В полном объеме этот цикл публиковался только однажды (в сборнике «Веселая жизнь». Л., Госиздат, 1924). Во всех последующих изданиях Зощенко его разрушил, а лучшие и самые известные рассказы, первоначально входившие в этот цикл («Аристократка», «Собачий нюх», «Барон Некс» и др.), всегда печатал отдельно.
Наверняка у него для этого были достаточно веские основания.
И тем не менее я решил представить здесь этот цикл в том виде, в каком он сложился у автора первоначально.
Дополнительным оправданием этого решения послужило еще и такое соображение. Книги Зощенко 20-х и даже 30-х годов давно уже стали библиографической редкостью. Сейчас они стремительно исчезают: даже в главной библиотеке страны в отделе редких книг сохранились не все тома первого — шеститомного — собрания сочинений Зощенко 1929–1932 гг.
Но главным для меня тут было не это.
Согласно существующим правилам, при выборе окончательного (так называемого — канонического) текста публикуемого писателя решающую роль должна играть последняя воля автора, выраженная в последнем прижизненном издании.
Принцип этот всегда казался мне сомнительным, во всяком случае, неприменимым «в условиях нашего климата». Ну а уж по отношению к Зощенко применение этого текстологического принципа было бы просто убийственным. И дело тут даже не в том, что последние его прижизненные издания подвергались особенно зверской политической цензуре после печально знаменитого постановления ЦК. Никак не меньший урон был нанесен зощенковским текстам цензурой эстетической.
Из всех художественных красок, которыми щедро пользовался в своей, работе писатель Михаил Зощенко, более всего пострадала именно та, которая всегда была для него главной, определяющей: язык. Едва ли не каждый редактор норовил выправить ту или иную зощенковскую фразу, чтобы она звучала более литературно, более «прилично», более грамотно. В результате едва ли не каждое последующее прижизненное издание Зощенко в текстологическом отношении оказывалось хуже предыдущего.
Вот несколько примеров, взятых почти наугад.
Если в ранних изданиях зощенковский герой жаловался на официантов, что они «подают худо», то в более поздних эта реплика превращается в безликую: «подают плохо». «В середке» заменяется на «в серединке», «остатние» — на «остальные», «шляешься» — на «ходишь».
Зощенко пишет: «Кажи, — говорю, — товар!» Редактор заставляет поправить: не «кажи», а — «покажи». Зощенко пишет: «Приходит она на кухню, становит примус перед собой и разжигает». Редактор поправляет: не «становит», а — «ставит». Зощенковский герой рассказывает: «Я прошу православных граждан потесниться, а они не хочут». Редактор правит: «не хотят», словно дело происходит в пансионе для благородных девиц.
В одном зощенковском рассказе была такая фраза:
«Сидит в безбелье у Катюши и треплется. И мысли вслух выражает…»
Выражение «в безбелье» зощенковский герой, как легко можно догадаться, слепил из слышанного где-то «дезабилье», понятого им по-своему. Слепил, надо сказать, довольно удачно. Во всех поздних изданиях мы, конечно, читаем: «в дезбелье».
В ранних изданиях один зощенковский герой говорил о своей больной жене, что она «брендит», тоже довольно удачно слепив этот «неологизм» из плохо расслышанного «бредит» и явно более ему знакомого глагола «сбрендил». В поздних изданиях жена этого зощенковского героя, конечно, уже не «брендит», а — «бредит».
Все эти изменения не просто ухудшали, обедняли художественную ткань зощенковских рассказов. Они посягали на самые основы созданного писателем художественного мира.
Именно поэтому, приступая к работе над составлением этого тома, я сразу решил для себя, что буду ориентироваться на самые первые, ранние издания книг писателя.
Есть у меня дорогой приятель Семен Семеныч Курочкин. Превосходнейший такой человек, весельчак, говорун, рассказчик.
По профессии своей он не то слесарь, не то механик, а может быть, и наборщик — неизвестно мне в точности. Про свое ремесло он не любил рассказывать, а имел видимую склонность и пристрастие к сельскому хозяйству и огородничеству.
Бывало, у нас в Гавани целые дни на огороде копается. То, представьте себе, картофелину на восемь частей режет и садит так, то на четыре части, то целиком, то шелуху садит. И поливает после разными водами: речной, стоячей, с примесью какой-нибудь дряни… Чудак-человек! Все ожидал от опытов своих замечательных результатов. Да только пустяки выходило. Осенью картофель копать стал — курам, ей-богу, на смех — мелочь, мелкота, горох…
Смеялись тогда над ним.
Ну да не в этом дело. Был он, вообще, любопытный человек, а главное — умел рассказывать веселые историйки.
Бывало, ночью сойдутся к нему дежурные со всех огородов, а он костер разведет и начинает вспоминать про всякое. И все у него смешно выходило. Иной раз история такая трогательная — плакать нужно, а народ от смеха давится, так он комично умел рассказывать.
Да. Плохое дежурство при нем было. Иной раз утром глядишь: на одном огороде два мешка картофеля сперли, на другом турнепс вырыли…
А рассказывал он любопытно. Я уж и не вспомню всех его рассказов. Тут и про войну, и великокняжеские всякие историйки. И про попа Семена. И про то, как мужик один на бывшего царя был похож и что из этого вышло. И про домовладельца одного бывшего. Как шарабан у домовладельца этого реквизировали, а он, распалившись, торжественную клятву дал: не буду, дескать, бриться и волосы не буду стричь, покуда не провалится коммуна в тартарары… И как он, волосатый, побольше четырех лет жил всем на смех, а после, на пятый год, при нэпе то есть, покушал через меру пирожных с кремом и помер от несварения…
Нет! Немыслимо всего вспомнить. Ну а некоторые рассказы я записал.
Нынче нам, братцы мои, великолепное житье. Все-таки еда хорошая: щи там или что другое… Мясо опять же. А которым по праздникам бабы, может, и пироги с капустой пекут. Вот оно какое великолепие!
На таких харчах мы, братишки, и позабывать стали, что это за голод такой. Позабывать начали, как это мы голодовали раньше.
А ведь и голодовали же мы, братцы, в свое время! Хлеб был в диковинку. Вспомнить удивительно.
А впрочем, не все, скажем, голодовали. Которые мужички, крестьяне то есть. — неплохо те жили. Все им из города везли: инструмент, и драгоценные изделия, и ценности всякие.
Уж и покланялся же город деревне. Покланялись городские мужичкам. А и шельма же, братцы, мужичок наш, полюбовно будет это сказано! Ах ты, шельма какая!
Баба моя — кокетка, надо сказать. — зеркало повезла раз в деревню. Небольшое такое зеркальце, но вблизи, скажем, рожу всю видно. Повезла, братцы мои. Думала, к празднику мало-мальски пуд мучки сволокет назад. Плакалась еще, дура такая: как это, говорит, тяжесть такую повезу.
Приехала в одну деревню. Куда там!
Часишки, зеркала, рояли — в каждой избе. А тут, извините за выражение, небольшое зеркальце.
Ткнулась баба моя в одну избу — шесть куриных яиц дают. В другую ткнулась — опять шесть куриных. Вот, думает, клюква.
— Куда же, — спрашивает, — мне куриные яйца в дорогу. Дайте хоть крупы какой-нибудь или мучки, что ли.
Не дают.
— А нет, — говорят, — за зеркала у нас официальный тариф — на куриные яйца.
