О ранних годах жизни и творчества Михаила Кузмина создана масса легенд. Часть из них рассеяна, часть рассеять пока что не представляется возможным. Так, например, мы очень плохо знаем, что происходило с ним в годы страстного увлечения старообрядчеством. Согласно легендам, он подолгу жил в скитах и стал человеком древлего благочестия (в некоторых интерпретациях старообрядчество вообще считается наследственным в его семье, чего быть никак не могло). В позднейших автобиографических документах Кузмин намеренно вуалирует свои занятия этого времени. По едва ли не единственным сохранившимся свидетельствам — письмам к ближайшему другу юности Г. В. Чичерину — выясняется, что Кузмин изучал старинную русскую культуру, сохраненную старообрядцами в быту, приятельствовал со многими из них, старался демонстрировать им свое понимание и приятие самого уклада их быта, подумывал о том, что неплохо было бы сделаться начетчиком, но, судя по всему, никаких практических шагов к обращению в старообрядчество не делал[363]. И все же истинных подробностей его жизни в эти годы мы не знаем и вряд ли когда-либо узнаем.
Есть некая загадочность и в том, как Кузмин входил в литературу. Общеизвестная легенда гласит: «Музыкальный критик В. Каратыгин где-то услышал игру Кузмина и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг — а там уж распознали его настоящее призвание. Стихам Кузмина „учил“ Брюсов. <…> Брюсов учил тридцатилетнего начинающего „подбирать рифмы“. Ученик оказался способным»[364].
По внешности картина, здесь нарисованная, кажется верной: действительно, Кузмин первоначально вошел в музыкальный круг столичных эстетов, стал известен в небольшом кружке «Вечера современной музыки», где немаловажную роль на самом деле играл В. Г. Каратыгин, и в конце 1905 года, «современники» устроили его концерт. До этого тридцатитрехлетний композитор находился практически в полной безвестности.
Почти одновременно с этим он читает тому же самому кругу людей свой «роман» — точнее было бы сказать «повесть» — под заглавием «Крылья». И Брюсов столкнулся не с робким учеником, а с литератором, обладающим уже сформировавшимся техническим мастерством и собственными принципами подхода к жизни. Каким бы изменениям эти принципы ни подвергались впоследствии, нечто главное оставалось непоколебленным. Кузмин мог писать лучше или хуже, быть более или менее доступным для читателя, но всегда в его творчестве оставалось некое целостное ядро, позволяющее отличить даже самые «халтурные» произведения, типа военных рассказов или стихотворений, от аналогичных поделок других авторов. Видимо, выявление такого смыслового и стилистического ядра произведений Кузмина является делом будущего, но констатировать его присутствие можно и нужно уже сейчас.
Думается, что представление нескольких документов, относящихся к начальному этапу творчества Кузмина, когда он становился известен не считанным друзьям и сочувственникам, а сравнительно широкой петербургской художественной элите, может внести в этот вопрос некоторую ясность. Документы, имеющиеся в виду, разнородны, однако весьма выразительны.
Стихотворные тексты, печатаемые по автографам РГАЛИ (Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 17), были положены Кузминым на музыку и стали тем, что он сам упорно называл «песеньки».
Вообще долгое время Кузмин писал стихи, подавляющее большинство которых предназначалось именно для пения. Несомненно, были среди них и написанные независимо от музыки (таково одно из первых известных нам его стихотворений, написанное в 1897 году[365]), но подавляющее большинство замышлялось как заведомо несамостоятельные. Это и написанные в 1903 году «XIII сонетов», которые первоначально, в подражание Петрарке, назывались «Il Canzoniere»; это цикл стихотворений 1904 года «Харикл из Милета», это писавшиеся в 1904–1908 годах «Александрийские песни», волею судеб ставшие наиболее известными из произведений Кузмина. Таковы же и «Духовные стихи», опубликованные лишь в 1912 году,[366] но написанные гораздо ранее, еще в 1901–1902 годах. Конечно, «песеньки» продолжали писаться и позднее. Так, например, был положен на музыку цикл «Мудрая встреча» (о котором пойдет речь в публикуемых письмах), довольно много песенок вошло в сборники «Глиняные голубки» и «Эхо», вокально-музыкальными произведениями являются кантата «Святой Георгий» (сборник «Нездешние вечера») и отдельно изданный в 1923 году «Лесок» (предполагалось и второе его издание, с нотами, которое осуществить не удалось) и др. Но в общем доминанту поэтического творчества Кузмина можно было бы определить так: первоначально он преимущественно пишет собственные тексты для музыки, а начиная с лета 1906 года начинает все активнее писать стихи, не предполагающие музыкального сопровождения. Первым таким циклом, сколько мы можем судить, является открывающий «Сети» цикл «Любовь этого лета», созданный под влиянием не только мимолетного любовного приключения, но и регулярного общения с Вячеславом Ивановым, «современниками», участниками «Вечеров Гафиза». О том, что послужило причиной перехода от творчества музыкально-поэтического к собственно стихотворному, мы можем только догадываться, но тем важнее ввести в оборот тексты, написанные в непосредственном предшествии «Любви этого лета» и являющиеся как бы соединительным звеном между еще полностью музыкальными «Александрийскими песнями» и уже полностью ориентированными на восприятие без музыки стихами лета 1906 года.
Об исполнении этих песенок сохранилось упоминание в дневнике Кузмина 5 мая 1906 года: «Был Иванов, моя музыка, по-видимому, ему нравится, в восторге от детских песен. Слова „равнодушные объятья“ и „обладанье без желанья“ нашел очень моими. Небрежность слов и внутренняя грация». Видимо, «небрежность слов и внутренняя грация» на какое-то время стали эмблематичными как для самого Кузмина, так и для его читателей-слушателей.
Читая эти «песеньки», необходимо иметь в виду и еще одно: Кузмин этого времени внешне был совсем не таким, каким мы привыкли его себе представлять. Вместо петербургского денди с легендарными разноцветными жилетами на каждый день, перед знакомыми представал человек, одетый в особое русское платье. Уже цитировавшееся описание Кузмина в поддевке, сделанное А. М. Ремизовым, относится им к осени 1906 года; если за тридцать лет память не изменила ему, мы можем восстановить дату их знакомства еще точнее: Кузмин побрился и снял русское платье в начале сентября 1906 года. 9 сентября он, по всей вероятности, сбрил бороду, 10-го получил от портного пальто и снял поддевку, 13-го записал в дневнике об Ивановых: «Переменой костюма не слишком были недовольны», и в тот же день написал К. А. Сомову: «Теперь я хожу в европейском платье, хотя предвижу сожаление друзей, любовь к которым не стала другой от изменения костюма»[367]. Значит, к тому времени все его жизненное поведение было еще ориентировано на создание облика человека древлего благочестия, случайного пришельца в мир петербургской богемы из повенецких лесов и скитов Керженца. Тем разительнее должен был быть контраст между печатаемыми здесь «песеньками» и внешностью, «александрийством» и «русскостью». Пройдет не так уж много времени, и Кузмин решительно изменится: «…уж Кузмин давно снял вишневую волшебную поддевку, подстригся, и не видали его больше в золотой парчевой рубахе навыпуск; были у него редкие книги старопечатные (Пролог) и рукописные, и знаменитые крюки (ноты) — все спустил, все продал, и голос не тот, в „Бродячей собаке“ скричал»[368]. Изменится и его репертуар. Уже в октябре 1906 года он запишет в альбом Ремизова песенку, которая на какое-то время станет новой эмблемой его творчества: «Если бы ты был небесный ангел…»[369], а еще через несколько лет сочинит песню «Дитя, не тянися весною за розой…», которая приобретет широчайшую по тем временам популярность. Ее будет исполнять уже не только сам Кузмин, но и другие певцы, и доживет она в живом исполнении по крайней мере до тридцатых годов. В лагерных воспоминаниях Т. Аксаковой-Сиверс упоминается авторитетный вор с гитарой, из уст которого звучит кузминское: «Помни, что летом фиалок уж нет…»[370].
Вторая группа текстов, связанных со становлением Кузмина как литератора, — несколько писем 1907-го и самого начала 1908 года, то есть относятся ко времени несколько более позднему, когда Кузмин переживал первую свою славу.
Почти с самых начальных шагов своей литературной деятельности Кузмин был связан с издательством «Скорпион» и журналом «Весы». О том как он вошел в круг их сотрудников, уже говорилось в печати[371], поэтому вряд ли имеет смысл еще раз об этом напоминать. Однако следует отметить, что довольно часто сношения с Брюсовым шли не впрямую через обращения к мэтру, а через посредников, главным из которых был Михаил Федорович Ликиардопуло (1883–1925). В героический период существования «Весов» он был секретарем редакции журнала и чрезвычайно активно входил не только в деловые перипетии, но и в обстоятельства литературной жизни[372].
Из весьма обширной их переписки нам сейчас известно девять его писем к Кузмину и одно ответное[373]. По большей части письма Ликиардопуло носят характер чисто деловой и не представляют живого интереса для читателя, специально не занимающегося историей кузминских публикаций. Однако среди них выделяются три письма лета 1907 года, более значительные по своему содержанию, поскольку касаются литературных отношений этого времени, журнальной борьбы и роли Кузмина в ней.
Для того чтобы понять смысл и контекст появления этих писем, необходимо обрисовать положение, занимаемое в то время Кузминым в литературе, а также напомнить общую литературную ситуацию, сложившуюся внутри русского символизма.
Как хорошо известно, впервые произведения Кузмина были опубликованы в «Зеленом сборнике стихов и прозы», вышедшем 20 декабря 1904 года[374]. Эта публикация не прошла незамеченной (среди прочих ее рецензировали Блок и Брюсов), однако и после ее появления Кузмин продолжал чувствовать себя стоящим вне литературы. Даже публикация «Александрийских песен» в «Весах» (1906, № 7) прошла по большому счету незамеченной, и лишь напечатанные там же в одиннадцатом номере «Крылья» создали атмосферу литературного скандала, в котором приняли участие не только писатели-символисты (с резким осуждением повести выступили Андрей Белый и Зинаида Гиппиус, а поддержал Кузмина Брюсов), но и самая вульгарная критика. Кузмин сразу стал заметной фигурой в литературных кругах[375].
Однако его дневник и письма лета 1907 года свидетельствуют, что и тогда, через год после своего дебюта в популярном журнале, он особенно тщательно фиксирует всякие, даже самые малые упоминания своего имени в газетной хронике, обращает внимание на пародии, всякого рода «ругань», даже на неконкретизированные выпады, которые могли бы относиться (но вовсе не обязательно относились) к нему. Никогда впоследствии подобного не происходило (см. статью «Литературная репутация и эпоха», а также переписку с В. Ф. Нувелем). Очевидно, именно лето 1907 года сформировало у него сознание профессионального литератора, следящего за критикой, откликающегося на полемику, отстаивающего свое место в литературной борьбе и пр., но не обладающего еще выработанным впоследствии хладнокровием по отношению к симптомам нарастающей популярности.
Письма Ликиардопуло свидетельствуют прежде всего о том, что редакция «Весов» уже в эти месяцы смотрит на Кузмина как на авторитетного и популярного писателя, привлечение которого в собственный лагерь способно принести определенные дивиденды. Именно в эти дни Брюсов так характеризовал положение в литературе в письме к отцу, несколько, естественно, упрощая картину, но зато делая ее более рельефной: «Среди „декадентов“, как ты видишь отчасти и по „Весам“, идут всевозможные распри. Все четыре фракции декадентов: „скорпионы“, „золоторунцы“, „перевалыцики“ и „оры“ — в ссоре друг с другом и в своих органах язвительно поносят один другого. Слишком много нас расплодилось и приходится поедать друг друга, иначе не проживешь. Ты читал, как мы нападаем на „петербургских литераторов“ („Штемпелеванная Калоша“): это выпад против „Ор“ и в частности против А. Блока. Этот Блок отвечает нам в „Золотом Руне“, которое радо отплатить нам бранью на брань. Конечно, не смолчит и „Перевал“, в ответ на „Трихину“. Одним словом, бой по всей линии!»[376]. В подобной ситуации естественная логика подсказывала возможный выход: для увеличения подписки привлечь в свой журнал как можно больше популярных и широко читаемых авторов. То, что только что начинавший свою литературную деятельность Кузмин оказался среди них, должно было немало льстить его самолюбию. Именно поэтому Ликиардопуло всячески подстрекает это самолюбие: регулярно предлагает ему присылать на склад «Скорпиона» издания для распространения, извещает о движении тиража «Крыльев» и пр. В то же время литературная политика заставляла «весовцев» требовать от авторов, печатавшихся в их журнале, решительного отказа от участия в других изданиях. Таким актом применительно к Кузмину было, к примеру, письмо художника Н. П. Феофилактова, который настоятельно просил поэта не участвовать в новообразованном журнале «Перевал», так как «этот журнал социалистический и очень безвкусный»[377]. Совершенно очевидно, что такой ход был предпринят по инспирации Брюсова, а не по собственной инициативе Феофилактова.
Весна и лето 1907 года были временем самого решительного размежевания «Весов» и «Золотого руна», и письма Ликиардопуло отражают борьбу, которую «Весы» вели за одного из высоко ценимых ими авторов. Сначала осторожное прощупывание, потом требование решительного поступка, а затем благодарное облегчение — вот основная тональность публикуемых писем. Вместе с тем они помогают понять и настроение самого Кузмина, который, только что окунувшись в бурю литературной войны, сразу же оказался на ее переднем крае и притом — в очень сложном положении. Дело в том, что его средства в это время были довольно ограниченны. Долгое время тянувшееся дело о разделе вологодского имения, принадлежавшего деду Кузмина, так ни к каким ощутимым для него результатам не приводило[378]. После смерти матери Кузмин получал от Г. В. Чичерина ежемесячно по 100 рублей[379], однако этой суммы для него было явно недостаточно. К тому же не очень ясно, получал ли он деньги после 1 сентября 1907 года[380], так что очевидно, что литературные доходы постепенно становились все более и более существенным источником потребных для жизни средств. Кузмин почти всегда писал легко и много, а мест, где бы его охотно печатали, не хватало, тем более что «Весы» предъявляли к своим авторам достаточно серьезные требования.
Показательный эпизод произошел в сентябре 1907 года, то есть как раз в то время, когда борьба за то, чтобы Кузмин принадлежал единственно к лагерю «Весов», вероятно, еще не была завершена. 26 сентября Брюсов пишет Кузмину: «Нам очень хотелось бы дать в октябрьской книжке „Весов“ Ваш рассказ. У нас есть Ваша рукопись „Кушетка тети Сони“. Нам этот рассказ не кажется на уровне Ваших лучших произведений. Поверьте, это вовсе не „редакторское“ замечание. После „Александрийских песен“, „Любви этого лета“, „Элевзиппа“ и мн. и мн. — Вы приобрели себе право решать самовольно, что должно напечатать из Ваших вещей, что нет. Мои слова — только дружеский совет или, еще того вернее, дружеский вопрос. Мы только еще раз спрашиваем Вас: настаиваете ли Вы, что „Кушетку“ напечатать должно?»[381]. Однако для Кузмина по не вполне понятным нам причинам этот рассказ был принципиально важен[382]. Получив несохранившийся ответ Кузмина, Брюсов написал ему: «Так как Вы настаиваете на „Кушетке“ или так как Вам дорог этот рассказ, мы поместим его непременно в № 10»[383]. Кузмин в ответном письме рассыпался в благодарностях: «…я не настаивал, я только признался в пристрастии, м<ожет> б<ыть>, незаслуженном, к этой вещи. Но я и радуюсь в глубине. Моя искреннейшая просьба — не оставлять меня и впредь такими дружескими советами, потому что если не Вам, то кому же мне и верить?»[384]. Совершенно очевидно, что подобная снисходительность могла быть обусловлена единственно желанием Брюсова прочнее привязать Кузмина к «Весам».
Сам же Кузмин вовсе не собирался, несмотря на все излияния в письмах, хранить журналу непоколебимую верность. Для него было важно иметь как можно больше возможностей публиковаться, потому он вел сложную игру, позволявшую ему оставаться сотрудником принципиально враждовавших изданий. Поддавшись первому искушению принять сторону «Весов», он через несколько дней уже пошел на попятный и вернулся (конечно, не думая порывать с «Весами») в «Золотое руно»; несколько ранее началось и активное сотрудничество с «Перевалом». Печатаясь в разнородных изданиях, Кузмин как бы готовился к тем годам, когда он решительным образом переместится в журналы далеко не самого высокого пошиба, охотно публикуясь в «Ниве», «Огоньке», «Аргусе», «Лукоморье», «Синем журнале» и тому подобных. Пока же он только пробует силы, оставаясь в пределах первоначально избранного поприща.
Вернемся, однако, на некоторое время назад. В дневнике Кузмина особо фиксируются приметы своеобразной популярности «Крыльев» среди никому не известных поклонников. При этом Кузмина интересовало и то, что многим читателям, разделяющим его сексуальные предпочтения, интересна в повести была прежде всего та сторона, которая могла бы быть названа «физиологическим очерком».
Вообще говоря, художественная природа «Крыльев», несмотря на внешнюю их простоту, довольно сложна. С одной стороны, повесть представляет собою «роман воспитания», повествующий о том, как душа совсем молодого человека, Вани Смурова, старается обрести крылья, найти выход своим неясным еще желаниям. С другой — это философский роман, имеющий своим аналогом не только произведения XVIII века (типа вольтеровских философских повестей или «Ардингелло» В. Хайнзе), но и непосредственно платоновский «Пир»[385]. Но помимо всего этого, «образованные», как их называет Кузмин, искали и находили в «Крыльях» описание своего собственного быта, духа сугубо мужской любви, демонстративное отвержение любви женской. Конечно, преувеличивать эту сторону повести не следует, но преуменьшать ее нельзя. Именно она послужила причиной того, что к Кузмину тянулись самые разные люди, по большей части ему совершенно неинтересные, но некоторые из них на какое-то время занимали в его жизни определенное место.
Одним из таких людей был Владимир Владимирович Руслов.
В специальной статье А. Г. Тимофеев тщательнейшим образом проследил, как уже незадолго до своей смерти, последовавшей в 1929 году, Руслов организовал в Москве вечер бедствующего Кузмина, ориентированный на сугубо «нашу» публику. Попутно из этой переписки выясняется много любопытных фактов, рисующих литературный и артистический быт середины двадцатых годов, да и просто способы существования определенного, достаточно замкнутого круга людей, объединенных не только своими сексуальными предпочтениями, но и в какой-то степени — той старой культурой, которая все решительнее вычеркивалась из жизни формируемого советского общества[386].
Однако еще более важны ранние письма Кузмина к Руслову, относящиеся к 1907–1908 годам и раскрывающие состояние Кузмина в момент его первой известности, еще не превратившейся в устойчивую славу, которая была уже не за горами.
Первоначальное знакомство было заочным. 1 сентября 1907 года. Кузмин сделал в дневнике запись, которую мы уже приводили выше, но здесь имеет смысл напомнить ее часть: «Дягилев ужасно мил. <…> Рассказывал про гимназиста Руслова в Москве, проповедника и casse-tête, считающего себя Дорианом Греем, у которого всегда готовы челов<ек> 30 товарищей par amour, самого отыскавшего Дягилева etc.». 1 ноября того же года (очевидно, при посредстве Дягилева) Кузмин получает от Руслова письмо, на которое тут же отвечает в самом теплом и нежном тоне. Поводом для переписки послужила История с повестью «Картонный домик», однако вся совокупность писем оказывается гораздо значительнее и интереснее, чем просто обсуждение сиюминутных литературных и литературно-издательских проблем.
Уже первый серьезный биограф Кузмина Г. Г. Шмаков обратил внимание на эти письма и привел отрывки из них, характеризующие литературные и художественные вкусы Кузмина[387]. Однако необходимо обратить внимание не просто на подбор имен, а и на то, каким образом эти имена сочетаются между собой и вписываются автором писем в общий рассказ о себе и своих вкусах.
Литература и художество становятся для Кузмина неотъемлемой частью самой жизни, взятой как некое единое целое, где нет ничего неважного. Самые прихотливые вкусы, соединяясь в личности одного человека, обретают внутреннюю закономерность, пусть даже они изменчивы и недолговечны. В раннем творчестве Кузмина такое отношение оправдывалось тем, что автор прежде всего воспринимался как лирический поэт. Не случайно Блок воскликнул в письме к нему: «Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю…»[388]. От лирического поэта невозможно было требовать последовательности взглядов, а цельность мировоззрения полностью определялась тем образом мира, который возникал из отдельных стихотворений, так что остававшееся незаполненным пространство каждый читатель мог заполнить по собственному выбору.
Когда Кузмин станет в сознании читателей гораздо более определенной литературной личностью, его мировоззрение будет представляться современникам более загадочным, чем на первых порах. Выше уже говорилось, что Ахматова считала Кузмина одним из тех людей, за обликом которых скрывается сам Дьявол. Несомненно, что поводом для такого представления послужили не только и не столько человеческие взаимоотношения между двумя поэтами, сколько те истории, что ходили про Кузмина в Петербурге-Ленинграде.
Безусловно, самая известная из них касается взаимоотношений Кузмина и молодого гусара Всеволода Князева. Молва обвиняла в самоубийстве Князева не только бессердечие его возлюбленной, Ольги Афанасьевны Глебовой-Судейкиной[389], но и Кузмина, который долго покровительствовал младшему поэту, а потом бросил его на произвол жестокой судьбы. Когда дневник Кузмина будет опубликован полностью и любопытные читатели примутся искать там ответа на вопросы, заданные ахматовской «Поэмой без героя», они наверняка будут удивлены, что на деле все обстояло не так, как в поэме.
Все два с половиной года, что Кузмин и Князев были связаны, в дневнике регулярны жалобы на князевский «палладизм». Термин этот происходит от имени Паллады Олимповны Богдановой-Бельской, чья фигура стала непременной принадлежностью петербургской литературно-артистической хроники, попадая в воспоминания и даже в художественные произведения в качестве типичном и одновременно — полуанекдотическом[390]. Для Кузмина же ее поведение было свидетельством не только забавной эксцентричности, но в первую очередь очевидной безнравственности, тем более отвратительной, что она касалась людей, Кузмину близких, и разрушала иллюзию полного единства во взглядах на отношения между мужчинами. И Князев в его восприятии выглядит неким мужским аналогом Паллады, человеком, на которого нельзя положиться ни на секунду, от которого в любой момент можно ожидать измены, причем измены самой непоправимой, то есть с женщиной[391].
Потому-то Кузмин и Князев порвали отношения в сентябре 1912 года, больше чем за полгода до самоубийства Князева. Потому-то Кузмин и делал перед окружающими вид, что смерть и похороны Князева его совершенно не волнуют, так как для него весь этот эпизод остался далеко позади. Нечто подобное описано в финале «Картонного домика», который не появился в печати, но, как увидим далее, распространялся среди чем-то близких Кузмину людей. Надеть маску полного равнодушия для Кузмина выглядело естественным, но для окружающих становилось весьма вызывающим.
Такое отступление может показаться излишним. Но это только на первый взгляд. На самом же деле попытки разобраться в том, как Кузмин относился к людям и как он представлял это отношение сторонним наблюдателям, приводят к неизбежному выводу, что он постоянно стремился затушевать, скрыть от чужого глаза то внутреннее единство личности, которое несомненно было.
Собственно говоря, не только Кузмин поступал так. Достаточно вспомнить, скажем, Леонида Канегиссера, прятавшего мучительные переживания под маской петроградского сноба, чтобы понять, насколько широко был распространен такой тип жизненного поведения в кругу Кузмина и как он был связан с личностью самого мэтра.
Выяснение же подлинной позиции поэта должно выявляться из максимально широкого круга источников, доступных на сегодняшний день. Конечно, одной из первостепенных задач является издание полного текста дневника[392], но не менее важно ввести в поле читательского внимания его переписку. Здесь прежде всего речь должна идти о таких значительных комплексах материалов, как переписка с Г. В. Чичериным[393], В. Я. Брюсовым[394], В. Ф. Нувелем[395], но интересны и менее пространные массивы, содержащие, однако, важнейшую информацию, касающуюся жизни и творчества Кузмина в определенные периоды.
Письма к Руслову, печатаемые здесь, привязаны к хронологически весьма незначительному периоду его жизни, но по своей насыщенности они превосходят многие другие группы документов, охватывающие гораздо более продолжительное время.
Конечно, делая сопоставления разнородных документов, следует помнить, что одним из принципиальных свойств Кузмина и как человека, и как творца было стремление к постоянной неоднозначности облика, его непрестанному умножению — двоению, троению и т. д. Для дневниковых страниц (которые могли, как известно, становиться достоянием не только его самого, но и других, часто не очень близких людей) он строил один облик, для писем — другой, для литературы — третий, для частного личного общения, видимо, четвертый (а в зависимости от ситуации и собеседника — и пятый, и шестой, и так далее). Где же подлинный Кузмин? Очевидно, в переплетении всех этих обликов, в их взаимоналожении и взаимопроникновении. Ни одним из них нельзя пренебречь.
Именно под этим углом зрения следует читать прилагаемые письма.
Для Руслова Кузмин создает образ денди, блестящего эстета, верящего прежде всего в искусство, долженствующее запечатлеть круг «посвященных» (прежде всего в смысле сексуальных предпочтений) и легкость жизни тех, кто в этот круг входит. Роман с В. Наумовым, о котором в дневнике пишется как о мистическом событии, который предстает в посвященных Наумову стихах как непрестанно сакрализующийся эпизод, в письмах изображается обыденным любовным приключением со всей подобающей случаю терминологией. Кузмин избегает вообще каких бы то ни было слов о глубине и серьезности переживаний, вместо этого речь идет о смене светских удовольствий, сменяющихся добровольным унылым отшельничеством, чем-то похожим на чаемое, но недостижимое уединение в зимней деревне (характерно, что Кузмин представляет эту деревню дворянской усадьбой, тогда как на самом деле все было гораздо прозаичнее). Одним словом, перед нами тот Кузмин, который меняет жилеты каждый день и для которого расцветка галстука (даже скорее галстуха) значит более, чем вся премудрость, столь ценимая Вячеславом Ивановым.
Вспомним уже приводившуюся фразу из письма к Брюсову о том, что «Комедия о Евдокии» вовсе не является «мистерией всенародного действа». Но ведь очевидно, что здесь — все та же рассчитанная игра, когда мистериальность и фривольность, манерность и сакральный смысл должны восприниматься одновременно, как и то, что Кузмин пишет в одни и те же дни Руслову, другим корреспондентам, на страницах дневника. Литературный облик и облик человеческий начинает сознательно выстраиваться как облик неоднозначный, где сквозит то дьявольское начало, воспринятое Ахматовой, то почти ангельское очарование, зафиксированное цветаевским «Нездешним вечером», то удивительная простота и естественность, о которой вспоминали многие посетители Кузмина[396].
И в этом смысле Кузмин — безусловный человек позднего символизма, одновременно борющийся с ним на уровне идей и отношения к слову, но и разделяющий самые основания его мировосприятия, его «невыразимого».
Конечно, перед ним еще лежит долгий путь художника, художника до мозга костей, творца неповторимых ритмов, и облик его будет еще не раз меняться, но тем важнее для нас уловить начало его создания, что помогают сделать публикуемые стихи и письма.
Равнодушные объятья,
Поцелуи без любви.
Отчего же пробегает
Огонь в крови?
Незнакомая улыбка,
Незнакомые черты.
Отчего же вопрошаю:
«Не это ль ты?»
Разве средства раньше цели,
Разве ночь в начале дня?
Отчего ж так все пылает
Внутри меня?
Безучастно поцелуешь,
Равнодушно обоймешь,
Вдруг все станет так открыто
И все поймешь:
Что и ключ к ларцу подходит,
И одежда по тебе,
И давно уж эти очи
Носил в себе.
Обладанье без желанья
И желанье без конца.
В этом таинство слиянья
В дивной вечности кольца.
Прикоснешься, не гадая,
И утратишь сам себя.
И теряя, и страдая,
Ты блаженствуешь, любя.
Без желанья взяв, желаешь,
И мутится бурно кровь,
И желаешь, и пылаешь,
И клянешь, любя, любовь.
И не ждешь себе прощенья,
И. чертишь за кругом круг;
Отвращенье, возвращенье,
То палач, то нежный друг.
Видишь таинство слиянья
В дивной вечности кольца;
Обладанье без желанья
И желанье без конца.
Две пары глаз
У нас, мой друг, с тобой,
И всякий раз
Они вступают в бой.
Твои моим:
«Для нас разлуки нет!»
Мои твоим:
«Я чужд иных планет,
Я астролог,
Читающий вперед:
„Любви залог
Твой взор в моих найдет“».
Так тихо бой
Ведут две пары глаз,
Когда с тобой
Сойдемся в страстный час.
С сердцем своим я вел разговор
«Кто, скажи, сердце, твой покой украл?» —
«Серые глаза были тот вор,
Что мой покой, мой покой украл».
«Много бы дал я, сердце мое,
Чтобы вернуть, вернуть мой покой!»
«Разве ты не видишь, что счастье твое —
В том, чтобы всегда терять мой покой?»
«Серые глаза, ненавистный вор,
Что мое сердце, сердце обокрал!» —
Сердце молчало, забыв разговор,
Думая о милом, что его обокрал.
Москва, I. VI.<19>07
<Именной бланк М. Ф. Ликиардопуло с адресом:>
Малый Харитоньевский пер., д. Котова, кв. 16.
Получил Ваше письмо, «Приключения Эме Лебефа» и «Три пьесы»[398]. В восторге от книжечек. Все так стильно и выдержанно и внешне и внутренне. «Эме Лебеф» даже прочитал уже два раза. Очень мне понравилась также и Ваша мистерия в «Орах»[399]. Это лучшая вещь всей книги.
