Хадзиму толкнул в мои объятия лицей. Или, скорее, пансионат, шуршащий платьицами девочек, их причудами, обычаями и ссорами. У меня дома мать никогда не носила ни юбки, ни лифчика. И я с наслаждением любовалась на эти предметы туалета. Так я спутала вещи и тела и, желая первые, без всяких угрызений совести любовалась вторыми. Молодая кожа, созревающие груди, бедра, переросшие детство и завоевывающие себе новое место под солнцем, — все это вызывало у меня безумное любопытство и некоторую зависть.
Как-то раз ночью Хадзима, самая красивая и самая дерзкая девушка в пансионате, приподняла одеяло и скользнула в мою постель.
— Согрей мне спину, — приказала она.
Я повиновалась. Слишком машинально, по мнению Хадзимы, потому что она недовольно вскрикнула:
— Осторожнее! Ты же не шерсть вычесываешь.
Я гладила ее кожу повлажневшей раскрытой ладонью. Она и правда была шелковой. Атлас ее подрагивал под моими пальцами, чувствующими каждую родинку.
— Ниже, — сказала она.
Я дошла до изгиба поясницы. Хадзима не двигалась. Потом я приподнялась на локте и заглянула в ее лицо. Она крепко спала.
Все повторилось назавтра и в следующие дни. Каждый раз она засыпала или притворялась, что спит. Однажды она вдруг повернулась и доверила мне свою едва сформировавшуюся грудь. Дрожащими пальцами я прикоснулась сначала к одной груди, потом к другой. У меня было такое чувство, словно чужая рука ласкает мои собственные груди. На следующий вечер я осмелела и скользнула пальцем в ее едва прикрытую пушком щелочку. Хадзима вдруг выгнула спину, забилась в судорогах, и мне пришлось закрыть ей рот рукой, чтобы заглушить стоны умирающей. Хадзима была лучше Нуры, драматичнее, ароматнее.
Дни шли за днями, и мы с Хадзимой стали встречаться каждую ночь. Мы говорили, что спим вместе, «потому что так теплее», и это не удивляло наших товарок по комнате. Когда я стала взрослой, я улыбнулась, подумав, что на самом деле наш дортуар был не чем иным, как вопиющим лупанарием, процветавшим под носом у надзирательниц и словно в насмешку над распорядком интерната.
В классе я смертельно скучала — учеба казалась мне более полезной для горожанок, чем для такой деревенщины, как я. Трудно убедить потомка многих поколений безграмотных — и гордящихся своей безграмотностью — крестьян в преимуществах учения! Моя лень сердила учителей, но мне вовсе не хотелось им угождать. Я проводила время, глазея на облака и ожидая Хадзиму.
Однако мы с Хадзимой расстались в конце года, без слов, без слез и без клятв. В нашем возрасте слово «любить» не отдавалось эхом в сердце, а однополые ласки не предполагали никаких последствий. Секс — это иб: непристойность, возможная только между мужчинами и женщинами. Мы с Хадзимой лишь готовились к тому, чтобы встретить самца.
Что касается моего тела, оно менялось с такой головокружительной скоростью, что казалось невозможным когда-либо его нагнать. Оно удлинялось, вытягивалось, расширялось и округлялось даже во сне. Оно было похоже на мою родину — страну молодую, трепещущую от нетерпения, только что расставшуюся с колонизаторами, но не разошедшуюся с ними окончательно. На севере открывались текстильные фабрики, угрожая отцу разорением, а молодые мужчины, отъевшиеся и обучившиеся, начинали считать, что деревня не подходит для них, что она слишком тесна для их голов, набитых уравнениями, социалистическими лозунгами или панарабистскими мечтаниями.
Теперь во мне пробудился интерес ко всему моему телу, а не только к половым органам. Я рассматривала ступни и находила их чересчур плоскими; утешалась я, любуясь тонкими щиколотками и запястьями, а еще больше — сужающимися к ногтям пальцами, унаследованными от матери. Грудь моя росла как на дрожжах, дерзкая, полная жизненных соков. Мои половые губы, такие пухлые, что они иногда вылезали из-под трусиков, покрыл шелковистый пушок. Мой холмик теперь наполнял руку и прижимался к ладони, как спина потягивающейся кошки. Кожа у меня была нежная, но не тонкая, янтарного оттенка, но не смуглая. Мои глаза, почти желтого цвета, притягивали много взглядов. И родинка на подбородке — тоже. Но мое тело громче, чем лицо, кричало о скандальной своей красоте.
