А в этот раздел вошли письма, обращенные к Зощенко теми его друзьями, которые не отвернулись от него в самый трудный период его жизни, а также другие материалы (официальные партийные документы, записи устных выступлений, дневниковые записи, фрагменты из книг и газетных публикаций), важные для понимания писательской судьбы Зощенко и трагической ситуации, в которой он оказался. Особое место среди них занимают сравнительно недавно опубликованные архивные материалы (секретные «докладные записки» и резолюции, стенограммы «закрытых заседаний», «справки» и донесения «компетентных органов»).
10 августа (28 июля) 1923 года
Я спросила его, почему он такой грустный и печальный. Он ответил, что бывает веселый только тогда, когда что-нибудь хорошее напишет, а сейчас он почему-то не может и не хочет писать, хотя есть масса сюжетов.
Я говорила, что он просто устал, переутомился от непрерывной умственной работы, что он совершенно не живет своей жизнью, обыкновенной человеческой жизнью, что он слишком отдался своему творчеству и из-за него совершенно забыл живую человеческую жизнь. А советовала ему отдохнуть, развлечься, не думать вечно о своей работе.
На это он ответил, что его ничто не интересует. Если он не пишет, он или играет в карты, хотя и это ему начинает надоедать, или сидит в пивной. Идти в гости, слушать разговоры простых, обыкновенных людей — ему невыносимо скучно. Все, что они говорят, ему неинтересно не нужно, а нужного и интересного он ни от кого не слышит. Его звал к себе Сологуб — он не пошел. Был у Ходотова — постоял, постоял и ушел. Стало скучно.
Женщины его еще иногда волнуют, но и то, пока не знаком с ними, а познакомится — и скучно, и не нужнее.
Читать он совсем не может — противно. Сейчас может читать одного Пушкина. Даже Достоевский для него невыносим.
Что он любит? — «Слово люблю, хорошую фразу, хороший сюжет люблю» — то есть все то же, только свое искусство. Сейчас мучается над поисками новой формы, потому что для новых рассказов ему нужна и новая форма, писать все в одном тоне он не может.
Говорит, что за это время проделал огромную, незаметную еще для других работу, создал совершенно новый, страшно сжатый, короткий язык.
Говорил, что его до сих пор никто не понимает, как нужно, смотрят на него, в большинстве случаев, как на рассказчика веселых анекдотов, а он совсем не то. Как он часто это любит делать, проводил параллель между собой и Гоголем, которым он очень интересуется и с которым находит очень много общего. Как Гоголь, так и он совершенно погружены в свое творчество. Муки Гоголя в поисках сюжета и формы ему совершенно понятны. Сюжеты Гоголя — его сюжеты. Наконец, они оба юмористы. Даже происхождение одно — хохлацкое: — «Может быть, одна кровь сказывается».
Даже в некоторых жизненных мелочах он находит сходство со своей литературной судьбой. Гоголя часть критиков не признавала, считала «жалким подражателем Мариинского», а часть при жизни произвела в гении. И с ним тоже — одни считают анекдотистом, подражателем Лескова, другие, наоборот, — «говорят такое, что неловко становится». (Его собственное выражение.)
С Михаилом Михайловичем Зощенко я познакомилась весной 1917 года. Познакомили меня с ним его друзья — студенты, с которыми с осени 1915 года я устраивала любительские спектакли «в пользу воинов» и для раненых солдат маленького «частного» лазарета, находившегося в доме, где я жила, — на Колпинской улице в Петрограде.
В 1915—16 году я еще училась в гимназии, а в свободное время дежурила в этом лазарете и увлекалась постановками домашних спектаклей.
Михаила Михайловича в те годы не было в Петрограде — с начала войны 1914 года он пошел добровольцем в Павловское военное училище, в 1915 году был из училища выпущен и в чине прапорщика зачислен в Гренадерский Мингрельский полк Кавказской дивизии и отправлен на фронт, где находился вплоть до демобилизации в марте 1917 года. Демобилизован он был по случаю болезни — порока сердца, который он получил после отравления удушливыми газами, примененными немцами в бою при местечке Сморгони 20 июля 1916 года.
После демобилизации, при Керенском, он, молодой штабс-капитан, кавалер пяти боевых орденов, был назначен комендантом Главного почтамта и телеграфа.
После нашего знакомства, когда мы шумной молодой компанией ездили кататься на лодках на Острова, Михаил Михайлович стал часто бывать у нас.
Он писал мне (хотя мы жили почти рядом) красивые, поэтичные и такие оригинальные письма, читал мне свои первые литературные опыты — «Новеллы о чужой любви», которые, к счастью, сохранились в моем архиве.
Ему было 22 года, он был поразительно красив, умен, талантлив, тонок. А меня тогда писательница Лидия Нарекая, повестями которой я увлекалась в детстве и с которой в ту весну познакомилась, называла «Феей Раутенделейн» и «Весенней принцессой»…
Это лето было началом нашей любви, и оно сохранилось в моей памяти как прекрасная волнующая сказка, «сказка белых ночей».
Но осенью Михаил Михайлович получил назначение — адъютантом дружины в г. Архангельск, откуда всю зиму слал мне свои «необыкновенные письма»…
Вернулся он вместе с весной — 25 марта 1918 года — и встречи наши возобновились, сказка продолжалась…
В декабре 18-го года он пришел ко мне, приехав на несколько дней с фронта из Красной Армии…
В коротенькой куртке, переделанной им самим из офицерской шинели, в валенках… такой не похожий на изящного, «изысканного» штабс-капитана 17-го года.
Я сидела на маленьком пуфике перед топящейся печкой — в крошечной моей «гостиной» на Зелениной ул., д. 9.
Он стоял, прислонившись к печке.
Я спросила его:
— Что же для вас самое главное в жизни?
И была уверена, что услышу: «Конечно же, вы!»
Но он сказал очень серьезно и убежденно:
— Конечно же. моя литература….
6 августа 1927 г.
…Зощенко поведал мне, что у него, у Зощенки, арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.
— Отчего же вы не хлопочете?
— Не умею.
— Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.
— Хорошо… непременно напишу.
Потом оказалось, что для Зощенки это не так просто. Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу…
Взвалил я на себя тяжесть… Уж у меня такой невозможный характер… Зощенко очень осторожен — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно… Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бума-iy от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить кататься под парусом, Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло» — совсем расстроился от этой бумажки.
23 августа.
Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в Academia за письмами Блока. Там Зощенко показали готовящуюся книгу о нем — со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого… Ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.
— Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли. — Как вы смело с ними со всеми разговариваете.
Наступил страшный 37-й год. И каждую ночь у нас под окнами гудели машины, и мы не спали и тревожно прислушивались к шагам на лестнице. Утром дворники называли номера квартир, где ночью были обыски. Так взяли Берзина, Тагер, Олейникова, Куклина, Стенича и многих других. В отличие от правил, Заболоцкого взяли днем.
Перед арестом Николай Алексеевич жил в доме творчества в Елизаветино. Секретарь парторганизации, Григорий Мирошниченко, вызвал его телеграммой, в которой говорилось, что Заболоцкий должен явиться 18 марта к 4 часам в партком.