Теперь несколько слов о делах: если Вы заинтересованы в распространении Ваших книг, то пришлите нам на склад какое-нибудь количество (100 экз<емпляров>, скаж<ем>) и также сообщите цену на них, чтобы мы могли Вам сделать объявление в «Весах»[400].
Сергей Александрович[401] из Крыма все еще не возвратился — думаю, вернется к 15 — и до тех пор ничего не могу Вам сказать определенного о «Александрийских песнях», кроме того, что это издание решенное[402].
У «Золотого Руна» дела очень неважные, никак дальше № 3 не могут пойти[403]. Говорят, что Ряб<ушинский> собирается ликвидировать дело и «рассчитать» или, вернее, «уволить» своих сотрудников[404]. Т<ак> к<ак> надежд на возобновление «Руна» в прежнем его виде, по-видимому, нет никаких[405] и ввиду слухов о появлении в след<ующем> № «Руна» (если он появится) весьма бранной статьи (написанной Рябушинским пополам с Тастевеном) против «Весов» и, кажется, Брюсова в частности[406], — небольшая группа москвичей: Брюсов, Балтрушайтис, Белый, я и Сергей Соловьев, а также, по всей вероятности, З. Гиппиус — решили демонстративно выйти из состава сотрудников «3<олотого> Р<уна>». Т<ак> к<ак> Вы не мало подвергались «немилости» Рябушинского[407] и ввиду того, что надежд на возобновление беллетристики в прежнем своем виде — нет, то, может быть, и Вы к нам примкнете? Если согласны, то уполномочьте или меня, или В. Я. Брюсова в случае нашего коллективного ухода из «Руна» присоединить и Ваше имя[408].
Пишите, как Вы живете и что теперь делаете.
Вас любящий
19 июля 1907
<Именной бланк М. Ф. Ликиардопуло>
Простите, что не ответил на целый ряд Ваших писем, но случилось, что я уезжал на несколько дней в деревню под Москву и только недавно вернулся.
«Жар-Птицы» не посылал Вам еще, т<ак> к<ак> обложка Сомова еще не готова, а она-то именно представляет для Вас интерес[409]. Стихи Ваши В<алерий> Жковлевич> получил, но об этом он Вам сам напишет[410]. Рассказ Ваш взял для прочтения С. А. Поляков, и когда он его вернет мне — не премину сообщить Вам о результатах[411]. Скоро же окончательно решится и вопрос о «Алекс<андрийских> Песнях»[412]. Вот, кажется, все дела. Как проводите лето, что теперь пишете? Неужели конец «Картонного Домика» погиб безвозвратно?[413] Что за гадости выкидывают Петербургские газеты! Я не знаю, как охарактеризовать выходку г. О. Л. Д’Ора (кто это?) в приложении к «Руси», кот<орый> сочинил нехватающие главы и подписал их Вашим именем. Это больше наглости, это форменное хулиганство[414]. Кстати, вспомнил еще «дело»: ради бога, убедите Гржебина[415] немедленно выслать нам 25 экз<емпляров> «Эме Лебефа» и «Пьес». У нас их до сих пор нет, а после объявления в «Весах» поступают запросы. Только, пожалуйста, как можно скорее. Можно ли нашим подписчикам делать 15 % скидки? «Крылья» одно время было окончательно «стали», но теперь опять «пошли». Осталось экземпляров 300 всего[416]. Скидка не была помечена в объявлении, т. к. я не знал, можно ли делать на издания Гржебина.
Мне очень понравилась «Прерванная повесть»[417]. Когда я купил «Белые Ночи», я сейчас же ее прочитал Брюсову, Белому и Эллису, кот<орые> были все в восторге. Отзыв о «Белых Ночах» написал для «Весов» Белый, приблизительно в том же духе, как и о «Орах»[418]. С «Руном» мы прекратили всякие сношения, хотя еще не выходили.
Про себя мало что могу написать, — работы, как всегда, по горло. Жду не дождусь сентября, когда уеду на месяц в мой любимый «Город», как мы, греки, называем Константинополь[419]. А пока приходится томиться в Москве, читать корректуры, ругаться с типографией и т. д.
Пока до свидания.
Любящий Вас
<7 августа 1907>[420]
<Бланк издательства «Скорпион»>
Ваше письмо меня бесконечно обрадовало, но должен признаться — я именно и ждал от Вас такой ответ[421]. Мы никогда не сомневались в том, что Вы наш, но за последнее время нам пришлось не раз ошибиться, вдруг открыв, что люди, которых мы привыкли считать своими, — становились нашими противниками. И я лично, более всех отстаивавший Вашу верность «Весам», вызвался получить от Вас определенное, окончательное заявление. Вы просите дать Вам каких-либо инструкций? Пока — мы с петербуржцами еще не порвали окончательно и не приходится предпринимать никаких шагов. Вот только «Руно». Мы недавно сделали последнюю попытку снова стать с ними в дружеских отношениях — предложили им составить редакционную комиссию, куда вошли бы из москвичей Брюсов и Белый, но вместо этого пришлось выслушать кучу дерзостей, и к тому же вышла новая грязная история — на этот раз с Белым. Подробности Вы найдете в прилагаемой вырезке из «Столичного Утра»[422]. После этой нахальной выходки «Руна» оставаться в нем нет возможности. Сегодня мы получили согласие на коллективный выход от Д. Мережковского и З. Гиппиус, т<ак> ч<то> составляется большая группа: 2 Мережковских, Брюсов, Балтрушайтис, Соловьев, я и, надеюсь, Вы. Если Вы сейчас рассчитались с Рябушинским и согласны присоединиться к нашей демонстрации, то, пожалуйста, пошлите или прямо в «Руно» (или нам, а мы передадим со всеми остальными, одновременно) заявление о Вашем выходе, и уполномочьте нас присоединить Вашу подпись к различным заметкам и письмам, которые мы пошлем в равные газеты[423]. Не пишу Вам сейчас больше, т<ак> к<ак> <1 слово неразборчиво> у нас собирается сейчас публика (в «Весах»). Ожидая Ваш скорый ответ, остаюсь искренно любящий Вас
P. S. «Эме Лебеф» и пьесы получены и уже разосланы заказчикам. На днях напишу об одном плане — для будущего — котор<ый> имеет предложить Вам «Скорпион»[424].
Многоуважаемый
предполагая быть в Москве, я имел главною целью познакомиться с Вами, о котором я слышал от моего друга С. П. Дягилева[426]. И вот я получаю Ваше письмо, которое Вы будете добры позволить мне считать получудесным случаем к исполнению этого желания. Я Вам посылаю переписанным для Вас конец повести[427] с надеждой получить ответ.
Я несказанно благодарен Вам за Вашу «смелость», так совпавшую с моими желаниями.
Уважающий Вас и благодарный
Прилагаемый конец «Картонного Домика» переписан исключительно для Вас; другого списка, кроме черновика, нет ни у кого и не будет[428].
Я бы Вас просил не давать делать списки, а быть единственным обладателем. Это мне будет приятно.
Многоуважаемый
был обрадован Вашим милым письмом, разбирая его безукоризненно ясно, хотя Ваш почерк мне и внове и я не имею еще счастья быть лично из числа Ваших друзей. Вчера опять говорил о Вас с только что приехавшим А. П. Воротниковым[429], который привезет в Москву для передачи Вам от меня самые горячие и нежные приветствия. Дягилев меня заинтересовал главным образом общими сведениями о Вас и о молве, Вас окружающей (для Вас это — новость или нет?), личные же впечатления другого человека, хотя бы и друга, хотя бы и нежно ценимого мною С<ергея> П<авловича> для меня не так важны[430].
Не желая быть нескромным, спрошу только: отрицательные отзывы могли ли бы возбудить во мне желание с Вами познакомиться?
И мне тем досаднее откладывание из-за множества личных и литературных дел и романов[431] моей поездки в Москву, где Вы позволите мне непременно отыскать Вас. Остановлюсь я по привычке в «Метрополе»[432]. Это будет, вероятно, скоро, но когда именно — не знаю решительно.
Я не вижу причины, чтобы Вы не читали конца «Домика» тем из Ваших друзей, которые им интересуются, но мне желателен факт, что список будет у Вас одних, что больше, кроме меня, ни у кого не будет. Я не делаю из этого литературного секрета. Продолжайте мне писать о себе: это мне гораздо интересней историко-литературных опытов[433].
Надеюсь, что Вы также не будете составлять обо мне мнения по рассказам других лиц и не откажетесь при случае встретиться.
Не напрасно Вы любите Дориана[434], сами, говорят, будучи Дорианом redivivus (Вы еще не забыли Вашей латыни?) только без необходимости иметь портрет, чтобы сохранять молодость, только еще начатую Вами.
Дружески Ваш
Я не слышал, дорогой Владимир Владимирович, что Вы не смелы, что Вы — буржуазны, что Вы — скучны, что Вы — некрасивы, что собираетесь жениться. Я не слышал этого про Вас — какие же еще ужасы для нас я мог знать? Все, что я слышал, только усиливало желание сблизиться с Вами и даже, признаюсь, порождало смелые надежды, что в союзе с Вами (Honny soit qui mal y pence[435]) мы могли бы создать очень важное и прекрасное — образец. М<ожет> б<ыть>, Вы и один это можете сделать, но жизнь одна, не запечатленная в искусстве, не так (увы!) долговечна для памяти.
Я абсолютно не боюсь разочарованья, я Вас будто знаю отлично.
В отплату напишите и Вы мне басни, слышимые Вами обо мне. Меня удерживают, конечно, романы практические, ибо писать я могу везде одинаково. У меня сеть историй, из которых главная столь непривычно классична, вроде романов Ричардсона в 6 томах, что только не особенная увлеченность и присутствие тактики, стратегии и т. п. делают ее интересной[436]. Притом в этой игре замешано 5 человек — все близких мне[437]. Но я думаю после 15 (17, 16) декабря быть в Москве, чтобы на обратном пути провести праздники в деревне[438]. По литературе я пишу современную повесть «Решение Анны Мейер»[439] и путешествие XVII в. в роде «Эме»[440], посвящаемое Брюсову[441]. Стихи: «Ракеты» будут в феврале «Весов», «Обманщик обманувшийся» и теперь «Радостный путник»[442]. Летом я написал еще священный фарс: «Комедия о Мартиньяне» или «Беда от женщин», который будет в 2-ом Цветнике «Ор»[443]. Кроме того, я писал разную музыку.
Я бы мог бесконечно писать о моих вкусах, особенно в мелочах. Это напоминало бы любимую мною в юности игру в вопросы и ответы. Но так многое любишь в известной обстановке, что легче писать, чего определенно и всегда не любишь. Я не люблю молочных блюд, анчоусов и теплого жареного миндаля к шампанскому, я не люблю сладковатых вин (Барзак, Икем), я не люблю золота и брильянтов, я не люблю «бездн и глубинности»[444], я не люблю Бетховена, Вагнера[445] и особенно Шумана, я не люблю Шиллера, Гейне[446], Ибсена[447] и большинство новых немцев (искл<ючая> Гофмансталя, Ст. Георге и их школы), я не люблю Байрона[448]. Я не люблю 60-е годы и передвижников. Я почти не люблю животных, я не люблю запах ландыша и гелиотропа, я не люблю синего и голубого цвета, я не люблю хлебных полей и хвойных деревьев, я не люблю игру в шахматы, я не люблю сырых овощей. Правда, это очень интересно? В следующих 10 письмах я буду писать, что я люблю. Я люблю Ваши письма и Ваш почерк. Дягилев вчера уехал в Париж, я был у него довольно долго, но у него была куча народа и какие-то все счета перед отъездом, так что мы мало говорили интимно[449].
Я рад, что Вы скучаете, а то бы мои письма не были для Вас ценны. Т<ак> к<ак> в Москве я буду очень недолго, Вы устроите, чтобы уделить мне достаточно времени. Это очень важно.
Сердечно Ваш
Дорогой и многоуважаемый
простите меня за невозможную задержку с ответом; поверьте, что совершенно внешние причины виною этого. Мне очень жалко, что Ваше письмо я получил сегодня, когда я собирался Вам писать, и Вы можете подумать, что без него я стал еще бы медлить. Ваш открытый, насмешливый и острый ум меня пленил еще более.
Конечно, мы увидимся.
Признаюсь, Ваше смущение и некоторая непонятливость, отчего так важно нам увидеться, меня слегка смутили и кольнули. Но я отношу это к той же игре ума и brio и думаю, что Вы и сами знаете, почему это важно. Если же Вы не знаете, то объяснять я Вам сейчас не буду, м<ожет> б<ыть>, и вообще не буду.
Возможно, что я ошибаюсь и увлекаюсь пустыми мечтами. Почему-то мне кажется, что нет. Я был очень тронут Вашим прейскурантом и очень благодарю Вас и Ваших компаньонов гг. Галкина, Гинеева и Туранова за память и внимание[450].
К сожалению, едва ли я смогу исполнить Ваше желание относительно «Литургии мне», т. к. у Сологуба у самого ее нет и у меня также[451].
Я очень спешу: думаю, что завтра Вы получите еще письмо и не накажете меня молчанием в отплату.
Я это время был очень занят музыкой к пьесе Ремизова у Коммиссаржевской[452] и постановкой своих «Курантов Любви» на одном вечере, где они провалились[453]. Репетиции etc. очень много отнимают времени, хотя воздух кулис меня гипнотизирует всегда. Тем более, что ставил «Куранты» очень милый новоявленный художник Дмитриев[454] (еще гимназист), картины которого нравятся даже ворчливым генералам А. Бенуа и Сомову, моим приятелям[455]. Мои романы ведутся то медленно, то быстро, то «veni, vidi», то «терпенье», недостаточно верно. Я удивляюсь Вашей прозорливости или осведомленности относительно военной сферы (в данном случае) в моем увлечении. Вы безукоризненно угадали.
Это Вы — блондин и очень бледны, говорите с оттяжкой, волосы волнистые, а я extra-брюнет, правда с мушками, и росту скорей ниже среднего.
До завтра.
Искренне дружеский Вам
Дорогой
опять пишу Вам, чтобы Вы не думали, что мои мысли, мои планы изменились.
У нас наступили тоже ясные холода. Эта неделя очень тяжка по театрам: старинный театр, пьеса Ремизова, Айседора Дёнкан, балет — каждый день[456].
Топятся печи, вечера прозрачны и красны, думается о Москве. На улицах все закутаны и с красными носами — что мало украшает. Маменьки и папеньки меня боятся и крестят своих сыновей, если знают их идущими ко мне.
Мне отчего-то очень скучно; пишу очень мало, мало читаю и только курю, напевая и смотря на горящие уголья. Впрочем, так мало времени дома и один: друзья, романы, скучные, важные старые знакомые родителей, общество, где нужно вертеться. С радостью уехал куда-нибудь бы, но не один. Я бывал зимой в усадьбах: не одному, с письмами, книгами, лошадьми и поваром, с запасом вина не очень надолго — это очаровательно.
Вчера провел вечер у Фокина, нового балетмейстера[457], с художниками и танцорами, с примой Павловой 2-ой[458] и др<угими>, но скучны они, голубчики, когда не красивы. И как веселее было накануне после «Курантов», когда мы с Сомовым и «моими гимназистами» ужинали у Палкина[459]. Правда, я пишу будто сквозь сон? Читали ли Вы «Кушетку тети Сони»[460] и как она Вам понравилась? Я сам питаю большую нежность к этой вещи.
Хотели ли бы Вы иметь «Эме» и «Крылья»[461], кроме находящихся у Вас, с dedicac
Я мог бы послать или передать при свиданьи.
Пожалуйста, ответьте скоро, чтобы я не думал у Вас «зуба» против меня; я обещаю быть аккуратным и не буду писать уже, что я люблю, «mes amours», после неудачи с «mes haines». Ведь все это так условно и изменчиво, исключая основного. До свиданья.
Ваш искренне
Поклонитесь тем, кто меня любит, если тазовых знаете.
Спасибо, дорогой Владимир Владимирович, за письмо.
Простите не моментальный опять ответ и короткий: клянусь, сегодня ночью пишу Вам подробно; буду спорить и защищать «Кушетку», писать[462] часть «mes amours» и пр. и пр. 1-ое издание «Крыльев» у меня только свой трепаный экземпляр. Хотите его? он мне не ценен. Достать же их нельзя, как видно.
В Москву приеду не позже 17, но не 15-го. Это зависит не от романов, а от дел.
Итак, до вечера, до ночи.
Искренне Ваш
8–9 декабря 1907.
Желая соревновать в точности и я, усталый, вернувшийся часа в три после долгого позднего обеда, вечера, где в частном обществе танцевала Дункан[463], после rendez-vous я пишу Вам, дорогой Владимир Владимирович, опять, скажу, в полусне очень обыкновенном, а не «ическом».
Жду с нетерпением отчета о Вашем вечере.
Относительно нашей встречи — Вы безукоризненно правы, и так да будет: Вы получите телеграмму 17-го или 18-го. Вы не уезжаете ведь? Да, с Сомовым я не только отлично знаком, но это один из ближайших моих друзей[464], которых, как это ни странно, больше между художниками, чем писателями и особенно музыкантами.
О Москве я скорее мечтаю, чем вспоминаю, т. к. хотя «розовый дом» и в Москве, но происходил он в Петербурге[465]. Все эти дни, несмотря на видимую заполненность, я все-таки скучаю. М<ожет> б<ыть>, я просто неблагодарное существо, хотя благодарность — почти единственная из добродетелей, ценимая и практикуемая мною.
Я сам «Мартиньяна» люблю менее «Евдокии» и «Алексея»[466], хотя он свободней и забавней, но он куцоват и несколько незакончен. Но мне там кажется грубоватый оттенок морских идиллий и насмешки. Он слишком эпизодичен и, м<ожет> б<ыть>, слишком Оффенбах. Относительно же «Кушетки»[467] я буду спорить, не боясь показаться в смешном виде собственного защитника. Технически (в смысле ведения фабулы, ловкости, простоты и остроты диалогов, слога) я считаю эту вещь из самых лучших, и, видя там Ворта и Сергея Павловича[468] (надеюсь, Вы не подумали, что это действительно — он: время и лета это опровергают), не вижу пастушка и Буше. Это современно, и только современно, несмотря на мою манерность. Как слог считаю это — большим шагом и против «Домика», и против, м<ожет> б<ыть>, «Эме»[469], не говоря о других.
«Куранты», по слухам, будут в «Весах», хотя, лишенные моей же музыки, они значительно теряют[470]. «История рыцаря д’Алессио» напечатана в «Зеленом сборнике»[471], и м<ожет> б<ыть>, сумею его отыскать, хотя это вещь очень слабая и «зеленая» и тактичнее было бы для меня ее не найти.
Теперь, кроме летних стихов «Ракеты», написал 2 цикла: «Обманщик обманувшийся» и «Радостный путник», из которых последним особенно доволен. Конечно, я все привезу в Москву и, если это Вас не устрашает, прочитаю Вам.
С утра меня все время отрывали от не оконченного ночью письма, так что пришло и другое, так незаслуженно милое письмо от Вас, повергнув меня в стыд и радость. Притом я очень устаю. Вчера приехал Дягилев из Парижа, теперь на более продолжительный срок.
«Куранты» не имели успеха отчасти (и очень отчасти) от исполнителей очень «сознательных», старавшихся осмыслить все мои бессмыслицы и певших чрез меру серьезно. Притом дамы были толсты, а кавалеры безобразны. Декорация была очаровательна. На репетициях я не бывал сначала, когда можно было изменить, теперь при повторении «Курантов» целиком (исполняли только «Весну» и «Лето») я настою на самодержавном управлении меня и художника во всем. Самодержавие, как почти и везде, оказывается незаменимым[472]. Матерьяльный же успех был блестящ: ¾ желающих без билетов, высокие чрезмерно цены, барышники, блестящая публика — но это касается устроителей, а не меня.
Я люблю в искусстве вещи или неизгладимо жизненные, хотя бы и грубоватые, или аристократически уединенные. Не люблю морализирующего дурного вкуса, растянутых и чисто лирических. Склоняюсь к французам и итальянцам. Люблю и трезвость, и откровенную нагроможденность пышностей. Итак, с одной стороны, я люблю итальянских новеллистов, французские комедии XVII–XVIII в., театр современников Шекспира, Пушкина и Лескова[473], с другой стороны, некоторых из нем<ецких> романтических прозаиков (Гофмана, Ж. П. Рихтера, Платена), Musset, Merimée, Gautier[474] и Stendhal’a, d’Annunzio[475], Уайльда и Swinburn’a. Я люблю Рабле, Дон Кихота, 1001 ночь[476] и сказки Perrault, но не люблю былин и поэм. Люблю Флобера, А. Франса и Henry de Regnier[477]. Люблю Брюсова, частями Блока и некоторую прозу Сологуба. Люблю старую французскую и итальянскую музыку, Mozart’a, Bizet, Delibes’a и новейших французов (Debussy, Ravel, Ladmirault, Chausson[478]); прежде любил Berlioz’a, люблю музыку больше вокальную и балетную; больше люблю интимную музыку, но не квартеты. Люблю кэк-уоки, матчиши и т. п. Люблю звуки военного оркестра на воздухе.
Люблю балеты (традиционные), комедии и комические оперы (в широком смысле; оперетки — только старые). Люблю Свифта и комедии Конгрива и т. п., обожаю Апулея[479], Петрония и Лукиана, люблю Вольтера.
В живописи люблю старые миньятюры, Боттичелли, Бердслей, живопись XVIII в., прежде любил Клингера и Тома (но не Бёклина и Штука), люблю Сомова и частью Бенуа, частью Феофилактова[480]. Люблю старые лубочные картины и портреты. Редко люблю пэйзажи.
Люблю кошек и павлинов.
Люблю жемчуг, гранаты, опалы и такие недрагоценные камни, как «бычий глаз», «лунный камень», «кошачий глаз», люблю серебро и красную бронзу, янтарь. Люблю розы, мимозы, нарциссы и левкои, не люблю ландышей, фиялок и незабудок. Растения без цветов не люблю. Люблю спать под мехом без белья.
До свиданья.
конечно, я очень виноват перед Вами таким невозможно долгим молчанием и совершенным неисполнением всех своих обещаний. Я не только уже в Петербурге, но я никуда и не уезжал. Если бы я мог уехать, то, конечно, только в Москву и только чтобы познакомиться с Вами.
Я полтора месяца никуда не выхожу, исключая Вяч. Иванова, который живет надо мною[481], где никого не бывает и где очень тихо и семейно, и еще езжу ежедневно в одно и то же место под вечер[482]. Как Иоанн Златоуст, могу сказать: «Мы знали только 2 дороги: из дому в школу и из школы домой»[483]. Меня посещали не забывшие меня и новые, желающие знакомства, но звать я никого не звал.
Теперь я понемногу выползаю снова в свет[484].
Я здоров, весел, светел, тих и счастлив, как никогда не был, как только может быть человек. Сплетни относительно моего затворничества ходят невероятные[485]. Я написал кучу стихов, довольно много музыки и готовлю длинную повесть из XVII в. во Франции[486].
Надеюсь исполнить все свои обещания, только бы Вам не наскучило ждать и вообще возиться со мною. Но я Вас прошу не забывать меня, т. к. Ваши письма очень мне отрадны и приятны.
Последнее время я запустил корреспонденцию, но теперь снова в состоянии, не нарушая своего счастья, быть верным корреспондентом, везде являться, быть веселым товарищем и т. п.
Я не снимался года 4, и у меня ни одной фотографии не осталось. Как только снимусь, пришлю Вам со страхом и трепетом[487], но если Вы на меня не сердитесь и хотите баловать, как балуете своими милыми письмами, Вы мне пришлете Ваше изображение. Я очень прошу этого.
Мушки черные я имел вырезанные Сомовым, потом сам вырезал по трафаретам его и Сапунова. Золотые были не мушки, а просто раскраска на щеке по этим трафаретам. Формы: сердце, бабочка, полумесяц, звезда, солнце и фаллос. На боку большой Сомовский Чертик[488].
<Приписка:>
До свиданья. Не сердитесь, милый Вл<адимир> Вл<адимирович>, и пишите мне, и пришлите, пожалуйста, карточку. Относительно маневров Вы, м<ожет> б<ыть>, правы, только осада кончилась гораздо ранее декабря.
послал Вам книги и с уезжавшим вчера Андреем Белым «Per alta». Принимая в соображение его звание поэта и заботясь о исполнении Вашего желания, а не о судьбе флакона, прошу Вас упомянуть, получили ли Вы его и книги, и в достаточно ли удовлетворительном виде[489].
Напрасно Вы иронизируете над моим желанием знакомства с Вами, это очень искренне и непреложно, и, я думаю, Ваше счастье не изменило Вашего такого же желания, как мое этого не сделало.
Всегда уча учишься, и разве в любви всегда учителя и ученики?
Моя святость очень относительная и условная, а сплетни, по крайней мере про меня, всегда однообразны и, право, мало интересны.
Я пробую выходить в свет, но это мне еще очень трудно и неприятно. М<ожет> б<ыть>, мои письма теперь для Вас недостаточно остры (я не говорю, что они были раньше такими, но теперь еще менее) и занимательны, но я прошу Вас не прекращать этого милого обычая переписки, сделавшейся для меня очень сладкой.
Я благодарю Вас за подарок и обещание фотографии, которой жду с нетерпением.
Не бросайте, пожалуйста, мысли, что мы увидимся. И не так нескоро, я думаю. Имея намерение послать Вам 2 цикла стихов, посылаю Вам постепенно; не давайте их списывать, но читать, если пожелаете, читайте тем, кто меня любит. До свиданья. Ваш
благодарю Вас за Ваше письмо. Не сейчас ответил, имея вывихнутым палец на правой руке; теперь прошло. Непременно перепишу Вам и «Куранты» и что-н<ибудь> для пения, только не обещаю очень скоро. «Мудрая встреча» посвящена Вяч. Иванову[491], т. к. ему особенно нравится, но по-настоящему посвящается, как и все с весны 1907 г., тому лицу, имя которого Вы прочтете над «Ракетами» и над «Вожатым». Я кольца очень, очень люблю, хотя давно их уже не ношу.
Виньетки к «Эме Лебефу» у Сомова и никому не принадлежат; ничего не выставлял на выставках, занятый заказами для 2-х нем<ецких> книжек нецензурных иллюстраций[492]. Портрет для «Руна» Рябушинский заказал Сомову, если только за мою верность «Весам» не вздумает меня наказывать и не лишит портрета[493]. Белого я благодарил за себя и за Вас. Впрочем, вот его адрес: Арбат, Никольский, д. Новикова.
Борису Николаевичу Бугаеву.
Вы мне сделаете большое удовольствие, если не будете считать себя должным за посылку; стихи переписываю охотно, а сам пишу в переплет<енных> тетрадях, т<ак> что пересылать неудобно.
Всего хорошего. Рука еще побаливает. Пожалуйста, пишите.
Последний №[495] и «Вожатый» — в следующем письме. Всего хорошего. Нежно Ваш
«Михаил Александрович любит и умеет писать письма, и это еще не лучший образец, что Вы мне так любезно показали» — так говорит Сомов-Налимов Мятлеву-Судейкину в «Картонном домике». Если чуть-чуть изменить отчество, то фразу эту можно в полном ее виде применить не к художественной реальности повести, а к реальной действительности.
Вообще многие писатели начала века, особенно связанные с символизмом, часто, охотно и помногу писали письма. Среди эпистолярных комплексов этого времени есть такие, без которых невозможно представить себе литературу: переписка Блока и Белого, Белого и Иванова-Разумника, Брюсова и Нины Петровской, Вячеслава Иванова с женой, известные нам почти всегда только односторонне письма Зинаиды Гиппиус… На этом фоне письма Кузмина и к Кузмину представляют собою почти всегда материалы сравнительно небольшие (за исключением переписки с Г. В. Чичериным), но это вовсе не означает, что ими можно пренебречь. Скорее наоборот: сжатость придает этим письмам особую насыщенность, понять которую можно только при тщательной расшифровке, требующей большого комментария, вовлекающего в свою орбиту известные биографические документы, газетные и журнальные публикации, воспоминания современников, переписку третьих лиц, — все идет в дело, чтобы по-настоящему понять то, что хотели сказать друг другу корреспонденты.
В охватывающей ранний период жизни до 1905 года краткой биографической хронике «Histoire édifiante de mes commencements» Кузмин писал: «Через Верховских я познакомился с „Вечерами соврем<енной> музыки“, где мои вещи и нашли себе главный приют. Один из членов, В. Ф. Нувель, сделался потом из ближайших моих друзей»[497]. И именно переписку с этим человеком мы решили опубликовать полностью, исходя из того, что в ней сохранились очень многие принципиально важные подробности жизни Кузмина, особенно 1906–1908 годов. Это стало понятно довольно давно, и фрагменты переписки уже публиковались с содержательным комментарием[498]. Но все же нужно создать целостное представление об этой переписке, ибо содержащиеся в ней сведения позволяют выстроить не только картину жизни Кузмина, но и вообще картину культурной жизни России с довольно неожиданной точки зрения.