Все это положило конец моей учебе: у нотариуса Хмеда текли слюнки от нетерпения.
Ему досталась только шкурка, а мякоть сохранилась для рта и фаллоса Дрисса.
Бежать. Порвать с Дриссом. Забыть о желании. Отречься от наслаждения. Смириться со страхом. Взглянуть ему в глаза. Две фаянсовые собачки. Страх любить. Страх возбуждаться. Блевать и страдать от ревности. От ненависти. Не признаться даже себе, что способна последовать за Дриссом в любых его капризах. Не ходить вокруг да около горшка как кошка, — из боязни туда свалиться. Я задыхалась и отказывалась подойти к телефону, когда звонил мой любовник.
Наконец он выследил меня, силой посадил в свою черную «DS» и увез ужинать в ресторане с видом на порт. Я не притронулась к султанке и креветкам. Он методично напивался пивом.
— Либо эти женщины, либо я!
— И ты, и они, это не обсуждается.
— Я не твоя вещь и не твоя служанка. Я не для того бежала из Имчука, чтобы ты вытирал об меня ноги!
— Ты бежала из Имчука, потому что тебе стало там тесно. Потому что тебе не хватало меня и ты меня хотела.
— Я искала не тебя.
— Нет, как раз меня! Меня и только меня. Со всеми моими недостатками, с моим членом, кривым при эрекции.
— Я тебя больше не люблю.
— Совсем не это говорит твое лоно, когда я в него вхожу.
— Оно врет.
— Естество не умеет лгать.
Я испуганно оглядывалась, боясь, как бы какой-нибудь официант не услышал, о чем говорит Дрисс. К счастью, мы сидели под перголой одни: других клиентов отпугнула прохлада морского воздуха, и они не стали выходить на террасу.
— Вернешься ко мне сегодня вечером.
— Нет.
— Не заставляй меня кричать.
— Не заставляй меня смотреть, как ты занимаешься любовью с этими двумя шлюхами.
— Я занимаюсь любовью только с тобой!
— Ты надо мной издеваешься!
— Ты ничего не понимаешь. Просто не понимаешь!
— Чего ты хочешь! Я всего-навсего крестьянка, а ты слишком заумный феодал!
— Тебя именно это смущает!
— Меня смущает то, что ты меня не уважаешь!
Он начал орать. Я вскочила, чтобы уйти. Он перехватил меня по дороге. Я села в машину, не говоря ни слова, подавленная. Он гнал так, словно спешил в могилу. Шлагбаум начал опускаться, послышался пронзительный гудок поезда справа. Он вогнал в пол педаль газа, вопя «Сейчас!» По глазам полоснул ослепительный свет фар. Я заорала:
— Нет! Нет, Дрисс! Не делай этого!
Мы снесли шлагбаум, и «DS» проскочил по рельсам за десять секунд до появления поезда. Дрисс вывернул руль, и машина скатилась в кювет, в двух метрах от лагуны. Провода высокого напряжения угрожающе краснели у нас над головой. С тех пор я знаю, как выглядит Апокалипсис.
Я не заплакала.
Не двинулась.
Уронив голову на руль, Дрисс громко дышал и всхлипывал.
Прошла вечность.
Я открыла дверцу. Я начала царапать себе лицо от висков до подбородка — я видела, что так делают женщины моего племени, когда горе их разрывает сердце небес.
С каждой раной мои причитания становились громче:
— За твоих шлюх. За мой стыд. За мою погибель. За то, что узнала тебя. За то, что полюбила тебя. За Танжер. За разврат. За сплетни. За все.
— Умоляю, прекрати. Говорю тебе, хватит! Ты себя изуродуешь!
Кровь стекала по моим предплечьям до самых локтей.
— Отвези меня к тете Сельме, — велела я ему, обессилев.
Он обтер мне лицо и руки полой рубашки, доехал до ближайшего медпункта, вышел оттуда с пузырьками и бинтами. Я заснула в его объятьях, со щеками, испачканными йодом и мазью.
Я не выходила из его дома неделю — я была его ребенком, его бабушкой и его вагиной. Каждый раз, оседлав его, я видела его сердце, небо, где летали кометы со снежно-белыми хвостами, пылающие в центре, словно дракон. Дрисс бредил, содрогаясь от моих укусов, обливаясь потом: «Твои губы! Твои губы, Бадра! Твои губы меня погубили!»
Под утро, когда необратимое мое одиночество покрылось солью и спермой, я сказала ему:
— Теперь я могу смотреть, как ты будешь трахать своих шлюх: я не заплачу.