Приехав утром, Николай Алексеевич зашел к нам. и мы договорились, что, как только он освободится, он сразу же приходит, остается у нас обедать и будет читать первую главу только что им переведенного «Слова о полку Игореве».
Обед уже давно был на столе, а Николай Алексеевич все не приходил. Я несколько раз звонила к ним, не понимая, чей это мужской голос отвечает мне, что Николая Алексеевича нету дома. Когда я, наконец, сказала, что мне непонятно, где он может быть, ведь он обещал у нас обедать, тот же мужской голос грубовато стал меня уговаривать не ждать Николая Алексеевича, а садиться за стол.
Но мы всё ждали.
А в девятом часу пришла совершенно убитая Екатерина Васильевна и сказала, что у них был обыск и Николая Алексеевича арестовали. Нечего и говорить, какое это было горе для нас всех.
Екатерина Васильевна осталась одна с двумя маленькими детьми. Она мне рассказывала, что Зощенко, будучи очень плохо знаком с Заболоцким, а ее и совсем не зная, усльппав об аресте Николая Алексеевича, пришел к ней и предложил ей деньги.
В журнале «Октябрь» (№ 6–7 и № 8–9 за 1943 г.) опубликована пошлая, антихудожественная и политически вредная повесть Зощенко «Перед восходом солнца». Повесть Зощенко чужда чувствам и мыслям нашего народа. Вся повесть Зощенко является клеветой на наш народ, опошлением его чувств и его жизни..
Президиум Союза советских писателей, органами которого являются литературно-художественные журналы, совершенно не руководит их работой… Несмотря на неоднократные указания ЦК ВКП(б) о необходимости коренного улучшения постановки литературной критики, со стороны Президиума и лично тов. Фадеева не были приняты меры к повышению роли и значения литературной критики. Литературно-критические выступления тов. Фадеева на совещаниях писателей малосодержательны, абстрактны и нередко ошибочны… За последние годы ЦК ВКП(б) неоднократно давал прямые указания Союзу писателей об улучшении работы литературно-художественных журналов… Однако Президиум ССП и лично тов. Фадеев не сделали для себя необходимых выводов из этих указаний, не ведут воспитательной работы среди писателей и не оказывают никакого влияния на их творческую работу…
Управление пропаганды считает необходимым принять специальное решение ЦК ВКП(б) о литературно-художественных журналах…
Начальник Управления
пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)
Г. Александров
Заместитель начальника Управления
А. Пузин
Заведующий отделом
художественной литературы Управления
А. Еголин
Товарищу Жданову А. А.
Направляю Вам статью «О вредной повести», написанную группой читателей. Статья выражает возмущение и протест против повести Зощенко «Перед восходом солнца».
Прошу разрешить опубликование статьи в газете «Ленинградская правда».
11 января 1944 г.
А. Маханов
1. Лучше сказать: об одной вредной повести.
2. Лучше было бы сократить раздел по защите наших великих писателей от обвинений их в отсутствии патриотизма и любви к Родине, т. к. к ним такое обвинение не пристанет, с тем чтобы еще усилить нападение на Зощенко, которого нужно расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось.
3. Это должно пойти не в «Ленинградскую правду», а в «Правду».
Жданов
10 августа 1946 г.
Зощенко Михаил Михайлович, 1895 года рождения, уроженец г, Полтавы, беспартийный, русский, из дворян, быв. штабс-капитан царской армии, член Союза советских писателей, орденоносец. Постоянно проживает в гор. Ленинграде.
В своей автобиографии Зощенко пишет, что он родился в семье художника, отец его происходит из дворян.
В 1913 году окончил гимназию, поступил на юридический факультет университета: в начале 1915 года ушел из университета на фронт, где и пробыл вплоть до весны 1919 года — сначала в царской армии, потом, в гражданскую войну, в Красной Армии. На фронте был ранен и отравлен газами. В апреле 1919 года вследствие болезни сердца был освобожден от военной службы, после чего в течение 3 лет переменил до 10 профессий. Был агентом Уголовного розыска — Ораниенбаум, инструктором по кролиководству и куроводству — Маньково, Смоленской губернии, телефонистом пограничной охраны, милиционером (Лигово) и т. д. В 1921 году начал писать рассказы. Первый рассказ был напечатан в декабре 1921 года в «Петербургском Альманахе».
На протяжении ряда лет Зощенко характеризуется как писатель с антисоветскими взглядами, критикующий политику партии в области искусства и литературы.
Зощенко до последнего времени в своей творческой деятельности остается в стороне от советской действительности, не принимая участия в создании литературных произведений, отражающих нашу современность.
В прошлом (1921 г.) Зощенко являлся членом литературного содружества «Серапионовы братья» — группировки, вредной по своему идеологическому характеру. В выпущенном в 1921 году «Манифесте» этой группы говорилось: «В эпоху регламентации и установления казарменной жизни, создания железного и скучного устава, мы вынуждены организоваться. Нас атакуют и справа и слева.
У нас спрашивают, с кем мы — с монархистами, с эсерами или с большевиками? Мы — ни с кем, мы просто русские… Нас ни одна партия в целом не удовлетворяет. Искусство не имеет общественной функции. Общественная функция убивает искусство, убивает талант. Мы пишем не для пропаганды…»
В этот период Зощенко являлся автором антисоветских рассказов, которые читались в близких ему литературных кругах.
Зощенко постоянно высказывает свое враждебное отношение к советской цензуре, жалуясь на невозможность заниматься творческой работой.
Еще в 1927 году он заявил: «Мы беззубые юмористы, нам не позволяют трогать существенные вопросы. Всякая критика запрещена. Непременное требование идеологии лишает возможности объективно отражать быт и жизнь».
В 1940 году по этому вопросу Зощенко говорил: «Я совсем не знаю, о чем я должен и могу писать, напишешь резко — не пропустят, а написать просто — мне трудно. Я вижу сплошные неполадки вокруг… Рабочие и служащие не заинтересованы в своей работе, да и не могут быть заинтересованы, так как для этого им должны платить деньги, на которые они могли бы существовать, а не прикреплять их к работе… Вообще впечатление такое, точно мозг всех учреждений распался, так как большинство хороших руководящих работников изъято, а новых нет».
В 1942 году, во время наступления немецких войск, Зощенко высказывал неверие в победу Советского Союза в войне с Германией.
В 1943 году Зощенко была написана книга «Перед восходом солнца», в которой показал советскую действительность в вульгарно-обывательских тонах. Советские люди изображены им как нравственно уродливые, мелкие и корыстные. Это произведение было осуждено литературной критикой и общественностью как идеологически вредное.
Зощенко М. М. считал, что критика и осуждение его повести «Перед восходом солнца» были направлены не против книги, а против него самого.
«Мне было ясно дано понять, что дело здесь не только в повести. Имела место попытка «повалить» меня вообще как писателя, так как вся моя писательская работа, а не только повесть «Перед восходом солнца», была осуждена «вверху».
Зощенко рассказывал, что его повесть якобы вызывала всеобщее восхищение, ее одобряло руководство Союза советских писателей; академик Сперанский и психиатр Тимофеев согласились с «научными» выводами Зощенко. Некоторые работники аппарата ЦК ВКП(б) разрешили ее печатать, а во время «проработки» большинство этих лиц «продали» его и выступили против книги.