Так и вернулась баба моя ни с чем.
Мужик-то, впрочем, один прельстился зеркалом.
— Эх, — говорит, — жалко, что махонькое зеркальце. Я бы, — говорит, — для тебя нарушил бы нормы, дал бы тебе крупой. Ну да неподходящее зеркальце. Мне, — говорит, — такое надо, чтоб и ноги видать было.
И зачем ему, братцы мои, ноги нужно видать?
Ах, шельма какой мужик!
А я вот тоже раз съездил. За Вологду. Смешно вспомнить. Попугая вез.
И ни за что бы я не поехал, да опять-таки баба моя пристала.
Баба моя кокетка, надо сказать, от хлеба с малороссийским сальцем нипочем не откажется… Пристала и пристала. Поезжай да поезжай.
Ну и соседи тоже:
— Поезжайте, — говорят, — Семен Семеныч. Вы человек разговорчивый, вкрутите мужичкам.
А мне что? Я и поехал.
А перед отъездом-то разговоры всякие были. Чего везти в деревню. Один говорит: ленты вези, кружева. Другие — ситчик попестрей. Третьи — бусы. Что дикарям, ей-богу.
Пошел я на толкучку. Думаю: куплю-ка, в самом деле, такую вещь, чтобы сразу в рожу кидалась.
Вот и купил, братцы мои, попугая в клетке.
Сидит, представьте себе, на толчке многоуважаемая дама такая (может быть, бывшая графиня) и домашним барахлом торгует. И тут же при ней клетка, а в клетке попка. И сидит эта попка на кольце, качается и орет по-французски: шармант, — что в переводе на русский язык — прелестно, значит.
Вот, братцы мои, я и приобрел птицу эту. То-то, думаю, удивлю деревню.
И удивил, слов нету.
А купил я эту попку за недорого. Хлебом, не помню — восемь, не помню — десять фунтов дал.
И вскоре после того и поехал.
В теплушке ехал. Разговор, помню, поднялся вокруг меня, смех.
— Куда, — спрашивают, — везешь птицу? Зачем?
— Везу, — говорю, — в деревню на хлеб менять. Почем, — спрашиваю, — попугаи в этих местах ходят? В какой цене? Не продешевить чтобы.
Смеются.
— Товар, — говорят, — неизвестный.
Предложил мне тут же какой-то субчик полпуда ядрицы за птицу, да не отдал я.
Приехал в одну деревню. Народ вокруг меня столпился. Хохочут. Ребята тоже хохочут. Прутьями дразнят птицу. Под перья ей дуют.
Ну, думаю, понравился товар.
Принялся я с бабой одной торговаться и совсем было в цене сошелся, да явился какой-то инвалид, что ли. Из армии.
— Стоп, — говорит, — братцы! Обман. Попка это не настоящая. Настоящая попка «дурак» орет, а эта, — говорит, — что-то невнятно произносит.
Ну и смутил сделку, чертов инвалид. Пуд только стала давать баба.
Дальше я пошел.
В одну, в другую деревню — не берут. Хохочут, под перья дуют, а не берут. А которые бы и взяли, да обижаются, зачем «дурак» не произносит.
Два дня мотался я, братцы мои, с птицей, запарился, утомился — сказать невозможно. Прямо бы за полпуда отдал. Но и полпуда перестали давать.
— Вид, — говорят, — у птицы плохой.
А это верно: птица тоже запарилась. Все-таки дорога, да и под перья ей дули, да и ронял я ее раза два.
И вот посоветовал мне один старичок в дальнюю деревню идти. А то, говорит, народ тут при железной дороге балованный, чего хотят — сами не знают.
Вот я и пошел.
А путь дальний. Жара. Пылища в нос бьет. Чересчур я тогда утомился. Вижу, и птица моя утомилась до невозможности. С кольца своего сошла, сидит внизу, нахмурившись, и хлеб не клюет.
Ну, думаю, не скончалась бы раньше времени. Плохой вид. Вот, думаю, глупость какая будет, ежели так.
А сам все нажимаю, все быстрей да быстрей.
И вот пришел к вечеру в нужную деревню.
— Ну, — говорю, — попка, подбодрись.
В одну избу зашел.
— Не нужно ли, — говорю, — попугая?
— Нужно, — говорит мужик. — А почем товар? Покажи.
Стал я ему попку показывать, смотрю: лежит моя птица брюхом кверху, и лапки у ней врозь. Обиделся мужичок.
— Что ж, — говорит, — это ты дохлой птицей торгуешь?
Ох, чуть я не прослезился тогда. Вывалил попку из клетки, клетку бросил.
А мужик хохочет надо мной.
— Перестань, — говорит, — клетку бросать. Я тебе за нее шесть куриных яиц дам.
И дал.
— А жалко, — говорит, — что скончалась птица. Я бы, — говорит, — тебе за нее четыре пуда дал. Мне, — говорит, — очень попугаи нравятся.
К утру назад пошел. И больше в деревню не ездил.
Я, братцы мои, человек все-таки хитрый — из хохлов. Кого угодно могу сам одурачить… А вот раз, представьте себе, меня хиромантией одурачили. Гаданием то есть.
Из-за этого гадания я, можно сказать, лишился единственного друга.
Я, конечно, даже рад, что преступник схвачен и добродетель все-таки торжествует, но все же дельце-то неприятное было.
Ох, не нравится мне чтой-то хиромантия Шарлатанство это, братцы мои. пустяки. Я теперь лучше, ей-богу, бедному десять рублей дам, нежели на гадание истрачу.
А дельце из-за ложки вышло.
Я, конечно, человек бедный. Недвижимого имущества у меня нету. А что комод стоит в моей комнатке, то, прямо скажу, не мой это комод, а хозяйский. Кровать тоже хозяйская. А из движимого имущества только у меня и есть что серебряная ложка. И ложка эта, кроме своей ценности, еще приятна мне по своим воспоминаниям. Бабушка покойная мне эту ложку преподнесла в день моего рождения.
Так вот однажды ложка эта у меня пропала. Как сейчас помню: оставил я ее в котелке с кашей. Прихожу со службы, из второго батальона, гляжу: котелок, братцы мои, попален. каша сожрана, а ложки нету. Всю комнату я обшарил — ложку как корова языком слизала.
Подозрений у меня ни на кого не было. Во всей квартире проживали я, хозяйка да еще из треста служащий, Иван Герасимович. Чудный человек. Единственный мне друг и дорогой приятель. Вместе мы с ним голодовали в свое время и спиртишко пили.
Пошел к хозяйке.
— Вот, — говорю, — представьте себе, пропала у меня ложечка.
А хозяйка и говорит:
— Это ничего. Я. — говорит, — даже рада, потому что дело это поправимое. Вот вам адресок — к дорогой моей приятельнице и знаменитой гадалке-хиромантке. Немедленно идите к ней, она вам за сущие пустяки объяснит и укажет, кто спер, например, вашу ложечку.
Я и пошел.
Прихожу. Темная, представьте себе, комната. Человечий череп на столе. Для испуга, что ли. Кошка тут же вертится. А сама хиромантка бабища здоровая, в нос говорит. для эффекта. И все время подмигивает, и с носу пудра у ней сыплется.
Рассказал я, в чем дело, она карты раскинула.
— Ну да, — говорит, — так и есть: пропала у вас чайная ножечка.
— Столовая, — говорю, — пропала, а не чайная.
