кто бы мог не рассмеяться после такой оговорки: «яичницы» вместо «язычницы»? Чехов, остро чувствовавший все комическое, взорвался неудержимым смехом. У него была занятная манера; он крепко обхватывал и сжимал всеми пальцами правой руки, щеки, рот и подбородок, чтобы задавить смех. В происшествии с дамой это не помогло. Посетительница ринулась к двери, запуталась в портьере, а, выкручиваясь из обвившей ее ткани, ударилась лбом о косяк. Совершенно растерявшись, она с трудом открыла дверь. Михаил Александрович, тоже чрезвычайно смущенный, бросился к даме, чтобы извиниться. Но смех продолжал душить его. На пороге показался один из старших учеников Чеховской студии. Он решил помочь Чехову успокоить взволнованную посетительницу, но сделал это очень неловко: из его слов явствовало, что Михаил Александрович не вполне нормален психически, в том и причина происшедшего.

Это добило Чехова окончательно. Он отступил в глубину комнаты и повалился в кресло, громко хохоча. Дама величественно удалилась, считая себя оскорбленной в самых «утонченных» и «глубоких» чувствах.

Михаил Александрович, рассказывая об этом случае, казнил себя за несдержанность и смешливость. Но ведь помимо анекдотичности, здесь у дамы проявилось, и очень сильно, как раз то, что Чехов всегда справедливо считал достойным осмеяния: сентиментальное копание в своей душе, ложная глубокомысленность и ханжество.

Не мог он не высмеивать также истеричек и кликуш. Одна чрезмерно «эмоциональная» зрительница регулярно, каждый день атаковала Чехова по телефону разговорами, что он слишком сильно волнует ее своей игрой, что она не может этого выдержать и непременно его убьет.

Терпение Михаила Александровича наконец иссякло, и он сказал Ксении Карловне:

— Если опять будут звонить насчет моего убийства, скажи, пожалуйста, что я сплю, что сейчас самый подходящий момент. Пусть немедленно приедет и осуществит свой адский замысел!

Ксения Карловна со смехом отвергла это предложение. Тогда он сам произнес по телефону текст своей «энергичной» речи. Звонки об убийстве прекратились.

И еще случай. Однажды Михаил Александрович вернулся со спектакля на основной сцене МХАТ особенно веселый и рассказал, что в антракте один из рабочих подошел к нему и конфиденциально прошептал:

— Хорошо вы играете, Михалсаныч, только не впадайте в аналогию...

Заливаясь радостным смехом, Чехов повторял: — Чудесно, правда?.. Вероятно, этот симпатичный человек наслушался, что мои критики всячески стараются обвинить меня в патологии, вот и решил меня предостеречь. Предостерег, честное слово! На всю жизнь! Я про эту «аналогию» никогда не забуду!

Эти маленькие смешные факты тесно связаны с существенными чертами Чехова как человека и художника. Он отрицал сентиментальность и напыщенность, никогда не хотел смаковать патологические черты образа и стремился всегда к тому, чтобы возбудить у зрителей самое глубокое понимание каждого человека, даже такого на первый взгляд жалкого, как Калеб; опустившегося, как Мармеладов; глупого, как Мальволио или даже безумного, как несчастный Эрик XIV.

И всегда у Чехова в смешном была слезинка, а в серьезном, подобно электрическому разряду, проскакивала озорная, веселая нотка.

Образы, им созданные, никогда не были односторонними. Они сверкали и лучились, как бриллианты, очаровывая зрителей многогранностью. Талант Чехова казался действительно искрящимся, потому что игра его была непрерывной импровизацией, блещущей множеством неожиданностей. Недаром в конце своей жизни Чехов записывает, как один из важнейших итогов своих размышлений о театре: «Театральное искусство есть непрестанная импровизация».

Юн умел импровизировать, то меняя отдельные места авторского текста, то дополняя его новыми словами, родившимися только что, а иногда и не меняя ничего, но каждый раз внося новые нюансы и в свои реплики и во взаимоотношения с другими действующими лицами. И это никому не метало. Это радовало партнеров, делало спектакль увлекательной игрой, праздником искусства. Только педантичный помощник режиссера в театре Рейнгардта, увидев Чехова впервые на премьере, а затем на втором спектакле, важно спросил:

— Герр Тчехофф, вы сегодня, кажется, пьяны? Вы играете иначе, чем вчера!