В этой связи Зощенко давал следующую оценку состояния советской литературы: «Я считаю, что советская литература сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон. Поэтому плохо и скучно пишут даже способные писатели. Нет зачастую у руководителей глубокого понимания задач искусства». «Творчество должно быть свободным, у нас же — все по указке, по заданию, под давлением».
По вопросу о своих планах на будущее Зощенко заявляет: «Мне нужно переждать. Вскоре после войны литературная обстановка изменится и все препятствия, поставленные мне, падут. Тогда я буду снова печататься. Пока же я ни в чем не изменюсь, буду стоять на своих позициях. Тем более потому, что читатель меня знает и любит».
В 1944 году Зощенко возвратился в Ленинград на постоянное местожительство. Здесь им был написан цикл рассказов «О войне», по содержанию политически ошибочных. Внешне подчеркивая стремление перестроить свое творчество на актуальные темы, Зощенко продолжает писать и выступать перед слушателями с произведениями, отражающими его пацифистское мировоззрение (рассказы «Стратегическая задача», «Щи» и др.).
Творчество Зощенко в последний период времени ограничивается созданием малохудожественных комедий, тенденциозных по своему содержанию: «Парусиновый портфель», «Очень приятно».
В настоящее время Зощенко продолжает критиковать строгость цензурного режима, отсутствие условий для подлинного творчества. Зощенко имеет довольно обширный круг связей среди писателей Москвы и Ленинграда.
По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным, Н. Никитиным (бывшими членами литературной группировки «Серапионовы братья»).
Начальник отдела
2-го Глав. Управ. МГБ СССР Шубняков
Август 1946 г.
Толкуют о Зощенко… Кто он такой… Офицер царской армии, человек, который перепробовал ряд профессий, без удач и толка, и начавший в 1922 году писать сатирические рассказы… Они в ту пору били мещан, обывателей… Но потом в стране произошли грандиозные изменения. Страна в 9 раз удвоила (так! — Б.С. и Е.Ч.) свой индустриальный потенциал… А Зощенко, замкнутый, угрюмый, стареющий, все продолжал писать свои сатиры, год за годом повторяя приемы 1922 года. Это надоедало. Он продолжал. Это раздражало, критики указывали на его сумбур, путаницу, на незнание им реальной жизни… Зощенко продолжал свое… Когда началась война, он бросил Ленинград, уехал за пять тысяч километров и стал писать свою «исповедь»… Это одна из самых мрачных и грязных книг, которые я когда-либо читал. Это нудное и циничное самораздевание, раздевание своих близких… Не буду продолжать… Осажденный Ленинград, прочтя первую часть этой «исповеди». — возмутился. Дело было в 1943 году — Ленинград выступил с протестом против клеветника, пасквилянта… Рабочие радиозавода, работавшие 730 суток под огнем немцев, написали решительное письмо-протест. Я сам всю войну был в осажденном Ленинграде и это дело знаю хорошо. С некоторыми рабочими с радиозавода я знаком, они приходили ко мне. Казалось бы, протест боевых, настоящих людей должен был повлиять на Зощенко… Но он опять угрюмо, индивидуалистически отвернулся. Он не понял или не захотел понять возмущенных читателей. Он клеветал в своей повести на Ленинград, — и Ленинград сам ему ответил… Зощенко продолжал свои писания… Он дошел в своем падении до того, что не дал ни одной строки о великой войне! Он игнорировал величайшие муки и жертвы своего народа. И мне вспомнились некоторые детали его биографии. В 1922 году он и его друзья сами называли себя «авантюристами». Они говорили о бесцельности жизни, о безразличии к политической борьбе и о том, что литература ценима ими лишь как игра… Но играть, клевеща на Россию, на свой родной Ленинград, непоколебимо стоявший с сентября 1941 года по январь 1944 года в немецком окружении, — это свыше всяких мер и сил… И с этим старым клеветником, несоветским человеком мы расстались. Устав Союза советских писателей, который мы разрабатывали с Горьким в 1934 году, — говорит, — что членами Союза советских писателей являются писатели, стоящие на советской платформе и участвующие в социалистическом строительстве… Зощенко больше чем нарушил устав, принятый единогласно. Думаю, что мне нечего добавить к сказанному. Избавление литературы от регрессивных элементов — глубокий анализ вековых революционно-демократических традиций литературы России, изучение реакционных корней декадентов, символистов, разъяснение молодому поколению вреда, который приносят Зощенки, Ахматовы и прочие, — вот те ценные приобретения, которые мы делаем сейчас…
Мы не хотим, чтобы рядом с испытанным революционным направлением в литературе, рядом с направлением, за которое отдал жизнь великий Горький, рядом с направлением, украшенным именем Маяковского, рядом с направлением боевым, народным, существовали какие бы то ни было «направления» пасквилянтов, клеветников на Революцию и народ, или «направления» старых 60-летних поэтесс, обращающих свои взоры к царским паркам, лебедям и разной архаической чепухе и мистике. Мы не хотим, чтобы подобные направления возникали за нашей спиной, чтобы их создавали люди, трусливо сбежавшие из смелых городов, которые не моргнув глазом приняли чудовищные удары Германии и не только приняли, но и отбили… Помните, что ленинградцы шли в первых рядах штурмующих Берлин войск. Эта честь выпала и мне…
Я заканчиваю. Благодарю вас за внимание, с которым вы прочли мое сообщение. Жму крепко руки американских читателей.
…в бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась, переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.
— Но кого мне будет жаль, если его посадят, так это его жену, — сказала сердобольная старушка. — Жена-то в чем виновата?
— Да, — сказали в очереди. — Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Всё за него же!
— Да. бедная она. бедная, — дружно жалела очередь.
Перед моими последующими встречами с Буниным наш посол говорил мне, что было бы хорошо как-то душевно подтолкнуть Бунина к мыслям о возможности возвращения…
Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина…
Я уехал из Парижа, когда вопрос о том, захочет ли Бунин получить советский паспорт и поедет ли домой, находился в нерешенном положении…
Я вернулся в Москву и предпринял в Гослитиздате некоторые шаги — там действительно готовились издать его большой однотомник. Я навел справки, выяснил некоторые недоразумения, но как раз в это время появился доклад А А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и Ахматовой…
Когда я это прочел, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет…
…Я понял, что на всех наших мыслях о возвращении Бунина надо ставить крест. Так оно и случилось.
…Он нам рассказывал, как в Ленинград приехал Валентин Катаев, позвонил ему и бодро закричал в телефонную трубку: «Миша, друг, я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы с тобой должны пропить. Как хочешь. Сейчас я заеду за тобой».
Это было сказано в то время, когда неизвестно было, чем заплатить за квартиру и где раздобыть денег, чтобы на рынке купить хлеб.
Действительно, очень скоро катаевская машина появилась перед домом. В открытой машине, кроме него самого, сидели две веселые раскрашенные красотки в цветастых платьях, с яркими воздушными шариками в руках, трепыхающимися на ветру.