Хиромантка нахмурилась и говорит:
— Вы меня зря не перебивайте. Карты не могут врать. Ложка у вас, действительно, столовая пропала, но, может, вы ей чай мешали…
— Да, — говорю, — это верно.
— А если — верно, то пятерку на карты кладите. Только кладите не рваную. Рваную не любят карты.
Положил я пятерку, какая была почище, а гадалка и говорит:
— Ложка ваша украдена брунетом. Если хотите, могу, за известную плату, заочно вам показать личность виновника.
Заплатил я ей еще пятерку, а она в стакан воды набуровила и говорит:
— Смотрите пристально и наблюдайте.
— Нет, — говорю, — ничего не вижу.
— Ну а теперь, — говорит, — бурлит вода?
— Да, — говорю, — когда пальцы крутите, то бурлит.
— Ну, если бурлит, то идите со спокойной совестью домой и ждите, что будет.
Я и пошел.
Прихожу домой.
Какой же, думаю, брунет спер мою ложечку? Уж не дорогой ли мой приятель Иван Герасимович, благо брунет он.
И прошло уже несколько дней… Что такое? Жил Иван Герасимович смирнехонько — тише воды, ниже травы, а тут загулял. Да как еще! В кинематографы ходит, пьет, колбасу жрет — гуляет, вообще.
Ну, думаю, не иначе как гуляешь ты на мою ложечку. На жалованье так не разгуляешься.
И такая у меня к нему ненависть настала, что и сказать невозможно. И однажды не выдержал я характера — заявил в губмилицию.
Надзиратель явился с управдомом. Прошли они к Иван Герасимовичу в комнату. А Иван Герасимович как увидел их — оробел, побледнел, в ноги им рухнул.
— Хватайте, — говорит, — меня! Я преступник. Я растратил казенные суммы.
— А ложечку мою как же? — спрашиваю. Молчит.
Стали его уводить.
— Позвольте, — говорю, — а как же ложечка-то?
Посмотрел он на меня, усмехнулся горько.
— И ты, — говорит, — брат? Нет у меня больше приятелей! Не брал я твоей ложечки. Это знай.
Так его и увели.
И прошел год. Баба моя, помню, приехала из деревни. Принялась раз комнату убирать, глядит: в крысиной норе ложка торчит.
Вот она вещь какая! А приятеля-то я все-таки лишился навсегда. И хотя он и преступник, а все же мне его жалко.
Как, братцы мои, вы не знаете Васьки Егудилова? Удивительно все-таки. Какого-то, например, бывшего генерала из немцев, Гинденбурга, знаете, бывшего кронпринца тоже знаете, а про Ваську Егудилова ничего не слышали?
Странно это.
Вот говорят, будто генерал Брусилов прорыв под Перемышлем устроил. Так ничего подобного — это Васька Егудилов прорыв устроил.
Васька Егудилов, ей-богу, замечательней какого-нибудь Пуанкаре.
Эх, нет пророка в отечестве своем!
А я Ваську встретил как-то. В пивную мы зашли. По старой дружбишке платил за меня Васька. Небрежно этак выбросил полета. На чай, впрочем, не дал. Человек на него посмотрел, а Васька сдачу спрятал и говорит:
— На чай, братишка, не даю по идее. Это, — говорит. — унижает человеческое достоинство.
А человек говорит:
— Ничего. Вы, — говорит, — дайте, мы привыкшие.
Но Васька не дал. Ну да не в этом дело.
В нынешнее время я не знаю, какой Васька. Говорят, будто он замечательный работник и герой гражданской войны — неизвестно. Я Ваську Егудилова только по царской армии помню.
Ах и растяпа же был человек! Ах и спать же он мог удивительно! Да, можно сказать, он всю германскую войну проспал. Мог он спать подряд цельные сутки. Мог и под ружейную перестрелку спать, и под легкую артиллерию, и под бомбометы…
Так вот какой удивительный случай произошел. 28 июля, кажется, был, братцы мои, по царской армии приказ: наступать до полнейшего искоренения противника…
Что до других армий — неизвестно, а полк наш выступил утром. И дошел наш полк до германской проволоки, и залег там, оттого что сильнейшую пулеметную пальбу открыл неприятель.
Залегли солдаты наши в разных местах, с тем чтобы к ночи назад ползти, а Васька Егудилов, надо сказать, залег в канавку и заснул там. собачий нос.
Под утро отступил наш полк обратно в окопы, а Васька Егудилов спокойно остался в поле.
День проходит, два.
Ну, думаем, погиб наш Васька героем.
А трупов перед окопами навалено было все поле. Жара. Дух смертельный. А убрать покойников невозможно: стреляет противник.
Стали наши генералы да командиры рассуждать, как из положения выйти… Разговоры, сём-пересём, тары да бары, а мертвечинка тем временем разложилась до невозможности.
Только однажды замечаем — флаг белый над противником, и выходит, братцы мои, немчик и заявляет:
— Даем вам два часа на уборку трупов.
Вышли мы с носилками, с лопатами, стали убитых убирать, смотрим: из канавы на носилки лезет Васька Егудилов. Живехонький.
— Стоп, — сказали немцы, — не трогать этого Это пленный.
Стали мы с немцами рассуждать — не разрешают брать. Чуть не заплакал тут Васька. Вынул ручную бомбу да как шмякнет ее в германцев!
Батюшки, что было тогда… Крики, стрельба, пулеметы… И такой возгорелся бой, что и не бывало никогда такого. А к ночи мы повели наступление и прорыв сделали. А говорят, что герой генерал Брусилов. Пустяки это, Васька Егудилов — герой германской кампании.
Ужасно я люблю всякие путешествия. Меня, братцы мои, хлебом не корми, позволь мне только поехать куда-нибудь. Поездом или пароходом — мне это все равно. Главное, чтоб были два или три приятных собеседника. С ними я согласен хоть в Патагонию ехать. Очень мне нравится беседовать с незнакомыми.
В свое время я очень много ездил. А когда бесплатно было, я и с поезда не вылезал.
А трудно тогда приходилось. Пассажир был злой, неразговорчивый, чуть что — ногами пихался. И вообще — давка, безобразие. Мне даже раз на желудок мешок с крупчаткой уронили. Конечно, я сам виноват. Я на пол прилег. Ужасно утомился — стоял три ночи, ну и прилег. Предупредил еще:
— Братцы, — говорю, — я на пол прилег, не наступите на лицо.
На лицо не наступили, но от толчка с полки мешок упал. И спасибо, братцы, что небольшой мешок упал. Рядом стоял пуда на два.
А то однажды стеарином мне в глаз капнули. Это обер капнул. Наклонился он, собачий нос, надо мной со свечкой.
— Ваш, — говорит, — билет?
И капнул. Нечаянно, говорит. А мне от этого не легче. У меня до сих пор на глазу отметина осталась. Вот ежели приподнять веко, то на роговой оболочке каждый гражданин может увидеть желтоватое пятно величиной с горошину.
Да. Трудно тогда было. С теперешним положением сравненья нету.
Я вот на днях в Лугу ездил. Чудесно ехать. Порядок, европейская аккуратность, чистота. Жаль только, пассажиры мне плохие попались. Не очень разговорчивые. Один носом клюет — спать ему, видите ли, хочется, другой — мужичок — кушает всю дорогу. Да как кушает! Срежет кусок хлеба, масла на него наворотит и жует. Потом опять. Это он заснуть боялся.