Мы явились к лесбиянкам, словно две сиамские кошки, мяукающие от притворного голода. Наджат открыла нам дверь в пеньюаре. В воздухе пахло «Шанелью № 5» и женским оргазмом. Салуа была в гостиной, белая и голая, ее трусики валялись на виду на ручке кресла.
Она взглянула на меня насмешливо, с легким презрением.
— Нам тоже случается запираться на три дня подряд, чтобы оттянуться по полной. Но, как видишь, мы не замыкаемся между собой! Мы всегда принимаем Дрисса с раздвинутыми ногами. Вина или шампанского?
— Воды, — ответила я.
Наджат налила Дриссу виски и поставила передо мной графин воды, бокал и блюдо с фруктами.
Салуа натянула трусики, накинула шелковый халат. Она зажгла сигаретку, отпила красного вина из бокала и села слева от меня, между мной и Дриссом.
— Бадра, ты красавица, но дурочка! Ты такая дура, что сама от этого страдаешь. Ты думаешь, что никто, кроме тебя, на свете не любит. Но ты хоть умеешь любить?
— Что я умею, а что нет — тебя не касается.
— Само собой. Но признай, что у других могут быть такие же чувства, как у тебя, хоть они и ведут себя по-другому.
— Я не хочу поступать как другие.
— Ты думаешь, раз мы с Наджат трахаемся — мы грязные животные и шлюхи. Если ты шлюха — это не значит, что ты не любишь свое ремесло. Что ты просто не любишь. Я вот люблю мужчин. А Наджат научилась их принимать. И раз я люблю ее, заниматься любовью с ней мне приятнее, чем лечь под самого Фарида эль-Атраха.
Она снова стала мне противна, несмотря на все мои благие намерения.
— Я знаю, что ты здесь из-за Дрисса.
Она попала в точку и сама поняла это по молчанию единственного присутствующего здесь мужчины и моим сжатым челюстям. Наджат, насвистывая, орудовала пилочкой для ногтей.
— Я, как вино, Бадра! Рано или поздно ты придешь ко мне, только чтобы узнать, что во мне находит твой мужчина.
Салуа прижалась ко мне. «Не трогай меня», — сказала я ей. Дрисс встал и принялся обозревать Танжер сквозь занавески. Приподнявшись наполовину, она легко прижала меня к дивану своим весом. Поворот бедер — и мой холмик застонал под широкими, точными движениями. Воспоминание о Хадзиме кратко вспыхнуло под закрытыми веками, словно уголь. Мое сердце билось так, словно хотело вырваться из груди. Я не ожидала этого. С ужасом я почувствовала, как отвечает ей мое лоно. Мой холмик пульсировал, прижавшись к холмику Салуа, обезумев от желания. Не понимая, что со мной происходит, я ощутила, как ее средний палец погружается в меня. Левой рукой в тяжелых кольцах она зажала мне рот, заглушая протест. В течение минуты я терпела обжигающее изнасилование ее длинного, завоевывающего пальца в моем зияющем мокром влагалище. Я уже не была девственницей, но дрожала от того же гнева и того же стыда. На мгновение я увидела, как Дрисс склонился над Наджат. Его гульфик красноречиво вздулся. Второй мой мужчина покинул меня. И он тоже бросил меня на насилие, на этот раз незнакомым, нелюбящим рукам.
— Отпусти мою любовницу, Дрисс, — воскликнула наконец Салуа, показывая мокрый палец, который только что вынула из моего тела, — Тебя вот кто хочет. Я не дура, чтобы поверить, что она потекла из-за меня. Давай трахни ее, и покончим с этим. А то, клянусь головой Дада, я и сама ее оприходую тут же на твоих глазах. Клитор у меня встал, а ее дырка сосет меня под трусиками, как младенец молоко. Да, дорогой, нескучно тебе ее пахать, — провозгласила она, сладко и сардонически вылизывая свой средний палец-насильник.
Из расстегнувшегося гульфика Дрисса показался раскаленный докрасна уголь. На массивной головке выступила капля. В тысячный раз я машинально подумала, что таххар вырезал ему красивый член. Он встал, царственный, передо мной, и я, как пристыженная сука, взяла его губами. Это Дрисс научил меня правильно сосать. Я намокла так, что забыла о Судном дне. Я текла и взывала к Аллаху: «Умоляю, не смотри! Умоляю, прости меня! Умоляю, не запрещай мне попирать ногами Царство Твое и молиться там снова! Умоляю, освободи меня от Дрисса! Умоляю, скажи, что Ты мой Единый Бог, который никогда меня не покинет! Умоляю, Господи, выведи меня из преисподней!»