О Вальтере Федоровиче Нувеле (1871–1949), насколько нам известно, не существует специальных работ, но в мемуарах, связанных с историей русского искусства, его имя встречается с симптоматичной регулярностью. Мы, естественно, не будем пересказывать информацию вполне доступную[499], а постараемся ограничиться лишь тем, что принципиально важно для его характеристики. И здесь едва ли не самым характерным нам кажется отрывок из письма А. Н. Бенуа к К. А. Сомову:
«Валичка! да это перец, без которого все наши обеды были бы просто хламом, да не только перец, или не столько перец, сколько маленькая грелка, ставящаяся под блюда; положим, горит в нем спирт, а не смола, но все же горит, все же пламя есть, а пламя как в ночнике, так и на солнце — все же пламя, т. е. животворящее начало, свет и жар; и спичка может поджечь город и бесконечные пространства леса или степей — и я кланяюсь перед спичкой, перед зажженной. Я вовсе не хочу этим сказать, что я Валичку мало уважаю и отношусь к нему покровительственно; das sei ferne. Но я этим хочу сказать, что Валичка не костер, каким был Вагнер, и не солнце, как Будда <…> что в Валичке мало материи, которая горит <…> но что есть, то горит и может поджечь, и я, как истый огнепоклонник, кланяюсь ему и заклинаю его, чтобы он бережно обращался с собой, чтоб не потушить себя…»[500]
Действительно, в Нувеле было немного собственного огня, собственного творческого начала, которое позволило бы ему стать музыкантом (ибо именно этим он был известен среди друзей), но зато разлетающихся во все стороны искр — сколько угодно. Кажется, ни один из вспоминавших Нувеля не обошелся без каких-либо фраз в таком духе: «Сам „Валечка“ Нувель был признанный Magister elegantiarum. Но скорее его можно было назвать „потрясателем основ“, столько у него было ядовитого и сокрушительного скептицизма. Но все это выражалось в таких забавных и блестящих, порою весело-циничных выходках и так было тонко и умно, что обезоруживало и было в нем всегда привлекательно»[501]. Впрочем, никакой цинизм и блеск остроумия не мешал Нувелю вести чрезвычайно насыщенные серьезным содержанием разговоры, провоцируя не только фейерверк шуток и разного рода «эскапад», но и обсуждение философских, религиозных, психологических проблем[502].
Едва ли не все, писавшие о раннем периоде «Мира искусства», были вынуждены говорить — пусть чаще всего и с чужих слов, поскольку современниками событий не были, а собственных текстов Нувеля до нас дошло всего ничего, — что именно ему принадлежит одна из самых важных ролей в создании этого знаменитого общества и его журнала, что он постоянно находился в центре художественных переживаний, хотя и горя чужим светом, но все же горя. И в кружке «Вечера современной музыки» он был одним из самых деятельных участников, и Религиозно-философские собрания без него не обходились, и трудно было отыскать театральное предприятие, о котором он не был бы наслышан, а то и сам принимал в нем участие. Конечно, наиболее известны были его контакты с Дягилевым, ближайшим другом и соратником которого он был[503], но и другие театральные предприятия находили в нем тонкого ценителя.
Но время, когда Кузмин и Нувель общались наиболее тесно, внесло особые обертоны в характер последнего. Тот же Бенуа с заметным неудовольствием вспоминал о 1908 годе:
«…от оставшихся еще в городе друзей — от Валечки, от Нурока, от Сомова я узнал, что произошли в наших и в близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией довольно удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. <…> Особенно меня поражало, что из моих друзей, которые принадлежали к сторонникам „однополой любви“, теперь совершенно этого больше не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то „пропаганды прозелитизма“. <…> И не только Сережа <Дягилев> стал „почти официальным“ гомосексуалистом, но и к тому же только теперь открыто пристали и Валечка и Костя <Сомов>, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка. Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой-то таинственностью и каким-то ореолом разврата чудачливый поэт Кузмин…»[504].
Несомненно, и эта репутация пропагатора (как сказали бы в XIX веке) гомосексуализма сближала Кузмина с ним, но, видимо, дело не ограничивалось только этой стороной. Живейший обмен художественными мнениями, впечатлениями от прочитанного и увиденного, сплетни и известия о действительных происшествиях, наполняющие эти письма, делают их бесценными для историка русской культуры, стремящегося представить ее не только как перечень уже давно известного, но и пытающегося восстановить дух происходившего в давние годы. При этом Кузмин довольно часто стушевывался, предпочитал рассказывать о своих душевных переживаниях, тогда как Нувель часто и со вкусом рассуждал о литературе и искусстве, давая недвусмысленные оценки только что появившемуся и рассуждая о возможных перспективах «нового искусства», к которому чувствовал свою ближайшую причастность.
Письма Кузмина к Нувелю публикуются по оригиналам, хранящимся в РГАЛИ (Ф. 781. Он. 1. Ед. хр. 8), письма Нувеля к Кузмину — РГАЛИ. Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 319 (за исключением писем 20, 27, 28, 55, 61 и 70, хранящихся: ЦГАЛИ С.-Петербурга. Ф. 437. Оп.1. Ед. хр.94). В приложениях мы сочли целесообразным опубликовать несколько писем, имеющих прямое отношение к возникающим в переписке Кузмина и Нувеля сюжетам. Письмо 1 приложения 1 хранится: РГАЛИ. Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 520, письмо 2 — РГБ. Ф. 109. Карт. 32. Ед. хр. 5. Приложение 2 — РГБ. Ф. 371. Карт. 2. Ед. хр. 46.
Вторник <14 февраля 1906>[505]
Многоуважаемый
Согласно уговору, зайду за Вами завтра около 10-ти час<ов> вечера. Приду я вместе с Каратыгиным[506], который также пожелал побывать у Вячеслава Иванова[507].
Весь Ваш
Появление этого письма, очевидно, связано с событиями предыдущей субботы, 11 февраля, так описанными в дневнике Кузмина: «Был у Нувель, читал „Елевсиппа“, были Дягилев, Нурок, Сомов и Бакст, ели померанцевое варенье». Однако дружеское оживление сменилось у Кузмина упадком сил, так описанным в дневнике именно за 14 февраля: «Тоска, гнетившая меня с утра, в сумерки, когда особенно хочется задушевно поговорить, зайти на минутку, достигла до такого предела, что я серьезно подумывал пойти к Саше после обеда…» (упомянутый в записи Саша — банщик, любовник Кузмина).
Дорогой
вопреки нашему с Вами уговору, я в среду к Вяч<еславу> Ив<ановичу> раздумал идти, о чем и извещаю. До ближайшего, надеюсь — близкого свиданья.
Ваш
Дорогой
ну вот, я пишу прямо: не можете ли Вы дать мне на этих ближайших днях 31 р. А те, если уже нельзя в полном объеме, то хоть меньше, хотя тогда будет не так действительно, ибо 1500 — это не вздор, это только крайняя необходимость, лучше, чем ничего; а разве невозможны быть известными (не знакомыми) Вам и такие люди? И это не вздор, а спасение. Я не буду говорить о моем положении, чтобы Вы не подумали и правду, что я Вас пугаю, но это очень серьезно. Деньги на днях можно прислать с посыльным, лучше 2–6 ч. дня. Пожалуйста, Вальтер Федорович[508]. Я так уже обнажился, что почти не прошу извинения, что опять обращаюсь к Вам, чтобы уж Вы один имели не особенно приятное удовольствие видеть меня в таком шатании.
Весь Ваш
28/11 <19>06.
Дорогой
Посылаю Вам 31 р. Не мог их доставить раньше, т. к. у меня их не было, пришлось занять.
Что же касается Вашей главной просьбы, то, к моему большому огорчению, все попытки устроить это дело окончились неудачей, и у меня положительно нет больше никого, к кому бы я мог обратиться.
Вы можете себе представить, как мне это неприятно, и Вы поверите, с каким удовольствием я исполнил бы Вашу просьбу, если б она зависела только от меня.
Но я вообще не деловой человек, особенно в денежных вопросах, и Вы, быть может, среди Ваших знакомых найдете более подходящее лицо, способное осуществить Ваше желание. Мне кажется, Вам следовало бы обратиться просто к ростовщику, но я ни одного не знаю.
Зато я всячески стараюсь трубить о Вас в кружках, причастных к «Руну», и очень надеюсь, что в конце концов роман будет помещен, хотя ответа от Соколова[509] я до сих пор еще не имею. В таком случае можно было бы обратиться к Рябушинскому с просьбою уплатить Вам гонорар авансом.
Простите, мой милый Михаил Алексеевич, что не удалось Вам оказать столь важную услугу, и не сетуйте на любящего Вас, искренне преданного и горячего поклонника.
Ваш
Получение письма отмечено в дневнике: «…от Нувеля посланный принес немного денег и извещение, что то дело не состоялось, он говорит, что, хотя Соколов ответа еще не дал, он почти уверен, что „Крылья“ будут взяты и тогда можно будет попросить денег авансом. Было это очень неутешительно, но мне все равно, имея исход в виду» (28 февраля). Речь в записи и в письме идет о возможности опубликовать в журнале «Золотое руно» повесть Кузмина «Крылья», законченную незадолго до этого и читавшуюся в кругу участников «Вечеров современной музыки».
Дорогой
спасибо Вам большое за присланное Вами. Отдам, как только буду мочь. Что ж делать? Я очень тороплюсь, и обрадован, и огорчен, и потому нескладно пишу. Еще раз за все спасибо. М<ожет> б<ыть>, и уладится все.
Ваш
7/IV <19>06.
Хотелось бы прийти к Вам в среду или в четверг вечером на будущей неделе. Напишите, который из этих дней Вам удобнее. Предвкушаю удовольствие провести с Вами несколько часов в интимной беседе. Надеюсь — la glâce sera rompue.
Любящий Вас
Очевидным поводом для письма послужила состоявшаяся накануне встреча Кузмина и Нувеля после довольно долгого перерыва, описанная в дневнике так: «Был Нувель. „Крылья“ мои не приняты. Я зачем-то, кажется даже сам, предложил ему прочитать свой дневник. Ведь, лишенный всякого общественного и общего интереса, он занятен только узко интересующимся моею личностью. Ну, все равно». 8 апреля Кузмин с некоторым удивлением отметил в дневнике получение этого письма: «Нувель прислал письмо, извещающее почему-то с большою душевностью, что он будет в среду».
Дорогой
буду очень рад ждать Вас в среду в 8 час. до 1 часу. Боюсь, что Вы будете разочарованы или обмануты в ожиданиях, но этот риск не уменьшает удовольствия Вас видеть.
Ваш
Встреча состоялась действительно в среду 12 апреля. См. о ней запись в дневнике Кузмина (частично процитирована в статье «Петербургские гафизиты»): «Нувель приехал поздно, пьеса, кажется, понравилась; читали дневник, потом он был несколько откровенен, рассказывал, как был на содомистском bal masqué у парикмахера etc, удивлялся моей надежде на собственную верность. Под большим секретом сообщил, что Вяч. Иванов собирается устраивать Hafiz-Schenken, но дело первое за самими Schenken, причем совершенно серьезно соображают, что у них должно быть обнажено, кроме ног. Это как-то смешно». Здесь впервые фиксируется замысел «вечеров Гафиза», о которых подробнее см. в статье «Петербургские гафизиты».
Четверг <20 апреля 1906>.
Дорогой
Жду Вас непременно в понедельник вечером около 9-ти. Будет один только Сомов[510]. Захватите, если можно, дневник. Он очень рассчитывает, что Вы из него почитаете. Надеюсь, Вы не уехали[511]. Не повидавшись со мной, — это было бы жестоко. Пожалуйста, ответьте. А то напрасно ждать — так скучно.
Душевно Ваш
Дорогой
я не уехал и в самом ближайшем будущем не собираюсь, проводив своего друга вчера[512]. Я непременно с крайним удовольствием в понедельник повидаю Вас и Сомова, дневник захвачу, хотя боюсь, чтоб это не было нехорошо. Но, вероятно, Сомов будет последним искушением читать свой дневник[513]. Конечно, я несколько расстроен отъездом Броскина, но думаю, что к понедельнику скорее приободрюсь, чем обратно[514].
Весь Ваш
Пятница <28 апреля 1906;
открытка с почтовым штемпелем
29.IV.1906>
Только что получил известие от Сомова, с просьбою Вам его передать, что Hafiz-Schenke у Ивановых откладывается с субботы на ближайший вторник[515]. В среду я к Ивановым не попал, а потому и за Вами не мог зайти, о чем жестоко скорбел[516]. Надеюсь, вы согласитесь, чтобы я зашел за Вами во вторник; если не удастся увидеться раньше, — зайду и, в крайнем случае, прибегну к силе, т. е. в том случае, если Вы найдете нужным сопротивляться. Ваше присутствие прямо необходимо[517]. Дружески жму Вашу руку.
Среда <10 мая 1906;
открытка с почтовым штемпелем
11.V.1906>
Не забудьте, мой милый и драгоценнейший Михаил Алексеевич, что я жду Вас завтра вечером, если возможно, — не позже 9-ти.
Весь Ваш
как жалко, что понедельник расстроился[519], тем более, что если не в среду (на которую у меня уже есть билет, что, впрочем, по опыту знаю, ни к чему не обязывает), то в самом начале 20-х чисел я уеду[520]. Я так огорчен и этим, и нездоровьем драгоценного Вячеслава Ив<ановича>, что даже впал в тоску. Когда мы все увидимся? Я хочу с Вами посоветоваться. Брюсов на днях писал Верховскому, что мои вещи будут напечатаны в июльской или, самое позднее, в августовской книжке[521]. Теперь мне присылают из «Весов» желание присоединить одно стихотворение с музыкой для «Весов», чтобы воспроизвести факсимиле фототипией. Просят ответ[522]. Если это все, что выйдет из планов Феофилактова, то это очень грустно; или это помимо[523]? Можно ли в официальном ответе (писал мне секретарь «В<есов>» Ликиардопуло) говорить об предполагаемом издании нот как о вещи решенной[524]? Если помещать не из тех, что выбраны, то какое? из первой серии нельзя, т. к. слова не посланы для печати. Как бы нам скоро увидеться?
Если кого увидите, передайте мой сердечный привет.
Весь Ваш
Эта отсрочка Гафиза прямо для Ваших ужасных штанов!
мне бы не хотелось, чтобы Вы даже в шутку подумали, что я не желаю вас без К.А.[526]; Вы же знаете, какая это неправда. Я вас обоих одинаково люблю, хотя à force d’en parler и может выйти иначе. И я Вас непременно жду в пятницу; только я буду совершенно один (даже без Сережи[527], уезжающего в Петергоф); если Вы боитесь скуки, я мог бы позвать Каратыгина, что ли?
Ваш
Среда <17 мая 1906>
Я верю Вам, дорогой Михаил Алексеевич, и, разумеется, только шутил или, скорее, кокетничал. Но я не понимаю, на что Вам нужен Каратыгин. Вяч<еслав> Гавр<илович> премилый человек, но в данном случае эта combinaison à trois, признаюсь, не особенно меня прельщает. Отчего Вы прибегаете к угрозе, говоря, что «à force d’en parler может выйти иначе»? И потом, что значит «иначе»? Ведь Вы знаете, мне не может быть скучно с Вами и, мне кажется, Вы придумали Каратыгина, чтобы Вам не скучать со мною. Надеюсь, Вы на деле опровергнете эту последнюю инсинуацию[528].
Ваш
Не лучше ли, si Vous у tenez, позвать Гришу[529]?
Среда <5 июля 1906>
Как жаль, что Вы не были вчера ни у меня, ни у Нурока![530]
Завтра собираюсь к Ивановым. Хочу зайти за Вами около 4-х часов, чтобы идти к ним вместе[531]. Надо будет сговориться, какую сказку им рассказать про последний вечер в «Славянке»[532]. Очень надеюсь, что Вы будете дома, в противном случае прошу оставить записку с указанием, когда я мог бы Вас застать.
Ваш
18 июля 1906.
вот исполнено некогда высказываемое Вами желание видеть меня в Васильсурске[533]. Но если бы Вы видели меня, чувствовали себя на моем месте, Вы бы удивились жестокости Ваших желаний. Что я могу здесь сделать, что написать? Если Вы меня любите, пишите мне чаще, хотя лучше всего было бы, если бы как можно скорее не стало надобности этого делать. Напишите мне нежные вести о Ваших свиданьях, о pays du tendre[534], о друзьях, о Павлике[535]. Видите ли Вы его? грустен ли он? весел ли? или как апрельский день? побледнел ли или все так же персиков? вспоминает ли обо мне? где бывает? с кем? какие у него новые галстухи? не видеть всего, его милых глаз, круглых плеч! какое тут писанье!? Что я Вам могу рассказать? что есть на свете, что не было бы далеко от меня?
Кланяюсь друзьям: Иванову, Баксту и милому Сомову. Напишите мне. Целую Вас. Адрес: Васильсурск Нижегородской губ., дом Юшковой.
22/VII.1906.
Как я был рад, получив Ваше письмо, но увы! такое грустное и с намеком на упрек, будто всему виною я. Чем утешить Вас? Известиями о Павлике? Вот они. Простившись с Вами, я отправился на rendez-vous (не особенно меня удовлетворившее), а оттуда в Pays du Tendre, где должен был быть Павлик. (В данном случае вышло à rebours: voyage des pays chauds au pays du Tendre). Павлик был грустен. На мой вопрос, кто ему больше нравится из нас, он отвечал — Мих<аил> Алекс<еевич>! Затем видел Павлика в прошлую субботу в Тавриде с Костей Сомовым. В этот день я опять совершил путешествие à rebours, т. к. приехал в pays du Tendre после свидания с Вячеславом[537]. Наконец, в последний раз видел его в четверг, третьего дня, опять там же. Он удивлялся, что не получал еще писем от Вас, и сказал, что, не имея известий, написал Вам первый.
Он показался мне слегка похудевшим в лице, но все таким же свежим, как прежде. Много говорили о Вас. Он сказал, между прочим, что Вы способны любить, а я — нет, что, пожалуй, верно, по крайней мере сейчас.
Два дня провели у Коровиных[538] на даче. Было мило, но утомительно. К концу совсем обалдели. Иванову прочитал свой дневник (с пропусками, конечно[539]). Он остался очень доволен. Вчерашний вечер опять провели у него[540]. Вспоминали Вас. Вяч<еслав> уверяет, что последние дни перед Вашим отъездом он чувствовал к Вам прямо какую-то влюбленность[541]. Сегодня обедаю с Костей и Бакстом у Коровиной. C’est sa fête[542].
Не тоскуйте, мой милый друг. Ведь Вы фаталист. Так примите настоящее за неизбежное. Возможно, что ценою этого испытания Вам дана будет новая радость. Мне кажется, Павлик к Вам серьезно привязался, и когда Вы снова вернетесь, радость будет еще живее после долгой разлуки.
Иванов в письме к Рябушинскому горячо рекомендует Вашу Александрийскую повесть[543]. Где она? Нельзя ли мне ее получить, чтобы отправить в «Руно»?
Передайте Сереже[544], что римский Император ему кланяется и скоро назначит центурионом в Рим[545].
Пишите чаще.
Душевно Ваш
25 июля 1906.
В моей ссылке Ваше письмо с известиями о Павлике было настоящим праздником, хотя я и ранее имел некоторые сведения о Вас и о милом Сомове из письма самого Павлика. Каждая строчка Вашего письма — стрела мне в сердце: «А я — не с ними!» Но пишите мне еще и еще, я буду читать, как и первое письмо, десятки раз, приманиваемый этими мелкими бисерными строчками, где мелькает, гуляя, волнуя самыми очертаниями букв, милое имя. Как я благодарен всем моим друзьям, которые сделали эту весну и лето так незаслуженно, так неожиданно прекрасными и солнечными. Вы, конечно, — первый и более близкий, если не более влюбляющий из друзей. И теперь эти письма, далекие лучи того рая, утешают меня перед, увы! неизбежною бедою, которою грозит мне осень. Это не enfantillage, это — не шантаж, не запугиванье: до этого ли мне!? Только бы на время, недели две, ну, полторы прожить с Вами со всеми по-прежнему. Неужели все устроится еще раз, и еще раз я не окажусь обреченным? Я ничего не пишу, кроме еле-еле дневника и двух стихотворений, которые переписываю Вам[546]. Сообщите их Сомову и Вяч<еславу> Ив<ановичу>. «Елевсиппа»[547] посылаю завтра; я думаю, возможно послать не переписывая. Ваше письмо меня подбодрило, т. к. здесь в одиночестве все мне представляется более безвыходным и фатальным, а Вы пишете так, будто все благополучно.
Целую Вас.
Нувель получил письмо 28 июля. См. его открытку к К. А. Сомову: «Собираюсь к тебе в воскресенье с 3-х часовым поездом. Имею рассказать кое-что интересное. От Кузмина сегодня получил письмо» (РГАЛИ. Ф. 869. Оп. 1. Ед. хр. 59. Л. 27 об).
30 июля 1906.
сообщите мне, пожалуйста, если можете, что значит упорное молчание Павлика на мое бомбардирование его письмами[548]. Ваше письмо в этом отношении было такое успокоительное, обнадеживающее, что я решительно не знаю, чем себе объяснить все это. Я Вас считаю моим лучшим другом и потому скажу Вам историю моей переписки с Масловым. Дело в том, что при отъезде, взяв у меня в последнюю минуту несколько денег, он получил от меня совет, чтобы без меня в крайнем случае попросил у Вас, сказав, что я осенью Вам отдам вместе со старым долгом, что Вы очень добры и для меня, м<ожет> б<ыть>, и сделаете это. Потом он мне пишет 2 письма, где между прочим очень скромно и стыдливо, но опять просит денег, не получив еще ответа, что у меня ни гроша нет. После этого ответа — ни звука. Может быть, это — простое совпадение; дай Бог. Но страннее всего, что он пишет, что ни за что не обратится к Вам, и умоляет меня не говорить, не проговориться перед Вами обо всем этом. Что это значит? Вы, пожалуйста, не давайте вида, что знаете что-нибудь, но если что-нибудь понимаете во всем этом, то напишите мне. Я так перерасстроился, что сделался просто сух и не знаю, что вместо меня приедет в Петербург. И я буду ждать Вашего ответа о Павле Константиновиче и Вашего совета, от этого будет зависеть и время моего приезда, и самый приезд. Я пишу какие-то глупости, но я ничего почти не понимаю. Скажите Павлику это, т. е. не то, что я не понимаю, а что как я люблю его, ну все, хорошо? Мне кажется, я дурно сделал, поехавши сюда. Я все вижу слишком не по-своему, слишком трагически, слишком романтично. И мне кажется, что мне никого из Вас не увидать. Я не ревную теперь его ни к Вам, ни к Сомову, хотя я знаю, что он был с вами, и я люблю его больше, чем прежде, больше, чем думал, больше, чем кого-нибудь прежнего. Я живу монашески, это смешно. Мне до сих пор кажется, что мои руки пахнут им, ну, Павликом. Я, вероятно, скоро приеду куда-нибудь! Пишите скорее, скорее, скорее, а то телеграфируйте — в каждом углу нас ждет беда. Целуйте Павлика хорошенько и за меня. Скажите ему, как знаете, то, что знаете, как я любил его. Скорее.
<Сверху карандашом, рукой Нувеля, приписано:>
5-я Рождественская, 38, кв. 2. Ремизовы. <Приписка Кузмина на первом листе письма:>
А Сомов тоже — ни слова.
31/VII.1906. Телеграмма.
Павлик здоров пишу. Нувель.
31.7.1906. Телеграмма.
Телеграфируйте что с Павликом. Кузмин.
1/VIII <19>06.
Простите, что так долго отвечал на Ваше письмо. Почти целую неделю я прожил в Петергофе и потому не мог видеть Павлика. Писать же Вам, не упоминая дорогого имени, было бы жестоко — и я ждал встречи с ним.
Наконец, третьего дня, видел его в Тавриде[549]. К сожалению, я не мог долго беседовать с ним, т. к. я был не один, но могу сказать, что он такой же, как и прежде. И нос Пьеро, и лукавые глаза, и сочный рот[550] — все на месте (остального я не рассматривал). Конечно, вспоминали Вас и сочувствовали Вашей тоске. Но почему, дорогой мой, такие мрачные мысли? Я понимаю Ваше теперешнее настроение, что вокруг Вас пустыня и нечем утолить жажду. Но впереди ведь возвращение, а с ним и новое свидание, которое будет тем слаще, чем дольше и тяжелее была разлука[551]. Понятно, я не стану Вас утешать Куропаткинским терпением[552], но ведь скоро Вы приедете (надеюсь!), и тогда все преобразится.
Вчера вечером мы были у Иванова: Сомов, Бакст и я[553]. Вяч<еслав> был очень мил. Много говорили о Вас. Эль-Руми[554] чувствует к Вам большую нежность, чем когда-либо, и очень жалеет, что некоторые фразы его письма могли Вас огорчить[555].
Ваше письмо меня чрезвычайно тронуло. Но встревожили меня Ваши трагические перспективы. Почему, зачем? Где причина? Объясните, ради Бога! Где же та легкость жизни, которую Вы постоянно отстаивали? Неужели она может привести к таким роковым последствиям? Тогда все рушится, и Вы изменили «цветам веселой земли»[556]. И нос Пьеро, и Мариво, и «Свадьба Фигаро»[557] — все это только временно отнято у Вас, и надо разлюбить их окончательно, чтоб потерять надежду увидеть их вновь и скоро.
Чувствую, что мои слабые утешения не разгонят Вашей грусти, но ради тех же любимых мелочей[558], умоляю Вас, не падайте духом, тем более, что конец пытки близок.
Что Вам сказать про себя? Мой Вячеслав на маневрах, других эскапад у меня нет. В Петергофе было скучно. И здесь теперь не особенно весело. К тому же физически я чувствую себя не совсем здоровым.
Ваши стихотворения мне понравились, хотя в первом чувствуется некоторая искусственность, а второе (первые 2 строфы очень хороши) написано несколько небрежно; мне не нравится тавтология: не могу я, мне невмочь, а «Паладин» нарушает стиль[559].
В назидание, как нужно писать стихи, переписываю Вам гениальное произведение Рябушинского, прочитанное с гордостью Вяч<еславу> Ив<анови>чу:
Она идет,
Как снег идет,
Когда весною тает лед.
Она цветет,
Как пруд цветет,
Когда трава со дна встает.
Она лежит,
Как сторожит (?),
Обнажена и вся дрожит!![560]
С нетерпением жду «Элевсиппа». Его перешлет Иванов, для пущей важности. Пишите. Жду.
Душевно Ваш
См. записи в дневнике от 2 и 3 августа: «Сегодня ждал писем от Павлика и Нувель — их нет. Все остальные мои денежные дела, мои писанья, мои мысли об отъезде — всё затмевается этой мыслью — Павлик меня забыл. Но отчего это так терзает меня? На меня находит какое-то равнодушие, мысль о смерти все привычнее»; «Получил письма от Нувеля и Сомова, но не от Павлика, про Павлика очень мало, и я решительно не знаю, чем себе это объяснить и как поступить, ехать ли, ждать ли, телеграфировать ли». Письма от Сомова, упоминаемые в этой записи, опубликованы: Константин Андреевич Сомов… С. 94–95.
18/5 VIII 1906.
я рискую подвергнуться Вашим насмешкам. Дело в том, что, получив Ваши письма и особенно письмо от бесценного Павлика, я значительно успокоился[561] даже до того, что в более спокойном ожидании моего скорого теперь отъезда я написал вступление к дневнику: «Histoire édifiante de mes commencements»[562]. Это очень кратко (страничек 40 дневника), но мне кажется достаточным, и во всяком случае лучше, чем ничего. Написал до того 2 стихотворения, из которых первое послал К<онстантину> Андреевичу[563]. Павлик это время несколько закутил с гр. Шереметьевым <так!>, что он подробно и описывает, кроме того, мое одно письмо оказалось недошедшим, а другие идут страшно долго, вот и все причины его молчания, показавшегося мне здесь таким чреватым бедствиями. Относительно осенних затруднений, — они совершенно другого характера и вроде того, что было весною, когда я к Вам обращался[564]. Но я теперь крепко надеюсь на чудо, на судьбу, как-то всегда меня хранившую до сих пор. И потом, м<ожет> б<ыть>, превратности крайне интересны, я даже отчасти жалею, что у моих больших кредиторов нет векселей, чтобы меня посадить в долговую тюрьму. Только бы вы все не уехали зараз куда-нибудь. Этого бы я не перенес, такой мороки >.
Я думал, что молчание Павлика, с такой чрезмерной трагичностью истолковываемое мною, перспектива осенних дел так подействует на мое усилившееся здесь малодушие, что я что-нибудь выкину такое, что лишило бы нас возможности увидеться когда бы то ни было, но теперь, видя тщетность этих опасений, приветствую хотя бы скользкую, хотя бы en pénurie беззаботную жизнь и весело предаюсь на волю случая и судьбы. Сомов упомянул в письме великое, во что я всегда верил и не знаю в каком ослеплении которое позабыл: l’Imprévu[565]. Не непредвиденной ли была и встреча с Павликом, и неожиданно для меня самого загоревшаяся любовь к нему, и многое, если не все, в моей жизни. Мы ждем, принимаем и благодарим, хотя бы делали движения людей действующих. После последнего, кажется, довольно «бешеного» письма Вам смешно читать такие рассуждения, не правда ли?
Мы скоро увидимся, надеюсь, так же дружески, как и расстались. Мне жаль, что эти три недели пропали в бесплодных трагичностях, хотя жалеть ничего не надо.
Неизменно Ваш
Целым ли получили Вы «Елевсиппа»?