Был еще третий — старикан. Тоже дрянь-пассажир. Из него, из собаки, слова клещами нужно выжимать. Я уж к нему и так и так — молчит. Начал я ему рассказывать, как мука на меня упала, — молчит. Показал я ему пятно на роговой оболочке. Пятно он осмотрел, но ничего такого интересного не сказал.
Наконец, после одной большой станции, говорю ему:
— Уважаемый гражданин, а великолепно теперь в поездах ехать. Не правда ли? Порядок. Едешь будто по германской территории.
— Чего? — спрашивает.
— Словно, — говорю, — по германской земле едешь… С чего бы это изменение такое?
— А это, — говорит, — дисциплина. Русскому человеку невозможно без дисциплины.
— Это, — говорю, — верно. Золотые слова. В каждом деле прежде всего дисциплина. Будь то военное дело или даже водный транспорт.
— Да, — отвечает старик. — Только русский человек неправильно дисциплину понимает.
— То есть, — говорю. — как же неправильно, если такой порядок?
— А так…
И не успел тут старик слов договорить, как встает вдруг мужичок со своего места.
— Вы, — говорит, — про что разговариваете? Я, — говорит, — этого слова — дисциплина — слышать не могу…
— А что? — спрашиваем.
— Вы, — говорит, — про Ваську Чеснокова слышали? Черный такой мужик?
— Нет, — говорим.
— Ну так, — говорит, — это его и убили по дисциплине этой.
— Да ну? — спрашиваю.
— Да, — говорит, — ей-богу. В германскую войну. На фронте… Пригнали нас в окопы, а мы ни уха ни рыла в военном деле… А тут Лешку Коновалова… Вы Лешки не знали ли?
— Нет.
— Ну так вот. Лешку Коновалова часовым поставили. А начальник строгий был. Начальник подошел к Лешке, харей его повернул к противнику и говорит:
— Вот, за бугром противник. Ежели кто из-за бугра покажется — лепи туда пулей.
А случилось, что за бугор Васька Чесноков пошел. Там и картошку рыл. Трава высокая — немцу не видно. Возвращается.
А часовой Лешка видит, что фигура из-за бугра прет, ружье вскинул. Только смотрит: знакомая фигура — Васька Чесноков.
— Эу! — закричал Лешка. — Васька, ты?
Тот руками машет. Я, дескать. Заплакал Лешка, выстрелил…
— Ну и что же? — спросил я.
— Ну и убил…
Мужичок отрезал кусок хлеба и принялся снова жевать. Старичок засмеялся.
— Вот, — говорит, — не угодно ли!
Я говорю:
— Это не доказательство. Это глупость. Вот вы, — го-порю, — хотели что-то рассказать.
— Да, — говорит, — хотел, да некогда. Сходить мне сейчас. — Взял он корзинку и на площадку вышел.
Поезд, конечно, остановился. А я стал в окно смотреть.
И вижу: выходит на платформу дежурный. Красивый такой мужчина, в галифе.
Вышел он, прутиком по сапогу хлопает, усишки подвигает. На дам косится.
Прислонился к забору.
— Эй, — кричит, — Игнат!
Подходит к нему сторож.
— Игнат, — говорит дежурный, — принеси-ка, брат, папиросы. На столе у меня лежат.
Игнат бросился в вокзал.
«Дисциплина, — подумал я. — А пожалуй что старик и прав: неправильно многие дисциплину понимают…» Поезд наш пошел дальше. Больше мне ни с кем поговорить не пришлось.
Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой, гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ей во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
— Откуда, — говорю, — ты, гражданка? Из какого номера?
— Я, — говорит, — из седьмого.
— Пожалуйста, — говорю, — живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
— Да, — отвечает, — действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Семен Семенович.
Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать — не знаю, и перед народом совестно.
Ну а раз она мне и говорит:
— Что вы, — говорит, — Семен Семенович, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, — говорит, — как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
— Можно. — говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а который Васькин — аж на самой галерейке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на верхотуре и ни хрена не вину. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз пошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
— Здравствуйте, — говорю.
— Здравствуйте.
— Интересно, — говорю, — действует ли тут водопровод?
— Не знаю, — говорит.
И сама в буфет прет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным, вьюсь вокруг ее и предлагаю:
— Ежели, — говорю. — вам охота скушать одно пирожное. то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду — и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг ее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берет третье. Я говорю:
— Натощак-то не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие.
И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
А она испужалась. Открыла рот. А во рте зуб блестит. А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
— Ложи, — говорю, — к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
— Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
— С вас, — говорит. — за скушанные четыре штуки столько-то.
— Как. — говорю, — за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
— Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на ём сделан и пальцем смято.
— Как, — говорю, — надкус, помилуйте. Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят: надкус сделан, другие — нету.
А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось — народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
— Докушайте, — говорю. — Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушать. А тут какой-то дядя ввязался.
— Давай, — говорит, — я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
А у дома она мне и говорит:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах счастье, гражданка. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
Нынче, братцы мои, какое самое модное слово, а? Нынче самое что ни на есть модное слово, конечно, электрификация.
Дело это, не спорю, громадной важности — Советскую Россию светом осветить. Но и в этом есть пока что свои неважные стороны. Я не говорю, товарищи, что платить дорого. Платить недорого. Не дороже денег. Я не об этом говорю.
А вот про что.
Жил я, товарищи, в громадном доме. Дом весь шел под керосином. У кого коптилка, у кого небольшая лампочка, у кого и нет ничего — поповской свечкой светится. Беда прямо!
А тут проводить свет стали.
Первым провел уполномоченный. Ну провел и провел. Мужчина он тихий, вида не показывает. Но ходит все-таки странно и все время задумчиво сморкается.
Но вида еще не показывает.
А тут дорогая наша хозяюшка Елизавета Игнатьевна Прохорова приходит раз и предлагает квартиру осветить.
— Все, — говорит, — проводят. И сам, — говорит, — уполномоченный провел.
Что ж! Стали и мы проводить.
Провели, осветили — батюшки светы! Кругом гниль и гнусь.
То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь — и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперь зажгли, смотрим — тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки отодраны и клочки торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится…
Батюшки светы! Хоть караул кричи. Смотреть на такое зрелище грустно.
Канапе, например, такое в нашей комнате стояло. Я думал, ничего себе канапе — хорошее. Сидел часто на нем по вечерам. А теперь зажег электричество — батюшки гнеты! Ну и ну! Ну и канапе! Все торчит, все висит, все изнутри лезет. Не могу сесть на такое канапе — душа протестует.
Ну, думаю, не богато я живу. Хоть из дому беги. Противно на все глядеть. Работа из рук падает.
Вижу, и хозяюшка Елизавета Игнатьевна ходит грустная. и шуршит у себя на кухне, прибирается.
— Чего, — спрашиваю, — хлопочете? — А она рукой машет.
— Я, — говорит, — Семен Семенович, и не думала, что гак бедновато живу.
Взглянул я на хозяйкино барахлишко — действительно, думаю, не густо: гниль и гнусь и тряпицы разные. И все это светом залито, и все в глаза бросается.
Стал я приходить домой скучный. Приду, свет зажгу и ткнусь в койку.
После раздумал, получку получил, купил мелу, развел и приступил к работе. Обойки отодрал, паутинки смел, канапе подальше убрал, выкрасил, раздраконил — душа радуется.