— Миша, друг, — возбужденно говорил Катаев, — не думай, я не боюсь. Ты меня не компрометируешь.
— Дурак. — сказал Михаил Михайлович, — это ты меня компрометируешь.
27 июня 1954 г.
ЦК КПСС
«5 мая в Доме писателей имени Маяковского г. Ленинграда была организована встреча ленинградских писателей с делегацией английских студентов. Делегация выразила пожелание, чтобы на встрече присутствовали писатели Зощенко и Ахматова…
Был задан вопрос Ахматовой и Зощенко в таком плане: вот в докладе Жданова вас критиковали — как вы считаете, не вступая в сделку со своей совестью, эта критика была правильной или нет?
Зощенко ответил, что с критикой был не согласен, о чем он и написал в свое время письмо И. В. Сталину. Затем он путано доказывал, почему не согласен с критикой, что якобы в 20-х годах не было советского общества, было мещанство, против которого он и боролся.
«Сейчас снова остро поставлен вопрос о сатире. Но этим оружием надо пользоваться осторожно. Теперь я буду снова писать, как велит мне совесть».
Ответ Зощенко был встречен аплодисментами со стороны английской делегации.
Второй выступила Ахматова. Она лаконично заявила, что постановление ЦК правильное и критика тоже. «Так я поняла раньше. Понимаю и теперь». В ответ аплодисментов не было.
На вопрос одного из писателей, почему ответ А. Ахматовой не был удостоен аплодисментов, как ответ Зощенко, члены делегации английских студентов ответили, что выступление Ахматовой для них неприемлемо и не импонирует их взглядам, а Зощенко они аплодировали за исключительную «искренность».
Далее они заявили, что, может быть, Ахматова и Зощенко обидятся на них, но их произведения чтут на Западе.
На вопрос, какие произведения Зощенко издаются на Западе, — английские студенты ответили, что читали сборник рассказов «Когда поет соловей» на русском языке.
На партийном собрании Ленинградского отделения Союза советских писателей, состоявшемся 25 мая, писатели строго осудили выступление Зощенко как антипатриотическое, который никаких выводов не сделал из постановления ЦК КПСС «О журналах «Звезда» и «Ленинград»…
Секретарь
Ленинградского обкома КПСС…»
Щурясь от солнца, Михаил Михайлович читал газету, вывешенную на стене. Он повернулся к Сане[8] и сказал, что его приглашают в Союз писателей на встречу с английскими студентами.
— Видите, дорогой, меня опять начинают водить по паркету.
А когда на другой день я его встретила медленно идущего по Перовской, и он, повернувшись ко мне, глухо сказал: «Вот, Сильва, я опять проштрафился», — у меня больно сжалось сердце. Я уже знала, что на встрече в Союзе англичане задали вопрос Зощенко и Ахматовой, согласны ли они с критикой в их адрес. Анна Андреевна, повернув свой гордый профиль, ответила, что она не обсуждает постановление своего правительства. Михаил Михайлович же взволнованно стал объяснять, что он не может согласиться с тем, что он подонок, предатель и трус.
И когда я вспоминаю сейчас, как он шел, как старик, с трудом передвигая ноги, мне делается страшно.
Есть фразы, которые человечество бережно хранит в своей памяти. Такие, например, как легендарная реплика Архимеда, брошенная им за мгновение до смерти замахнувшемуся на него мечом римскому легионеру: «Не тронь моих чертежей!» Или знаменитая фраза Галилея: «А все-таки она вертится!»
Причина долгой жизни этих — и других подобных — фраз, наверное, в том, что каждая из них хранит в себе энергию какого-то высокого движения души. Представляет сак бы некую вершину человеческого благородства, бесстрашия, преданности своему делу, верности своим убеждениям.
Но бывает и так, что одна какая-нибудь реплика выражает совсем другую вершину: вершину человеческой подлости. И такие фразы, я думаю, тоже заслуживают, чтобы их занесли в Книгу рекордов Гиннесса.
К числу таких рекордов подлости безусловно относится реплика Латина, о которой я рассказал в предыдущей новелле. А в этой хочу сохранить в благодарной памяти потомства еще одну, не менее замечательную.
В мае 1954 года Ленинград посетила английская студенческая делегация. Студенты выразили желание, чтобы в программу их знакомства с достопримечательностями города была включена встреча с Зощенко и Ахматовой. И вот двух немолодых писателей (Ахматовой тогда было 66, а Зощенко 59 лет) сажают в машину и спешно везут на встречу с юными иностранцами, перед которыми они должны засвидетельствовать свою лояльность.
Когда Ахматова попыталась уклониться от этой чести, чиновная дама, говорившая с нею от имени правления Ленинградской писательской организации, сказала ей:
— Вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили.
Необходимость присутствия Зощенко на встрече с английскими молокососами была высказана с такой же категоричностью.
О том, что происходило на этой встрече, Ахматова тогда же рассказала Лидии Корнеевне Чуковской, а та, с присущей ей дотошностью, записала этот ее рассказ дословно. Вот он:
— За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? Который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит?.. Спросил кто-то в черных очках… Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными». Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно их погладили против шерсти. Долгое молчание… Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенко и не хлопали m-me Ахматовой?» — «Ее ответ нам не понравился — или как-то иначе: нам неприятен».
Ответ Зощенко англичанам понравился больше, потому что Зощенко сказал, что с постановлением ЦК и докладом Жданова не во всем согласен. При этом он как будто бы выразился так:
— Я русский дворянин и офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?
Этот ответ имел для Зощенко катастрофические последствия. За ним последовал «второй тур», вторая мощная волна травли. Было общее собрание писателей Ленинграда, на которое специально прибыли эмиссары во главе с К. Симоновым. И Зощенко снова уничтожали, снова втаптывали в грязь, как в сталинские времена, хотя Сталин уже год как откинул копыта, и уже забрезжила хрущевская оттепель.
Ахматова считала, что на встрече с англичанами Зощенко поступил опрометчиво.
— Михаил Михайлович, — говорила она в том же разговоре с Лидией Корнеевной, — человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить… Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так. Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он по моему ответу догадался бы, что и ему следовало бы ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…
Дело, однако, было совсем не в том, что Зощенко не догадался ответить «как следовало». Если бы он отвечал вторым, ответ его, я думаю, был бы точно таким же.
У Ахматовой в то время был в лагере заложник-сын. Отвечая, она не могла не думать о нем, о его судьбе, на которой ее ответ немедленно бы отразился. Она ответила на вопрос англичан «формально» (что, собственно, и требовалось) еще и потому, что относилась к происходящему как к балагану, вернее даже, как к заведомой провокации. Помогло ей и раздраженно-неприязненное отношение к английским студентам, не понимающим, да и не способным понять, в каком капкане она и Зощенко оказались.
В «Капитанской дочке», когда Пугачев «милует» Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, его подтаскивают к самозванцу, ставят перед ним на колени и шепчут: «Целуй руку, целуй руку!» Верный Савельич, стоя у него за спиной, толкал его и шептал: «Батюшка Петр Андреевич! Не упрямься! что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Но хотя «чувствования» героя повести, как он говорит, были в ту минуту «слишком смутны», он признается, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Ахматова поступила так, как советовал Гриневу Савельич.