я завтра или послезавтра выеду[566] и буду в Петербурге в субботу или воскресенье. Я жду не дождусь, когда я вас всех увижу, теперь
уже настроился на отъезд и думаю, что не буду дожидаться семьи сестры, которая думает вернуться в 20-х числах. Скоро ведь и Диотима[567] приедет. Я недавно послал Вам письмо в ответ на Ваше, не такое «бешеное», как предыдущие. Поцелуйте наше «fatalité»[568], как я об нем соскучился! кто бы мог это подумать?! Отчасти я жду еще одного письма, чтобы спокойно ехать. Надеюсь, Вы продолжали дневник. Какое пиршество — Вас всех видеть. Как я люблю вас всех и милого, трижды бесценного Павлика! Что «Весы»: вышли или еще нет[569]? Если не лень, м<ожет> б<ыть>, ответите; мне перешлют. Кланяюсь всем; всего ужаснее, если бы все разом куда-нибудь уехали.
Ваш
Письмо является ответом на не дошедшее до нас письмо Нувеля, полученное Кузминым 8 августа.
вероятно, Вы, если что-нибудь думаете обо мне, то воображаете меня уже летящим в Петербург к Вам и к бесценному Павлику. Но я еще здесь и выеду хотя на ближайших днях, но неизвестно когда. Сегодня или завтра приезжает не бывший здесь во время меня зять, и сестра говорит, что уезжать накануне его отъезда, тем более сделавши и в Петербурге такую же вещь, — значит иметь вид избегающего его встреч, чего нет на самом деле[571]. Успокоенный письмами крайне задушевными и милыми Павлика, я могу видеть и другие человеческие отношения и поэтому согласился подождать дня три. Как только будет известен определенный день моего отъезда, я извещу. Несмотря на некоторое успокоение, я все же рвусь всем своим существом к Вам ко всем, и каждый лишний час в разлуке все же тяжел мне. От Павлика я получил 2 письма через 2 дня: они меня очень обрадовали, так же, как Ваши с Сомовым меня снова поставили в число живущих[572]. Получили ли вы «Елевсиппа» и в неиспорченном ли виде? Как Вы все поживаете? Если по-старому, — значит, прелестно. Я от души приветствую всех. Теперь до скорого свиданья, милый друг, целую и благодарю Вас.
Ваш
я Вам признателен за Ваше старанье, за Ваше участье, но отчего некоторый еле уловимый привкус кислоты есть в Ваших письмах последних двух? Я Вам завидую: окруженный друзьями, имея под рукою при желаньи веселые эскапады, занимаясь музыкой, живя в прелестном Петербурге, Вы могли бы делать по-прежнему из своей жизни — прекраснейший паутинный узор. Впрочем, м<ожет> б<ыть>, Вы это и делаете. Вероятно, Вы уже получили мое письмо с извещением о некотором успокоении. Сомову я писал тогда же и еще раньше со стихами «Каждый вечер я смотрю с обрывов», которое мне было бы жаль считать в числе пропавших[573]. Павлик после долгой лакуны пишет мне более или менее аккуратно, что позволяет мне спокойнее дожидаться все более и более приближающегося отъезда. Embarcation!
Пройдя первую радость успокоенья, я несколько закис по врожденной склонности окисляться в одиночестве, так что писать ничего не пишу, но, конечно, это менее опасно, чем то состояние, в котором я был только что. Стремлюсь всем существом ко всем Вам и считаю часы, оставшиеся до свиданья. Что Вы пишете о «Сев<ерном> Гаф<изе>», меня живейше радует и интересует, только замысел печатанья справа налево мне кажется несколько неудобным для чтения[575].
Я смешной человек: мне кажется скрываемая Вами какая-то перемена отношенья к моей любви к Павлику и к нему (не в смысле эскапад, конечно, а, м<ожет> б<ыть>, он дал повод считать себя более недостойным: не знаю, шантажистом, навязчивым, — что я знаю?). М<ожет> б<ыть>, это — вздор, который я выскреб из своего подозрительного и незанятого теперь воображенья? Вы пишете: «Пишите — я так люблю Вас читать». Но письма мои теперь — разве это чтение какое-нибудь? Я не могу их представить со стороны. По-моему, это — однообразное нытье и тревожная без оснований лирика, на которую я решительно не способен. Целую Вас и всех.
Ваш
Письмо является ответом на не дошедшее до нас письмо, полученное Кузминым 11 августа. См. в дневнике за это число: «Письмо от нежного Павлика, от верного Renouveau. Гафизиты видаются у Сомова, был и Городецкий. Лететь бы скорей! Нежный Павлик пишет хотя просто и бесхитростно, но еще любовнее прежнего: вероятно, он получил уже мое самое сердитое письмо. Нувель пишет, что живет монахом по довольно серьезной причине. Триппер, что ли, у него?»
Понедельник <28 августа 1906>
<Открытка со штемпелем:
29.8.<19>06>
Не забудьте, дорогой Антиной, что я жду Вас завтра вечером. Приходите к 9-ти и принесите дневник[576]. Музыку к «Александрийским песням» я просмотрел и отправил в Москву сегодня[577]. Завтра напишу Феофилактову.
Кузмин вернулся в Петербург 21 августа, однако Нувеля в городе не было. Встреча состоялась лишь 24 августа. См. в дневнике: «Зашел к Нувелю, чтобы оставить записку, приглашающую его вечером, но застал его самого. Он говорил, что очень рад меня видеть, прочитал часть дневника, где история с болезнью, разочарование и Сомова и Renouveau в Павлике, отзывы о нем (после подозрения заражения), как „хорошенькой штучке“, пошлом, грубом и глупом (мнение Сомова) меня очень огорчили. Я почти жалел, что писал летние письма и думал не читать дневника, чтобы мое положение, в лучшем случае, не показалось жалким, если не смешным. К Renouveau почувствовал холодок и неприязнь, тогда как еще утром стремился к нему с открытой душою».
Четверг <23 ноября 1906>
<Открытка со штемпелем
23.XI.1906>
Не забудьте, что в субботу я Вас жду, если ничего не будет у Коммиссаржевской[579]. И Судейкину[580], пожалуйста, напомните. Во всяком случае, предупредите, если не будете, т. к. я могу не получить приглашения к Коммиссаржевской.
Ваш
16/29 апр<еля>[581] <1>907.
Paris, Hôtel de Hollande,
Rue de la Paix.
Моя первая открытка — Вам. Всю дорогу перечитывал Ваше стихотворение, мечтая о Петербурге. Жалко, что, не имея рояля, не могу переложить его на музыку. Людмилы[582] еще не видел. Заходил к Смирнову[583] и встретил Мережковских. Пишите, ради Бога! Вы знаете, что всем сердцем я с Вами и с теми, кто с Вами.
Ваш
Получение «картолины от Renouveau» помечено в дневнике Кузмина 19 апреля. В тот же день, что и Кузмину, Нувель писал Сомову: «С нетерпением жду известий из Петербурга. Виделся с Шурой <Бенуа> <…> До сих пор нигде еще не был, даже Людмилы не видел» (РГАЛИ. Ф. 869. Оп. 1. Ед. хр. 59. Л. 37 об).
19 апр<еля> 1907.
сегодня получил Ваш адрес, спасибо за открытку. Я верю, что Вы ждете новостей отсюда, но, увы, так мало их могу сообщить. Я не видел Н.[584], но имел 2 письма, где говорится, что ко мне придут в понедельник (я так назначил по просьбе о дне и часе[585]), не без кокетства, очень дружественные, более нежной терминологии. В понедельник Вам напишу о свиданьи. Другой несчастный юноша бомбардирует меня из Финляндии по 2 раза в день, несмотря на болезнь глаз[586]. Что из этого выйдет — неизвестно. Сам я очень скучаю, ничего не пишу и чувствую себя не перворазрядно. Павлик все в той же мизерии и изводит меня, продолжающего быть в прогаре, невероятно. Он слышал от Юсина[587] об интересной книжке «Крылья»[588]. По-моему, ее надо бы продавать в Таврическом саду, открывающемся 23-го. Гржебин[589] бы это сделал. «Эме Лебеф» не раньше мая[590]. «Белые ночи» лопнули, как и нужно было ожидать от этой Чулковской затеи[591]. Он теперь рассчитывает увлечь «Картонным Домиком» Гогу Попова, чтобы тот дал денег на издание[592]. Оказывается, этот саврас только и мечтает о грамотности[593] и дерзновении. Дерзновение, où veut-il donc se nicher? А на вопрос из «Весов», куда я дал повесть и не пришлю ли им, я ответил, что отдал ее Чулкову. Такая досада![594] «Альманах Ор» выйдет в начале мая. Там теперь и Пяст, и Allegro, и Юраша, и Волошин (Вакс Калошин), и первое действие (!) комедии Аннибал ритмической прозой![595] Там на башне провожают Сабашникову, у которой такой вид, будто ее кто-нибудь сосал, злы и капризны[596]. Диотима вчера распила с Чулковым бутылку водки вдвоем, после чего могла его целовать, пока Вяч<еслав> Ив<анович> спал в соседн<ей> комнате[597]. В субботу были втроем (увы! уже не вчетвером) на Английской до 5-го часа[598]. Завтра хотим в таком же составе ужинать у Albert’a[599]. Сомова видаю редко. Только что был у Бакста вместе с Потемкиным[600], который сегодня уезжает на праздники. Был у меня Мейерхольд, очень заинтересован «Евдокией»[601], на будущий год обязателен cabaret и т. п.[602] Блок уехал[603]. Чулков, кажется, и Серафима Павл<овна>[604] пускают сплетню про меня и Н. Я слышал это уже из очень далеких рук. Основываются на том, что мы везде (!) появляемся вместе[605]. Но сплетня о небывшем часто служит пророчеством и причиной факта, оправдывающего бы ее. Я говорю, конечно, avec restriction, только блюдя Ваши интересы. Ответьте, чтобы я мог кланяться.
Душевно Ваш верный друг и заместитель
<Приписка на первом листе письма>
Конечно, поклон Людмиле. Студента[606] нигде никто не видит.
8 mai <19>07
Бланк Hôtel de Hollande
Как я Вам благодарен за Ваше письмо! С каким нетерпением буду ждать отчета о понедельнике! Признаюсь, ужасно Вам завидую и даже немножко ревную.
Дела по концертам отымают у меня массу времени. Видел Людмилу только один раз. Были вместе в bar Maurice. Минский[607], кажется, поражен свободой нашего обращения с нею и начинает побаиваться за целость и сохранность ее demi-virginité. В субботу обедаю с ними. Смирнов, пытавшийся устроить оргию наподобие петербургских[608], наткнулся на упорное противодействие со стороны Минского. Не знаю, с чьей стороны он видит опасность. Не с нашей же?
У Мережковских был тоже всего один раз[609]. Вел очень тонкую политику, приведшую к тому, что они должны были признаться, что я со своей точки зрения «вполне последователен и прав». Отношения хорошие. В субботу буду у них на «товарищеском»[610] five o’clock’e.
Романических приключений никаких. Наоборот, если можно так выразиться, т. е. изобразил два раза klein Walter. Была, правда, одна встреча, сулившая приятные последствия, но — ничего не вышло. Удивительно, что здешние красоты на меня совсем не действуют и чувствами я весь в Петербурге. Уж не влюблен ли я на самом деле?
Пишите мне, дорогой друг, как можно чаще. Не забывайте. Видел «Саломею» и «Ariane»[611] на генеральной репетиции. Интересно. При встрече расскажу подробнее. В четверг иду слушать «Пеллеаса»[612]. Сегодня — второй раз «Саломею».
Мережковские ругательски ругают всех наших поэтов и писателей — Сологуба, Иванова, Блока, Городецкого, Ремизова, Вас, словом, решительно всех, за исключением одного — как бы Вы думали? — Сергеева-Ценского![613]
Кланяйтесь, кланяйтесь без конца милому Н. Если можно, поцелуйте, — несколько раз!!
Всем друзьям сердечный привет. Скучаю без вас. Скоро ли снова будем бросаться апельсинными корками[614]?
Любящий Вас
Получение этого письма отмечено в дневнике 28 апреля: «Нувель пишет новости о Людмиле, что Мережковские ругательски ругают Сологуба, Иванова, Блока, Ремизова, Городецкого, меня, щадя только Сергеева-Ценского. Все думает об Н<аумове>. Не коварно ли я с ним поступаю? Но я поступаю по вдохновению чувства, которое редко обманывает».
27/14 мая <1>907.
я очень виноват таким невозможно долгим молчанием, но никаких тут ужасных и грозящих бедствием причин нет. Самая неприятная новость — это та, что, вероятно, я уеду в Окуловку вместе с нашими, т. е. числа 21–24 мая[615], так что может случиться, что мы не увидимся до середины июля, когда я вернусь. Я бы, конечно, предпочел пробыть июнь и уехать на июль и август, но force majeure — мои финансы меня принуждают поступать не совсем сообразно своим желаниям. Наумова с Пасхи я видел раз пять, и один раз он не застал меня[616]. Он завтра уходит в лагерь и был вчера прощаться. Экзамены он выдержал, каждый раз спрашивает о Вас и кланяется Вам, так же мил и дружествен, но я думаю, что ко мне он в известном отношении равнодушен, так же, как я не особенно enflammé, так что опасности для Вас, si Vous у tenez encore, нет. Но отношения и хождения очень упрочились и участились, чего, собственно, Вам и нужно было. Я очень скучаю по Вас, занятый все какими-то не своими полуроманами[617]. Но часто бывает очень весело и смешно, что Вы узнаете вскоре из дневника. Часто довольно видаюсь с друзьями; в Таврическом ничего интересного, все те же тетки и тапетки[618]. Чудесные белые ночи, но ах! с кем их проводить!? На днях выйдет «Цветник Ор» с «Евдокией» и «Белые ночи» с «Карт<онным> домиком». «Эме» весь напечатан и в цензуре, но в последний момент Сомов сделал полный погром с обложкой, клише и т. п., т<ак> что неизвестно, когда он выйдет[619]. Кланяйтесь Людмиле, пусть она не злится, поклонитесь Сергею Павловичу[620], к которому я чувствую «почтительное обожание». До свидания. Вас приветствует Наумов.
Ваш верный
Пишу «Комедию о Алексее»[621].
Ответ на не дошедшее до нас письмо Нувеля, полученное Кузминым 12 мая.
30/17 мая <19>07.
<Открытка>
Спасибо, мой дорогой друг, за милое письмо, очень обрадовавшее меня. С грустью узнал, что к моему приезду Вас не будет в Петербурге. Неужели нельзя Вас чем-нибудь задержать? Приеду я в среду 23-го утром и очень прошу Вас, если только возможно, не уезжать до этого дня. В среду же я непременно зайду к Вам между 5-ю и 6-ю час<ами> и твердо рассчитываю Вас застать. В противном случае оставьте швейцару или наверху записку с адресом и необходимыми разъяснениями. Стремлюсь в Питер, Париж надоел.
Ваш
Письмо было получено Кузминым 20 мая. Нувель действительно прибыл 23 мая, о чем Кузмин записал в дневнике довольно подробно: «Приехал Сомов и потом Нувель из Парижа, бодрый и оживленный. В „Figaro“ и „Correspondent“ упомянуто обо мне, как о музыканте нов<ой> фракции, за что „Новое время“ собир<ается> ругаться, вероятно думая, что Дягилев подкупил газеты (ему-то что?); расспрашивал о Наумове, был, кажется, не очень доволен. <…> я все-таки поехал к Нувелю. Были в „Вене“, где он рассказывал о Париже».
<31 мая 1907>
как грустно мне, покинувшему Вас, дорогих друзей, лишенному возможности видеть милого нам Н. От последнего я получил 2 письма; между прочим, он выражает желание меня видеть и просит в случае приезда в Петербург на несколько дней известить его заранее, чтобы он мог свои отпускные дни не занимать загородом и пробыть со мною в городе[622]. Но, вероятно, этого не будет. Летом так запустишься, задичаешь, что в несколько дней не оправишься. Послали Вы ему письмо, получили ли ответ? видели ли? Вообще, что делаете, кого видаете, бываете ли в Тавриде? что — Capra?[623] Здесь народу много, есть два молодых немца, но неинтересных, исключая, конечно, простого народа, где всегда есть что-нибудь, но сплошная необразованность[624].
Живу как полагается, пью молоко, катаемся, читаю, скучаю, играю в крокет, пишу письма. Пишу «Алексея» и цикл стихов «На фабрике», написал 2[625]. Но honny soit qui mal у pense. От Брюсова получил Высочайшее одобрение за «Эме»: «Благодарю особенно за самый роман, читаю с истинным наслаждением. Это именно то, что я больше всего люблю в прозе. Не забывайте „Весы“»[626]. Вот. Пишите, дорогой друг, все, все. Вы знаете сами, как это важно мне. Кланяйтесь и целуйте всех. Адрес: Окуловка Ник<олаевской> ж<елезной> дор<оги>, контора Пасбург.
Ваш
Особенно о Н. Поклон Павлику, адреса, впрочем, можете и не давать, как хотите. Сомова целую.
Датируется на основании списка писем Кузмина и к нему (ИРЛИ. Ф. 172. Ед. хр. 321).
Павловск, 3/VI <19>07.
И я тоже скучаю — в настоящую минуту в Павловске, где бываю довольно часто, но провожу время крайне однообразно, по большей части лежа в гамаке и глядя в безоблачное небо. За исключением большого количества белых кителей, вызывающих скорее зависть, нежели более интересные чувства, — здесь мало хорошего.
В Петербурге лучше, но и там скучаешь в разлуке с милыми друзьями. У Сомова еще не был. Собираюсь к нему в среду вместе с Аргутоном и Боткиным[627].
Книжку Вашу я послал Н. и написал ему просьбу зайти ко мне, прося предупредить заранее о дне и часе. В ответ получил очень милое письмо, в котором, к сожалению, не говорит определенно, когда он зайдет ко мне, а ограничивается общим обещанием «постараюсь» и т. д., которое, увы! звучит как простая любезность, ни к чему не обязывающая[628]. Долго колебался, продолжать ли переписку, и в конце концов решил не отвечать. К чему настаивать?
Был у Ивановых. Лидия Дмитр<иевна> была больна. Вяч<еслав> Ив<анович> бодр и весел. Прочел мне стихотворения, посвященные Вам и мне. Ваше «Анахронизм», мое — «Петроний» с намеком на «тепидарий»[629]. Лидия Дм<итриевна> не утерпела и, несмотря на усталость, прочла вторую часть «Певучего осла», где осмеивается более или менее удачно целый ряд общих знакомых[630].
Бывал в Тавриде, где тоже мало интересного. Capra продолжает прогуливаться, но уже не decolletée, а en robe montante, что для нее не особенно выгодно. Там же встретил Павлика, гулявшего с каким-то господином ростом в полтора аршина и с наглыми глазами. По торжественному заявлению Павлика, это «любовник графа Коновницына».
Встреча с Павликом обошлась мне, к сожалению, в 3 рубля. Возвращаясь в 3 часа ночи от Ивановых, встретил у «Вены» Потемкина и страшно ему обрадовался. В среду он придет ко мне.
Пишите, милый друг, и посоветуйте, отвечать ли Наумову, указать, напр<имер>, часы, когда меня можно застать? Я, право, не знаю.
В его письме многое меня обрадовало, но боюсь, что все это только официальная любезность и больше ничего. Кстати, почерк его удивительно похож на почерк Птички[631]. Это меня утешает. Не забывайте!
Ваш
<Приписка на первом листе письма>
Пришлите, пожалуйста, «Три пьесы»![632]
«Перун» мне мало нравится. Зато очень хороши его стихи в «Цветнике». Не знаете ли, где теперь сам Китоврас?[633]
Поклон Сереже Ауслендеру. Слышал очень лестные отзывы о его последних рассказах, которых я, к сожалению, не знаю.
Письмо Кузмин получил (отметив это в дневнике) 5 мая.
благодарю Вас за письмо. Относительно Н. я знаю от него самого, что вы «мило» его приглашали, но он не знает, удастся ли ему. Эту неделю он в Кабаловке; я думаю, настаивать Вам не следует, хотя я думаю, что данный персонаж очень благосклонно к Вам расположен; писем я получил от него 3 за это время. Ваше письмо, напомнив мне Петербург, друзей, Capr’y, несколько встревожило меня, т. к. тут я лишен всего этого. Павлик писал, что видел моего студента на стрелке[634]. Н. просит опять предупредить его, когда я приеду, чтобы пробыть этот день со мною (вот был бы пир, с Вами [Вы бы, конечно, нашли возможность освободиться] и с ним, целый une folle joumée![635]). Но вряд ли это осуществимо. Кончил «Алексея», собираюсь писать рассказ «Кушетка тети Сони»[636] и пишу стихи. Посмотрите, пожалуйста, в газетах за четверг 7-го и субботу 9-го объявления о «Эме Лебефе»[637]. Кланяйтесь всем милым друзьям и знакомым. Книжечку пошлю на днях[638]. Целую Вас.
Ваш
<Приписка на первом листе письма>
Сережа[639] Вам кланяется.
Спасибо за письмо. От Н. ни духа, ни слуха. Конечно, настаивать я не буду. Оно и невыгодно. Как жаль, что Вы не можете приехать! Как хорошо было бы провести вместе une folle journée! А так приходится скучать, и даже очень. На днях был у Сомова на даче. Он весел, в духе. На вид все молодеет. Он занят порнографическими рисунками для немецкого издания[640]. Приехал Бенуа. Я его еще не видел. Иду к нему сегодня. В Павловске ужасно неинтересно. Только один «сафирчик» лет 16-ти почему-то волнует мое воображение. Но я не чувствую себя созданным для détournement de mineures. В Тавриде тоже пустота. Неизбежный Павлик, встреч с которым я отнюдь не ищу с тех пор, как он заявил, что он поступает в департамент полиции, — много старых теток, словом, beaucoup de bourreaux et point de victimes.
Посылаю Вам просвещенную заметку «Руси» об «Эме Лебеф»[641]. Очень жаль, что книжка плохо прокорректирована, много опечаток.
Потемкин надул, не пришел ко мне. К Ивановым собираюсь на будущей неделе.
Пишите, дорогой друг, не пришлете ли новых стихотворений? Пишите об Н. Держите меня au courant.
Ваш
Посылаю Вам еще статейку из «Товарища», имеющую отношение и к Вам[642].
14/VI <19>07.
Посылаю Вам еще одну вырезку из «Руси» об «Эме Лебеф» и других Ваших произведениях[643]. С величайшим наслаждением читаю «Весы» и сердечно радуюсь все яснее образующейся ненависти «стариков» к молодым. Белый, взывающий к старым богам, прямо великолепен[644]. Как это они (молодые) посмели идти по иному пути, чем предназначенный им «учителями»!! Наивность этого гнева — уморительна. Антон Крайний гораздо осторожнее, и первая часть ее критики о «Жизни человека» даже очень недурна, но дальше она уж не выдерживает и тоже обрушивается на «модернистов»[645]. При этом все сваливается в одну кучу, все — «мистические анархисты». А бедный Чулков! И поделом![646].
Пишите, дорогой. Без Вас скучно, так хотя бы письмами порадуйте.
Ваш
Ваша заметка о театре К<оммиссаржевской> мне понравилась. Умно и… осторожно[647].
Письмо Кузмин получил 15 июня.
благодарю Вас за память; entrefilet в «Руси» я читал, получая ее здесь; вообще «Русь» занялась декадентами — тем лучше[648]. В «Руне» 5-ом № будут помещены мои «Предки» и «„Люблю“, — сказал я, не любя»[649], просят очень прислать еще, между тем как «Скорпионы», ожидая ругательной статьи против них, предлагают и мне участвовать в их демонстративном выходе из «Руна». Думаю отмолчаться[650]. Кончил «Алексея» и написал рассказ «Кушетка тети Сони» (стр. 8–12 печатн<ых>), который направил в «Весы»[651]. Дело в том, что, кончивши «Мартиньяна» (очень короткого, всего 2 картины)[652], я буду лишен возможности осуществлять далее мои планы, требующие подготовки, хоть приниматься за «Красавца Сержа» по дневнику Валентина[653] — так впору. Но это вещь большая и имеющая шокировать всякую цензуру (мир — натурщиков, шантажистов, тапеток, хулиганов). Сегодня вместе с Вашей запиской получил письмо от Н., он долго был не в Ижоре, на праздники поедет в Меррекюль, пишет много, мило, mais pas trop amouresement; мечтает о зиме, когда всех увидит. М<ожет> б<ыть>, я сообщаю уже для Вас запоздалые новости и Ваш взгляд направлен в другую сторону? Мне бы хотелось написать что-нибудь из юнкеров (а?). Мейерхольд мечтает поставить всю «трилогию» (т. е. 3 комедии, ничем не связанные между собою) в один вечер. Дай Бог, чтобы одну-то поставили бы[654]. Вообще можно надеяться на постановку только после первого представления. Что Вам сказать еще? живу тихо, мирно, без романов и воздыханий, скучаю о Вас, жду терпеливо осени… Да, Н. с Модестиком[655] в очень незначительной и редкой переписке, так что даже не знает его крымского адреса, что знаю я. Что Ивановы, Чулков, «Белые ночи», Сомов? Бенуа? (я его несколько боюсь, думая, что он меня не любит, будучи из Парижа) Что эскапады etc? Вы — отличный друг: Вы пишете письма. А что Бакст? когда он приедет? Я всем кланяюсь, мужской пол целую и остаюсь
Ваш
Если выйдут «Комедии» отдельно, «Евдокия» посв<ящена> Вам, «Алексей» — Потемкину и «Мартиньян», думаю, — Ремизову[656]. Ауслендер Вам кланяется.
16/VI <19>07.
Спасибо за письмо. Радуюсь и благодарю за посвящение мне «Евдокии»[657]. Вчера видел Сомова. Был с ним у Ивановых, на днях уезжающих в Могилевскую губ., в деревню к Марии Михайловне на все лето[658].
Только и разговора, что об «Весах», о Белом, калошах, Товарище Германе, Брюсове, Мережковских и т. д.[659]
По всем признакам, против Петербуржцев вообще и Иванова в частности ведется сильная кампания в Москве, и Брюсов ей сочувствует, судя по тому, хотя бы, что о «Цветнике Ор» он поручил писать в «Весах» — Белому, т. е. предвзятому врагу[660].
Под впечатлением всех этих историй, у меня является страстное желание издавать наш петербургск<ий> журнал, в котором принимала бы главное участие петербургская молодежь. Действительно странно, что до сих пор молодой Петербург не имеет своего органа. Но как это осуществить? Откуда взять деньги?[661]
Иванов очень мил, как всегда. Думаю, однако, что он скоро отойдет от нас, удаляясь все более в почтенный, но не живой академизм. Но главные и непримиримые враги — это Мережковский и Белый, к которым, к сожалению, примыкает и недальновидный, но хитрый Брюсов.
Главные упреки молодым — варварство и хулиганство. Признаться, мне так надоели старые боги и старое русло, что я — «утонченник скучающего Рима»[662] — готов ополчиться против всех этих господ, в защиту варварства и хулиганства, вносящих все-таки свежую струю, при наличности таланта, конечно.
Но довольно об этом. Вышла «Проталина»[663]. Что за говно! А Маковский со своей якобы рафинированной порнографией, которою он, должно быть, страшно доволен![664] «Какая пошлость!!» — можно сказать, выражаясь à la Ауслендер. Видел, но еще не читал «Белые ночи». Внешний вид очень изящный[665].
Что касается эскапад, вообразите — до сих пор ничего. Отчасти потому, что чувствую себя не совсем хорошо физически. А затем решительно некем увлекаться. Ах да! на днях видел Capr’у, гуляющую в Александровском саду с какими-то хулиганами. J’avoue qu’elle m’a paru séduisante! Отличная фигура. Но, кажется, не подает надежд, да и боюсь я хулиганской компании.
Напрасно Вы думаете, что мое увлечение Н. прошло. Но когда ему (т. е. увлечению) нечем питаться, — ни видеть, ни слышать, ни любоваться нельзя — тогда, конечно, оно несколько остывает — до времени.
Городецкий вернулся с Кавказа и очень обижен на «Певучего Осла»[666]. Несчастный Чулков ищет успокоения в обществе Леонида Андреева[667]. Потемкина не видел[668]. Костя[669] мил, но хочет и не может найти того, что ему нужно. Не забывайте письмами, милый друг. Кланяюсь милому Сереже.
Ваш
как Вам понравилось, что, не сказавши дурного слова, меня напечатали в «Белых ночах» без последних 4-ех глав? Я от негодования прямо нем. Чулкова мало побить! И опечатки: «Берландало», «Фелискович», «англицированного» и т. д. Ах, что обо мне подумают![670] Нужно бы напечатать открытое письмо, хотя бы в ту же просвещенную «Русь»[671]. О Брюсове, я думаю, — инсинуации Лид<ии> Дм<итриевны>. Но это хорошо, что старики бессильно ярятся, хотя я и не варвар[672]. Милый Н. наконец прислал письмо, наиболее нежное из всех[673]. Я готовлю верно любовь для Вас. Я очень тороплюсь и зол на Чулкова; скажите, кому можете, о его поступке. Пишу Вам скоро.
Любящий Вас
что Вы меня совсем забыли? или Вы думаете, что я уничтожен всеми помоями, что на меня выливают со всех сторон (и «Русь», и «Сегодня», и «Стол<ичное> утро», и «Понед<ельник>»[674])? Вы ошибаетесь. Приятности я не чувствую, но tu l’as voulu, Georges Dandin[675]. Мне из «Весов» прислали кусочек корректур Белого о «Цветнике», где он очень хвалит «Евдокию» и «Любовь этого лета», хвалит Городецкого и Ремизова с выпадом против Вяч. Ив. и Блока[676]. Пишу я много: написал 2 рассказа — «Кушетка тети Сони» и «Тень Филлиды», кончил «Алексея» и половину «Мартиньяна», написал стихотвор<ений> 7 и 2 романса[677]. Письма от Н. получаю, он 4 отпуска пробыл в Петербурге, кого-то отыскивая и не находя[678]. Неужели он не зашел к Вам? Письма его странные, но более нежные; Павлик писал, что видел Вас с Дягилевым в Летнем[679]. Когда все Ваши друзья съехались, Вы забываете далеких. Поцелуйте Сомова, я ему не пишу, но люблю все так же, очень бы хотел видеть его работы. Что Ивановы? Я писал ему 2 раза, даже несколько по делу[680], но ничего не получил в ответ. Городецкого стихи в «Кошнице»[681] похожи на плохого Бальмонта, но в «Бел<ых> ночах» мне очень нравятся[682]. «Перун» — слабее «Яри»[683], хотя и ровнее, но как он быстро сделал свою карьеру. Ответьте мне скорее. Жду осени спокойно, но радостно.