Но хоть и получилось хорошо, да не совсем. Зря я, братишки, деньги ухлопал — отрезала хозяйка провода.
— Больно, — говорит, — бедно выходит при свете-то. Чего, — говорит, — бедность такую светом освещать.
Я уж просил и доводы приводил — никак.
— Съезжай, — говорит, — с квартиры. Не желаю, — говорит, — я со светом жить. Нет у меня денег — ремонты ремонтировать.
А легко ли съезжать, товарищи, если я на ремонт уйму денег ухлопал? Так и покорился.
Эх, братцы, и свет хорошо, да и со светом плохо!
В этом деле врать не годится. Если ты видел Владимира Ильича — говори: видел там-то, при таких-то обстоятельствах. А если не видел — молчи и не каркай по-пустому. Так-то будет лучше для истории.
А что Иван Семеныч Жуков хвалится, будто он на митинге видел Владимира Ильича и будто Ильич все время смотрел ему в лицо, то это вздор и сущая ерунда. Не мог Ильич смотреть ему в лицо — лицо как лицо, борода грубая, тычком, нос простой и заурядный. Не мог Ильич смотреть на такое лицо, тем более что Иван Семеныч Жуков нынче ларек открыл — торгует, и, может, у него гири неклейменые.
За такое вранье я еще при встрече плюну в бесстыжие глаза этого Жукова.
Вообще от такого вранья только путаница может произойти в истории.
Я вот видел нашего дорогого вождя Владимира Ильича Ленина — не вру.
Я. может, специально от Мартынова пропуск в Смольный достал. Я, может, часа три как проклятый в коридорах ходил — ждал. И ничего — не хвастаюсь. А если и говорю теперь, то для истории.
А встал я в коридоре ровно в три часа пополудни. Встал и стою что проклятый. А тут возле меня этакий мужчина и меховой шубе стоит и ногами дергает от холода.
— Чего, — спрашиваю, — стоите и ногами дергаете?
— Да, — говорит, — замерз. Я, — говорит, — шофер Ленина.
— Ну? — говорю.
Посмотрел я на него — личность обыкновенная, усишки заурядные, нос.
— Разрешите, — говорю, — познакомиться.
Разговорились.
— Как, — говорю, — возите? Не страшно ли возить? Пассажир-то не простой. А тут вокруг столбы, тумбы — не наехать бы. тьфу-тьфу, на тумбу.
— Да нет, — говорит, — дело привычное.
— Ну, смотрите, — говорю, — возите осторожно.
Ей-богу, так и сказал. И не хвастаюсь. А если и говорю, го для истории.
А шофер, хороший человек, посмотрел на меня и говорит:
— Да уж ладно, постараюсь.
Ей-богу, так и сказал. Постараюсь, говорит.
— Ну, — говорю, — старайся, братишка.
А он рукой махнул: дескать, ладно.
— То-то, — говорю.
Хотел я записать наш исторический разговор, бац — карандаша нету. Роюсь в одном кармане: спички, тонкая бумага на завертку, нераскупоренная пачка восьмого номера — а карандаша нету. Роюсь в другом кармане — тоже нету.
Побежал я во второй этаж в канцелярию — дали огрызок.
Возвращаюсь поскорей назад — нету шофера. Сейчас гут стоял в шубе и ногами дергал, а сейчас нету. И шубы нету.
Я туда, сюда — нету.
Выбегаю на улицу — шофер на машине сидит, машина шумит и трогается. А в машине — дорогой вождь, Владимир Ильич, сидит, и воротничок поднят.
Приложил я руку к козырьку, хотел закричать «ура», но забоялся часового и отошел влево.
Отошел и не хвастаюсь. Не кричу налево и направо — дескать, и я видел Ильича.
Ну видел и видел. Про себя я счастлив, а которые люди хотят от меня подробностей узнать, пущай прямо ко мне обращаются.
Нынче, граждане, в народных судах все больше медиков судят. Один, видите ли, операцию погаными руками произвел, другой — с носа очки обронил в кишки и найти не может, третий — ланцет потерял во внутренностях или же не то отрезал, чего следует, какой-нибудь неопытной дамочке.
Все это не по-европейски. Все это круглое невежество. И судить таких врачей надо.
Но вот за что, товарищи, судить будут медика Егорыча? Конечно, высшего образования у него нету. Но и вины особой нету.
А заболел тут один мужичок. Фамилия Рябов. Профессия — ломовой извозчик. Лет от роду 37. Беспартийный.
Мужик хороший — слов нету. Хотя и беспартийный, но в союзе состоит и ставку по третьему разряду получает.
Ну, заболел. Слег. Подумаешь, беда какая. Пухнет, видите ли, у него живот и дышать трудно. Ну, потерпи! Ну, бутылку с горячей водой приложи к брюху — так нет. Испугался очень. Задрожал. И велит бабе своей, не жалея никаких денег, пригласить наилучшего, знаменитого врача.
А баба что? Баба всплакнула насчет денег, но спорить с больным не стала. Пригласила врача.
Является этакий долговязый медик с высшим образованием. Фамилия Воробейчик. Беспартийный.
Ну. осмотрел он живот. Пощупал, чего следует, и говорит:
— Ерунда, — говорит. — Зря, — говорит, — знаменитых врачей понапрасну беспокоите. Маленько, — говорит — объелся мужик, через меру. Пущай, — говорит, — Клистир ставит и курей кушает.
Сказал и ушел. Счастливо оставаться.
А мужик загрустил.
Эх, думает, так его за ногу! Какие дамские рецепты ставит. Отец, думает, мой не знал легкие средства, и я знать не желаю. А курей пущай кушает международная буржуазия.
И вот погрустил мужик до вечера. А вечером велит бабе своей, не жалея никаких денег, пригласить знаменитого Егорыча с Малой Охты.
Баба, конечно, взгрустнула насчет денег, но спорить с больным не стала — поехала. Приглашает. Тот, конечно, покобенился.
— Чего, — говорит, — я после знаменитых медиков туда и обратно ездить буду? Я человек без высшего образования, писать знаю плохо. Чего мне взад-вперед ездить?
Ну, покобенился, выговорил себе всякие льготы: сколько хлебом и сколько деньгами — и поехал. Приехал. Здравствуйте. Щупать руками желудок не стал.
— Наружный, — говорит, — желудок тут ни при чем. Нет. — говорит, — дело во внутреннем. А внутренний щупай не щупай — болезнь от того не ослабнет. Только разбередить можно.
Расспросил он только, чего первый медик прописал и какие рецепты поставил, горько про себя усмехнулся и велит больному писать записку — дескать, я здоров и папаша покойный здоров, во имя отца и святого духа.
И эту записку велит проглотить.
Выслушал мужик, намотал на ус.
Эх, думает, так его за ногу! Ученье свет — неученье тьма. Говорило государство учись — не учился. А как бы пригодилась теперь наука.
Покачал мужик бороденкой и говорит через зубы:
— Нету, — говорит. — не могу писать. Не обучен. Знаю только фамилие подписывать. Может, хватит?
— Нету, — отвечает Егорыч, нахмурившись и теребя усишки. — Нету. Одно фамилие не хватит. Фамилие, — говорит, — подписывать от грыжи хорошо, а от внутренней полная записка нужна.
— Чего же, — спрашивает мужик, — делать? Может, вы за меня напишете, потрудитесь?