Чехов никогда в точности не играл спектакль так, как в прошлый раз. Все оставалось словно таким же, но для чуткого уха и внимательного глаза все было совершенно новым, сегодняшним, с непрерывной цепью находок, неожиданностей, новых оттенков в речи и деталей в пластике. В его импровизации не было и следа произвола. Она крепко опиралась на вдохновенное и сильное ощущение целого и в роли и в спектакле.

Чехов был неистощим в импровизации, почти чудодейственно перевоплощался, убедительно соединял трагическое и комическое и всегда приносил зрителям радость.

За фантастическую легкость и виртуозность игры его можно было бы назвать Моцартом сценического искусства, если бы внутренняя жизнь его не отличалась такой большой сложностью, что он постоянно хотел разобраться в ней и не всегда мог это сделать. Сложность иногда омрачала его оптимистический дар, но она же неразгаданными творческими путями приводила и к таким высотам актерских достижений, которые превышали все обычные оценки, даже самые высокие.

Ц. Л. Мансурова, выступая на вечере воспоминаний о Чехове, назвала его сверхактером. Это выражение не является преувеличенным, оно эмоционально верно выражает и невиданный масштаб его дарования и заслуженное им место среди великих актеров в истории мирового театра. Он сам никогда не думал о себе так. Всегда был прост, скромен и приветлив.

Михаил Чехов будет жить в созданных им образах и в теоретических высказываниях, всегда до конца искренних и чрезвычайно интересных, несмотря на отдельные очень субъективные мысли и внутренние противоречия. Он будет жить в спорах о нем критиков и театроведов, в воспоминаниях его друзей по театру, его учеников.

Мне приходилось видеть Михаила Александровича огорченным и озабоченным, усталым и больным. Но когда я вспоминаю о нем, он предстает передо мной таким, каким был в годы наивысшего своего расцвета в Москве, Таким возник он в моей памяти, когда я начинал эту книгу. Таким вижу я его и сейчас, заканчивая последние страницы.

Небольшого роста, очень худой и потому необычайно легкий в каждом движении. Благодаря этой изящной легкости он никогда не казался маленьким. У него были красивые выразительные руки, которые становились совершенно разными в каждой роли, так же как его лицо, фигура и весь душевный строй.

Его необыкновенно своеобразный голос многим казался сначала слабым, глуховатым, словно надтреснутым. Тем большим было удивление зрителей, когда они слышали, как этот голос заполнял любой зал, легко долетая до самого последнего ряда верхнего яруса; как неузнаваемо менялся он в разных ролях и поражал своим диапазоном в одной и той же роли — от металлической властности до детской мягкости в Эрике XIV, от мальчишеских выкриков Хлестакова до пафосного звучания в его вранье, от грозных нот речи сановника до старческой немощи у Аблеухова. Такому голосу можно было только позавидовать. Поэтому очень верно сказал И. В. Ильинский, что голос Чехова «мог быть дороже для зрителя, чем любой красивый, звучный, полноценный!».

Лицо Михаила Александровича нельзя назвать красивым, вместе с тем оно было настолько своеобразным и привлекательным, что даже не возникало мысли о некрасивости, так сильно было обаяние его глаз: больших, голубых, добрых, почти детских и в то же время мудрых, проницательных, выражавших неисчерпаемое духовное богатство.

Но воспоминание о Чехове невольно вызывает и много сложных, противоречивых мыслей и чувств. Воспоминание о его вдохновенных созданиях на русской сцене омрачается, когда мы думаем об угасании его творчества на чужбине. Каждый, кто видел Чехова в роли Фрэзера и Мальволио, Эрика и Хлестакова, Гамлета и Аблеухова, согласится, что мы потеряли великого артиста, которого считали гордостью нашего театрального искусства. Но как бы мы ни сознавали горечь этой потери, нельзя найти оправдания тому, что он оторвал себя от родины, где только и мог бы процветать его сценический гений и могли бы осуществиться все его актерские и режиссерские мечты, похороненные теперь в далекой Калифорнии на крутом холме кладбища Лоун Мимориэл под небольшой плитой со скромной надписью: «МИХАИЛ ЧЕХОВ. 1891 - 1955».

Загрузка...