Зощенко так поступить не смог.
Он не смог так поступить, наверно, еще и потому, что в его глазах Сталин и Жданов самозванцами не были. Поэтому он не терял надежды найти с ними общий язык, что-то им втолковать, объяснить. И даже на том большом собрании, на котором ему уже окончательно переломали спинной хребет, он, кажется, тоже еще сохранял толику этой надежды. Он даже попытался объяснить, почему на «провокационный» вопрос английских студентов ответил так, а не иначе: — Я не увидел яда в этом вопросе. Если отвлечься от анкетных и политических формул — что обозначал этот вопрос? «Как вы отнеслись к тому, что вас назвали прохвостом?»… Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я трус?.. Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?
Последние слова, которые он произнес, были такие:
— Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.
Раздалось несколько хлопков. (Аплодировали один-два человека.) Остальные подавленно молчали.
В президиуме забеспокоились, зашептались. Впечатление, которое произвела речь Зощенко на сидящих в зале, надо было как-то сбить. И тут встал Константин Симонов…
Вообще-то он был не Константин, а Кирилл. Но звуки «р» и «л» он не выговаривал. При знакомстве, когда ему приходилось называть свое имя. у него получалось — «Кивив». Вот он и стал Константином.
Звуки «р» и «л», однако, в русской речи встречаются не только в слове «Кирилл». Поэтому фраза, которую я предлагаю занести в книгу рекордов человеческой подлости, прозвучала так:
— Това’ ищ Зощенко бьет на жа' ость…
т. СОФРОНОВ.
Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М. М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои предложения представить Президиуму.
К этому прибавить можно немного. Можно только подтвердить, что за это время Зощенко сделал многое. Здесь есть более подробный перечень его произведений. Можно назвать и «крокодильские» его фельетоны, и рассказы, печатавшиеся за эти годы в различных изданиях.
Многие ленинградские писатели через Правление Ленинградского ССП всячески поддерживают заявление Зощенко. Я разговаривал по этому поводу с товарищем Чивилихиным — заместителем председателя Правления Ленинградского отделения, и он тоже высказался положительно.
т. ШАГИНЯН.
Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.
т. СИМОНОВ.
Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.
Я согласен с Мариеттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.
Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений. написанных им за эти годы, с 1946 по 1953, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.
Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза как прозаика и переводчика.
Какие еще есть предложения?
т. ТВАРДОВСКИЙ.
Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают.
Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения.
т. ШАГИНЯН.
Это, мне кажется, неверно.
т. СИМОНОВ.
Или когда человек был исключен на срок.
т. ШАГИНЯН.
ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а в ней есть глубокий смысл.
Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.
т. СИМОНОВ.
Мы ее приняли или восстановили?
т. ШАГИНЯН.
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?
т. СИМОНОВ.
Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
т. ТВАРДОВСКИЙ.
Я не понимаю, почему так хлопочет Мариетта Сергеевна Шагинян, — на пенсию писателя это не влияет.
т. ГРИБАЧЕВ.
Пенсия — вещь персональная, а дается отнюдь не за выслугу лет.
т. ШАГИНЯН.
Все же партия не вычеркивает всей прежней его работы.
т. СОБОЛЕВ.
Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек небесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора.
т. СИМОНОВ.
Есть два предложения: предложение Мариетты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и мое предложение — принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.
т. ГРИБАЧЕВ.
Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что все было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя. А на пенсию это не влияет — это уже совсем другой вопрос.
т. СОБОЛЕВ.
Я также не понимаю, почему вы упираетесь в эту формулировку? Вы говорите, что для него это тяжело. Но если после известного случая и постановления ЦК мы приняли решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным.
т. ШАГИНЯН.
А как же было с Ахматовой?
т. СОБОЛЕВ.
Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же.
Если вы говорите, что на него это подействует. — то тогда он просто не понял, что тогда произошло.
т. СИМОНОВ.
Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариетты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за мое предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)
ПОСТАНОВИЛИ:
Принять М. М. Зощенко в члены ССП.
4/VII-55 г.
…по-моему, все сейчас настолько скверно, как никогда еще не было…
«Октябрь» вернул М. М. рукопись с крайне вежливой телеграммой, извещающей, что, «к большому сожалению, рассказы для журнала не подошли…».
Это было для него таким страшным ударом, что я боюсь, ему от него не оправиться…
В последний свой приезд в Сестрорецк он прямо говорил, что, кажется, его наконец уморят, что он не рассчитывает пережить этот год…
Особенно потрясло М.М. сообщение ленинградского «начальства», что будто бы его вообще запретили печатать независимо от качества работы… По правде сказать, я отказываюсь в это поверить, но М. М. утверждает, что именно так ему было сказано в л[енинград]ском Союзе. Он считает, что его лишают профессии, лишают возможности работать, а этого ему не пережить…
Выглядит он просто страшно, худой, изможденный, сердце сдает до того, что по утрам страшно опухают ноги, ходит еле-еле, медленно, с трудом…
Из Москвы передали через Прокофьева, что там ждут от М.М. какого-то письма в Союз с копией в ЦК…
О том, что написать нужно, М.М. и сам давно думал и не написал до сих пор, во-первых, потому, что вначале мешало ужасное физическое и моральное состояние, в котором он находился до поездки в Сочинский санаторий, во-вторых, после поездки, когда здоровье немножко подправилось, он решил, что должен ответить своей работой, и все силы, все нервы, весь мозг вложил в свою книгу, кот[орую] писал для «Октября»…
И вдруг — такой ужасный, неожиданный удар!..
А книга задумана очень сильная, нужная, полезная, и те рассказы, кот[орые] он написал, получили высокое одобрение у ряда понимающих людей из среды писателей, московских и ленинградских, кому он их читал.
Вообще все было бы совершенной катастрофой, если б не одно обстоятельство, за что должно принести глубокую благодарность дорогому В[еньямину] А[лександровичу| — благодаря его хлопотам, М.М. получил наконец предложение от автора (забыл фамилию) на большой осетинский перевод.
К сожалению, дело затянулось с оформлением договора, т. к. директор издательства ушел в отпуск и, очевидно, раньше 20 июля нельзя ожидать денег…
Бедный М. М. напрягает все силы, делает героические усилия, чтобы вернуться в ряды писателей, к[а]к полноправный член, но все напрасно, все не нужно, все терпит крах…
Это ужасно. И ужаснее всего вся дикая несправедливость, нелепость выдвинутых против него обвинений и невозможность реабилитировать себя!
Так, видно, и придется погибнуть с клеймом «воинствующего проповедника безыдейности»!
Какая возмутительная нелепость!.. Остальные дела тоже не веселят, но все меркнет перед страхом за жизнь М.М. и перед огромной жалостью к нему, так жестоко и несправедливо обиженному. Загублена человеческая жизнь, загублен большой, своеобразный, редкий талант, и это просто трагично!..