— Я бы, — говорит Егорыч, — написал, да, — говорит, — очки на рояли забыл. Пущай кто-нибудь из родных и знакомых пишет.
Ладно. Позвали дворника Андрона.
А дворник, даром что беспартийный, а спец: писать и подписывать может.
Пришел Андрон. Выговорил себе цену, попросил карандаш, сам сбегал за бумагой и стал писать.
Час или два писал, вспотел, но написал:
«Я здоров и папаша покойный здоров во имя отца и святого духа. Дворник дома № 6 Андрон».
Написал. Подал мужику. Мужик глотал, глотал — проглотил.
А Егорыч тем временем попрощался со всеми любезно и отбыл, заявив, что за исход он не ручается — не сам больной писал.
А мужик повеселел, покушал даже, но к ночи все-таки помер.
А перед смертью рвало его сильно и в животе резало.
Ну, помер — рой землю, покупай гроб — так нет. Пожалела баба денег — пошла в союз жаловаться — дескать, нельзя ли с Егорыча деньги вернуть.
Денег с Егорыча не вернули — не таковский, но дело всплыло.
Разрезали мужика. И бумажку нашли. Развернули прочитали, ахнули — дескать, подпись не та, дескать, подпись Андронова — и дело в суд. И суду доложили: подпись не та, бумажка обойная и размером для желудка велика — разбирайтесь!
А Егорыч заявил на следствии: я, братцы, ни при чем, не я писал, не я глотал и не я бумажку доставал. А что дворник Андрон подпись свою поставил, а не больного — недосмотрел я. Судите меня за недосмотр.
А Лндрон доложил: я. говорит, два часа писал и запарился. И, запарившись, свою фамилью написал. Я, говорит, и есть убийца. Прошу снисхождения.
Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели же засудят?
Я, братцы мои, никогда не любил баронов и графов, но и своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь как вспомню о нем, так смеюсь. Будто меня щекотят под мышками.
Фамилия-то у него немецкая, но был он русский человек по всем статьям. И даже мужиков любил.
А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало — спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович да еще мастерок, мальчишка Васька.
Приехали. Делов, видим, на копейку — трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.
Ладно. Работаем. Пища неплохая, чудная. Воздух и все такое — вообще сущая благодать.
Но только проходит три дня — начали мы между собой обижаться и роптать. Что такое? Не отстает от нас барон ни на шаг. Утром мы на работу — тут барон. Мы в сторону — и барон в сторону. Ходит мелкими шажками по аллейкам и цветы нюхает.
Хорошо. Мы на кухню — и барон за нами. Мы за стол — и он садится. И сидит, что заяц. И на нас смотрит.
Тьфу ты, думаем, в рот ему муха! Неужели же не доверяет и следит, чтоб свинцовую трубу у него не сперли?
Вот раз мы вышли на работу, а Василь Тарасович подмигнул нам и вдруг к барону подходит. А в руке у него лопата. Становится он к барону грудь к груди и говорит:
— Здравствуйте. Всем, — говорит, — мы довольны и премного вам благодарны, и все нам тут вокруг нравится, и делов на копейку, но, — говорит. — ежели вы к нам недоверие имеете и над нами держите контроль в смысле свинцовых труб, то мы к тому не привыкши. Раз условие — исполним. А вам нечего ходить позади да цветки нюхать.
Сказал — и лопату влево бросил, дескать, счастливо оставаться, прощайте.
Смотрим — барон осунулся сразу, похудел, заморгал очами и говорит тихим басом:
— Что вы, — говорит, — братцы! Да рази я что? Я ничего. Рази я контроль держу? Нет, — говорит, — просто, — говорит, — чувствую я себя в вашем обществе молодцом. У меня, — говорит, — и аппетит является, и сон, и бодрость. Вы, — говорит, — уж позвольте мне вокруг вас находиться. Уж не обижайтесь.
Мы, конечно, посмеялись.
— Ладно, — говорим. — Ежели с этой стороны — пожалуйста. Ваше дело хозяйское.
А с того дня и пошло все в гору, да круче. Дали мы согласие на свою голову.
Утром, едва встали, глаза продрали — является наш барон.
— Не пора ли, — говорит, — братишки? Здравствуйте.
И сам от нетерпения ручки свои трет и волнуется., И торопит. Попьем чаю, выйдем на работу — барон уж тут. Интересуется ходом работы. И все пустяками. Только мешает.
Поработаем — пожалуйте, граждане, кушать. Присаживайтесь. Не стесняйтесь. Будьте как дома. Стол роскошный. И все скоромное — щи или там лапша. И все с мясом.
Ну а барон, конечно, тут же трется.
— Кушайте, — говорит, — дорогие приятели. Я, — говорит, — люблю, когда мастеровые мужики кушают. От этого, — говорит, — у меня аппетит является и сон.
Насмотрится на нас, как мы лопаем, и велит себе прибор нести. Начинает кушать с нами. Да только где же ему с нами? Старичок он нежный, болезненный, ложку хлебнет непременно обожжется, захаркает и дышит после, что жаба. Смотреть на него неловко.
Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А барон тут же. Хлопочет, стерва.
— Ложись, — говорит, — робя, под вишнями.
Ну, ляжем, — нам что?
— Дыши, — говорит, — полным ртом и вдыхай испорченный воздух. Это, — говорит, — полезно по гигиене.
И сам ляжет на спину и дышит ртом.
Ах, в рот ему муха!
Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюем, после посмеемся и и спать.
Проснулись — купаться, граждане. К пруду пожалуйте. Хочешь не хочешь — лезь.
Мы купаемся, а барон тут же полощется на берегу и хохочет от счастья.
И вот прожили мы этаким образом две недели. И разумно нас, что кабанов. Ходим жирные, скучаем и работать не можем. А барон рад и доволен.
Сперва и мы радовались. Дескать, вот какое райское место нашли. Все было смешно и в диковинку. Ну а после наскучило. И до того наскучило — дышать нечем, до краев дошло. Дни считаем, когда окончим.
А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем — обижается.
Нам-то еще ничего — ну ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.
И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка, как увидит барона, так затрясется весь, зубами заскрипит.
— Я, говорит, ему, старому сычу, покажу! Я, говорит, ему, черту драповому, напакощу.
И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветками ногами затопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. Хоть плачь…
Видим — не может так продолжаться. Поднажали мы поскорей с работой, кончили в три дня и докладываем:
— Окончили. С вас приходится.
А барон чуть не плачет.
— Оставайтесь, — говорит, — голубчики. Мне, говорит, еще нужно трубы проложить. А мастерок пущай пакостит — я потерплю.
— Нет, — говорим, — дудки.
— Ну, — говорит, — приезжайте тогда на другое лето. Вот вам задаток.
Взяли мы задаток, покушали, полежали в траве, собрали манатки и тронулись. Поехали. До свиданья! Счастливо оставаться! Не скучайте!
И вот едем мы в поезде и до самой Москвы толкуем про барона, вспоминаем и над Васькой издеваемся. А у самой Москвы Васька нам и говорит:
— Вы, говорит, надо мной не смейтесь. Я, говорит, все же чертова старика прищемил. Я, говорит, ему напакостил.
— Да что ты? — спрашиваем.
— Ей-богу! Я, — говорит, — на самое прощанье в его конюшню влез, да трем лошадям хвосты начисто отстриг.