Слева от меня Наджат, вопя, кусала святотатственный палец хохочущей любовницы.
— Не ее! Не женщину! — кричала Наджат.
Истерику поруганной подруги успокоила звучная пощечина. На вкус Дрисс был, как соль, а член его был бархатным. Я гладила, опьянев от любви, маленькие твердые яйца, сжавшиеся в очевидной судороге любви. Он не говорил ни слова, только смотрел, как сжимаются мои губы, и как слюна течет вдоль его стержня. Против молитвы я поняла, что Аллах видит меня и проклинает глупое страдание, которое умеют причинять друг другу лишь люди. Я поняла, как Он проклинает тех, кто насилует детей, как лишает шайтана своего благоволения, клянется ему, что победит его, уничтожит, заставит когда-нибудь явиться перед сотворенным миром, чтобы воздать прощение за то, что подобное могло существовать, а затем прикует его в аду, чтобы зло не могло ни плакать, ни смеяться.
С напряженными сосками, с обезумевшим взглядом Наджат подставляла и подставляла себя хищным пальцам Салуа. Вскоре уже вся рука овладела ее растопырившимся телом, под горькие хриплые слова желания и нескрываемой влюбленности. «Ты всего лишь шлюха. Моя любимая шлюха, тебя никому не удовлетворить», — ворковала Салуа. Ее нос касался клитора, поднявшегося, как пурпурный флажок, а пальцы ласкали кожу любовницы, живот который сокращался в судорогах наслаждения.
Дрисс поддерживал мой затылок, пока я сосала его, и я уже думала, что он спустит мне в рот, когда он приподнял мне голову, нежный и близкий. Он прошептал: «Не переставай, пожалуйста. Твой язык… Твои губы… Скажи, что ты вся мокрая». Я и правда сочилась, но не хотела ему говорить.
Наджат стонала в бреду, закатив глаза: «Давай, давай! О любовь моя, подари мне наслаждение».
Салуа грубо выдернула руку. Наджат вскрикнула. Высвободившись из моего рта, Дрисс насильно вошел в ее рот. Я с недоумением увидела, как Салуа раздвигает ягодицы моего мужчины и засовывает язык ему в анус. Когда потоки спермы хлынули из члена любимого в рот порочной соперницы, я закричала, чувствуя, как рассудок окончательно покидает меня.
На службе я почти ничего не делала, как когда-то в школе. Только ставила пальцы на клавиши старой машинки «Оливетти» и смотрела на дом напротив, неуклюжий и преждевременно одряхлевший. На его террасы тихо падал дождь. Капельки воды скатывались, сливались друг с другом, превращались в сетку, сочащуюся по стеклам, закрывали лавки водяными занавесями. Я вспоминала о Вади Харрате, о своей семье, смирившейся с моим побегом; ведь угрозы моего брата Али оказались безобидными антарият.[46]
Что сотворил из меня Танжер? Шлюху. Шлюху, во всем подобную его медине, которую я при этом любила гораздо больше, чем европейскую часть, где оставили свои следы и я, и беспечный Дрисс. Аристократы, жившие раньше в пределах древней крепостной стены, покинули квартал ради особняков в европейском стиле и изысканных шале высоко на склонах гор, с видом на море, шоферами в перчатках и открытыми автомобилями. Роскошные дома с люстрами, такими тяжелыми, что их не выдержал бы ни один современный потолок, с золочеными стенами, с дворами, полными керамики, и выцветшими узорами террас, с резными деревянными стенами и отделкой под мрамор — мало осталось искусников, способных сотворить такое, — осиротели. На смену бывшим домовладельцам пришли выходцы из деревень, такие как я, спешащие жить, безразличные к былой роскоши, И медина разлагалась в вони крыс и едкой мочи.
Кроме того, я открыла для себя достоинства спиртных напитков. Мне потребовалось много времени, чтобы определиться: от вина тяжелело в желудке, от пива начинался понос, а от шампанского разбирала хандра. И только от виски, разбавленного водой, я искрилась, как разгорающееся сухое полено, и не страдала от головокружения и похмелья. Я любила самые редкие, самые дорогие марки — Дрисс смеялся над этим:
— Ты права, голубка моя! Если уж выбираешь из грехов, останавливайся на беспримерной гнусности. О мой миндальный орешек, никогда не унижайся до того, чтобы насыщаться посредственностью и довольствоваться общепринятым. Ты оскорбишь своих ангелов-хранителей, если согласишься на жизнь по сниженной цене.