17 июля 1955. Был у Каверина. Лидия Николаевна показала мне письмо от жены Зощенко. Письмо страшное… Прочтя это письмо, я бросился в Союз к Поликарпову. Поликарпов ушел в отпуск. Я к Василию Александровичу Смирнову, его заместителю. Он выразил большое сочувствие, обещал поговорить с Сурковым. Через два дня я позвонил ему: он говорил с Сурковым и сказал мне совсем неофициальным голосом: «Сурков часто обещает и не делает, я прослежу, чтобы он исполнил свое обещание». Вот мероприятия Союза, связанные с зощенковским делом: позвонили Храпченко и спросили его, почему он возвратил из редакции «Октябрь» десять рассказов Зощенко, написали Михаилу Михайловичу письмо с просьбой прислать рассказы, забракованные Храпченкой, написали вообще ободрительное письмо Зощенко и т. д.
Я поговорил с Лидиным, членом Литфонда. Лидин попытается послать М. М-чу 5000 рублей. Я со своей стороны послал ему приглашение приехать в Переделкино погостить у меня и 500 рублей. Как он откликнется, не знаю…
Нет, Зощенко не приедет. Я получил от него письмо — гордое и трагическое: у него нет ни душевных, ни физических сил.
Июль 1955 г.
Дорогой дед, третьего дня вечером я была у М. М. Зощенко. Разыскать его мне было трудно, так как он по большей части в Сестрорецке.
Наконец мы встретились.
Кажется, он похож на Гоголя перед смертью. А при этом умен, тонок, великолепен.
Получил телеграмму от Каверина (с сообщением, что его «загрузят работой») и через два дня ждет Вениамина Александровича к себе.
Говорит, что приедет — если приедет — осенью. А не теперь. Болен: целый месяц ничего не ел, не мог есть. Теперь учится есть. Тебя очень, очень благодарит. Обещает прислать новое издание книги «За спичками».
Худ страшно, вроде Жени. «Мне на все уже наплевать, но я должен сам зарабатывать деньги, не могу привыкнуть к этому унижению»…
(По штампу 19 июля 1955 г.)
Дорогой Михаил Михайлович.
Я был в Союзе. Видел Василия Александровича Смирнова, который замещает уехавшего в отпуск Поликарпова. Вас, Алекс, искренне возмущен теми тяжелыми условиями, в которых протекает теперь Ваша работа. Он обещал принять все меры, чтобы облегчить эти условия. Очевидно, на днях Вы получите из Москвы (из Союза) соответствующие письма, запросы и т. д. Кроме того, Лидин, один из руководящих работников Литфонда, обещал мне послать Вам из Литфонда 5000 рублей.
Дача у меня уединенная. При желании Вы могли бы по неделям не встречаться ни с одним человеком (в том числе и со мной). Но если Вам не хочется двигаться с места, ничего не поделаешь. Но вот чего мне страстно хочется, — чтобы Вы не писали никаких писем в Союз писателей — и выше, — не показав их предварительно московским товарищам. Поэтому я хочу предварительно просить Вас: буде Вам захочется сочинить подобную бумагу, пришлите ее предварительно мне, дабы я мог показать ее Тихонову Н. С., Федину К. А. и другим Вашим друзьям, понимающим дело. Из разговора с руководителями литературы я вывел заключение, что в Москве отношение к Вам в настоящее время иное, чем в Питере.
Весь Ваш К. Чуковский.
19 июля 1955 г. Вчера забыла записать: я рассказала Анне Андреевне о письме, полученном Лидией Николаевной Кавериной от жены Зощенко. Это письмо Лидия Николаевна принесла Корнею Ивановичу. Жена Зощенко пишет, что Михаил Михайлович тяжело болен, отекают ноги, отсутствие работы сводит его с ума. Из «Октября» ему вернули рассказы, в Союзе — в Ленинграде — разъяснили, что печатать его не будут… Корней Иванович поехал в Союз к Поликарпову, но — тот в отпуске. Корней Иванович пошел с этим письмом к Смирнову, потом к Суркову. У Корнея Ивановича впечатление такое, что спасать Зощенко они не станут, хотя разговоры велись корректные.
(А ведь это лучший из современных прозаиков… Итак, все, как положено дьяволом или богом: художник умрет, книги его воскреснут, следующие поколения объявят его классиком, дети будут «проходить» его в учебниках… «Все, Александр Герцевич, заверчено давно».)
Анна Андреевна сказала:
— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «Сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так. Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым. — он по моему ответу догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым.
7 августа 1955 г. Узнав, что в Ленинграде я побывала у Зощенко, Анна Андреевна потребовала полного отчета об этом посещении. Я торопилась, но не могла отказать ей. Она выспрашивала все подробности: какая комната? как он выглядит? как и что говорит?
Я постаралась ответить возможно точнее.
Комната большая, опрятная, пустоватая, с остатками хорошей красной мебели. Михаил Михайлович неузнаваемо худ. на нем все висит. Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан. При этом на здоровье он не жалуется — напротив, уверяет, будто с помощью открытой им психотехники сам вылечил свое больное сердце…
Тут Анна Андреевна перебила меня:
— Бедный Мишенька! Он потерял рассудок. Он не выдержал второго тура.
Я продолжала: был он со мною доверчив, внимателен, ласков (хотя мы и не виделись лет двадцать), расспрашивал о Люше. О себе сказал: «Самое унизительное в моем положении — что не дают работы. Остальное мне уже все равно».
Прочитал телеграмму от Вениамина Александровича Каверина: «Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой».
Пожаловался, что ничего не ест, что даже с помощью психотехники не может заставить себя есть.
— Он боится, что его отравят. Мне говорили, — сказала Анна Андреевна. — Вот в этом все дело…
После долгого и глубокого молчания снова стала расспрашивать о Зощенко.
— Скажите правду. — попросила она. — Он на меня в обиде?
Мне не хотелось, но я ответила:
— Некоторый оттенок обиды был в его расспросах о вас… Но всего лишь оттенок. И быстро притушенный…
Художник всегда болен повышенной чувствительностью, он — как говорят теперь — легко раним. Он реагирует на слабейшие токи в окружающей его среде. Едва повышенное напряжение тока убирает его.