— Ах, в рот ему кляп!
Ну, потрепали мы Ваську за вихры, а самим смешно. Тем дело и кончилось.
А, может, Васька и соврал, сукин кот. Может, он из гордости сказал. Неизвестно это.
Только на другое лето к барону не поехали.
В святых я, братцы мои, давненько не верю. Еще до революции. А что до бога, то в бога перестал я верить с монастыря; как побывал в монастыре, так и закаялся.
Конечно, все это верно, что говорят про монастыри, — такие же монахи люди, как и мы прочие: и женки у них, имеются, и выпить они не дураки, и повеселиться — но только не в этом сила. Это давно известно.
А вот случилась в монастыре одна история. После этой истории не могу я спокойно глядеть на верующих людей Пустяки ихняя вера. Дешевка. От этой дешевки я и в бога перестал верить.
А случилось это, братцы мои, в Новодеевском монастыре.
Был монастырь богатый. И богатство свое набрал с посетителей. Посетители жертвовали. Бывало, осенью, как понапрут всякие верующие, как начнут лепты вносить — чертям тошно. Один вносит за спасение своей души, другой за спасение плавающих и утопающих, третий так себе висит — с жиру бесится.
Многие вносили — принимай только. И принимали. Будьте покойны.
Ну, а конечно, который внесет — норовит уж за свои денежки пожить при монастыре и почетом попользоваться. Да норовит не просто пожить, а охота ему, видите ли, к святой жизни прикоснуться. Требует и келью отдельную, и службу, и молебны.
Ублаготворяли их. Иначе нельзя.
А только осенью келий этих никак не хватало всем желающим. Уж простых монахов вытесняли на время по сараям, и то было тесно.
А с начала было удивительно — с чего бы это народ сюда прет? Что за невидаль? Потом выяснилось: была тут и природа богатая, климат, и, кроме того, имелась приманка для верующих.
Жили в монастыре два монаха молчальника, один столпник и еще один чудачок. Чудачок этот мух глотал. И не то, чтобы живых мух, а настойку из мух пил натощак. Так сказать, унижал себя и подавлял свою плоть.
Бывало, с утра пораньше, народ соберется вокруг его сарайчика и ждет. А он, монах то есть, выйдет к народу, помолится, поклонится в пояс и велит выносить чашку. Вынесут ему чашку с настойкой, а он снова поклонится народу и начнет пить эту гнусь.
Ну, народ, конечно, плюется, давится, которые слабые дамы блюют и с ног падают, а он, сукин кот, вылакает гнусь до дна, не поморщится, перевернет чашку, дескать, пустая, поклонится и к себе. Только его и видели до другого дня.
Один раз пытались верующие словить его, дескать, не настоящая это настойка из мух. Но только верно — честь-честью. Монах сам показал, удостоверил и сказал народу:
— Что я, бога, что ли, буду обманывать?
После этого слава пошла о нем большая.
А что до других монахов — были они не так интересны. Ну, хотя бы молчальники. Ну, молчат и молчат. Эка невидаль! Столпник тоже пустяки. Стоит на камне и думает, что святой. Пустяки!
Был еще один такой — с гирькой на ноге ходил. Этот нравился народу. Одобряли его. Смешил он верующих. Но только долго он не проходил — запил, гирьку продал и ушел восвояси.
А все это, конечно, привлекало народ. Любопытно было. Оттого и шли сюда. А шли важные люди. Были тут и фоны, и бароны, и прочая публика. Но из всех самый почетный и богатый гость был московский купчик, Владимир Иванович.
Много денег он всадил в монастырь. Каялся человек. Грехи замаливал.
— Я, — говорил он про себя, — всю жизнь грешил, ну, а теперь пятый год очищаюсь.
А старенький это был человек! Бороденка была у него совсем белая. И, на первый взгляд, он был похож на святого Кирилла или Мефодия. Чего такому-то не каяться?
А приезжал он в монастырь часто.
Бывало, приедет, остановит коляску версты за три и прет пешком.
Придет вспотевший, поклонится братии, заплачет. А его под ручки. Пот с него сотрут, и водят вокруг, и шепчут на ухо всякие пустяки.
Ну, отогреется, проживет недельку, отдарится и снова в город. А там опять в монастырь. И опять кается.
А каялся он прямо на народе. Как услышит монастырский хор — заплачет, забьется: «Ах, я такой! Ах, я этакий!»
Очень на него хор действовал. Жалел только старик, что не дамский это монастырь.
— Жаль, — говорил, — что не дамский, а то я очень обожаю самое тонкое пение сопран.
Так вот, был Владимир Иванович самый почетный гость. А от этого все и случилось.
Продавалось рядом с монастырем имение. Имение дворянское. «Дубки». Имение удобное — земли рядом. Вот игумен и разгорелся на него. Монахи тоже.
Стал игумен вместе с экономом мозгами раскидывать — как бы им подобрать к своим рукам. Да никак. Хоть и денег тьма, да купить нельзя. По закону не показано. По закону мог монастырь землю получить только в дар.
Вот игумен и придумал механику. Придумал он устроить это дело через Владимир Иваныча. Посетитель почтенный, седой — купит и подарит после. Только и делов.
Ну, так и сделали.
А купчик долго отнекивался.
— Нет, — говорил, — куда мне! От мирских дел я давно отошел, мозги у меня не на то самое направлены, а на очищение и на раскаяние — не могу, простите.
Но уломали. Мраморную доску обещали приклепать на стене с заглавием купчика. Согласился купчик.
И вот дали ему семьдесят тысяч рублей золотом, отслужили молебствие с водосвятием и отправили покупать.
Покупал он долго. Неделю. И приехал назад в монастырь вспотевший и вроде как не в себе. Приехал утром. С экипажа не слез, к игумену не пошел, а велел только выносить свои вещи из кельи.
Ну, а монахи, конечно, сбежались — увидели. И игумен вышел.
— Здравствуйте, — говорит. — Сходите.
— Здравствуйте, — говорит. — Не могу.
— Отчего же, — спрашивает, — не можете? Не больны ли? Как, дескать, ваше самочувствие и все такое?
— Ничего, — говорит Владимир Иванович, — спасибо. Я, говорит, приехал попрощаться да вещички кой-какие забытые взять. А сойти с экипажа не могу — ужасно тороплюсь и вообще.
— А вы, — говорит игумен, — через не могу. Какого черта! Нужно нам про дело говорить? Купили?
— Купил, — отвечает купчик, — обязательно купил. Такое богатое имение не купить грешно, отец настоятель.
— Ну, и что же? — спрашивает игумен. — Оформить надо… Дар-то…
— Да нет, — отвечает купчик. — Я, говорит, раздумал. Я, говорит, не подарю вам это имение. Разве мыслимо разбрасываться таким добром? Что вы?
Чего тут и было после этих слов — невозможно рассказать. Игумен, конечно, ошалел, нос у него сразу заложило — ни чихнуть, ни сморкнуться не может. А эконом — мужчина грузный — освирепел, нагнулся к земле и, за неимением под рукой камня, схватил гвоздь этакий длинный, барочный, и бросился на Владимир Иваныча. Но не заколол — удержали. Владимир Иванович побледнел, откинулся в экипаже.
— Пущай, — говорит, — пропадают оставленные вещи.
И велел погонять.
И уехал. Только его и видели.
Говорили после, будто он примкнул к другому монастырю, в другой монастырь начал жертвовать, но насколько верно — никто не знает.