Ваш
Что Ваш дневник?
4/VII <19>07.
Не писал Вам, ожидая письма от Вас. С любопытством замечаю, что каждый день во всех почти газетах упоминается Ваше имя. Vous faites parler de Vous, diable!! Между прочим, Marcel Thellier — вовсе не псевдоним, а подлинное имя здешнего французского вице-консула (отчаянной тетки), хорошо владеющего русским языком. Боцяновский оказал ему хорошую услугу, раскрыв его инкогнито!![684]
Ивановы благополучно отбыли в деревню[685]. Сомова вижу редко. Вообще никого не вижу. Только на днях встретил в Летнем саду двух неисправимых мертвецов, эпигонов Мережковщины — Евг. Иванова и Кику Ге. Конечно, выругал их за их бездарные и ненужные писания, отзывающиеся вчерашней отрыжкой[686].
Известие, что Наумов пробыл 4 отпуска в Петербурге, глубоко огорчило меня. Ко мне, разумеется, он не зашел.
«Картонный домик» понравился мне во вторичном чтении больше, чем в первый раз, несмотря даже на совершенное над ним обрезание.
Во-первых, он отлично написан, лучше, чем «Эме Лебеф». Во-вторых, очень хороши разговоры, а рассказ о Семенушке — прямо шедевр[687]. К сожалению, в нем нет цельности, это какой-то беспорядочный калейдоскоп или, скорее, несколько попорченный кинематограф. «Прерванная повесть» очень хороша.
Из рассказов Ауслендера мне очень понравился «Анархист». Что касается других, то «английский» мне показался слабее, un peu fade (Сомову он очень понравился), а «французский» хорошо написан, но сомневаюсь, чтобы среди французских легитимистов эпохи революции могли существовать такое подлецы, как Фраже, готовые участвовать в казни всех своих друзей и любовниц, лишь бы сохранить свою голову. Это скорее психология ultra moderne[688]!
Много слабого в «Белых ночах». Не говоря уже о вышеприведенных ублюдках Иванове и Ге, а также о нестерпимо шаманящем Чулкове[689], чего стоит один такой шедевр, как «Электричество» несравненной Диотимы![690]
Живу страшно скромно, одиноко и бесплодно. Эскапад — никаких. Физически чувствую себя неважно. Изредка вижу «современников»[691], собираемся в две недели раз. Сегодня обедаю у Аргутинского с Бенуа, который занят писанием декорации для одноактного балета «Павильон Армиды» с музыкой, увы! Черепнина[692]. Как Вам нравятся инсценированные Мейерхольдом романсы или «цыганские песни в лицах»?[693]
«Евдокия» мне нравится по-прежнему. Рад и горд, что Вы мне ее посвящаете. Жажду услышать Ваши новые вещи. Жду писем.
Ваш
<Приписка на первой странице письма>
Слышали Вы, что умерла Ольга Кузьминишна, сестра Сологуба?[694]
Письмо получено Кузминым 5 июля: «Письмо от верного Renouveau; оказывается, Marcel Thelier, вступившийся за меня — франц<узский> вице-консул в Петербурге».
5 июля 1907.
благодарю Вас за письмо и за новости, которых я, к сожалению, Вам не могу сообщить никаких, живя здесь только в кругу своих и занимаясь писаньем. Я здоров, не грустен, не весел, жду осени, скучаю о всех вас, но не неистовствую. Я думаю, мой дневник покажется Вам очень пресным за этот период. Чулков теперь путает Сережу, уверяя, что Л. Андреев, пленясь «Вечером у Севиража», предлагает ему поступить заживо в «Знание»[695]. Ауслендер обижен, что Вам понравился «Анархист», и старается исторически доказать возможность Фраже. Теперь он пишет своего «Эме Лебефа». Заглавие дано мною, как и имя: «Некоторые замечательные случаи из жизни Луки Бедо»[696]. Я написал туда застольную песню, которую и положил на музыку:
Пей за разом — два, не жди:
Пьет земля весной дожди,
Пьют деревья, пьет река —
Всюду щедрая рука.
Для чего ж, земли сыны,
Рот и горло нам даны?
Ах ты, кружка, кружка, кружка,
Ах, веселая подружка!
Губы алы, очи пьяны,
Не страшны нам,
Не страшны нам
Добродетели изъяны.
За куплетом пой куплет,
Передышки нет и нет.
Ветер свищет, дрозд поет,
Жернов песнь свою ведет.
Для чего ж, земли сыны.
Рот и горло нам даны?
Припев.
Третьим нам любовь дана.
Эту чарку пей до дна:
Сокол, лебедь, бык, осел —
Ищут все прекрасный пол.
Для чего же нам даны
Лицемерные штаны?
Припев.
Сам же я пишу «На фабрике», стихотв<орений> 6. Кончаю «Мартиньяна» и уже упоминавшиеся мною 2 рассказа[697]. Леман продолжает свое adoration, письма от Н. все страннее, но и все нежнее, пишут Модестик и Потемкин, уехавший в Олон<ецкую> губернию, где хочет бродить пешком[698]. И потом Ликиардопулы, Тастевены, Мейерхольды etc. — другая категория[699]. Пишите, пишите новостей. Сережа Вам кланяется. Целую Вас. Когда точно уехали Ивановы?
Ваш
Когда же опять буду топтать свои подметки? Не видаете ли Вы того студента?[700]
Вот она, третья известность[701]. Теперь и я знаю, à quel point je suis malfamé.
Павловск,
11-го июля <19>07.
Спасибо за письмо. Только что получил 6-й номер «Весов».
Нельзя не сознаться, что в оценке «Цветника Ор» Белый прав[702]. Не понимаю только пристрастного и несправедливого отношения к Вяч. Иванову, сонеты которого, ведь право же, хороши! Упрек в «филологии», конечно, всегда заслужен, ну и участие в проклятом «мистическом анархизме» не может не быть осужден <так!>[703]. Но помимо этого грустного недоразумения надо же признаться, что как явление, как фигура Вяч. Иванов стоит очень высоко, повыше самого Белого, «Панихида» которого, между прочим, мне мало понравилась[704]. В ней есть что-то нехудожественное, хамское, чего нет, напр<имер>, в Потемкине, несмотря на принадлежность к тому же типу «хулиганского» поэта. Вообще по духу, по психологии, Белый скорее чужд современному течению. Лишь по форме он иногда к нему подходит, но в сущности своей является несомненным наследником Достоевского, Ибсена, Мережковского, каковым он себя и признает, — а потому безусловный эпигон.
Чулкова мне не жаль[705]. Tu I’as voulu, Georges Dandin. He понимаю только, как можно с такою настойчивостью и с такою злобой набрасываться на подобную жалкую бездарность и тем самым придавать ей какую-то значительность. Вообще борьба с мистическим анархизмом как с опаснейшим врагом просто смешна и недостойна, обнаруживая какую-то жалкую боязнь конкуренции.
«Незнакомка» мне мало нравится[706]. Блок, — Божией милостью поэт, но бесплотный романтик, — протягивает здесь руку Леониду Андрееву и… Аничкову[707], причем всех трех соединяет общая черта — глупость!
Поздравляю Ауслендера с открытыми дверями в Горько-Андреевскую Академию[708]. Видно, не только один Городецкий делает быструю карьеру!
Настала пора дифференциаций. Одни — Андреев, Белый, Блок, не говоря уже о Парижской троице (отнесу к ним и Модестика[709]), — устремляются в пуп земли. Другие — Кузмин, Ауслендер, Городецкий, Потемкин — предпочитают оставаться на поверхности, которая, право же, не так дурна. И я остаюсь с ними.
На днях видел Сомова. Передал Ваш поклон. Он занят теперь порнографическими рисунками для немецкого журнала «Die О pale»[710]. Некоторые из них мне нравятся, но не все. Странно, что в них есть какая-то рассудочность, признак порочности, что ли? Но непосредственной, вибрирующей чувственности я в них не нахожу.
Бедного Сологуба уволили от должности инспектора с пенсией в 500 руб. Таким образом, мы уже не будем собираться в этом старом казенном доме с целомудренными стенами, так странно контрастировавшими с раздававшимися в них словами[711].
Студента Вашего не встречаю. Из собственных эскапад могу цитировать только единичное посещение одной новой serre chaude[712], наяда которой меня более или менее удовлетворила.
На будущей неделе мне предстоит по службе поездка в Москву, недели на две. Это довольно скучно, т. к. в Москве теперь никого нет и, вероятно, не с кем будет проводить вечера.
Когда Вы собираетесь вернуться?
Где и с кем будете жить?
Что нам готовит предстоящая зима?
Ивановы уехали около 11-го июня.
Бакст в Париже. Вчера видел Серова, бывшего с ним в Греции[713]. В Петербурге теперь Дягилев и Бенуа.
В пятницу в Териоках «вечер молодых» с участием Блока, Городецкого и Кузмина (?)[714].
Хотел было туда съездить посмотреть музыкальную студию, но далеко, притом же известно, что музыканты всегда уродливы.
Пишите, дорогой друг, покамест в Петербург, а когда перееду в Москву, сообщу Вам адрес.
Кланяйтесь Ауслендеру.
Отчего письма Н. странны? В чем странность?
Любящий Вас
Получение письма отмечено в дневнике Кузмина 13 июля.
Вы так пишете, будто я какой-то поклонник и единомышленник Белого. Конечно, совершенно конечно, что Вяч<еслав> Ив<анович> и как поэт и как личность незыблемо высок и дорог, важно только принять во внимание дипломатическую сторону статьи Белого, вдруг потянувшего меня и Городецкого, так недавно ругаемых им[715]. В корректурах, когда временно Брюсова не было в Москве, было: «К сожалению, он напечатал плохо отделанный, очевидно наспех написанный роман „Крылья“». После прибытия Валер<ия> Як<овлевича> это обратилось в скобки («Мне не нравятся его „Крылья“»), поставленные, как объясняют, в оправдание перемены Белого сравнительно со статьей в «Перевале»[716]. Из «Перевала» я получил вторичное приглашение и не отказался[717]. Был у нас Филиппов из Киева, знакомящийся в Москве и Петербурге с декадентами, говоривший, что Брюсов — один из главных моих защитников. Этому нельзя верить, но верно то, что эту позу он считает теперь наиболее выгодной[718]. Сам Филиппов 26 л<ет>, вид тантический, но неинтересен, помесь Рафаловича, нашего «фанэ» и увы! Судейкина[719]. Сережа очень счастлив, что Вы его не послали в «пуп земли». Я начинаю скучать, но, вероятно, проживу здесь до половины августа, хотя бы потому, что раньше этого времени не будет в городе Званцевых[720], у которых я собираюсь жить и к которым уже перевез свои вещи. М<ожет> б<ыть>, я мог бы устроиться и удобнее. Я с нетерпением жду осени, всех вас увидеть, заниматься. Надеюсь, Вы пишете Ваш дневник. Письма Н. странны ужасною спутанностью, недоговариваньем, намеками; если бы я был самоуверен, я мог бы подумать, что он питает ко мне род влюбленности. Другая моя Элоиза пишет, к сожалению, более ясно и собирается скоро к нам. Я говорю, конечно, о Лемане[721]. Сегодня у меня болит голова, и Вы простите пустоту моего письма. Целую Сомова.
Ваш
вероятно, Вы уже поспели вернуться из Москвы, забыв меня окончательно. Я Вам писал 16 июля, но знаю, что некоторые простые письма не доходят. Теперь все мои помышления направлены на осень, на которую я возлагаю большие надежды и которой приближению очень радуюсь. Но пробуду еще здесь, вероятно, не менее 2-х недель, так что в Петербурге буду не ранее 15–20 августа. Не знаю, хорошо ли мне будет так, как я думаю устроиться, т. е. у Званцевой. Я очень устал от летнего отдыха, гораздо более, чем от зимнего сезона, т<ак> что теперь я почти совсем не пишу и только читаю По и Лукияна[722] в утешение от всех нападок и неприязни, забвения и холодка друзей с другой стороны. Вы как-то говорили, что моя некоторая известность лишает меня части интереса, но в защите я нуждаюсь теперь более, чем когда-нибудь и кто-либо. И тем более мне грустно, что друзья меня забывают. Кого Вы видаете в Петербурге? Вернулся ли Вяч<еслав> Ив<анович>? один ли или с семьей? Что милый Сомов? маленькие студенты?[723] Как все это давно и далеко! Самая опасная вещь — разлука. Когда-то я «полечу по улицам знакомым»?[724] Я написал ряд стихотворений XVIII в. «Ракеты», посвятив их В. А. Наумову[725], и крошечный плохой рассказец «Похороны мистера Смита»[726]. Неохотно и плохо написал немного музыки. Какие плохие стихи Городецкого в «Руне», а Блок, попав в «Знание», прямо с ума сошел, и читая его статью в том же «Руне» то слышишь Аничкова, то Чулкова, то, помилуй Бог, Луначарского[727].
Целую Вас, до свиданья.
Что Москва?
2 августа 1907.
На бланке гостиницы «Метрополь».
Вот уже почти две недели, что я в Москве, и послезавтра уезжаю наконец в Петербург. Не писал Вам до сих пор и даже не ответил на последнее письмо, т. к. был очень занят и, кроме того, чувствовал себя все это время отврати<те>льно.
Видел Брюсова и Белого, просидевших у меня целый вечер. В редакции «Весов» познакомился с Ликиардопуло, Поляковым и Эллисом[728], встретил Феофилактова. Разумеется, все москвичи ругательски ругают петербуржцев. Вы составляете почти единственное счастливое исключение. Ярость направлена главным образом против Чулкова, Блока, Вяч. Иванова, Леонида Андреева, Лидию Дмитриевну <так!>[729] и Городецкого. Я всячески защищал Вяч. Иванова, оправдал Блока — глупостью, сам набросился на Чулкова, выругал Леон. Андреева и не пощадил Зиновьевой-Аннибал. Зато мужески отстаивал молодежь — Городецкого, Потемкина и др.
Брюсов поругивает Вяч. Иванова[730], но кто не говорит о нем иначе как с пеною у рта, так это Эллис[731]. У меня был с ним горячий спор, из которого выяснилось, что этот кипяток ни что иное, как дионисианец и бодлерист, живущий исключительно «бездной»[732]. Брюсов очень мил, корректен, академичен. Вас очень хвалит. Впрочем, даже Белый при чтении Вас — «отдыхает»[733]. Белый тоже очень мил, но вести с ним продолжительную беседу — утомительно. Все время боишься: возьмет да и выпрыгнет в окно[734].
Итак, все Вас любят и всем Вы пришлись по вкусу, за исключением З. Гиппиус, Леонида Андреева, Буренина, Боцяновского и др<угих>, им подобных[735]. Много шуму здесь наделало известие о поступлении в «Знание» Чулкова, Блока и Ауслендера. Уверяют, что Блок написал последнюю статью в «Руне» специально для того, чтобы получить приглашение в «Знание»[736]. Вообще злословят немало.
«Руно» и «Перевал» скоро погибнут естественною смертью. Это факт достоверный[737]. Останутся одни «Весы».
Слышал, что Вы собираетесь в Москву. Верно?[738] Когда же Вы будете в Питере? Пишите мне туда, и поскорее. А когда думаете совсем переехать?
Брюсов Вам кланяется.
Ваш
Письмо получено Кузминым 4 августа, о чем записано в дневнике: «Нувель прислал мне из Москвы утешительные новости о Брюсове и т. д., про себя мало». Многочисленные параллели к этому письму см. в письме Нувеля к Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от 22 августа 1907 (см. Приложение 1).
СПб 11/VIII <19>07.
Пересылаю Вам письмо Диотимы, по ее просьбе[739].
Теперь, кажется, уж Вы меня забыли. Получили мое письмо из Москвы? Когда, наконец, приедете? Приближается осень, а с нею la rentrée des amis. Приятно.
К сожалению, я чувствую себя довольно скверно и только и делаю, что лечусь. У меня объявился артрит, другими словами собачья старость, и я боюсь, что от renouveau[740] скоро останется только одна развалина.
Прочел изящный рассказ изящного Ауслендера[741] и нахожу, что это один из самых изящных образцов прославления онанизма или полового бессилия. Если не считать смутившее меня немного деепричастие «жаждая», рассказ написан очень хорошо и оставляет много простора для пылкого воображения юного читателя. Ваши стихи, конечно, восхитительны, хотя вся эта глава, собственно, ни к селу ни к городу, если ее не озаглавить, напр<имер>, «Hommage à Kousmine».
Однако я должен сказать, что все эти Вафилы и прочие дафнисоподобные юноши мне немножко надоели, и хочется чего-то более конкретного, ну, напр<имер>, современного студента или юнкера. Вообще удаление вглубь Александрии, римского упадка или даже XVIII-го века несколько дискредитирует современность, которая, на мой взгляд, заслуживает гораздо большего внимания и интереса. Вот почему я предпочитаю Вашу прерванную повесть и «Картонный домик» (несмотря на «ботинку»[742]) «Эме Лебефу» и тому подобным романтическим удалениям от того, что сейчас, здесь, вокруг нас.
Жалею, что не знаю еще Ваших последних стихов и рассказов: «Кушетки тети Сони» и пр. Надеюсь, Вы сохранили вторые экземпляры. И дневник меня очень интересует, хотя Вы и находите его однообразным.
Приезжайте скорее. Подумайте, что с Вашим приездом связано многое, напр<имер>, встреча (моя) с Н.
Не забывайте меня!
Ваш
См. запись в дневнике Кузмина от 12 апреля: «Письмо Диотимы, пересланное мне Нувелем, живо напомнило мне петербургских друзей и захотелось их видеть и быть в городе. Письмо самого Нувеля — какое-то кисленькое».
простите, что долго Вам не писал, отнюдь не забывая Вас. Мой переезд в город, к которому я стремлюсь всею душою, замедляется отчасти этой глупой Званцевой, возвращающейся только 23-го[743], отчасти сестрой и Сережей, уезжающими 22–24 и которые просят меня ехать с ними[744]. Очень жаль, что Ивановы медлят в своем уединении, хотелось бы их обнять и посмотреть на образовавшийся «экстракт» из Диотимы от ежедневных 20-минутных ее плаваний[745]. К стыду, я музыки к «Ослу» не писал еще и летом вряд ли буду[746]. «Вафилл» мне нравится меньше всех рассказов Ауслендера. «Кушетка тети Сони» пойдет в 9 № «Весов», а стихотворения «Ракеты», посв<ященные> Наумову, в начале 1908 г. (февраль, вероятно), там же[747]. Наумов с 20 июля до последних дней был в Петербурге, расстроен, мрачен, кто-то у него умер, добрая половина писем к нему не доходит, теперь его везут куда-то на завод по Ю<го->В<осточной> ж<елезной> д<ороге>, где он пробудет до конца августа, остановившись дня на 2 в Москве. Все не весьма утешительно, как видите[748]. «Кушетка тети Сони» — современна. Там как раз 2 студента, институтка, старый генерал и старая дева. Но все мои планы — на «удаления», как Вы их называете, и начатый современный «Красавец Серж» без аппетита отложен. Планов куча, «Путешествие», «Разговор о дружбе» (ряд рассказиков), «Александр», «M-me Guyon» «Орест» (пьеса; вероятно, первое, что буду делать, готовясь в то же время к сэру Фирфаксу) и что-нибудь из юнкеров[749].
Гиппиус совсем меня зацарапала[750]. Ваше письмо чем-то кисленькое, лето всех утомило, по-видимому, кроме Диотимы. Если попаду в Москву, то в конце октября. На днях неожиданно получил письмо от Сапунова с Кавказа. Полон планов и предприятий, попадет, м<ожет> б<ыть>, в Петербург, сватает мне какого-то грамотного танцора из очаровательных учеников, пленившегося заочно (опасно это пылание заочно для меня) моими «Курантами» etc. и россказнями обо мне. И кучу других мечтаний[751].
Скоро, скоро я полечу к Вам, милые друзья, надеюсь, все такие же ко мне, как и я к Вам. Только не очень шпыняйте меня за «Эме Лебефа» (malgré tout et tous лучшее мое) и не влеките временно не расположенного к тому, что «сейчас и вдруг». Изящный Ауслендер шлет Вам привет. Целую Вас
я приезжаю 23-го вечером, буду у Вас 24-го, если Вы в городе. Ничего не спрашиваю, ничего не говорю, оставляя все это на свиданье. Многие ли друзья в городе? дня два буду жить на даче из-за Званцевой. Особенно хотел бы я иметь в городе уже Ивановых. Писал Вам 12-го. Сережа сегодня возвращается из Москвы, куда он ездил на 3 дня[753]. Возвращаемся вместе. Целую Вас, будьте здоровы — это прежде всего. До свиданья.
Павловск,
20/VIII <19>07.
Ваше имя продолжает блистать ежедневно на страницах, передовой печати. Сегодня читаю его сразу в двух фельетонах той же газеты — направо и налево[754]. Правда, есть примечание редакции, благоразумно убоявшейся обвинения скопом в противоестественных наклонностях. Теперь, по крайней мере, нам ясно, что в ее личном составе нет ни одного «Кузмина». Действительно, Ваше имя стало нарицательным, но не столько в смысле «третьей известности», как думают иные, а в более серьезном значении, как настоящий и необходимый протест против «стуканья лбами». Как жалки и беспомощны нападки Антона Крайнего![755] В сущности, ему нечем кольнуть, даже такое знаменитое жало — бессильно.
Итак, у Вас два верных друга, Брюсов и Пильский, два критика и в то же время редактора (один будущий), что также не без приятности. При такой защите врагов бояться нечего[756].
Мое письмо Вам показалось кисленьким. Немудрено. Вот уже два месяца, как я чувствую себя отвратительно. Старюсь не по дням, а по часам, и прозвище «Renouveau» звучит теперь одной насмешкой. В настоящее время занят лечением. Увидим, что из этого выйдет.
Напишите, когда в точности Вы приезжаете, чтобы я мог Вас повидать в первый же день.
Костя[757] шлет Вам привет. Он бодр, весел и, на вид, дьявольски молод.
Судя по настроению, царящему в литературных лагерях, мне кажется, что предстоящей зимой все должны друг с другом переругаться. Боюсь даже за свои отношения к Ивановым, т. е., конечно, к Лидии Дмитриевне.
Нельзя же, право, все время ломать комедию и скрывать, что в сущности согласен и с Брюсовым, и с Пильским, и с Белым, и с Антоном Крайним, т. е. со всеми, кто ее ругает[758]. А сказать это — значит вражда навеки, и, пожалуй, не только с нею, но и с Вяч<еславом> Ив<ановичем>. Просто не знаешь, как быть.
С удовольствием думаю о возобновлении «ойгий» у трех граций[759]. Зин. Венгерова[760] мне клялась, что Бэла[761] вернется и все будет по-старому. А вот Гафиза уж больше не будет. Это наверно. Но не явится ли что-нибудь «на смену». Это было бы любопытно[762]. Во всяком случае, Вам необходима новая «Прерванная повесть». Ведь это осеннее развлечение![763]
Жду!
Ваш
Привет Ауслендеру, «Вафил» которого очень понравился Аргутинскому.
…одной книжкой[764]. Рябушинский прислал пресмешное письмо[765]. До скорого, скорого свиданья. Целую Вас. Все ли мои повести будут «прерванными»? Укладываюсь.
Ваш
Согласно списку писем Кузмина, после этого письма он получил от Нувеля еще два — 23 августа и 20 сентября.
<28 сентября 1907>.
сегодня после бессонной ночи имел удовольствие узнать, что завтра вечером я не могу быть с Вами.
Это досадно — и что не увижу Вас, и что отложится посещение Ал<ексея> Вл<адимировича>[766]; передайте ему мой поклон и объясните, что отнюдь не мое нежелание заставляет делать эти отсрочки.
Спросите также, если уже не знаете, адрес Сергея Павловича[767]. Вам поклон.
Весь Ваш
Письмо связано с событиями, описанными в дневнике. 25 сентября: «Дягилев уже в Париже, но как его адрес? <…> Маврин говорил, чтобы Нувель привел меня к нему»; 26 сентября: «У Сомова был Нувель, передавший приглашение от Бенуа, сегодня у Маврина»; 27 сентября: «Совсем не спал, читая „Fanchette“, думая почему-то о Валааме, о св. Артемии Веркольском. Я стал молиться, вспоминая не забытые молитвы. Это успокоило, но сна не привело. Опять читал „Fanchette“. Какая-то заброшенность, апатия». Датируется по списку писем.
Суббота 29/IX <19>07.
Очень рад за Вас, милый друг. Конечно, жду Вас <в> воскресенье днем — до 3-х — 4-х часов. Ведь Вы придете? Чувствую себя заранее отринутым. Так приходите, чтобы я не оказался еще и покинутым. Волнуясь, жду. Как буду волноваться, слушая Ваш правдивый рассказ[768].
С А<лексеем> Вл<адимировичем>[769] сговорюсь. Кланяйтесь, кланяйтесь В.А.!![770] Ваши бессонные ночи меня беспокоят. «Что-то ждет нас впереди».
Ваш
может быть, мне придется приехать в Петербург на день или на два ради свиданья с В.Н.[771] Не могу ли я, если придется, переночевать у Вас один раз? Ведь, может быть, и не нужно будет.
Я здоров, но, разумеется, скучаю. Пишу понемногу. Написал рассказ «Флор и разбойник» и начал небольшую поэму «Всадник»[772].
В.А. возвращался через Одессу и в Окуловку не заезжал. Очень, очень хочу Вас видеть всех. Что Петр Петрович?[773] Не приехал ли Сергей Павлович[774], мои поклонения ему. Целую Вас
Несмотря на большой перерыв в письмах, пропало их немного: в списке писем Кузмина и к нему числится лишь 3 неизвестных нам письма Нувеля от 1 и 2 ноября 1907 г., а также от 4 марта 1908 г.
17/VII <19>08.
Сегодня утром вернулся из Ревеля, а послезавтра уезжаю на неделю в Стокгольм. Таким образом, нам едва ли удастся встретиться в Петербурге, если Вы не отсрочите приезда. Во всяком случае, я дам распоряжение Аннушке приютить Вас на ночь, если меня не будет. Pour compensation Вы найдете Петра Петровича. Буду очень жалеть, если не увидимся.
Сегодня получил ответ от В. А., которому наконец-таки написал.
Что Вы делаете? Где Серг<ей> Серг<еевич>[775]? Вообще, что-то ждет нас впереди?
Целую Вас
Ваш верный союзник
См. в дневнике 18 июля: «Письмо от Валечки, живо мне напомнившее Петербург; пишет, что получил ответ от В<иктора> Н<аумова>, пожалуй, будут еще видеться, завяжут сношения». Ср. открытку Нувеля к Сомову от 18/31 июля: «Вчера только вернулся из Ревеля, а завтра уезжаю <…> в Стокгольм, откуда вернусь в понедельник 28-го <…> Если будешь здесь раньше, зайди к П. П. <Потемкину>. Он будет очень рад» (РГАЛИ. Ф. 869. Оп. 1. Ед. хр. 59. Л. 45 об.).
5/IX <19>08.
Вот что: Петр Петрович[776] не выносит одиночества. Кроме того, для него было бы хорошо быть в постоянном общении с человеком, ему дорогим и близким. Такой человек — Вы. Если Вы еще не устроились, я был бы очень рад, если б Вы поселились вместе с ним. Думаю, что и Вам это было бы приятно. Как жилец П.П. замечательно удобен. Стеснять Вас, конечно, он ни в чем не будет. Наоборот!
Напишите, пожалуйста, как Вы относитесь к такому предложению. Мне кажется, такая комбинация в высшей степени приемлема и даже желательна.
О себе не пишу — нечего! Видел Виктора Андреевича всего один раз. Он пополнел, и вид у него вполне здоровый. Несмотря на мое приглашение, он с тех пор у меня не был. Je n’en pleure pas.
Скоро надеюсь Вас обнять. Пора Вам возвращаться.
Хотя ничего заманчивого здесь и нет, но все же я очень надеюсь, что зима будет интересна, особенно при Вашем благосклонном содействии.
Сердечно Ваш
Милый и дорогой
я еще никак не устроился. Знаю одно, что у Ивановых не только не буду жить, но и произойдет большое охлаждение, чтобы не сказать более[777]. Много раз вспоминал Вас и Сомова с большою нежностью, on reviens toujours à ses premiers amours. Я думаю, что мы будем, может быть, по-новому, но теснейшим образом вместе. М<ожет> б<ыть>, я буду жить с Сергеем Сергеевичем, еще не знаю. Я к Петру Петровичу отношусь очень хорошо, не выношу так же одиночества, и, конечно, был бы рад устроиться в одном месте и недалеко от Вас (это во всех случаях), но сам не знаю до приезда, как это выйдет.
Мне необходимо увидаться с Вами, прочесть дневник чуть не с ноября 1907 г. и т. д. и поговорить о новом своем курсе[778].
Писал довольно много, теперь очень увлечен текстом и мелодиями оперетки (Singspiel) «Забава дев»[779]. Здоров.