И я не могу забыть, как иду с Зощенко по Литейному в приятный летний день и как, дойдя до Сергиевской, где он тогда жил, Зощенко — очень оживленный, жестикулирующий — вдруг весело прерывает самого себя:
— Да, послушай, какой смешной случай. Я живу в жакте. знаешь? Неожиданно кому-то там приходит на ум, что мою квартиру надо уплотнить. Кто-то там приехал, тетка к управдому или черт знает к кому. Начинают наседать, звонят, ходят. Перемерили все комнаты, рассуждают, где станет сундук чьей-то родственницы, куда подвинуть мой буфет, — размещаются. Я сказал, что никого не впущу. Тогда управдом начал грозиться — в суд, — говорит, — на таких надо подавать, расселились, — говорит, — так, что другим места нет, другие под открытым небом живи. Что делать, понимаешь ли, — донимают, не дают работать. Я тогда решил пожаловаться Горькому. А жакт наш называется его именем — жакт имени Максима Горького. Я подумал — обращусь, так сказать, по принадлежности. Пока я ждал ответа, управдом не дремал и втиснул ко мне жильцов. Началась моя жизнь в коммунальной квартире. Вдруг, понимаешь, в жакт приходит письмо из Италии, от Горького! Он пишет, что ему очень приятно, что жакту присвоено его имя, что он, правда, не знает, что такое — ЖАКТ и как писать это слово — с большой буквы или с маленькой и — на всякий случай — пишет с большой. Когда, пишет, буду в Ленинграде, непременно зайду к вам, в красный уголок, попить чайку. И дальше, понимаешь ли, пишет — у вас в доме живет замечательный писатель, Михаил Михалыч Зощенко, так что я очень вас прошу, не притесняйте его, и все такое. Можешь представить себе, что тут началось! Управдом, с письмом Горького в руках, прибегает ко мне, трепеща, извиняется, расшаркивается. На жильцов он топочет ногами, они летят вон из квартиры. Они ему уже никакие не родственники. Весь дом в полном смятении, и даже заседание жакта назначается, и полы моют. Может, на заседании обсуждалось — не присвоить ли жакту имя Михаила Зощенко вместо Максима Горького…
Когда среди людей я вижу Зощенко, — как он стоит, худощавый, грустный, по своей обычной манере, отыскавший незаметное место в сторонке, как будто извиняющийся за молву, им возбужденную, как будто говорящий с улыбкой — да право же, весь этот шум произошел не по моей вине, — когда я вижу его таким, я думаю: мы не должны забывать, что художник реагирует на слабейшие токи: что едва повышенное напряжение тока его убивает; что Горький ушел; что управдом остался: и что Зощенко продолжает бороться за литературу.
Константин Федин
2 февраля 1933 г.
Вчера серапионы у Ильи. Полная примиренность на основе:
1. решительного и единодушного молчания по поводу внутрисерапионовских отношений и 2. единогласного признания исключительного дарования Зощенко. Он прочел несколько рассказов громадной силы (за последние два месяца написал три листа — 18 рассказов — после более чем годового молчания). Его стараются «снизить» — измельчить, печатают в юмористических журнальчиках, чтобы он, кой грех, не поднялся до высоты большой, общественно важной индивидуальности. А он — явление из ряда вон выходящее, очень значительное, не только не Лейкин, не Горбунов, не Аверченко, но нечто большее по масштабу, подымающееся до Гоголя… Его стараются представить зубоскалом (и то, что он пишет, действительно неудержимо смешно), мещанским «рупором», а он — безжалостный сатирик и — может быть — единственный в наши дни писатель с гражданским мужеством и человеческим голосом, без фистулы подобострастия. Мне показалось, что он переживет всех нас, и, вероятно, я не ошибаюсь.
6. VIII.58 г.
…Вы просите меня написать о последних днях Михаила Михайловича. Ничего не знаю, давно не видел его, перед отъездом на дачу собирался заехать, навестить — и не собрался.
О его смерти я узнал из коротенького объявления в «Ленинградской правде». Я все еще болен был, лежал, но упросил Элико взять меня на похороны. М[ежду] прочим, мы боялись, что его уже похоронили. Как и следовало ожидать, телефон С[союза] П[исателей] не откликался. Элико позвонила Л. Н. Рахманову и выяснила, что панихида и вынос — в Союзе, в 12 ч. Чудом поймали на шоссе такси и вовремя прибыли на ул. Воинова.
Народу было много, но, конечно, гораздо меньше, чем ожидали некоторые. Власти прислали наряд милиционеров, однако у П. Капицы, ответственного за все это «мероприятие», хватило ума и такта удалить их.
Эксцессов не было. И читателей почти не было. На такие события отзывается обычно молодежь, а молодежь Зощенко не знала. Все-таки ведь 12 лет подряд школьникам на уроках литературы внушали, что Зощенко это — где-то рядом с Мережковским и Гиппиус. И в библиотеках его много лет не было.
И все-таки наше союзное начальство дрейфило.
Гражданскую панихиду провели на рысях.
Заикаясь и волнуясь, с отвратительной оглядкой, боясь сказать лишнее или недостаточно сказать в осуждение покойного, выступил Прокофьев. О Зощенко он говорил так, как мог бы сказать о И. Заводчикове или М. Марьенкове.
Выступил Б. Лихарев. Позже жена его призналась Элико, что все утро он так волновался, что поминутно пил валерьянку и глотал какие-то таблетки.
Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:
— До свиданья, тов. Зощенко.
И вдруг — слово предоставляется Леониду Ильичу Борисову.
Это малоприятный человек. Многие отзываются о нем дурно в высшей степени. Выступает он всегда с актерским наигрышем. И здесь, у гроба М. М. Зощенко, когда Борисов, получив слово, выдвинувшись из толпы, прикусил «до боли» губу, потом минуты две щелкал (буквально) зубами, как бы не в силах справиться с волнением, — мне вспомнилось, как смешно и похоже изображал Борисова Б. Л. Шварц. Точно так же, не в силах справиться с волнением, щелкал Борисов зубами, выступая на траурном митинге, посвященном Сталину. Тогда он, говорят, еще и воду пил.
Но на этот раз он сказал (из каких побуждений — не знаю) то, что кто-то должен был сказать.
Начал он свое слово так:
— У гроба не лгут. У всех народов, во всех странах и во все времена у верующих и у неверующих был и сохранился обычай — просить прощения у гроба почившего. Мы знаем, что М. М. Зощенко был человек великодушный. Поэтому, я думаю, он простит многим из нас наши прегрешения перед ним, вольные и невольные, а их, этих прегрешений, скопилось немало.
Сказал он и о том месте, какое занимает Зощенко в нашей литературе, о патриотизме его, о больших заслугах его перед родиной и народом.
Одно место в этой речи показалось (и не мне одному) странным. Он сказал, что Зощенко был патриотом, другой на его месте изменил бы родине, а он — не изменил.
Сразу же после Борисова слово опять взял Прокофьев.
— Товарищи! У гроба не положено разводить, так сказать, дискуссии. Но я, так сказать, не могу, так сказать, не ответить Леониду Ильичу Борисову…
И не успел Прокофьев стушеваться — визгливый голос Борисова:
— Прошу слова для реплики.
Борисов оправдывается, растолковывает, что он хотел сказать.
Прокофьев подает реплику с места.
В толпе, окружившей гроб, женские голоса, возмущенные выкрики…
В тесном помещении писательского ресторана жарко, удушливо пахнет цветами, за дверью, на площадке лестницы четыре музыканта безмятежно играют шопеновский марш, а здесь, у праха последнего русского классика идет перепалка.
Вдова М. М., подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, «так сказать», дискуссию:
— Разрешите и мне два слова.
И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:
— Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.
Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.
А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его — при жизни темное, смуглое, как у факира, — сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка.
Панихиду срочно прекратили. Перекрывая другие голоса и требования вдовы «зачитать телеграммы», Капица предлагает родственникам проститься с покойным.
Я тоже встал в эту недлинную очередь, чтобы последний раз посмотреть в лицо М. М. и приложиться к его холодному лбу.
И тут, когда все вокруг уже двигалось и шумело, когда швейцары и гардеробщики начали выносить венки, — над гробом выступил-таки читатель. Почти никто не слыхал его. Я стоял рядом и кое-что расслышал.