А история эта даром не прошла. Которые верующие монахи стали расходиться из монастыря. Первым ушел молчальник.
— Ну, — говорит, — вас к чертям собачьим!
Плюнул и пошел, хотя его и удерживали.
А засим ушел я. Меня не удерживали.
Чудеса, граждане! Кругом, можно сказать, пар, электрическая энергия, швейные, ножные машинки, и тут же наряду с этим — колдуны и кудесники.
Совершенные чудеса!
У мужика в деревне сеялка и веялка, и землю свою мужик раздраконивает паровым трактором, и тут же рядом» и почти в каждой деревне проживает колдун. Живет, хлеб жует и мужичков поцукивает.
Странные и непонятные вещи!
На днях вот в одной деревне убили колдуна. Ну, убили убили — забыть надо. Так не забыли мужички. Плачут теперь и рыдают и рвут на себе волосенки.
Потому — пугаются, что будет наказание свыше. А пришел этот колдун перед самой своей гибелью к одному среднему мужику. А примета такая: пришел колдун — значит жди беды: либо корова скончается, либо другое несчастье.
Пришел колдун и сел за стол. А глаза у самого мутные усы книзу, и бороденка треплется.
Сидит колдун за столом и почесывает левую руку. Hy, конечно, в избе испугались. Хозяйка мечется, кряхтит, прет на стол все съедобное. Старуха кланяется между тем колдуну в пояс и наивно спрашивает:
— И чего ты, батюшка, пришел, сел за стол и чешешь левую ручку? Не случится ли какой бедишки или горя?
А колдун, нахмурясь, отвечает:
— Может, бабка, и случится. А случится, так откупишься, божья старушка. Бояться беды нечего.
А хозяин, инвалид Тимошка, цыкает на старушку и сим к колдуну подходит.
— Нечего, — говорит, — дарма тут сидеть — прохлаждаться. Нечего, — говорит, — тут ручки чесать — блох у меня разводить. Почесал и хватит — катись колбаской.
Ахнули в избе от нахальной реплики. А колдун посерел, встал, понюхал пустой воздух и вышел.
Ну вышел — вышел. Баба плачет, старушка хрюкает, и Тимошка, выпятив грудь, отвечает:
— Я, — говорит, — еще премного жалею, что колдуна между глаз не ударил. Я, — говорит, — колдунов завсегда в переносье бью.
И вот наступила ночь. Баба плачет, старушка хрюкает. А Тимошка на лавке лежит и носом посвистывает. Вдруг среди ночи баба Тимошку будит.
— Ну, — говорит, — дождались — несчастье. Слушай! И верно: со двора из хлева тоненько так теля заливается. Ну зажгли фонарь, вышли во двор — верно: стоит теленок посередь хлева, хвостик свой приподнял ввысь и орет, орет — ушам скучно.
Дали телке хлебца моченого — не берет. Дали молока — отказывается.
И орет всю ночь. И утром орет. И в обед орет. Вечером бабы поднаперли на Тимошку. Велели повалиться ему в ноги колдуну и выпросить прощение. Тимошка покобенился, но пошел. Пришел.
— Чего, — спрашивает колдун, — не телка ли орет?
Испугался Тимошка.
— Да, — говорит, — гражданин колдун, орет телка. Не пели, — говорит, — казнить, а вели миловать. С меня, — говорит, — приходится.
— Ладно, — сказал колдун.
И пошел. Он пошел впереди, а Тимошка за ним. Дошли до дому, а колдун и говорит:
— Как войдем в ворота, отвернися в сторону и шепчи молитвы. Я же потружусь и сам пойду к теленку.
И пошел к теленку.
А Тимошка обождал слегка — и за ним. Колдун в хлев, а Тимошка припал к стене и в щелку смотрит, чего колдун ворожить будет.
А колдун между тем взял в руку телячий хвост и вынимает из него булавку.
Закричал тут Тимошка, запер хлев, созвал мужиков и объяснил дело.
Начали колдуна бить.
Били колдуна, били — молчал колдун, но, помирая, сказал:
— Не я всунул в телячий хвост булавку — Бог всунул.
С тем и помер.
Ну помер — помер. На сегодня, например, помер — завтра несчастье: у мужика в соседней деревне корова ногой куру задавила.
Месяц или два прошло — бац, еще несчастье — шел пьяненький мужик домой, свалился в канаву и ногу себе вывернул. Два эти несчастья случились, и мужички ждут третьего. А третье случится, будут ждать четвертого.
Будет теперь колдун крошить народ человеческий.
Дела меня, товарищи, не веселят. Одна тут собака мне все настроение испортила.
На днях было.
У купчишки тут у одного, у Еремея Бабкина, спели шубу енотовую. Взвыл, конечно, этот самый Бабкин. Пожалел шубу.
— Шуба-то, — говорит, — больно отличная. Жалко. Не пожалею, — говорит, — денег, а найду преступника.
И вызвал по телефону Еремей Бабкин уголовную собаку — ищейку.
Прибыла собака. И агент с ней. Этакий в обмотках и в кепочке. А собака сердитая. И морда острая. Так и тычется во всякую дрянь. Ужасная собачища.
Ткнул этот самый агент собаку свою в следы возле купчишкиной двери, сказал «пс» и отошел.
Понюхала собачища воздух, повела по толпе глазом, (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле из пятого номера подходит и нюхает ей подол.
Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка поскорей в сторонку, и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
Рухнула бабка на колени перед агентом.
Да, — говорит, — попалась. Не отпираюсь. И. — говорит, — пять ведер закваски — это так. И аппарат — это и действительно верно. Все, — говорит, — находится в ванной комнате. Ведите меня поскорей в милицию.
Ну, народ, конечно, ахнул.
— А шуба? — спрашивают.
— Про шубу, — говорит, — ничего не знаю, а остальное это так. Сознаюся.
Ну, увели бабку.
Снова взял агент собачищу свою, сноваа ткнул ее носом в следы, сказал «пс» и отошел. Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит. Побелел управдом, упал навзничь.
— Вяжите, — говорит; — меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, — говорит, — и есть первый преступник. Я, — говорит, — за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем нанюхалась воздуху и подходит к гражданину из седьмого номера и теребит его за штаны. Побелел гражданин, свалился перед народом.
— Виноват, — говорит, — виноват. Я, — говорит, — подлец и мазурик. Я, — говорит, — это верно, в трудовой книжке год подчистил, мне бы, — говорит, — жеребцу, к армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь коммунальными услугами. Берите меня.
Растерялся народ. Что, думает, за собака.
А купец Еремей Бабкин заморгал очами, вынул деньги и подает агенту.
— Уводи, — говорит, — свою чертову собаку.
А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит. Растерялся купец, отошел в сторонку, а собака за ним Подходит к нему и галоши нюхает. Побледнел купец, заблекотал.
— Ну, — говорит, — бог правду видит, если так, я, — говорит, — и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, — говорит. — не моя. Шубу-то, — говорит, — я у брата своего зажилил.
Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать. Схватила она двоих или троих и держит. Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул.
Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака да агент. И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет.
Побледнел агент, упал перед собакой.
— Вяжите, — говорит. — меня. Кусайте меня. Я, — говорит, — на ваш собачий харч три червонца получил, а два себе зажилил.
Что было дальше — неизвестно. Я поскорей убрался.