От В. А. получаю письма не часто. Если не потребуют дела, приеду числа 15–18.
Целую Вас всех
вот я опять вдали от всех Вас[780]. Напишите мне, пожалуйста, что у Вас делается и в особенности что слышно о Сергее Сергеевиче. Хотя я к нему почувствовал некоторый ледок от его предотъездных фокусов[781], но тем не менее он мне очень дорог, и я бы Вас покорнейше просил не устраивать его «счастья» никаким образом. Ведь нет ничего тайного, что бы не сделалось явным, и я Вам обещаю, что хотя бы Сергей Сергеевич мне оказался тогда нужен как прошлогодний снег, но я не прощу его «устройства». Ни в чем его не устраивайте. Без меня лучше бы даже личина невнимания.
Сомова попросите устоять против авансов Познякова, п<о>т<ому> ч<то> как мне ни дорог Сомов, я принужден буду с ним рассориться, и надолго, узнав (а узнать рано или поздно я узнаю). Вот. Пишу много, не скучаю. Знайте, что все это серьезно, как самая серьезная вещь. Передайте мое умоление Сомову непременно и пишите. Отказывайте во всем С. С.
Целую Вас
Это письмо и два следующих связаны с обострением отношений между Кузминым, Нувелем и Сомовым из-за ревности первого. См. в дневнике об этих письмах 31 октября: «Написал разгон Нувелю и „Руну“. Вечером играли в карты. Иногда работаешь весело, иногда же чуть не плачешь, как вспомнишь С<ергея> С<ергеевича>, это какое-то сплошное недоразумение». 5 ноября: «От Валечки письмо, чтобы меня успокоить, но пикированное». 6 ноября: «Все вспоминаю, что меня расстроило? Письмо Валечки, неудовлетворенное ожидание, отсутствие писем? Не знаю, но целый день не в духе».
3 ноября <19>08.
Успокойтесь,
Никакой опасности нет. Мы столько же думаем о С. С., сколько о прошлогоднем снеге. С тех пор, что Вы уехали, никто из нас его не видел. Мы забыли бы о его существовании, если бы Вы не напомнили.
Но мне жаль, что Вам приходится прибегать к «усиленной и чрезвычайной охране»[782] Ваших прав и интересов, даже к угрозам самого жестокого свойства. Надеюсь, все это скоро пройдет, т. к., по-моему, c’est plutôt une question d’amour-propre.
Ваш
Вы можете думать и надеяться на что угодно, но мои не угрозы, а слова остаются в прежней силе. Я просто сообщаю заранее, что всякий macrôtage С. С. будет мною принят как такая измена и оскорбление, после которых немыслимы дружеские отношения. Мне помнится, что опасаться этого я имел основания. Одним словом, хотите верьте, хотите нет, поступайте, как найдете удобным, но Вы не можете оправдываться, что не знали, как я к этому отнесусь. Я очень бодр и много занимаюсь, больше, кажется, нечего и сообщать, а Вы, по-видимому, не в расположении делиться новостями, которые я был бы очень рад знать здесь, в уединении.
Милому Сомову мой поцелуй. Дай Бог, чтобы не пришлось с ним ссориться. И для него ведь это не так уже важно!
Кланяюсь всем. Целую Вас.
Ваш
Еще раз подтверждаю свои слова надолго, т. е. вплоть до нового распоряжения.
Посылаю Вам при сем 50 рублей. Твердо рассчитываю получить всю сумму 12-го. Иначе страшно подведете. Постараюсь получить билет на «Ваньку Ключника»[783]. Надеюсь Вас встретить, хотя бы без С. С.[784]
Ваш
простите, что сам не заехал. Сегодня, вероятно, будем на «Ваньке Ключнике», если С.С. свободен[785]. Не знаю, выберусь ли и куда из гостиницы при полной убитости новою сложностью. По правде сказать, не очень-то я верю в непричастность самого Сережи ко всей этой истории. Вчера просидел вечер у Блока[786]. Попрошусь переехать до 19 (время окончательного переезда ко мне С.С.) к Ме<й>ерхольду, Тамамшевым, Ремизовым — (что я знаю?), а то в комнате у чужих теперь я прямо повешусь[787].
Как насчет завтраво, или в субботу? Сообщите по телефону. Спасибо. Целую.
Ваш
Простите, милый друг, задержку. Я ездил в Москву и приехал только сегодня[788]. Надеюсь, что все благополучно и Вы не слишком подведены. Воображаю, что Вы обо мне думали, но я не вконец мошенник. Очень жду Вас, чтобы видеть, что Вы не сердитесь. Благодарю Вас и С. П.[789]
Ваш
Открытка со штемпелем:
Окуловка, 27.2.<19>09.
я так рад, что последний вечер, проведенный в городе, был именно такой, и помню благодарно все, что Вы говорили. Я вскоре напишу Вам и Петру Петровичу, — а покуда будьте другом, сообщите, где, как, с кем и в каком виде видели Вы С. С. Целую.
Ваш
благодарю Вас за дружбу и за утешительные сведения о С. С.
Если Вам вздумается осуществить Вашу «безумную мысль», т. е. приехать в Окуловку, мы будем очень рады[790]. Я вполне понимаю Ваше настроение и очень жалею Вас, но, не зная всего, чем могу помочь? да и возможна ли тут помощь? Вот когда жалко, что искусство не может достаточной быть отдушиной для Вашей печали. Il n’y a que l’art[791] всегда приходит на помощь в таких случаях, хотя я предчувствую, что данный Ваш случай совсем не то, не заурядная измена или невозможность, но вроде того поворота, который всех нас ждет, который при большей взаимности, м<ожет> б<ыть>, представляет один из прекраснейших видов любви, притом без риска измены и ревности. Я говорю о том времени, когда половое стремление (всегда главное, без чего ничто не существует: ни чувство, ни искусство, ни вера: скопец — не может быть художником и священником, он лишен творчества) переходит в потенциальное состояние, уступая первенство нежности, дружбе, руководительству, не простым, но как-то в высшей степени любовным и целомудренным. При искусстве возможна роль музы, Дульцинеи, что я знаю? Это страшно трудно и сурово, несмотря на всю сладость такого отречения. Я уверен, что этот час еще далек от Вас, но предупреждающие удары мы все знаем, и всегда кажется, что это — последний… Ест и бы я был более увлечен Судейкиным, и с его стороны было что-нибудь, кроме детского обмана и комедии, разве не ужасным ударом была бы вся эта история?[792]. И если в будущем моей теперешней любви стоит нечто подобное, то это будет удар если не последний, то предпоследний[793]. Я не знаю, в чем невозможность, ревность etc. у Вас. Любит ли он другого, глух ли к такой любви вообще, глух ли к Вам, не любя другого? Это все надо знать, и чего Вы хотите? и чего достигнуть Вы не можете надеяться? Приезжайте, дорогой друг, а пишите во всяком случае.
Я здоров и покоен, но мало работаю. Поклон Сомову и Потемкину. Целую Вас.
<Приписка>
Простите за мозгологию[794]. Очень люблю Вас.
См. в дневнике Кузмина 1 марта: «Солнце. Письма от милого Сережи и доброго Нувеля. Какая радость. Веселятся они напропалую. Ну и что же: это хорошо».
Четверг 5/III <19>09.
Спасибо, милый друг, за сочувствие. Писал я Вам в пароксизме отчаяния, когда надо было принять тяжелое решение. Теперь оно принято — и мне как будто легче. Не знаю, надолго ли. Но остроты боли уже нет. Боже мой! Как трудно уничтожать в себе то, что любишь и ценишь больше всего!
Ach! der heiligste von unsem Trieben
Warum quillt’aus ihm die Grimme Pein![795]
Живу как-то тупо и глупо. Мало куда хожу. Занят парижскими делами, хотя они меня мало интересуют, но все же отвлекают от навязчивых идей. Увы! у меня нет утешения творчеством, как у Вас.
Предстоит, я знаю, долгий период пустоты и угнетенности. Но все же это лучше, нежели эти нестерпимые страдания, которые, наверно, погубили бы меня. И жертва была бы — бессмысленная, никому не нужная.
А так во мне живет еще надежда на renouveau, на возможность снова увидеть прелесть мира и полюбить ее. Ужасно только то, что я убедился в своей слабости, в том, что борьба мне не под силу.
Простите, надоедаю Вам своими иеремиадами. Как Ваше здоровье? С С. С. встречаюсь только на репетициях «Ночных плясок»[796].
Не приедете ли в Петербург? Здесь Брюсов. Я его не видал[797]. Были как-то у Иванова, где гостит Бердяев[798]. Было уныло и беспросветно. Ах, милый! Боюсь, que je suis un «опустившийся человек».
Пишите.
Любящий Вас
См. в дневнике Кузмина 6 марта: «Письмо от Валечки. Не приедет. Брюсов в Петербурге».
Открытка со штемпелем
25/XII <19>11.
Спасибо. Поздравляю. Целую.
Что ж это Вы застряли?
Пятница.
Неужели Вы сердитесь? Кому же, как не Вам, понять мое состояние? Кому же говорить то, что меня мучает? Быть может, я груб и несправедлив. Ну тогда придите и скажите: «Вы неправы», — и я поверю Вам. А за грубость простите.
Я слишком хорошо знаю, что до сих пор я почти всем обязан Вам. Мне, действительно, очень тяжело без Вас. Ведь я не сделал Вам ничего дурного. Я просто сказал Вам то, что думал. Если я ошибся, тем лучше для Вас, для меня и — главное — для него.
Михаил Алексеевич! Отчего Вы меня оставляете, когда Вы мне необходимы! Неужели мы больше не будем, вместе, говорить о нем?
Любящий Вас
Письмо, очевидно, связано с обоюдной влюбленностью в В. А. Наумова и, если это справедливо, относится к концу 1907-го или началу 1908 г.
Понедельник.
Дорогой
Потемкин, Костя, Бакст и я собираемся к Вам завтра вечером. Если Вам неудобно, известите меня каким-нибудь способом.
Ваш
24 июля <1907>.
Пишу из страны, которая причинила бы вам сто смертей. Если выйти из нашего большого дома — терема Билибинского, наполовину отстроенного и покинутого зарвавшимся хозяином и где мы живем вдвоем — и выйти в поле, то увидишь совершенно круглый горизонт, и по всей шири круга — леса, леса, луга и поля… Тишина истинная, и зелень без края, и что-то очень серьезное и растворяющее душу. Словом, сто смертей для Вас, сто жизней для меня. Всякая накипь растворяется; и сосредоточивается какой-то экстракт новых сил и неумолимости.
Работается cosi-cosi. Не к месту напряжение. Это жалко, но, надеюсь, восстановится >. Зато плаваю каждое утро по двадцати минут. Постоянно куда-то тянет уходить, бродить или на лодке катать Вячеслава между сонными травами пруда: тогда он начинает жарко мечтать об Италии и о том, чтобы нам туда сбежать, в Рим или на море, надолго, на годы. И заражает мою патриотическую душу.
Литература далека, и все, что казалось чем-то, — стаяло в ничто, т. е. все сплетни и канканы кружков. В<ячесла>в пишет «Прометея»[799], я тоже драму[800], и страшно мешаем друг другу, каждый говорит о своем, т<ак> что я даже пока бросила свое. Приехала моя дочь Вера[801], и это очень хорошо. Часто думается о Вас, дорогих и близких irrevocablement. Прочитайте мое письмо (хотя оно совершенно бестолково, ибо я не могу больше совсем писать писем, и Вам пишу первому) Сомову и поцелуйте его. Антиною давно написала бы, но адрес мне сомнителен: не сбежал ли он в Петерб<ург>: о нем что-то писали по поводу вечера в Териоках[802]. Очень нежно ему кланяюсь. Мы получили два его письма[803]. Мы, конечно, в отчаяньи от уродства, совершенного несчастными «Белыми ночами»[804]. Скажите ему, что я читала всего «Осла» Мейерхольду и он уверял, что он непременно должен пойти у него в этом сезоне, если только не воспротивится Вера Федоровна[805]. Я очень была счастлива слышать, что он пишет музыку[806]. Если он хочет, то на днях могу выслать ему копию всего конца. Дорогой мой, если он не с вами, — перешлите ему это письмо. Оно немножко коллективно Гафисское, хотя друзья все трое найдут его не соблазнительным и нам не позавидуют! Мы в таком одиночестве, что оба вспоминаем итальянское изгнание и даже потянуло повторить… Дорогой, прошу о строчке: что делаете? что чувствуете? Renouveau ли Вы? На высоте ли себя? Что они — Аладин и Антиной? Помните ли нас? Осуждаете ли? И если совсем не трудно, — пришлите 6-й № «Весов»: у нас его не имелось. Придется в нем попачкатьсяРечь идет о многочисленных статьях, направленных против Вяч. Иванова и «петербуржцев».}. Адр<ес>: Ст. Любавичи, Могил<евской> губ<ернии>, им<ение> Загорье. У Вяч<есла>ва разболелись зубы, и потому отсылаю письмо, не дожидаясь его, а то очень задержу: он еще хуже моего на письма.
Спб 11/VIII <19>07.
Не удивляйтесь и не сердитесь, что я теперь только отвечаю на Ваше письмо. Дело в том, что я на днях только его прочел, вернувшись из Москвы, где мне пришлось прожить более 2-х недель. Пересылаю его Антиною. Аладина же я давно не видал и увижу только на будущей неделе.
В Москве встречался с Брюсовым и Белым[807]. Защищал Петербуржцев от нападок Москвичей. Особенно попадается Блоку ну и, конечно, Чулкову. Статья Вячеслава Ив<ановича> в «Руне» вызвала почему-то страшный гнев Эллиса[808]. Почему? я так и не мог понять. В конце концов, единственный петербуржец, пользующийся московскою благосклонностью — это Кузмин, защищаемый даже от Антона Крайнего, и еще Ремизов.
О «мистическом анархизме» иначе как с пеною у рта не говорят. В общем, впечатление такое, что Петербург с Москвою никогда не уживутся. Das ist der alte Streit…
По слухам, «Перевал» и «Руно» доживают последние дни. Останутся одни «Весы». Не пора ли Петербургу иметь свой журнал? Встретил здесь неисправимого эсдека и англомана Эничкова и, к ужасу, узнал, что он собирается издавать журнал вместе с Вяч<еславом> Ив<ановичем>. Неужели возможно такое противоестественное сочетание?
Что касается самого Renouveau, должен Вам признаться, что за последнее время он сильно сдал. Во-первых, у него появился артрит. Для Петрония это еще ничего, но с Renouveau уже как-то не вяжется. Во-вторых… но тут придется говорить и в-третьих, и в-четвертых, а потому умолкаю.
Скоро ли собираетесь сюда? Боюсь, что на лоне природы Вы обратились в таких Naturmenchen, что не признаете и не захотите понять такие naturae denaturatae, как мы. Heu! me miserum!
Обнимаю дорогого Вяч. Ивановича. Приезжайте скорее, а то еще в Италию удерете. Это будет слишком жестоко.
Душевно Ваш
Адрес Антиноя: ст. Окуловка, Николаев<ской> ж<елезной> д<ороги>, контора Пасбург.
Большой отрывок из письма опубликован: Литературное наследство. Т. 92, кн. 3. С. 293, с исчерпывающим комментарием. Многочисленные параллели к тексту см. в письме 48. Откомментированные там места здесь не комментируются.
в своем уединении очень соскучился по Петербурге. Хочется хоть если узнавать ничего особенного нет, какую-нибудь весточку получить, какое-нибудь напоминание, что все-таки есть Петербург и в нем всякие люди. А то временами кажется, что никого и ничего больше не осталось, и дичаешь.
Что «Белые ночи»? В отдалении становишься нетерпеливым до злости. Может быть, плохая погода будет благоприятствовать им. У нас через день идет дождь. Я немного пишу. Увлекаюсь верховой ездой и читаю письма Пушкина с Кузминым[809].
Когда выйдут «Белые ночи», мне будет необходимо сейчас же иметь по крайней мере два экземпляра. Если не очень будет трудно, пожалуйста, похлопочите о присылке их нам.
Что Городецкий? Приехал ли он? Если когда-нибудь увидите его, напомните ему, что я жду от него известий. Привет Александру Александровичу[810] и Надежде Григорьевне[811]. Кузмин кланяется.
С нетерпением ожидающий весточки о Вас и о «Белых ночах»
Ваш
сегодня получил «Белые ночи». Прекрасно вышел сборник. У себя я заметил только одну опечатку, но это неважно. Жаль только, что мой экземпляр пришел с испорченной обложкой (весь в пятнах). Кроме того, мне ужасно необходимо теперь же иметь второй экземпляр.
Если издатели не намерены давать больше одного, то, пожалуйста, купите мне один сборник и вышлите наложенным платежом. Мне очень нужно. Простите за беспокойство. Привет Надежде Григорьевне.
Любящий Вас
спасибо за весточку. Вторые «Белые ночи» получил в совершенно нетленном виде. Спасибо. Право, это совсем хороший сборник. Интересно, что будут писать. «Русь» читал[813]. Что-то скажут московские? Ваше предложение относительно «Знания» меня ошеломило. Меня тешит и забавляет мысль попасть в неприступную крепость врагов. Как раз сегодня кончил переписывать новый рассказ о Шарлотте Кордэ в духе «Вечера у Сев<иража>» и еще не знал, куда его послать[814]. А тут Ваше письмо. Конечно, завтра же пошлю его Андрееву и горю нетерпением узнать, что выйдет из этой забавной истории. Только с адресом. Почему Куоккала, когда Вам я пишу в ту же Новую деревню через Териоки? Но послушался Вас и послал на Куоккалу. Не пропадет ли?
Мы теперь в новом доме. У нас окна на огород и солнце, а дальше за прудом большая дорога. Пишем в четыре руки. Кузмин опять занялся Александрией[815]. Если увидите Андреева, спросите, получил ли? и что? Смешно.
Привет Надежде Григорьевне.
Любящий Вас
Идут ли «Ночи»? Что говорят и пишут? Кузмин кланяется, получил только одну ночь и на днях пишет.
есть у меня большая просьба к Вам. Если увидите Л. Андреева, не можете ли спросить у него о рассказе, который я послал ему по Вашему письму. Если ему не пригодится, нельзя ли как-нибудь получить рукопись, а то переписывать для меня всегда мука.
У нас совсем осень. Холодно и ясно. Я хандрю и жду города. Пишу маленький роман «Некоторые достойные внимания случаи из жизни Луки Бедо». Как-то нас еще выругают в «Весах» за «Белые ночи»! Если разрыв дипломатических сношений должен был совершиться, то хорошо, что он уже совершился. А разве рецензия о цветнике уже не открытое нападение по всем правилам стратегии[816]? Что-то будет осенью?
Напишите хоть несколько строчек, а то так скучно ничего не знать, что делается. Привет Надежде Григорьевне.
Любящий Вас
Кузмин кланяется и просит, если можно, прислать кончик рукописи.
больше всего не любя неизвестности, я очень хотел бы выяснить, пригодится ли мой рассказ Андрееву. Простите, что все беспокою Вас, но, может быть, Вы видаете Л<еонида> Н<иколаевича>.
В октябре кончу большую повесть, из которой написал восемь глав; в ней будет французская революция, гильотины, маркизы, тайные общества и проч. и проч., но не знаю, подойдет ли она больше «Литании» (рассказ, уже посланный Андрееву), которую я все-таки имею смелость защищать и считать более глубокой, чем «Севираж»[817].
Слышал, что есть слухи о журнале. Правда ли? В конце концов журнал будет, потому что это необходимо. Но как и когда?
У нас прекрасная, ясная и холодная осень. Солнечно и ветрено. Дни идут тихо, размеренно и легко. Езжу верхом, читаю Вальтер Скотта и много пишу. Что Александр Александрович? Привет Надежде Григорьевне. Здесь пробуду числа до 22.
Любящий Вас
Ваш
В тексте письмо датировано: 13. VII. 07.
только вчера приехал из Москвы, куда ездил и себя показать, и других посмотреть. Очень устал от бесконечных деловых разговоров, от интриг и стратегий московских редакций. Теперь отдыхаю на осеннем солнце и с радостью думаю о строгом, аристократическом Петербурге, где литературой занимаются как истые мастера, спокойно и с достоинством, не завидуя, не злословя на конкурентов и оставаясь такими же людьми, как мастера и<з> других цехов, а не обращаясь в автоматов, не умеющих не только жить, но даже ни о чем другом говорить, как о том, кто кого и как выругал, какие будут новые журналы, кто что сказал, и так без конца. В Петербурге тихие мастерские, в Москве шумный базар. Базары нужны, но лучше жить от них подальше. Мистических анархистов ругают с неутомимым однообразием. В этом ожесточении есть какой-то страх за себя.
Что в Петербурге? Слух об имеющих открыться журналах теперь принимаю с боязнью, как бы бессмысленный базар не проник бы и в нашу тихую, дружную жизнь обыкновенных рабочих людей, а не маклаков и скупщиков.
Переезжаю в этот четверг в Петербург. В пятницу, вероятно, забегу, хотя хлопот будет такая масса, что страшно подумать. Андрееву писать не буду пока. Может быть, увижу лично. Он, оказывается, составил мне протекцию в московскую газету «Утро», куда я получил приглашение по его настоянию[818]. Меня трогает такое внимание даже без всякой личной приязни и дружбы. Я с удовольствием дал бы рассказ для «Факелов»[819], но до января еще очень далеко, и к новому году думаю издать книжечку (в «Грифе»)[820], в которую войдет этот рассказ. Мне хотелось бы раньше провести его где-нибудь. Привет Надежде Григорьевне. Кузмин кланяется. Рукопись он получил. До скорого свиданья.
Любящий Вас
Мемуары о Кузмине сравнительно малочисленны. Очерки Ремизова, Цветаевой, А. Шайкевича, Л. Борисова, Рюрика Ивнева, В. Н. Петрова, записки О. Н. Арбениной да более или менее развернутые характеристики его личности в общих мемуарах об эпохе — вот едва ли не все, что можно вспомнить. И на этом фоне особенное значение приобретают дневники и письма современников, из которых можно извлечь какие-либо сведения о жизни Кузмина. Давно введены в научный оборот дневник и дневниковые письма Вяч. Иванова, а теперь приходит очередь еще одного дневника, принадлежащего человеку из того же круга.
Вера Константиновна Шварсалон (1890–1920) была падчерицей Иванова, дочерью Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от первого брака. После трагической смерти матери в 1907 году она была вынуждена принять на себя значительную долю не только хозяйственных материнских хлопот, но и заботы об отчиме, которого всегда воспринимала как самого близкого себе человека. Жизнь заставила ее окунуться в литературную и художественную среду, заставила столкнуться с мистическими переживаниями и попытаться оградить Иванова от сильнейшего влияния А. Р. Минцловой (существуют записи Шварсалон о той вражде, которую она испытывала к Минцловой, и о попытках отделить ее от Иванова), привела к особому состоянию души, которое очень отчетливо вырисовывается в публикуемых нами записях.
Как и когда вошел в эту жизнь Кузмин, нам неизвестно, мы оказываемся прямо in medias res: потаенные записи Веры Константиновны посвящены ее влюбленности в Кузмина, влюбленности, естественно обреченной на страдания. Она и сама понимала это, но все же не могла сделаться равнодушной к человеку, который так ее поразил. И влюбленность жила в ее душе очень долго. Позволим себе повторить уже процитированный фрагмент из дневника Кузмина: «Днем, когда все ушли, Вера сказала мне, что она беременна от Вячеслава, что любит меня и без этого не могла бы жить с ним, что продолжается уже давно, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясен. Притом тут приплетена тень Л<идии> Д<митриевны>». История женитьбы Иванова на своей падчерице теперь уже достаточно выяснена, но для нас существенно, что немалую роль в этом играла любовь Веры Константиновны к Кузмину.
Публикуемые записи позволяют проследить развитие этой любви, но, что, возможно, для нас гораздо существеннее, они точно фиксируют то, что видела вокруг себя молодая девушка. Ее впечатления от личности Кузмина, передача слов, сказанных и им, и Вячеславом Ивановым, мелкие события в ивановской квартире — все это пропало бы для нас, если бы не дневник. Собственно говоря, на этом предисловие можно и закончить, поскольку он говорит сам за себя, донося до нас весьма важную информацию.
Дневниковые записи В. К. Шварсалон находятся в нескольких единицах хранения в фонде Вяч. Иванова в РГБ (Ф. 109. Карт. 46. Ед. хр. 50–53). Нами отобраны из них две, описывающие отношения с Кузминым. Записи января 1908-го и января 1909 г. находятся в ед. хр. 50 (отдельные четыре страницы, датированные 16–18 декабря 1907 г. и посвященные внутренним переживаниям автора, с Кузминым не связанным, мы не печатаем). Следует отметить, что определение датировок представляло собою проблему: записи сделаны на двух больших двойных листах чернилами и карандашом и следуют в таком порядке: недатированная запись чернилами, карандашные записи от 20 января и вторника 22–1-08 — на одном, сделанные чернилами записи от 28 и 30 января 1908 г. — на другом. Как нам представляется, карандашные записи от 20 и 22 января относятся не к 1908-му, а к 1909 г. (такие описки в датах начала года встречаются регулярно). Отметим, что 22 января не приходилось на вторник ни в 1908-м (среда), ни в 1909 (четверг) г. Основанием для передатировки записей является прежде всего упоминание в них событий, о которых В.К. не могла знать 20 и 22 января 1908 г. (см. в примечаниях). Вместе с тем первая страница, записанная чернилами и содержащая как бы предисловие к дневнику, могла быть записана как в 1908-м, так и в 1909 г., но мы оставляем ее отнесенной к самому началу публикуемых записей.
Наше решение не обладает, как мы сами понимаем, стопроцентной убедительностью, но в данный момент представляется наиболее верным.
Записи апреля 1908 — февраля 1910 г. находятся в ед. хр. 52.
В текстологическом предуведомлении будет нелишне отметить, что Шварсалон пишет очень небрежно, часто пропуская буквы и заменяя их другими (так, например, она систематически пишет «думую» вместо «думаю», «хуть» вместо «хоть» и т. п.). Мы не сочли необходимым передавать эти особенности правописания. В некоторых местах почерк ее становится весьма малоразборчивым и, несмотря на все усилия, отдельные слова остались непонятыми или же мы остались не уверены в точности чтения (они отмечены знаком >).
Можно ли писать два дневника, а главное — можно ли писать дневник «второй степени», — не знаю. Попробую. Писать дневник «первой степени» для меня очень важно, потому что самые важные или, вернее, самые мучительные мысли куда-то исчезают, или только потом припоминаются. Но, пиша дневник, я не могу не писать о Кузмине и Модесте[822], а мне бы не хотелось, чтобы кто бы то ни было видел, кроме разве Вячеслава; с другой стороны, необходимость писать о Кузмине решает вечно мешающий [вопрос] мысль: писать только для себя или для людей; хотелось бы для людей, но тоща нельзя или трудно быть искренней, а теперь ясно; буду писать о Кузмине, писать дневник искренно.
Понедельник 28–01–08.
Я не знаю хуже состояния, чем эта беспредельная скука, ноющая тоска, как у меня сегодня вечером была. На сильное страдание есть сильное средство — главное, молитва всегда как-то поможет, и плакать… а тут ничего не хочется делать, молитва, может, помогла бы, да не хочется.
Не буду искать причин, — может, от Кузмина, но буду надеяться, что нет. Давно о нем не говорила, давно бросила о нем писать, потому что нельзя писать на бумаге то, что должно исчезнуть, изгладиться, с чем нужно распрощаться. Но теперь, кажется (невольно хочется сказать «увы»), можно. Но буду писать коротко, чтобы говорить немного о том, что должно быть не из самых важных.
Я благополучно охлаждаюсь к К<узмину>, но вот новое темное мученье: я боюсь, что с К<узминым> будет как с «другими»; слишком яростно набросилась я на него, «выпила» из него то, что мне хотелось, и отбрасываю, и отворачиваюсь, т. е. из сильного чувства в слишком слабое, и ни одного правильного, ни одного верного, и в жизни не буду в состоянии отнестись к человеку какому-либо тепло, но объективно справедливо, не смотреть на него «своими глазами», — это угнетающе. Тоже начинаю замечать и тоже несправедливо преувеличивать его чуждающееся отношение ко мне….
Невольно напрашивается горькое заключение: полюбила, потому что себе сама понравилась очень раз при нем. Разлюбила, потому что, решив: «не любит», — посмотрела спокойно и увидела его холодное отношение ко мне. Теперь мне сейчас хорошо; но ужасно вижу во всех действиях и мыслях (их так мало) свою лень. Читала Гоголя для изложения Модесту и увидела, что Манилов похож на меня, кроме внешней слабости и кроме доброты.
Среда 30–1-08.
День под знаком слез сегодня: сначала сцена слезная ух — потом и я, но тайно, хотя по обыкновению мысленно желала и мечтала (и [это] такие мечты останавливает мои слезы всегда окончательно или на время), что вот войдет К<узмин> или Городецкий, скажет мне то-то и то-то, и будет очень трогательно, и приятно, и т. д. Залезла в голову такая мысль, что как бы человечество со временем ни улучшалось и ни уменьшались страдания, а или не будет влюбливания и только > будет как-то тепло и не жарко, или все то же вечное страданье, когда нельзя любить, когда тебя совсем[**] не любят. А о себе было очень смутно и неясно, потому что если я должна так каждый год влюбляться, и каждый год, чем старше, тем больше так мучиться, и бить головой об стену и… и…
В конце концов я о самом главном, и о Маме и Вячеславе еще писать не могу, а о дне вообще не успеваю, только последнее впечатление вечера. Значит: картины дня нету. Буду стараться хоть словами <1 сл. нрзб.> На сегодня довольно — буду думать, пока Вяч. не позовет, об инциденте с Модестом.
