Лет сорок тому назад три критика — Лазарь Лазарев, Станислав Рассадин и автор этих строк — сочинили пьесу, предназначавшуюся для Московского театра сатиры. Художественный руководитель этого театра Валентин Плучек очень хотел поставить Зощенко. Ничего удивительного в этом его желании не было: Зощенко в те годы, несмотря на все выпавшие на его долю гонения, почитался классиком советской сатиры, и, как говорится, сам бог велел ставить его на сцене театра, именуемого Театром сатиры.
Проще всего, конечно, было бы взять для постановки какую-нибудь его пьесу. Но пьесы этого писателя не шли ни в какое сравнение с его прозой. И Плучек решился на смелый эксперимент: предложил инсценировать прозу Зощенко не профессиональному драматургу (скажем, Григорию Горину), а трем литературным критикам, о которых ему только и было известно, что они — пламенные поклонники таланта Михаила Зощенко и более или менее прилично знают все им написанное. Мы вдохновились заманчивым предложением театра, и пьеса была сочинена.
В финальной сцене, помню, мы использовали рассказ про старичка, который заснул летаргическим сном, а все думали, что он умер. Возникла большая суматоха, старичка никак не могли похоронить: то не могли найти катафалка, то не было лошадей. Когда же наконец и катафалк и лошади нашлись, старичок «воскрес». Но в его «воскресение» никто не поверил, и приехавшие похоронщики, а также соседи по коммуналке, где все это происходило, потребовали, чтобы старичок подал голос. Не отличаясь, как пишет Зощенко, большой фантазией, старичок сказал:
— Хо-хо!
Когда мы прочли нашу пьесу на труппе и артистам предложено было высказаться, наступило долгое молчание. Мы похолодели, решив, что это — провал. Но длинная томительная пауза была наконец прервана репликой молоденькой хорошенькой актрисы, сидевшей в первом ряду. Она сказала:
— Хо-хо!
Напряжение было снято. Все рассмеялись, и пьесу в один голос стали хвалить.
Реплика актрисы оказалась, однако, пророческой.
Пьеса была одобрена, принята к постановке, вот-вот уже должны были начаться репетиции. Но тут вдруг разразилась непредвиденная катастрофа.
Как раз в это время молодой Марк Захаров поставил на сцене Театра сатиры спектакль «Доходное место». Спектакль этот оказался до такой степени злободневным, все происходившее на сцене так крепко и точно «рифмовалось» с нашей тогдашней жизнью, что старая пьеса А. Н. Островского наделала шуму куда больше, чем столетие назад, когда она впервые была представлена на сцене Александрийского театра. Пьеса игралась чуть ли не в современных костюмах. Во всяком случае, в костюмах, не слишком отличающихся от современных. И Аристарх Владимирович Вышневский в исполнении Георгия Павловича Менглета куда больше походил на какого-нибудь номенклатурного работника ЦК КПСС, нежели на русского чиновника середины прошлого века.
Скандал разразился грандиозный. Екатерина Фурцева, бывшая тогда министром культуры, просто билась в истерике. Кажется, именно тогда и стало мелькать это знаменитое слово, надолго определившее мрачную атмосферу нашей художественной жизни: «аллюзии». Было даже, если не ошибаюсь, специальное постановление, предусматривавшее, как именно следует интерпретировать творения классиков, дабы не возникало у зрителя вот этих самых «аллюзий».
О том, чтобы после такого скандала ставить на сцене того же театра нашу пьесу, само собой, уже не могло быть и речи: она вся, от начала и до конца, была — сплошная аллюзия.
Речь (в лучшем случае) могла идти только о том, чтобы заплатить ни в чем не повинным авторам причитающийся им скромный гонорар.
Но и это тоже оказалось совсем не просто.
— Понимаете, — сказал нам Плучек, — договор у вас с театром. Но деньги платит министерство. Мы вам заплатить не можем. Поэтому вы подайте на нас — то есть на театр — в суд. Театр этот судебный процесс, разумеется, проиграет, и тогда вы получите свои деньги.
Судиться с театром нам, понятное дело, не хотелось. Но Плучек убедил нас, что все это — чистейшей воды формальность. И мы согласились.
Оказалось, однако, что суд вовсе не склонен был превращаться в простую формальность. Адвокат, представлявший интересы театра, отнесся к своей миссии весьма ревностно. Он тщательно изучил не только злополучное постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой и не только знаменитый доклад Жданова. но и всю критическую литературу тех незабвенных лет, когда Зощенко именовали подонком, злопыхателем, очернителем, клеветником и другими словечками того же смыслового и стилистического ряда.