Пожилой еврей. Вероятно, накануне вечером и ночью готовил он свою речь, думая, что произнесет ее громогласно, перед лицом огромного скопища людей. А говорить ему пришлось — почти наедине с тем. к кому обращены были его слова!
— Дорогой М. М. С юных лет вы были моим любимым писателем. Вы не только смешили, вы учили нас жить. Примите же мой низкий поклон и самую горячую, сердечную благодарность. Думаю, что говорю это не только от себя, но и от лица миллиона ваших читателей.
Тут же, в этой шумной суете, подошел ко мне незнакомый, очень высокий человек и сказал:
— 50 лет я знал Мишу. Вместе в 8-й гимназии учились.
Хоронили Михаила Михайловича — в Сестрорецке. Хлопотали о Литераторских Мостках — не разрешили. Ехали мы в автобусе погребальной конторы. Впереди меня сидел Леонтий Раковский. Всю дорогу он шутил с какими-то дамочками, громко смеялся. Заметив, вероятно, мой брезгливый взгляд, он резко повернулся ко мне и сказал:
— Вы, по-видимому, осуждаете меня, А. И. Напрасно. Ей-богу. М.М. был человек веселый, он очень любил женщин. И он бы меня не осудил.
И этой растленной личности поручили «открыть траурный митинг» — у могилы. Сказал он нечто в этом же духе — о том, какой веселый человек был Зощенко, как он любил женщин, цветы и т. д.
Следующим выступил с большой речью — Н. Ф. Григорьев. Он рассказал собравшимся о том, какой Зощенко был интересный, своеобразный писатель. Осмелев, Н. Ф. сообщил даже, что ему «посчастливилось работать с М. М.». Все решили, что Зощенко редактировал Григорьева. Оказывается, наоборот, — Григорьев, будучи редактором «Костра», редактировал рассказ Зощенко.
— Работать было легко и приятно. С молодыми иной раз бывает труднее работать.
Стиль был выдержан до конца.
По просьбе кого-то Григорьев соврал, сказав, что хоронят М. М. в Сестрорецке — по просьбе родственников.
На кладбище приехало много народу, пожалуй, больше, чем на панихиду. Из москвичей я узнал Д. Д. Шостаковича, Ю. Нагибина.
Не раз в этот день вспоминали мы с друзьями Конюшенную церковь, вагон для устриц и пр.
Но на кладбище хорошо: дюны, сосны, просторное небо. День был необычный для нынешнего питерского лета — солнечный, жаркий, почти знойный.
Вы пишете: «Какая это потеря для нашей литературы!» Зощенко был потерян для нашей литературы 12 лет назад. Он сам это понимал. Еще тогда, в 48 году, он сказал Жене Шварцу: «Хорошо, что это случилось сейчас, когда мне уже исполнилось 50 лет, и я сделал почти все, что мог сделать».
И все-таки очень горько было — и читать эти холодные казенные слова в узенькой черной рамке, и стоять у свежего холмика на кладбище, и снова ехать в город, где уже нет и не будет Михаила Михайловича.
Разлив, 7.VIII.59 г.
…22-го июля, в годовщину смерти М. М. Зощенко, мы ездили на кладбище: Александра Ивановна, Элико, я. Маша и 7-летний мальчик, гостящий у Александры Ивановны.
С горечью вспоминается мне эта прогулка.
Я почему-то считал, что на могиле в этот день будет много народу, и не знал, как поступить с ребятами, — не будут ли они шуметь, прилично ли это, не оставить ли их где-нибудь в отдалении. Напрасны были мои опасения.
Могилу мы отыскали с трудом. Впрочем, это никакая даже не могила. Как в прошлом году засыпали яму и свалили на нее цветы и венки, так все и лежит нетронутым в течение года. Не только памятника, надгробной плиты или простой дощечки с именем покойного нет — даже холмика могильного нет. Пройдет год, и не найти будет могилы, сгниют венки и ленты, смоют их дожди, заметет песок…
…могила Зощенко. Пески, дюны. Двое — типа молодых рабочих или студентов, — так же, как и мы, искали могилу. Вспомнила Зощенко каким его знала, — красивым, немного жестоко-мужским. Палку с набалдашником, что мне не понравилось, воротник соболий, господинский… Едем в Сестрорецк к Вере, жене Зощенко. Дачка — требующая незамедлительного ремонта. Серая, цвета осиного гнезда. Но на запущенной клумбе бледно-розовые розы: «Как бы Миша удивился — «что это ты тут развела!»… Дачка из клетушек. Обои, поблекшие, с веночками, железная кровать на мансарде под грубым одеялом солдатского типа. «Он все в окно поглядывал. Последнее время отсюда не сходил». «Ел одно яйцо по утрам». «Умер, потому что не хотел жить».
Из далекой Советчины доносились придушенные голоса «Серапионовых братьев»; дошел и читался нарасхват роман Федина «Города и годы»; привлек внимание молодой Леонов; внимательно и без нарочитой предвзятости читали и перечитывали «Тихий Дон» Шолохова.
Восторгался стихами Есенина упорствовавший Осоргин и, где только мог. повторял, закрывая глаза, есенинскую строчку «Отговорила роща золотая»…
Близким и понятным показался Валентин Катаев.
Каким-то чужим, отвратным, но волнующим ритмом, задевала за живое «Конармия» Бабеля.
И только когда много лет спустя появился на парижской эстраде так называемый хор Красной Армии, и. отбивая такт удаляющейся кавалерии с такой изумительной. ни на одно мгновение не обманывавшей напряженный слух, правдивой и музыкальной точностью, что казалось, топот лошадиных копыт замирал уже совсем близко, где-то здесь, рядом, за неподвижными колоннами концертного зала, а высокий тенор пронзительно и чисто выводил этот щемивший душу рефрен — «Полюшко, поле…» — тут даже сумасшедший Бабель стал ближе и на какой-то короткий миг все чуждое и нарочитое показалось, рассудку вопреки, родным и милым.
Впрочем, от непрошеной тоски быстро вылечил чувствительные сердца Илья Эренбург, от произведений которого исходила непревзойденная ложь и сладкая тошнота.
Да еще исполненный на заказ сумбурный роман Ал. Толстого «Черное золото», где придворный неофит бесстыдно карикатурил своих недавних меценатов, поивших его шампанским в отеле «Мажестик» и широко раскрывавших буржуазную мошну на неумеренно роскошное издание толстовской рукописи «Любовь — книга золотая».
«Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить и в подлости оттенок благородства!»
Зато на славу развлекли и повеселили «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова, и первое по праву место занял всеми завладевший сердцами и умами неизвестный советский гражданин, которого звали Зощенко.
О чудотворном таланте его, который воистину, как нечаянная радость, осветил и озарил все, что творилось и копошилось в темном тридевятом царстве, в тридесятом государстве, на улицах и в переулках, в домах и застенках, на всей этой загнанной в тупичок всероссийской жилплощади, — о чудодейственном таланте его еще будут написаны книги и монографии.
В литературный абзац его не вместишь, и, стало быть, покуда будут эти книги написаны, одно только и остается: отвесить утешителю дней низкий земной поклон.