Вторник. 8–4–08.
<Внизу страницы примечание, не отнесенное к определенному месту текста:> Можно прочесть или показать К<узмин>у этот дневник после моей смерти, если это покажется нужным.
Я долго не решалась писать дневник, бросала и начинала опять. Разные причины мне казались препятствиями, и оставить след того, что происходит со мной, хотя как будто не из-за того, чтобы было неприятно для самолюбия, — нет, не хотелось, чтобы не огорчать людей самых дорогих. Боялась тоже возбуждать, анализуя их, свои чувства, в особенности те, кот<орых> мне хотелось, чтобы не было. Одна из важных причин — это что неприятно и больно вести дело секретно от Вячеслава — секретно потому, что то одно из самых главных, о чем необходимо говорить здесь, потому что играет слишком важную роль в моей теперешней жизни — моя любовь к Кузмину, ему, Вячеславу, делает боль, и я ее старательно прячу, я боялась даже, что писать об ней — ее увеличит, а я так хотела, или, вернее, не хотела, но мне так нужно было заглушить это чувство. Но в конце концов во всех моих чувствах такая путаница, что я вижу, что нужно разобраться, нужно писать, и я, хотя с сомнением и еще с укором совести, приступаю к делу.
…………………………………………………………………………………………………………………………
О возникновении этого чувства к К<узмину> расскажу позже, теперь нет времени. Я лежу в постели, уже 1 ½, В<ячеслав> еще не вернулся, и мне нужно рассказать то, что было сегодня. Скажу как предисловие, что я постоянно думала, что, может быть, мое чувство к К<узмину> не есть настоящая любовь (и даже говорила это Вячеславу), а детская влюбчивость, девичья, нелепая и сентиментальная, т. к. возникшая от жалости — эта мысль меня, конечно, угнетает, и я себе возражаю, что в таком случае отчего же я страдаю так сериозно, постоянно (это ужасно, это приводит меня в отчаяние — думать, что я страдаю из-за пустяков и что я всегда и вечно нахожу себе причину, чтобы страдать).
Сегодня был такой случай. Маруся предложила мне пойти в аптеку купить спирта для А<нны> Р<удольфовны>[824], которая должна была мыть волосы, мне не хотелось, но я решила в себе пойти и только внешне колебалась, не хотелось уходить от К<узмина> — он был свободен, а В<ячеслава> не было дома, у А<нны> Р<удольфовны> был Макс[825]. Я подумала: «Кабы он со мной пошел», и вспомнила, что он раз хотел поехать с Костей[826], просто так, на Н<иколаевский> вокзал, когда Костя должен был отослать письмо. Маруся как раз сказала: «Сережа сейчас уходит, он может проводить тебя до аптеки, потом назад по безлюдному переулку до угла». Я, конечно, рассердилась, что меня нужно провожать, в эту минуту Мар<уся> посмотрела на К<узмина>, сидящего у рояля с «Angotaut >[827]» на нем, и улыбнулась: «Он с тобой прогуляется», смеясь тому, как она всех займет и устроит свои дела. Она подошла к нему и сказала: «М<ихаил> А<лексеевич>, Вам не хочется прогуляться с Верой?» — тогда К<узмин>, соскочив со стула и говоря, как он часто делает, полуулыбаясь, тянучим и как бы обиженным, но очень решительным тоном и махая руками: «Нет, я ни за что не пойду», — или что-то в этом роде, — меня это страшно кольнуло. «С Костей пойти сам просил почти, а меня с таким отвращением отталкивает», — подумала я, мне было очень больно, и я очень злилась, я сжала брови и стала что-то очень неясно говорить о том, что Маруся меня ставит в неловкое положение, что предлагает Кузмину со мной идти, а он так отказывается, и что это неприятно очень, и т. д. К<узмин> и Мар<уся> смеялись, говоря, что не понимают, на кого я сержусь, я сама полуулыбалась, полузлилась. К<узмин> сказал: «Я понимаю только, что В<ера> К<онстантиновна> сердится за что-то на меня», а Маруся сказала: «Нет, на меня, за то, что я предложила ей провожатого, это ее всегда обижает». Я еще раз сказала, что я сержусь на Марусю за то, что она меня ставит в нелепое положенье: приглашает К<узмина> со мной идти, и «вы думаете, это не обидно, — сказала я, — что вам отказывают?». К<узмин> улыбался и, как мне казалось, «avait l’air de s’en ficher». Я злилась, и мне хотелось плакать. Я пошла одна. На улице > выбирала безлюдную сторону, т. к. слезы приходили в глаза. К<узмин> казался, как я сказала Марусе в передней, «эгоистом и грубым», и он должен был понять, думала я, что Маруся просит от него услугу — меня проводить; и не должен был отказать, он просто эгоист, и, как всегда, я шла и в уме представляла себе, что я все это ему говорю, и трогательную сцену. Потом мне хотелось плакать, думая о том, что я так несчастна одна, совсем, совсем, что мне даже за столом было очень скучно, говорили об интуиции (К<узмина> не было), что В<ячеслав> редко со мной и все говорит о вещах мне тяжелых и скучных, что я совсем одна, те, кто меня любят, мне не милы, т. е. я их люблю, но их видеть тягостно, что один К<узмин> не то радость дает, а он меня даже не замечает. Все и теперь и в будущем казалось так тяжелым, без возможности любви, отчаянно, я шла и, как всегда, сочиняла трогательные речи об этом Кузмину, перед аптекой несчастная лошадь стояла, а ее били, потом она пошла, но с тр<удом>, странно как-то, шагом и делая движения как при галопе; очевидно, задние ноги страшно болели, был адски мучителен каждый шаг, но она шла, иногда бежала, и я подумала с несколько театральным ожесточеньем: «Так и я, хотя все впереди темно > и полное отчаяние, но меня бьют кнутом и должна идти», — это мне дало энергию. Я вернулась. К<узмин> заговаривал со мной как ни в чем не бывало, я хмурилась, не смотрела ему в глаза, но иногда не выдерживала и говорила с ним и смеялась. Он очевидно ничего и не замечал. Я сочиняла в уме речь ему о том, что он не должен думать, что я злая или обидчивая барышня, но что я как бы вся в болячках, и малейший удар, незначительный для здоровья, мне мучителен; так я думала намекнуть очень отдаленно на свою любовь. Я ушла к себе, но мне было стыдно и скучно по К<узмине>. Под каким-то предлогом я пошла в столовую, и сердце пало: его не было, за ним пришли звать его, у него были гости.
Я пошла к Лидии[828], стала молиться с ней, но не хотелось говорить святые слова «о чистом сердце и Духе», не хотелось быть хорошей и светлой, потому что не хотелось ко всем быть хорошо и светло расположенной, а хотелось страдать, чувствовать себя обиженной.
Сегодня не училась, не играла на рояле. Только читала Толстого, была у портнихи. На душе как-то нехорошо — упрек совести, не спокойно.
Четверг (великий) 10–4-08.
Вчера не писала, потому что встала рано и так хотела спать вечером, что делала несколько попыток поцеловать Вячеслава и сбежать, ничего не говоря, но он останавливал, спрашивал, зачем иду, и я признавалась, что иду спать, но оставалась; наконец, мы ушли; я, как молния, разделась и заснула одним мигом, как закатилась, не дождавшись его, пока он заходил к А<нне> Р<удольфовне>. Сегодня великий четверг; говорила с В<ячеславом> о том, что думаю не говеть, и почему; он сказал на мой вопрос, хотел бы он, чтобы я говела, — «Да», и, поняв меня, сказал: «Ты на исповеди, говоря о чем-нибудь дурном, можешь не входить в подробности»; а сущность моего опасенья — трусость: я боюсь, что священник, простой, без психологии в хорошем или дурном смысле, запретит мне причащаться за мои «кощунства», кот<орые> меня все угнетают. Вторая причина: невыясненность моего отношенья к «Тройце» и причастию. Сегодня, вечером, уже разбитая, проходя мимо маминой комнаты, я вошла (мне, как почти всегда, и хотелось и очень не хотелось войти) — было 3 часа, но уже рассвет (теперь совсем светло, и это очень неприятно). Войдя, мне было как-то страшно (пахло духами А<нны> Р<удольфовны>). Я села на стул и думала о том, как я, в сущности, дурна, ничего не имею, кроме своей любви к К<узмину>. Только и думать люблю о ней или сочинять приятные разговоры мысленно, где играю главную, всегда героическую роль, — сравнивала себя с В<ячеславом>, кот<орый> только живет делом, а мне всякая серьезная мысль, важная — тягость, а не сущность дела, как должно было бы быть; еще встала на колени и молилась. Как всегда, молилась > с тяжелым дурным чувством, в особенности когда о Маме. Эти дурные чувства угнетают весь день, все о них думаю, и в церкви, очень мучает, что дурное бывает постоянно, когда думаю о Маме и о самом святом; объясняла себе тем, что слишком себя люблю, жажду приятного для себя чувства и поэтому быть хорошей, и еще тем, что в минуту серьезную, торжественную я себе описываю в уме, какая я есмь, или хорошо бы быть («светлой», «радостной», «в экстазе» и т. д.), а потом, как противоречье, дурные мысли и К<узмин>. Была на 12-ти евангелиях с Л<идией>. Мало вникала в смысл читаемого, много дурного, немножко молилась хорошо.
Сегодня заплакала, увидя корректуры загорских стихотворений. Вспоминая, как мы с Мамой, сидя втроем на постели, критиковали одну из 2 версий одного сонета, и серьезный, почти серд<итый?> вид Мамы на то, что В<ячеслав> переделал хуже и хотел уже оставить.
До 4 покупала кофту — не читала, не училась, не играла, не училась с Леной (за что в церкви себя упрекала — дилетантство) — вечером красила яицы и Зван<цевой>[829], позже искала перед собой предлог сходить к ним, узнать о К<узмине> — скучала по нем (сочиняла в уме разговор между ним и мной, где > трогательно, как всегда).
Пятница страстная 11–4-08.
Сегодня вечером было очень хорошо, на душе светло и тихо, наверное, вследствие утреннего разговора с Вячесл<авом> по поводу причастия. Я сказала, что не знаю Тройцу, не знаю Христа и поэтому не могу. Он дал мне прочитать стихотвор<ение> «Тебе Благодарим» из «Кормч<их> Звезд»[830] — я прочитала, потом сказала ему, что во мне такой душевный разлад: иногда сердце мое согласно с этим стихотвореньем, и тогда могу принять причастье, а иногда восстаю, хочу своего индивидуального счастья (он подсказал: личного садика с оградой), и тогда мне кажется, что я не могу жить в духе Мамы, не могу даже искренно желать этого, т. к. не буду получать счастье там, где она его чувствовала, что и к Миру, ко страданью у меня тогда такое же отношенье, что не хочу страдать, и главное — что-то объединяющее, абсолютное счастье меня не удовлетворяет, и жажду личного. Он сказал, что личный сад — совсем не дурно, что и Мама его хотела в известный период, но что тот, кто его имеет, должен быть в состоянии его отдать, чтобы выйти за ограду в Мир, если нужно. В<ячеслав> сказал, что мое исканье личного, индивидуального есть не дурно, но благородно — сказал, что со мной совершается теперь что-то очень большое, святое, на что я сказала, что странно тогда, что у меня постоянно так много дурных мыслей. Про причастье советовал не идти теперь, если, как он говорил, воспринимаю его так глубоко и чувствую, что не имею сил, душевного покоя, что прошу огорожденья от слишком большого. Я согласилась, потом сомневалась и еще теперь сомневаюсь — во-пер<вых>, должна признаться, что одна из причин против была (хотя, кажется, она важную роль не играла), чтобы меня знакомые не считали просто сказать <1 слово нрзб.> и мне было стыдно этой причины, хотелось против нее действовать — потом, казалось, что могу воспринять причастье просто и светло, что нет причин против и т. д. Сегодня был вечером К<узмин>, всю обстрелял меня электричеством — я старалась быть более оживленной, чтобы ему не было слишком скучно у нас (так как он как будто от нас отстранился эти несколько дней — кстати, что-то переживал. Я думаю, как это меня ни досадовает, из-за Наумова и мелкости увлеченья, я думаю — он увлекся маленьким Позняковым). Сегодня были у дяди Саши, а раньше полдня обсуждали присланную сегодня Сереже карточку от Константина Семеновича[831], <в> кот<орой> говорится, что «рад был бы видеть своих детей и покойной Лидии Дмитриевны, если это соответств<ует> их желанью». Я с лета, после разговора об этом с Мамой и В<ячеславом>, считаю своим долгом с ним увидаться, когда он захочет, но вообще, а те<перь?> в сто раз больше, это очень трудно было и тяжело; очень волновалась весь день, так что с сердца камень спал, когда мы решили, что теперь не нужно видаться и это ему соответствующим образом написали.
Воскр<есенье> ночью 13–4-08.
Очень поздно, совсем светает, хотелось страшно читать, уступила желанью и безобразно зачиталась.
Сегодня вечером было опять такое выражение в глазах В<ячеслава>, я смотрела на него, как всегда, очень спокойно, властно, успокаивающе (как мне казалось, хотя я не уверена, что все это мне только не показалось), но смотря на нею, у меня было неловкое чувство, как будто я обманываю его тем, что он думает — я вся его, а я — Кузминская. Сегодня этот дурацкий К<узмин> опять заставил меня «страдать» (мне все кажется, когда такого рода страданье пройдет, что оно было не настоящее, а просто сентимент<альность>, что у меня глупое барышненное увлеченье и т. д.; эта мысль подтверждается тем, что я страшно редко думаю внутренно о К<узмине>, т. е. не так уж редко, но пропорционально с внешними мыслями); дело, конечно, заключается в пустяке: мне страшно хотелось ехать (я ведь всегда так люблю и вечно мечтаю о поездках, быстрой езде и т. д.), ну а сегодня тем более, уставши и разгорячившись с бандой неинтересных детей, и Васюней[832], кот<орую> в первый раз вижу и в первый раз это очень стеснительно (у нас был только один короткий, очень меня взволновавший разговор о ее матери). И так К<узмин> пришел к нам, совсем неожиданно (его только что звали вниз) в Марусину комнату, где довольно скучно играли дети (Филипповы) в «почту». Я радостно предложила ему играть, он сказал: «Мне очень хочется на воздух», и стал говорить о том, что поедем с Костей и Сережей. Я, конечно, спокойно сказала: «Очень хорошо, поезжайте» и т. д. Он сказал: «А Вы не хотите?» — Я забылась и стала, разведя руками: «Я не могу». Тогда Анюта и все встали и сказали, что они сейчас уйдут и чтобы я ехала. Я сказала: «Нет, нет, ведь я сказала: не хочу, а не не могу» (что неправда). К<узмин> сказал: «Да я совсем не хотел, чтобы В. К. с нами ехала, я только из вежливости сказал», — ну и, конечно, резнул меня здорово этим (я нашла случай ответить более или менее колко — но это долго описывать). Очень долго я внутренно рыдала и ходила со страдальческ<им> лицом (хотя, конечно, играли и никто не заметил). — Я думаю, мой дневник очень скучен, я все говорю о пустяках, но дело в том, что если это и не самое важное для меня, то, по крайней мере, такие пустяки берут больше всего времени.
Сегодня очень огорчена, что проснулась в праздник с тяжелыми, страшными и дурными мыслями, когда молилась: «И сущим во гробех» и т. д., не имела настоящее чувство молитвы, а, напротив, пугающее меня чувство холодности и мысль страшная, главным образом «не настоящая», о том, что Мама не нужна мне, что я теперь живу не в ее духу, и хорошо без нее. — Господи, прости! — это ужасно, и мне холодно, и страшно от таких мыслей и «кощунств», связанных с ними. Потом я, кажется, овладела собой, была светлая, Вяч<еслав> говорил, — но весь день, хотя весело катали яйца, гуляли с Лидией на набережной и т. д. — было что-то тяжелое, не пасхальное на душе. — Суббота вечером и заутреня, т. е. не столь она, сколь кладбище и все там, оставило глубокое впечатление. На могиле, всей зеленой, с лавровым большим венком с пожелтевшими листьями и высокими тремя кустами темно-красных глубоких роз, с горящей тонкой свечкой, посередине <1 слово нрзб> между незабудки и запахом белых гиацинтов и <1 слово нрзб> — ночью темной, хотя звездной, влажной и очень таинственной[**]. Большой мир, тишина, точно совсем в другом мире. Не хотелось ни о чем думать, ни молиться; я старалась отогнать всякую дурную мысль, и их было очень мало; но заметя, что я думаю о постороннем, о К<узмине>, о том, смотрит ли он <на> меня и т. д., мне пришла мысль, что я Маму больше не желаю, что я вошла в другую жизнь, устраиваюсь без нее жить > и какое-то тяжелое чувство вошло в меня, чего-то неискреннего, смутного. Мы сидели еще очень долго молча, и я все-таки ушла (мысленно говоря «Христос Воскресе» Маме) с чувством глубокого мира и света — и со слезами на глазах. На разговлении было очень хорошо, и Вячес<лаву> тоже было светло, радостно, он был веселый.
Среда 16–4-08.
Сегодня вечером мне было так, так тяжело, что Кузмин ушел, а я не выдержала и расплакалась, так сердце и разрывалось, не знала, куда деться. Составилось это состоянье из разных причин, сама ясно не отдаю отчета себе во всех. Утром встала, спеша была у дантиста, потом дома, за мелкими дельцами не делала долго почти ничего. Была тетя Лиза и младши<е> 2[834]; потом мы с Костей были на крыше, ветер чудно гудел и кружился вокруг нас и окон бельведера, смотрели в бинокль на лес и горы, пели «Эй, ухнем» и другие, высунувшись, как охотник > (Костя поддерживал и вел, когда я врала и спотыкалась, свистя).
Потом мы долго завтракали. Потом решила выйти, но не хотелось, решилась играть на рояли, но все сомневалась (несколько раз даже, как часто делаю, подходя к Маминому портрету и думая, что у нее видя укор), сомневалась, не нужно ли лучше писать письма. Играли до полной темноты, хотя надоело очень (разбирали очень медленно). Поджидала аббата[835] и, искренно говоря, была рада, что Костя ушел в ту квартиру учиться. Но аббат пришел поздно, уже когда мы с Лидией играли в четыре руки. Костя его привел и, обманывая, сказал, что его нету, а К<узмин> прошел на цыпочках и стал сзади нас, но я сразу почувствовала, что он здесь, только боялась ошибиться. Я, однако, не оглянулась, пока не кончили играть, и потом из этого вывела, что, значит, я перестаю его любить, и вместо того, чтобы радоваться этому, огорчилась.
Тяжело бывает до невыносимости ничего не говорить В<ячеславу> о моих чувствах к К<узмину>, — хотя я всегда стараюсь так делать, чтобы в моих словах никогда не было бы обмана, но все-таки есть ужасное, от кот<орого> я задыхаюсь, чувство обмана.
Итак, сегодня вечером очень тяжело было — не могу понять еще всех причин. Чувствовала свое какое-то совершенное одиночество. За игрой в «serre taire» > опозорилась, не сумела ничего писать, всех задерживала, а когда написала дурацкие, несмешные ответы, все узнали мои и смеялись. Еще на один: «Как вы себя чувствовали вчера?» ответила: «С больной головой и душой», и только потом сообразила, как это неловко и не к месту, а все оттого, что имела какой-то глупый, переумный расчет (как все мои расчеты) говорить не о себе, а о К<узмине>; совсем забыла, что все это примут от меня. После этого впала в печальные размышления о том, что я глупее всех, и Сережи, и Кости, о Л<идии> и не говорю, я ее давно признала выше, а что гордость моя выше всех и самомнение. Еще о многом думала, о чем нет времени писать, — о своей грубости к Марусе, о том, что я могу жить как нужно, быть светлее, в Мамином духе, но что не хватит никогда довольно духовных сил, чтобы желать этого, — слишком хочу своего эгоистичного счастья. Больше всего, конечно, думала о К<узмине>, о том, что он меня презирает, считает грубой, кокетоющей <так!> с ним (он в разговоре сказал, что есть манера смотреть в глаза, чтобы тронуть совесть, а попросту это — «делать глазки»). Мне было тяжело, я ходила смотреть на мамин портрет, то уходила с дурным чувств<ом>, то возвращалась, из-за этого и имела хорошее >. — За сонатой почти плакала, А<нна> Р<удольфовна> меня приласкала, это меня очень тронуло, на К<узмина> почти не смотрела — от стыда, верно. Когда все уходили, К<узмин> тоже собрался. Мне было так худо, и страшно захотелось, чтобы он остался, и я сказала: «В<ячеслав> еще не идет спать, он будет чай пить». К<узмин> сказал с улыбкой: «Да?», все собираясь уходить; мне стало стыдно, чтобы загладить, я сказала: «У Вас сон — молния», он сказал: «Нет» и ушел. Я вернулась в столовую и заплака<ла>. Мне было тяжело, и думаю о Маме (завтра 17-ое[836]) и из-за себя. Я так и сказала В<ячеславу>, не упоминая о К<узмине>, — он стал меня расспрашивать и сказал изложить, как могу (без логической связи), причины. Я сделала приблизительно как здесь написала, только не говоря о К<узмине>. Он сказал: «Отчего такое чувство одиночества? Ты и не любишь сестер? или из-за Марии Петровны?» — Я сказа<ла>, что всем, всем чужда, думаю только о себе. Он еще сказал: «Ты находишь, что К<узмин> на тебя мало внимания обращал сегодня?» — Я сказала: «К<узмин> всегда такой же, — он никогда и не обращает на меня никакого внимания». Но я себя чувствую такой дурной, такой гадкой и гордой, он… но вот не знаю, что он сказал, знаю только, что он это слово всегда светло делает. Он обнимал, нежно > целовал, утешал и говорил. Еще я сказала: «Я плачу отчасти о Маме, а отчасти о себе, и это из трусости, потому что знаю, что могла бы быть лучше, жить светлее, но боюсь этого и от этого плачу, потому что тоща много страданий и нужно отказаться от многого» (Я думала о моей любви к К<узмину>, которую нужно вырвать из сердца или, вернее, высушить в Крыму). В<ячеслав> говорил, что бедная, бедная девочка, она устала, измучилась, никто не требует, чтобы она была хорошая и т. д. (Я не могу передать почти ничего, тем> более, что уже почти утро, я устала). И еще я сказала, что Мама мне говорила: «Если ты дурная, я тебя не любила бы», — он ск<азал>: «Но она тебя любила, как любим на земле». Я еще говорила: «Я сделалась хуже», но он сказал, что нет. Потом еще сказал: «Неужели не понимаешь, я тебе говорю ее слова, — она говорит через меня, неужели ты не доверяешь, что я от нее говорю». Я сказала: «Доверяю».
Вечером смотрела на женевский > портрет — и мучила меня улыбка, этот прекрасный взгляд (gaselle). Но моя ужасная гордость мучилась доброй, но снисходительной улыбке, отвечающей на мои жалобы о страданьях. Зажигала спичку за спичкой, стараясь смотреть, пока это дурное чувство пройдет, и последний раз посмотреть с хорошим чувством (как постоянно делаю, впала > в какую-то манию ужасную). С<ережа> ужасно тронул своей добротой — расскажу завтра.
Господи, прости мою гордость.
…………………………………………………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………………………………………………
Суббота 19–4.08.
Такая путаница и смута мыслей и ощущений в эти дни, что было слишком много да и слишком утомительно писать. Сегодня, между прочим, и сердилась и беспокоилась за К<узмина>. Сердилась потому, что он Костю звал к себе пить чай с ромом. Беспокоилась, потому что К<узмин> перешел теперь в такой период «voltigeur», как я ему сказала. (Кстати, всегда меня толкает дразнить К<узмина> — это тот единственный почти мой способ с ним разговаривать, но всегда, мне кажется, так выходит, что я норовлю его ранить, и мне это больно. В<ячеслав> сказал: «Можно словом создать, убить, но не ранить».)
Назвала я теперешний Кузминский период «voltigeur». Потому что, коротко и ясно, уставший от строгости и серьезности башенных «audiences» и стиля, он (в Вячесл<авово> отсутствие) увлекся за студентиком Позняковым[837] (за ежедневными длящимися несколько часов репетициями «Курантов»[838]). Когда я два раза видела, как этот П<озняков> сбегал по лестнице, подпрыгивая и подпевая, я сказала К<узмину>, что П<озняков> voltige, а сам К<узмин> в période voltigeur. — Чем и показывала связь между К<узминым> и П<озняковым>.
Меня удручало <так!> шатанья К<узмина> — целые ночи его нет дома, весь день на репетиции. Про ночь то Косте говорит, что был в баре, на лихаче на островах, то ничего не говорит. Стихи не пишет и обещает В<ячеславу>, что «будут завтра» (точно в магазине, смеется Костя). Я очень была озабочена всем этим, очень неясное чувство большого огорченья, злобы. Мне казалось, что я его больше не люблю, и вот то это меня радовало (как должно бы было быть), то приводило в отчаянье.
Сегодня я стала себя упрекать, что я себе делаю нелепые, никому не нужные, ни на чем не основанные страданья. В конце концов решила, что то, что он гуляет, — не беда, но что дурно и печально, это что раз К<узмин> влюбится, он теряет себя, он уже Позняков № 2, хотя пока только легкое увлеченье, что К<узмин> каждую минуту разлюбливает и влюбляется, не так печально, как то, что когда он влюбится, он будто надевает на себя, на К<узмина>, который остается внутри, маску с изображеньем того, в кого он влюблен, и эта маска говорит и действует.
Не так должна быть любовь, она должна быть строга (как сказала Мама), она должна поднимать человека до себя или подниматься к нему, или, чаще, и то и другое. К<узмин> ни того, ни другого не делает, он «приспособляется» к тому, в кого влюблен.
«Тряпка» — как я часто мысленно, его браня.
В полное отчаянье привел меня тот факт, что он звал его к чаю. Мне вообще не нравятся его отношения к Косте. Ему он рассказывает то, что нам не говорит, о лихачах, баре и т. д., шепчется с ним полутайно за столом, зовет его тихонько пить чай с ромом и П<озняковым> при случае (Костя комично трогательно, наивно не понимает тон полусекретничанья и всем рассказывает; всё ли, впрочем, — не знаю, не думаю). Когда я узнала о роме, я ударила кулаком об стол, мне хотелось К<узмина> избить. Потом я себе сказала, что много просто ревности в моем негодованье.
Но все-таки меня мучил вопрос, глуп ли К<узмин> и хочет умысленно <так!> развратить Костю, хотя, конечно, не в серьезном смысле слова, но вином, рассказом о ресторанах и т. д. У В<ячеслава> мы заговорили о К<узмине>, этот разговор меня успокоил, я рассказала о Позняк<ове> и о моих догадках о Нувеле[839]. В<ячеслав> сказал, что я хороший сыщик и что он это любит, но прибавил, что я ему мало нового говорю (я же была очень как-то даже глупо-радостна, excited). В<ячеслав> сказал, что он убежден, что увлечение совсем поверхностное, что К<узмин> от нас не отошел и т. д., хотя я уверяла В<ячеслава>, что я тоже так думаю, но я, в сущности, сомневалась, а теперь успокоилась. В<ячеслав> его бранил «бабой» и «тряпкой». В конце разговора я сказала: «Я К<узмина> все-таки люблю за его чудные стихи». В<ячеслав> сказал: «И я его люблю за его чудные стихи».
В<ячеслав> очень грустен, очень тоскует всю неделю, — встретив меня в коридоре, сказал: «Ты все-таки у меня одна на свете, без тебя я тоскую, каждый раз тебя видеть — радость». Я подумала о том, что я теперь очень смутна и дурна, боялась, что не могу ему помочь. В постели все-таки старалась его сделать радостнее, спокойнее и взглядом и словом или намеком светлым старалась. Стыдно было каждую минуту забываться и «мечтать», и мыслить > о К<узмине> (Мечтать, т. е. думать бессвязно). Я ведь решила: когда я с В<ячеславом>, запретить себе думать о том, о чем не могу ему сказать. Но не исполняю решенье.
К<узмин> радовался, как ребенок, что будет петь на «Курантах» (это, кажется, трогательное, может быть, но простое честолюбие — его мучает, что голос у него музыкален, но очень мал).
Мне очень стыдно так много писать о К<узмине> и пустяках, главное — так мало о главном.
_____________________________________
22–4-08.
Так страшно уставала все эти дни, что ничего не могла писать, как ни хотелось, потому что именно нужно было бы массу написать.
Очень трудно описать то, что пережито в эти дни, т. е. вкратце ничего нового не пережила, а просто поднялась опять эта мучительная волна протеста против А<нны> Р<удольфовны>, против ее мистики. Вышел у нас об этом разговор с В<ячеславом>, он меня спросил, что я имею против мистики. Я долго старалась разъяснять, но все-таки мы пришли к тому, что В<ячеслав> вскликнул: «Ты не хочешь понять меня и быть понятой», а я всплеснула руки с отчаянья и ушла. А во время разговора я крикнула, как сумасшедшая, сбросив в какой-то злости и исступлении книги со стола: «Да, мне душно! мне душно с А<нной> Р<удольфовной> и с тобой, когда она с тобой». Но главное уже очень меня мучает то, что В<ячеслав> сказал: «Она знает, что ты ее ненавидишь, и это ее мучает». У меня является протест против слова «ненавидишь». Но об этом не буду говорить, о моих столь для меня мучительных, потому что совершенно не выясненных отношеньях к А<нне> Р<удольфовне> я еще должна много потом писать. Главное, что меня приводит в полное отчаянье, — это что от меня люди мучаются, что я, стоя между А<нной> Р<удольфовной> и В<ячеславом>, тем > мучаю их, причиняю им страданье, как сказал сам В<ячеслав>, и что, что я могу против этою сделать, ведь ничего не знаю. Сегодня вечером В<ячеслав> говорил со мной еще о том, что я боюсь дать себе свободу, быть немножко сумасшедшей. Я сказала, что это потому, что я боюсь быть совсем сумасшедшей, что если отпущу себе вожжи >, то уже не могу буду удержаться…
Слишком устала, не могу больше об этом писать, нет сил мозгов, чтобы собрать все разные слова и мысли и сбросить их сгущенными на бумагу, оставлю это до завтра, а теперь расскажу про А<нну> Р<удольфовну>.