Но эти словечки мелькали только на первом этапе — когда дело слушалось в народном суде. Убедившись, что весь этот джентльменский набор в новой исторической ситуации уже не очень действует, и потерпев в связи с этим сокрушительное поражение. к следующему акту драмы — слушанию дела в городском суде — адвокат решил изменить тактику. Теперь он уже говорил о Зощенко как о замечательном советском писателе, не скупился на комплименты не только в его, но даже и в наш адрес. Да, говорил он, Зощенко — классик советской литературы, выдающийся наш сатирик. И авторы пьесы добросовестно и даже талантливо инсценировали его рассказы. Но их постигла творческая неудача, потому что сегодняшняя наша жизнь не имеет решительно ничего общего с той, которую изображал в своих произведениях этот писатель.
— Ведь мы теперь живем совсем иначе! — то и дело повторял он. Это был как бы постоянный рефрен, пронизывающий всю сложную систему его аргументов.
Что рисовал Зощенко в своих сатирических рассказах? Какие картины он изображал? Он изображал узкий мещанский мирок, темных, невежественных и диких людей. Он был правдивым бытописателем эпохи нэпа. Но сегодня, сейчас мы живем совсем в другой действительности. И жизнь наша ничуть не похожа на ту, которую описывал Зощенко.
— Разве духовный мир современного советского человека так жалок и убог? — патетически восклицал он. — И разве наши люди говорят сегодня таким корявым, уродливым, безграмотным языком?
Зощенко был замечательным писателем, — сказал он в заключение. — Но произведения его не выдержали испытания временем. Сегодня они имеют для нас лишь историческую ценность как отражение быта и нравов давно минувшей эпохи. Что же касается сегодняшнего, духовно и интеллектуально выросшего советского зрителя, то для него Зощенко безнадежно устарел.
Речь адвоката несколько затянулась, и судья, извинившись перед нами, объявил, что слушание нашего дела будет продолжено несколько позже, а пока он просит нас подождать: суду предстоит заслушать другое дело, не такое сложное, как наше. Мы же, если хотим, можем не покидать зал судебного заседания.
Посовещавшись, мы сперва хотели было выйти погулять, но как-то замешкались — и остались в зале.
Вся эта история — то, что театр хочет заплатить нам деньги, но не может, предложение руководителя театра, чтобы авторы, которым он симпатизирует, подали на него в суд, — все это уже само по себе представляло довольно яркую сцену в том театре абсурда, создателем которого был Михаил Зощенко. Но та сцена, свидетелями которой мы стали после этого объявления судьи, была уже до такой степени зощенковской, что невольно приходила в голову мысль: а не подстроил ли, не спланировал ли все это судья нарочно?
Суть разбираемого нового дела была такова.
Истец и ответчик жили в одном доме. Кажется, даже в одном подъезде. Но истец, в отличие от ответчика, был обладателем «Москвича», который за неимением гаража оставлял прямо у подъезда, как раз под окнами ответчика. Ответчика это возмущало. Как выяснилось по ходу дела, возмущало его даже не столько то обстоятельство, что автомобиль соседа ему мешал, как то, что он занял место, где ответчик мог бы ставить свой собственный автомобиль — в том случае, если бы он у него был.
— Но ведь у вас. насколько я понимаю, автомобиля нет? — спрашивал его судья.
— Пока нет. Но я стою в очереди на «Фиат», — отвечал тот. (Вошедшие позже в наш повседневный быт слова «жигуль», «Лада». «шестерка» и т. п. тогда еще не были в ходу.)
Итак, ответчик был до глубины души возмущен тем, что истец своим стареньким «Москвичом» занял то место, которое он мысленно уже запланировал для своего будущего новенького «Фиата». Возмущение это разрешилось тем, что он облил машину истца чернилами. Между соседями произошла по этому поводу небольшая перепалка. Но истец не внял этому предостережению: его «Москвич» по-прежнему стоял под окнами ответчика, всем своим гнусным непрезентабельным видом отравляя ему жизнь.
И тогда ответчик решился на крайнюю меру. Под покровом ночной темноты он старательно обмазал машину истца фекалиями. (Именно это деликатное выражение употреблял судья. Истец пользовался другим, более употребительным и общепонятным выражением, что время от времени вынуждало судью призывать его к порядку.)
Поступок ответчика был, конечно, из ряда вон выходящим. Но тут надобно принять в расчет, что совершен он был, как выражался в таких случаях писатель Зощенко, в минуту сильного душевного волнения.
Короче говоря, перед нами разыгралась драма в совершенно зощенковском духе. С той, правда, разницей, что в речи ее действующих лиц то и дело мелькали слова и понятия, зощенковским героям незнакомые:
— Я тогда как раз сдавал кандидатский минимум, — объяснял свои сложные жизненные обстоятельства истец.
— Я стою в очереди на «Фиат», — отстаивал свои позиции ответчик.
Безусловно, это был он — бессмертный зощенковский герой. Но как, однако, он вырос! Какой приобрел лоск! Как изменились его потребности и весь образ его жизни! Какие, наконец, слова он научился произносить!
Сегодня этот наш старый знакомец вновь изменил свое обличье. И одевается иначе, не так, как сорок лет тому назад. И слова произносит другие, прежде в его устах совсем немыслимые: «ваучер», «акция», «приватизация», «презентация», «референдум». Наблатыкался — будь здоров! Может загнуть даже что-нибудь и похлеще: «саммит», «консенсус», «парадигма». Кандидатский минимум, «Фиат» — это все детские игрушки, из которых он давно вырос. Нынче он — член-корреспондент, а то и полный академик. Или — бери выше! — бизнесмен, депутат, «сенатор», «спикер». Но суть его осталась неизменной. Изменился только фон, на котором разворачивается панорама сегодняшнего его бытия. Ну и соответственно его представления о ценности окружающих его предметов материального мира.
В те времена, когда этот бессмертный зощенковский герой только еще выходил на историческую арену, наивысшей ценностью, предметом самых страстных, самых жгучих его вожделений были дрова. Один зощенковский рассказ, повествующий об этом вожделенном предмете, так прямо и называется: «Дрова» И предпослан ему соответствующий эпиграф:
И не раз и не два
Вспоминаю святые слова —
Дрова.
А история с героем этого рассказа приключилась такая.
Он подарил своей золовке Лизавете Игнатьевне в день ее рождения вязанку дров. За что слегка поплатился:
«Петр Семеныч, супруг ейный, человек горячий и вспыльчивый, в конце вечера ударил меня, сукин сын, поленом по голове.
— Это, — говорит, — не девятнадцатый год, чтобы дрова преподнесть».
Но дальнейшее развитие событий подтвердило, что Петр Семеныч был не прав. Хотя дело происходило не в девятнадцатом году, а несколько позже, дрова все еще продолжали оставаться огромной ценностью. И, как всякая крупная материальная ценность, постоянно подвергались опасности быть украденными:
«Вор на дрова идет специальный. Карманник против него — мелкая социальная плотва. Дровяной вор — человек отчаянный. И зраз его никогда на учет не возьмешь».
Короче говоря, постоянно пропадали у героя рассказа и у его соседей дрова. Каждый день — три-четыре полена недочет. Они уже по ночам и караул выставляли, по очереди, ничего не помогало. Исчезали дрова — и все тут.
«И проходит месяц, и заявляется ко мне племянник мой Мишка Бочков.
— Я, — говорит, — дядя, как вам известно, состою в союзе химиков. И могу вам на родственных началах по пустяковой цене динамитный патрон всучить. А вы, — говорит, — заложите патрон в полено и ждите. Мы, — говорит, — петрозаводские, у себя в доме завсегда так делаем, и воры оттого пужаются и красть остерегаются. Средство, — говорит. — богатое. Берите.
— Неси, — говорю. — курицын сын. Сегодня заложим.
Приносит.
Выдолбил я лодочку в полене, заложил патрон. Замуровал. И небрежно кинул полеплю на дрова. И жду, что будет.
Вечером произошел в доме взрыв.
Народ смертельно испугался — думает, наводнение, а я-то знаю, и племянник Мишка Бочков знает, в чем туг запятая. А запятая — патрон взорвал в четвертом номере, в печке у Сереги Пестрякова.
Жертва была одна. Серегин жилец — инвалид Гусев — помер с испугу. Его кирпичом по балде звездануло.
А сам Серега Пестряков и его преподобная мамаша и сейчас живут на развалинах».
Ситуация вполне актуальная, не правда ли? Только в наши дни «патроны» закладывают уже не в поленницу, а в более серьезные объекты. Взрывают «Мерседесы», магазины, рынки, жилые дома.