Сегодня утром я заметила, что она очень утомлена, она выехала, несмотря на дурную погоду. К вечеру, после того, [когда] я, уставши играть на рояле с 4 часов, стала петь с Лидией, и стыдясь этого и все-таки стараясь петь громко, так, чтобы слышали жильцы Pares и Harper[840] и насилуя свой голос > (а потом, очень смущенная тем, что Лидия сказала: «Ты, Вера, не пой громко, а вполголоса, а то выходит очень уродливо, как женевские деревенские девчонки»). Кончив петь около восьми, я пошла в кабинет действовать насчет обеда, увидела, что А<нна> Р<удольфовна> и В<ячеслав> сидят, с открытой дверью, в спальне, рядом, не на обыкновенных местах. В<ячеслав> очень взволнован, но говорит, как всегда в таких случаях: «А<нна> Р<удольфовна> больна, Вера, у нее рвота, она меня очень беспокоит, я уже послал за доктором». А<нна> Р<удольфовна> со странно широким и застывшим лицом молчит. Потом говорит, что она согласна на доктора, но что все-таки лучше бы не посылать (В<ячеслав> успокаивает, что уже послано), что доктор[**]….
Вторник 29–4-08.
Так давно заброшен мой дневничок, и не хочется приниматься опять за старое. Так путанны, неопределенны и однотонны все мои внутренние переживанья и страданья. Хотелось только записать один разговор с Вячеславом вчера, нет — третьего дня. Я была угнетена, все мое вечн<ое> темное и вся та тяжесть, кот<орая> во мне есть, которая заставляет некоторых говорить, что я всегда грустна, что я «кислятина» (Лидия), что я «вешаю нос на квинты» (Маруся), все как бы сосредоточилось и воплотилось в одну мысль, одну трагедию — «моя вражда к Маме». Мне страшно об этом писать. Сколько раз я, сознавая, что <я> страстно люблю Маму, начинала думать, что нет, что я ее разлюбила, что я себя только убеждаю, что люблю, так покрывало все то темное непонятное чувство какой-то вражды к ней. Это чувство ведь было и при ее жизни, я его всегда соединяла с тем отвратительным чувством кощунственного отношения, какой-то ненависти ко всему святому, то же, что заставляло меня еще двенадцатилетней девочкой высовывать язык на образа и смотреть на мамин портрет будто тоже с желаньем высунуть язык. А теперь заставляет проноситься в моей голове бессознательный, неудержимый вихрь кощунств при приближении или мысли о святом или дорогом. Впрочем, у меня развилась какая-то болезненная, сумасшедшая черта, наверное вследствие напряженья нервов, мысли, чувств и впечатлений за это полугодие; я это объясню примером, т. к. это так непонятно и неясно, что иначе объяснить нельзя: ища кого-нибудь, например, и приближаясь к какой-нибудь комнате, я себе говорю против воли: «Если его нет тут — да будь он прокл…. и т. д.»: страшно подумать, и даже о Маме такие бессознательные мысли часто приходят, наряду с отвратительными, не то что сальными, но грязными и совершенно нелепыми. Мне <так!> берет в конце концов такой ужас, за всю эту ненавистную подпольную работу, что я падаю в отчаянье. Я себя тогда убеждаю, что это усталость, что это от праздности, что нужно работать, сделать лучше, и это пройдет… Пока я это писала, я подумала о том, что это больное откровение с моей стороны, т. к. если бы (хотя я и убеждена в противном) случилось, что у меня был бы жених, я бы ему показала бы эту тетрадку и, наверное, он бы отказался от меня с отвращеньем. Когда я пришла к В<ячеславу> третьего дня утром, он спросил: «Отчего ты такая грустная?» — и я призналась, что это от гнета этого ужасного чувства вражды к Маме, что оно меня терзает, оно было и при жизни и, может быть, оно производит во мне такие невыразимо мучительные вещи, например, что, молясь «за упокой» Мамы, я иногда себе делаю замечание, что я это делаю холодно, что будто я ей не желаю «вечной радости, вечного света», как я молюсь, и хотя через несколько минут я и молюсь об этом пламенно, страстно и светло, но все-таки такие темные мысли меня угнетают. «Я думаю, такое отношение к Маме у меня от зависти, — сказала я, — что я как бы ей завидую, что она такая светлая, высокая, а я такой не могу быть, точно высокая, сияющей белизны гора, на которую не могу подняться и которую за это браню. Или, может быть, — сказала я еще, — это от того, что я как бы должна искупить ошибку Мамину, единственную для меня и из-за которой мы родились, я темная, страдающая, борьбой к свету и победой над тьмой и дурным, может быть, могу искупить и как бы даже отцу своему этим помочь, и эта мысль дает силу и надежду на борьбу с дурным».
Теперь постараюсь передать очень и очень приблизительно то, что сказал В<ячеслав> или, вернее, из того, что он сказал, то, что осталось у меня в памяти и в сердце яснее и определеннее[**]. Он сказал, что, может быть, от того я страдаю, что я «свет от света», что я родилась от светлого и имею чувство светлого, желанье его, но в то же время не могу достигнуть до той степени света, к которой стремлюсь. Как это ни странно и страшно, он сказал, что можно сравнить мою трагедию с трагедией Иуды, что Иуда несомненно любил Христа, и страшно его любил, но чувствовал себя слишком низким по сравнению с ним, чувствовал свою тьму по сравненью с светом его и потому злобу против света. И я должна победить тьму в себе, нужно, чтобы свет победил тьму, это цель всей моей жизни.
_____________________________________
Я же все как-то борюсь против чего-то непонятного. Каждый день, читая молитву о «да приидет царствие твое», я себя упрекаю в том, что этого царствия не желаю, а хочу, чтобы мир был бы как есть, и на нем строить свои эгоистические наслаждения, и каждый раз я в себе борюсь, пока не убежду <так!> себя в противуположном и в том, что желаю полного царствия света и Божией радости. Мне все кажется, что я заставляю страдать Маму тем, что живу не в ее духе, не горю, а лениво, для себя, сонно живу. И не чувствую в себе силу все отдать радостно, за идею, как Мама тоща, 20-ти лет, вся горела, мне кажется вечный упрек в Маминых письмах >, и я раздражаюсь, потом думаю, что она меня не может любить такою, а потом себя виню и раскаиваюсь в том, что усумнилась в ее любви, и молю прощенья. А К<узмина> уже нет 2 дня, как я ни думала, что его разлюбила (что подтверждается тем, что мне не об чем с ним разговарив<ать>, когда мы вдвоем, и мне неловко), а все-таки страшно скучно без него, и тогда > (хотя отчасти упрекая себя за это, а отчасти оправдывая тем, что я себе позволила не стеснять этого чувства до Крыма) решаю, кончив писать (12 часов утра) выдумать предлог, чтобы спуститься и встретить его, м<ожет> б<ыть>, на лестнице. Но не знаю, вряд ли сделаю это, т. к. В<ячеслав> сейчас должен проснуться, Маруси нет, да и предлога нет.
Я все себя упрекаю в том, что думаю так долго о К<узмине> и почти все пустяки, что душу его не люблю, не всегда желаю ей добра (будто все его ошибки или переживанья эгоистически занимают, интересуют меня), и вот сегодня сделала себе предложенье написать о нем рассказ, роман, развить его характер и постараться понять, какие бы он принял решения в том или другом случае. Но тут возник вопрос, могу ли я знать путь, психологию чужой души, когда своя сейчас как темный комок, в ней сама ничего не разбираю.
Вчера артисты худож<ественного> театра хотели устроить провести вечер с Петербургскими, но Вячеслав был болен, а Блок отказался, Сологуб за ним и т<ак> далее, испугались проэктуроваемой Вячеславом и Сюннербергом серьезности вечера — в общем, у них так никакого вечера и не состоялось[843]….
…………………………………………………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………………………………………………
Вторник 6–5–08.
В воскресенье мы катались на Приморье 3 > часа в лодке, на воде — и я почти без остановки гребла, часто в гонке, так что потом болели и ныли целый день все кости рук и спины, и теперь еще чувствительны. Был день с редкими тучами на очень синем небе, очень тепло (мы гребли без пальто), по всей воде разбросаны многочисленные лодки, весело, пестрят ее — много музыки и пения полупьяного, музыка слышна по воде, и хотя это всегда хорошо, но тут уже слишком тоскливо грубая — и «bourgeois en dimanche» (как говорит Кузмин) на стрелке. Мы попали далеко на взморье, вода была чем позже, тем спокойнее, стеклянная и нежно-голубая. Уже когда мы повернули лодку обратно (Костя, Над<ежда> Григ<орьевна> Чулкова[844] и я), наскочили на нас внезапно на лодке Кузмин и Позняков (у нас с ними был назначен rendez-vous на пристани, но мы их не застали, и так как они не очень надежные в этом отношении, то не стали ждать), — оказалось, они заговорились с В<ячеславом>. Позняк<ов> первый раз с В<ячеславом> имел свиданья и говорил, что очень его боится. Мы все пересели в одну лодку, кроме Кости, кот<орый> остался один в другой и крейсировал вокруг нас, дразнил и шалил — сидел > и злил аббата, кот<орый> и без того был в отвратительном настроении, немного только говорил и смеялся с Н<адеждой> Г<ригорьевной>, а то сидел молчаливый и недовольный или смотрел и следил глазами и перебрасывался словами с Позняк<овым>. К вечеру народу совсем не было, и хотя компания наша не была веселая и оживленная, но когда солнце почти заходило, я пересела вместо Кости в одинокую лодку, легла на спину и заложила руку за голову, смотря на воду и небо. Вода так<ая> стеклянная, далекая, такая голубая и прекрасная, вся золотилась, и облака пушистыми слоями золотились и краснели, и когда медленно-медленно опускающееся солнце стало скрываться, все — и солнце, <и> полоса неба за ним, и вода, за кот<орой> оно скрывалось между темными соснами, сделалось северно-кровавого цвета. Мы причалили и в тот вечер были у Н.Г. за чтеньем Блока[845]. К<узмин> не пошел, хотя я очень надеялась и в то же время почти знала, что он не пойдет —….
_____________________________________
Все это пишу по долгу, т. к. начала писать, но сейчас писать не хочется, — осталось 2 дня до отъезда, но хотелось бы страшно, минутами, чтобы уже пролетели эти 2 дня, так тупо и неотвязчиво ноет сердце с утра, еще в постели, как проснусь, — затем нелепые печальные мысли залезают в голову о К<узмине> и будущем. Боже мой, если два дня останусь, не видя его, то в конце второго дня уже неистовая, а тут 6 месяцев….
Вторн<ик> вечер (вернее, среда утром, 4 часа).
Как хорошо! солнце встало, и небо так нежно, радостно и свеже голубое, а лучи совсем золотые, а я так рада!
Была наконец после долгого промежутка аудиенция с К<узминым>[846] и В<ячеслава> и А<нны> Р<удольфовны> (ведь с тех пор, как К<узмин> в «période voltig
Я думала: мы уедем, оставив К<узмина> в таком страшном и неопределенном виде, и, верно, от того такая тяжелая грусть сегодня утром.
И вот они все после длинной аудиенции вышли светлые и усталые. В<ячеслав> сказал: «К<узмин> теперь успокоенный, твердый, радостный и счастливый. Нет, не счастливый, но радостный», — и мне стало так радостно, и я была так счастлива, и так все казалось хорошо и светло — и небо, и солнце, и все, и грусти никакой не было. Даже подумала на минуту: оттого нет грусти при мысли об отъезде, что не влюблена по-настоящему в К<узмина>. Но все равно мне, так радостна теперь из-за него. Так хорошо было и так себя чувствовала любящей ко всем (нежно целовала и долго А<нну> Р<удольфовну>), что спросила себя, что бы я сделала для других, и быстро решила: «Чтобы К<узмин> был счастлив и радостен, — согласилась бы никогда его не видеть»[847].
20 января <1909>.
Вчера Кузмин начал «выезжать и принимать», и нам очень скучно без него. Боюсь дневника — слово может убить, ранить, но и родить или утвердить непоколебимо, оттого-то чего я боюсь — боюсь и о нем писать, хотя так страшно писать хочется[848].
Сегодня две мысли или, лучше, два отдела мысли мучительны: Крым, о котором говорили вчера с Вячеславом[849], и Кузмин; дело в том, что вот ясно, как положенье с Кузминым, — с 19 октября[850] тупая (зудящая?) боль налево на месте сердца, она иногда умолкает, а иногда нестерпимо больно, точно лисица, загрызшая спартанского мальчика, а пробудилась она по переезду моему сюда, на башню, и было все это время одно у меня желанье, одно утешенье — это сон; о сне я думала с утра, как о счастье, и даже себя склонна в этом винить. И вот Кузмин заменил мне это, но во сколько раз сильнее! и светлее и радостнее! Теперь с утра радость дня — это мысль о вечере и о Кузмине, как тогда мысль о сне! другие люди приходящие действовали на меня различно, но все совсем разно от Кузмина, он по-истину давал луч светлый, а когда его нет, как сегодня, то лисица больно начинает мне грызть грудь. Но вот тяжелый, тяжелый, томящий, разрывающий вопрос: «правильно, от света ли это?» Вячеслав говорит: «Светлее солнца, белее снега…» — но имею ли я право отдаваться так всецело, может быть, поверхностному, наносному, «сентиментальному» чувству и ставить его наряду с самым важным, существенным? Кто разрешит это? Не грешу ли я тем, что с утра до вечера думаю и даже не думаю о «нем», мечтаю о нем и по поводу него, и этим меньше, гораздо меньше думаю о важном….
Вторник 22–1-08 <1909>.
Не знаю, хорошо ли я это говорю, но вот, может быть, отчего я это так люблю Кузмина, он сам мне дал эту мысль, когда мы говорили полушутя на юрьевск<ом> вечере[851], о том, что он бывает злой, а все его считают добрым, и он спросил меня: «Но ведь я ласковый, я всегда ласковый?» Да, именно ласковый, и в этой ласке, в его глазах я, кажется, вижу что-то издалека напоминающее ласку в маминых глазах. Может быть, и как я была бы рада, если это так; может быть, я оттого его так люблю и он мне так мил, а не оттого (как я себя мучаю), что я «себе понравилась перед ним», т. е. он мне не нравился, пока я все как-то говорила глупо при нем, а он «срезал» меня, а раз (при чтении «Мартиньяна»[852]) я осталась очень, очень довольна своими умными ответами (такое самодовольство со мной, увы, слишком часто бывает), и это имело отношение к нему, а с тех пор он мне стал очень в розовом свете появляться. О Кузмин, дорогой, тайный, совсем тайный для тебя самого друг, сколько света (хороший ли свет, Боже мой! я не знаю) ты мне даешь. Когда мне трудно, тяжело, как после разговора с Сережей[853] сегодня и «предательства» Маруси[854] (это мелочь и тяжелая ревность) я думала о тебе, мне хотелось твоих ласковых добрых глаз, так хотелось жать твою руку и просто прижать мою грусть к тебе, если бы ты знал, сколько мне света даешь. В конце концов я успеваю записать в дневнике только последнюю мысль.
Суббота 14 ноября 1909.
С тех пор прошло уже полтора года, полтора года, кажущимися <так!> недавним совсем прошлым, но набитые <так!> до переполнения всеми разрешеньями > и возникновеньями бесконечных жизненных вопросов, кот<орые> нужно решать за эти бесконечно и постоянно мучительные (кроме редких полусветлых минут) два года. И вот опять то же, то же, что было. Прочла впервые вчера все, что написано у меня тут о моей истории с К<узминым> и с изумлением, с позором констатировала, как мало я двинулась с тех пор. Когда во всем другом все так двигается, так идет, так много происходит, борется и ломается во мне, как непрерывная электрич<еская> машина, где две искорки ударяются друг о друга с треском, и от этого все идет. А здесь я прихожу, я измененная, опять почти к тому же — это меня мучает, это не действенно, это м<ожет> б<ыть>, не по-Маминому.
Вот короткий резюмэ того, что было у меня относительно К<узмина>: в 1908 летом, к<а>к было написано, я уехала, страшно нехотя, в Судак. Но, уехав, я не[855] сделалась почти сразу же бесстрадальна по отношению к К<узмину>. Настолько, что даже нашла нужным «влюбиться» кратковременно в брата Жени, и здесь первый раз в жизни моей в этом отношении был короткий и нелепый минут <так!> счастья. В первый раз и мне отвечали, и когда меня не видели час, меня повсюду искали и мне говорили, что соскучились без меня. Но очень скоро увлекшись «Японией», мой Боба по-медвежьему отстранил меня с самой откровенной грубостью. «Как ненужный предмет смахнул локтем», — так я это воспринимала и, конечно, очень была оскорблена и болела. Тут, конечно, тоже мучилась из-за В<ячеслава>, что предпочитаю ему этого глупого sac de plombe — и в такое для него (В<ячеслава>) мучительное, трудное время. Все это прошло, конечно, очень скоро, и только положило лишний мрачный мазок на тяжелую вообще картину этого лета.
Вернувшись, скоро осенью приехал К<узмин> из Окуловки, я твердо «знала», что всякое мое к нему чувство совершенно остыло, и только приятно было, что на этот раз он как-то со мной был чуть-чуть более дружествен, читал мне стихи, не сразу уходил из гостиной, если я там сидела одна. Потом случился этот ужасный крах с «Двойным наперсником», где я первый раз встретилась с настоящим злом и предательством[856], и мне казалось — во мне была ранена вера вообще в человека, и не только в К<узмина>. Это было страшно больно, и я перенесла это очень тяжело, как важный момент в моей жизни; на характер мой это повлияло тем, что заставило меня сделаться еще более недоверчивой и подозрительной к людям. И я раз ночью написала письмо, кот<орое> В<ячеслав> ему отрывками прочел, и я тогда думала: «Какое счастье для меня, что я его больше не люблю, ведь иначе я бы этого не выдержала». Всю эту зиму я сумела себя так держать в руках, что никого абсолютно не только что не любила, но даже ни к кому не питала того особого, почти всегда существующего влюбчивого чувства. Это было страшно хорошо, я была твердо уверена, что это означает конец моей «молодости», что теперь буду тиха > и любить только (если буду вообще, в чем сомневалась) <1 слово нрзб> серьезно и окончательно, зрело. Летом, когда приехал К<узмин> внезапно, я долго равнодушно слушала звук его голоса в гостиной, даже не выходила к нему, а когда вышла — мало и холодно спрашивала и говорила. Когда В<ячеславу> он понравился и сделался приятным, как товарищ-поэт, и возник вопрос о его переезде к нам[857], я не была за и даже слегка отговаривала, точно предчувствуя опасность, и кроме того чувствуя себя не в силах перенести какую-нибудь новую «подлость». Этот страх перед «подлостью» стоит вечно передо мною и не покидает, к<а>к кошмар. Когда он переехал, я старалась быть с ним ласковой и веселой (прогулки затеивала), чтобы ему у нас не было скучно, а он тогда писал мне стихи в альбом «искупительные» о прощении странника и т. д.[858]
Притом я, когда прочла их, поцеловала > его, и написала письмо, переведенное В<ячеславом> <1 слово нрзб> на стихи о прощении и не забвении и т. д., но думала и тогда, уже, и теперь, что м<ожет> б<ыть>, это была больше с его стороны поза, ко мне же был он так же безразличен и, м<ожет> б<ыть>, немножко враждебен.
Уже за самое короткое время до отъезда я почувствовала какое-то в себе подтаянье по отношению к нему, ревность к Косте <1 слово нрзб> — это меня возмутило и было одной из двух главных причин, почему я решила ехать. В деревне опять все было совершенно спокойно, и я решила, что страхи мои — «pictus metus», и вот, вернувшись, начала совсем иначе с ним жить (встретил он меня очень холодно, к<а>к мне чудилось — огорченный нарушением их тройки). Я стала с ним очень почтительна, уважительна и отдаленно, и так и осталась до конца, изредка, очень изредка соскальзывая на прежний путь шуток над ним; совсем почти не смотрела на его лицо и, главное, в глаза зачарующие — не заговаривала почти никогда с ним первая и только показывала ему при всяком случае свое уважение, admiration его к<а>к писателя. Он был ко мне также холоден, т<ак> что В<ячеслав> говорил, что он, К<узмин>, меня боится, что я его замораживаю. Но я-то думаю, что он знает очень хорошо, что я его люблю и что это его тяготит и надоедает ему, так что теперь я уже боюсь слово сказать или посмотреть на него, чтобы его не раздражить. Он все-таки к<а>к будто лучше ко мне относится, чем в том году, в смысле, что с большим уваженьем и, м<ожет> б<ыть>, немножко интересом. Спрашивает немножко про курсы, сам рассказывает о себе, сам предложил прочесть свои стихи и роман. Раз или два вечером мы просто и хорошо говорили с Ауслен<дером> втроем о «Нежном И<осифе>»[859], о нем, и про его «хулиганский» период и т. д. Впрочем, за последнее время нашлись у него переживалы > Зноско и Белкин[860] (кот<орый> внушает у меня <так!> ужас уродством <1 или 2 слова нрзб>), он совсем холоден, и от В<ячеслава>, к<а>к это мне ни больно, совсем, совсем отошел.
Так первое время я жила спокойная, уверенная в том, что нашла modus vivendi с К<узминым> — не грозящий мне влюбиться и правильный по отношению к нему. И вот на днях увидела, что все это соломенные мечты >, что все улетело в трубу, что к<а>к я ни скрываюсь и ни извиваюсь, я просто его люблю, только это чувство еще углубилось как-то с возрастом, ушло внутрь и не выражается больше так поверхностно — в то же время я убедилась, что он меня не только абсолютно не любит, но даже ко мне питает определенную неприязнь, м<ожет> б<ыть>, понимая, несмотря на всю мою бесконечную осторожность, мои чувства к нему. Так что я твердо знаю, что, может быть, только на том свете, после этой жизни или после моей смерти ему не будет тягостно и даже, м<ожет> б<ыть>, будет светло знать, как я его люблю.
Начала я писать опять от полного отчаяния, тут так адский <1 слово нрзб>, что только можно бить себе голову о косяки дверей, что я и делаю вот уже несколько дней. В<ячеславу> грозит сильная опасность от союза А<нны> Р<удольфовны>, М<аруси> и Л<идии?>, и только сильной любовью могу я ему помочь — ему грозит в связи с этим изменить земле, и только этим могу я ему помочь, а я душой и помышленьями тянусь, несмотря на все дела > к К<узмину>. Третьего дня отчаянно плакала, и билась об стену, и сделала ему (В<ячеславу>) сцену, и ругала его, а про К<узмина> не могла решиться сказать. Ведь выход же есть один — уехать. Но туристами не хочу, не могу, слишком душа против этого, я тогда буду дурная с В<ячеславом> и только его раню, — а в Рим он сейчас не соберется — значит, он должен проехаться в Абиссинию[861], дальше от союза > и всего. Вчера я опять, подав<ая> слабо, к<а>к всегда, и как<-то> холодно руку К<узмин>у (он в то же время, отвернувшись, говорил что-то кому-то), я стала отчаянно плакать, и только что, несколько успокоившись, легла, как пришла М<аруся>, и начался длинный сложный разговор о прислуге и о <2 слова нрзб>. Потом пришел В<ячеслав> попрощаться. Потом я решила от отчаяния писать немножко — ведь я же одна со своими мыслями и чувствами, и главное — страшными дилеммами, одна на белом свете, а это ведь так больно, что нельзя кому-нибудь все это сказать, — плача и прячась на груди, как Маме раньше.
P. S. Когда я увидела, что К<узмин> начинает развинчиваться из-за такого-то > Белкина, мне стала опять приходить мысль, что если бы он мог полюбить настоящую женщину, он, м<ожет> б<ыть>, полюбил бы ее большой любовью, и окреп бы, сделался бы человеком. И вот я, зная, конечно, все это страшно <1 слово нрзб> и неопределенно, и так в воздухе, я решила просто > дать ему возможность подружиться с хорошими женщинами (не M-me Benois или Толстая[862]). Себя ведь я же знала как абсолютно ему ни на что не годящуюся, и вот решила сблизить его с Дмитриевой[863] (я тогда ей очень увлекалась). Они сразу подружились, разговорились, спорили и т. д. Она и стихи ее ему понравились, и я искренне радовалась, не давая хода никакой ревности, задушивая ее.
Но теперь и здесь грустный крах. Д<митриева> совсем не то, что я думала — она, кажется, самая обыкновенная «баба» — и в том же А. Толстовско-Максином[864] духе — и потом я все терпела, но когда вчера у Лидии в комнате они, не обращая никакого внимания на ход игры, лежали на диване, болтали и смеялись, и потом интимно она заговорила о Белкине, а он отвечал ей тоже дружественно, мне нужно было все мое мужество и вся моя заледенел ость, чтобы не зареветь, как дикий зверь, которому всадили в бок кол раскаленный. Вместо этого я стала страшно оживленно руководить > дальше всею репетициею. Вот и все — а когда бы К<узмин> со мной заговорил о Белкине… знаю я, что он сухо бы прекратил сразу разговор. Вот так дела обстоят. Вот как мне нужно жить. C’est rude <2 слова нрзб>!
Воскресенье 15.11.09.
Сегодня весь день была в полном отчаянии и не знала, что делать, что говорить В<ячеславу>, как объяснить, что я отхожу от него… Потому, когда побыла с ним после того, к<а>к он проснулся, не помню как, но меня вдруг озарил какой-то свет, я поняла, что я не должна так его любить, к<а>к люблю, с ревностью, и compagnie, влюбчиво, а должна любить его всего не высшею любовью, желая ему только добра и света. А сама должна уехать, скорей уехать с В<ячеславом>, к<а>к это мне сейчас не хочется. Когда я потом пошла завтракать, К<узмин> встретил меня с какой-то светлой улыбкой, впрочем забыв, что утром мы уже не только виделись, но и чай пили вместе. Когда он затем пошел к себе, из комнаты его доносился par bouffées > ладан, кот<орый> он курил, вероятно, в печке. Этот запах рождал во мне какой-то свет и радость. Но все-таки мне непонятно, к<а>к человек может соединять в одно время ладан с Белкиным. Вечером он заявил, что перешел на ты с Б<елкиным>, Гюгюсом[865] и Нувелем. Как это уродливо, что такой переворот для него, к<а>к называть кого-нибудь ты (ведь он и братьям своим гов<орит> вы) с таких личностей, кот<орые>, к<а>к G<ügüs> и Б<елкин> не имеют права гов<орить> ему ты. Но хочу только одного — ехать! ехать! ехать!
18–12–09.
Вячеслав, вернувшись от «Понсихи», рассказал, что она ему говорила о любви, т. е., что она отрицает возможность бесконечно безнадежно любить, любовь в конце концов исчезнет, и указала рецепт…..!! гомеопатический (!!?)
Насчет рецепта я крайне скептична, а насчет невозможности бесконечной влюбленности согласна. И Женина знакомая, влюбленна<я> страстно и безнадежно уже 20 лет в Гучкова, — я абсолютно не доверяю.
По-моему, 4 исхода:
1) «каннибальская песнь» — самый редкий, но самый пленительный
2) осинушка >
3) разлюбить
4) монастырь, причем он может быть и в миру — тогда любовь преображается и человека преображает.
Что касается до меня, то я истомилась в каком-то полусне или бреду и с ужасом думаю, что ведь прошло 3 года почти. Впрочем, знаю, что чтобы избавиться от мертвого > томленья, нужно уехать или, во всяком случае, и это даже лучше, быть тут, но отойти совсем, т. е. не привыкать >. Но отодрать ее адски больно.
P. S. Сегодня портниха моя Бронислава сказала, что уехала из Ковны из-за «несчастной любви», кот<орая> длится 10 лет. Это ужасно долго, 10 лет. Впрочем, любовь больше, кажется, с его стороны, чем с ее. Родители не позволяют ей за него идти, говорят: «Лучше в девках остаться». Она же, хотя говорит, что он мне «приятен», не умерла от такого положения, уехала с СПБ и несколько раз хотела выйти замуж за другого. Но он каждый раз письмами и угрозами запугивал претендентов, а она уступала, т. к. он ей все-таки «приятен».
6 января.
Записываю, что говорил М. А. сегодня за завтраком. Говорил о драме Анненского, о глазах, в кот<орых> отражается весь мир. В<ячеслав> сказал, что это теперь ему стало понятно. К<узмин> вдруг оживился и стал кивать головой и говорить, что да, и ему тоже понятно….
4.11.10.
Душа моя летит, словно несомая на санях четверкой могучих лошадей, то плавно по глади <1 слово нрзб>, то подскакивая, окунаясь вниз и взбираясь куда-то вверх, и только с сегодняшнего дня где-то не перед собой: на пути блестит огонь, но на небе далеко, тепло[**] светится яркая звезда, кот<орая>, я знаю, мне благословенна.