Нет. ей-богу. не так уж изменились зощенковские Мишка Бочков и Серега Пестряков. Изменились их возможности. Ну и соответственно аппетиты.
Но это Зощенко отчасти предвидел. «Я, — говорил он, — пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях».
Вот они и повысились. Во всех отношениях.
«Человек — животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался. Очень уж у человека поступки — совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром».
Это рассуждение, которым начинается один из коротких зощенковских рассказов, могло бы предварять буквально каждую рассказанную им историю, каждую воспроизведенную им беседу, каждую изображенную им сцену. Потому что во всех своих рассказах Зощенко изображает не «управдома», «монтера», «молочницу», «продавщицу», «зубного техника», не отдельных особей пестрого человеческого «зверинца», а — человека вообще. Его интересуют не отдельные виды и подвиды разнообразных человеческих типов, профессий, занятий, социальных категорий, а именно человек — это «довольно странное животное», которое всем своим поведением так разительно отличается от других представителей животного мира, что «навряд ли оно произошло от обезьяны».
Вот как изъясняется типичный зощенковский персонаж, постоянно изображаемый им обыватель, жилец коммунальной квартиры, учинивший драку с соседями из-за «ежика», забытого ныне приспособления для чистки примуса:
«— Я, — говорит, — ну ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками в кооперации, улыбаюсь, — говорит, — покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, — говорит, — на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться» («Нервные люди»).
А вот как рассуждает у него императрица Екатерина Великая о своей сопернице княжне Таракановой:
«— Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может быть, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать» («Голубая книга»).
Рассмотрев в своей «Голубой книге» всю многовековую историю человечества, Зощенко пришел к грустному выводу, что за тысячелетия своего исторического существования человек, в сущности, не изменился. Остался таким же, каким был десять, двадцать, тридцать, сорок веков тому назад.
«Может быть, единственно научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса. И вообще — техника».
Неприглядность мировой истории для Зощенко состоит не в том, что вся она до краев наполнена кровью, грязью, преступлениями. Во всяком случае, не только в этом.
Все дело в чудовищной примитивности и столь же чудовищном постоянстве тех пружин, которые двигали и двигают людьми на протяжении всего их исторического существования. Куда бы ни направлял зощенковский рассказчик свой взгляд, всюду ему видится лишь один, единственный стимул человеческого поведения: желание ухватить, а ухватив, не отдать другому какой-нибудь лакомый кусок. Кусок может быть побольше или поменьше. Это может быть «ежик» для чистки примуса. А может быть — огромная империя, простершаяся «от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Суть дела от этого не меняется.
Зощенко был признанным главой сатирического цеха советской литературы. Все признавали, что он на голову выше своих собратьев по цеху — Виктора Ардова, Леонида Ленча, Ефима Зозули… Некоторые его поклонники шли гораздо дальше, уверяя, что Зощенко превзошел самого «короля смеха», неподражаемого и непревзойденного Аркадия Аверченко. Но никому — даже из самых близких его друзей — не приходило тогда в голову, что Михаила Зощенко следует сравнивать не с Ардовым и Ленчем, талантливо «продергивающими» в своих фельетонах хулиганов и пьяниц, и даже не с Аверченко, а — с Гоголем, с Достоевским…
Случилось мне как-то заговорить на эту тему с одним литератором старшего поколения, сверстником Михаила Михайловича. Ничего такого уж особенного он мне не сообщил. Беседа текла вяло, и я слушал своего собеседника, как говорится, вполуха. Но вдруг одна его фраза заставила меня встрепенуться.
Впрочем, это сказано слишком слабо. Впечатление, которое эта фраза на меня произвела, можно сравнить только с молнией, вдруг осветившей непроглядную тьму.
Фраза была такая:
— Зощенко — это Свифт, которого приняли за Аверченко.
Мой собеседник, произнесший эту реплику, ни в коей мере не пытался выдать ее за свою. Он, по-моему, даже не придавал ей особого значения. На мои попытки установить, кто же автор этого блистательного афоризма, он так и не мог дать внятного ответа.
Позже кто-то мне сказал, что формула эта принадлежит Матвею Бронштейну, талантливому физику, арестованному в 1937 году и погибшему в сталинских застенках.
Если это действительно так, если это — поразительное по глубине и точности — определение действительно принадлежит не писателю, не критику, не литературоведу, а физику, — нам, литераторам, остается только сгореть со стыда.