Сейчас-то грехов у меня хоть лопатой греби, подумала я. Когда в последний раз я молилась, когда совершала ритуальное омовение? Я внутренне рассмеялась: я, язычница, простиралась пять раз в день на полу, головой к Мекке. Я, обращенная в веру любви и прегрешений, взывала к Аллаху, когда наслаждалась или принимала душ. Я мусульманка? А как же этот мужчина и эти женщины, этот алкоголь, эти неразрывные цепи, эти вопросы, это отсутствие угрызений совести и это раскаяние, которое никак не приходит? Неприкосновенным остался лишь пост в Рамадан. Он очищал меня от тревог и давал отдых от алкоголя. Конечно, сам Рамадан не в силах был отлучить меня от тела Дрисса, который его не соблюдал. Да, он уважал мои ограничения, но не видел в них никакой заслуги. Я не могла сказать ему, что на закате солнца мой первый глоток воды поднимался к небесам вместе с единственным пожеланием: чтобы Аллах принял мою жажду и голод в жертву. Чтобы Он знал, что мое тело еще способно быть верным Ему.
Но во время Рамадана я занималась с Дриссом любовью, нарушая обет и не держа данное слово. Я только могла сказать ему: «Не смотри на меня сейчас. Смотри куда-нибудь еще, пока я не кончу». Что кончу? Этот высочайший и низкий акт, когда фаллос Дрисса ходит в моем лоне, скользкий и блестящий? Я ложилась в постель с любовником, который курил сигарету, и склоняла голову на смуглую, заросшую черными волосами грудь. Я гладила ее, и мне казалось, что я проникаю пальцами вглубь женского руна. Его пот был жидкостью самой красивой вагины, которую женщина может открыть небу. Он затягивался, и я вдыхала дым прямо из его легких, задерживала его в своих и выдыхала — предмет наслаждения, его добыча, пропитанная алкоголем и никотином. Лоно мое кипело и беспрерывно выделяло на простыню избыток любви и ожидания. Я хотела, чтобы он все время был во мне. Все время. «Оставайся! Не выходи оттуда». Он смеялся, поглаживая мои половые губы, мокрые от смазки и его спермы. Он превратил мое лоно в рот, который только и хочет, что брать навсегда. Каждый раз, когда он выходил оттуда, я говорила ему: «Останься», — чтобы не видеть, как душа растекается у меня между ногами, смехотворная и банальная. Я не могла больше вынести этой любви. Я устала от постоянного желания уйти от него.
Накануне Аида, когда дети, крича, бегали по скудно освещенным переулкам и взрывали петарды о стены, набухшие от влажности, Дрисс сказал мне одну из своих блестящих речей — последнюю перед нашим разрывом.
— Видишь ли, — сказал он, — я люблю тебя. И я не хочу этого. Жизнь — это член. Она стоит — хорошо. Она увядает — все кончено. Надо перейти к чему-нибудь другому. Жизнь — это влагалище. Оно увлажняется — хорошо. Если начинает задавать тебе вопросы — пора уходить. Не надо усложнять себе существование, соловей мой. Член. Влагалище. Точка. Когда ты это поймешь?
— Я стараюсь, знаешь ли. Я вот так тебя послушаю-послушаю, да и уйду когда-нибудь.
— Зачем тебе от меня уходить? Нет, ты не сможешь обойтись без члена, который стоит для тебя, не слабея, и все время упирается о твою попку, а ты даже не согласишься подарить ему свою гвоздичку.
— Я пока что не возненавидела тебя настолько, чтобы повернуться к тебе задом.
— Возненавидела меня? Скажи пожалуйста, у меня голова пошла кругом от твоих торжественных признаний в любви и трагической мины! Ты мне уже на нервы действуешь со своими вечными «Я люблю тебя», «Я тебя ненавижу», «Когда-нибудь я уйду от тебя!» Я тебе никогда не врал и всегда говорил: «У меня встало, я беру тебя, я кончаю, я спускаю, я забываю». Кто дурит тебе голову? Кто тебе голову вскружил?
Конечно же, никто. Не подействовали даже новые книги, которые Дрисс заставлял меня читать — его любимые Симона де Бовуар, Борис Виан и Луи Арагон. И эти французские песни, которые он называл «тексты», помпезные и претенциозные. Он только и говорил что о Лео Ферре. А мне больше нравился бархатный голос певицы Греко. Как бы там ни было, до глубины души я была потрясена лишь голосом Ум Культум.[47]
Остальным голосам я чаще всего только с досадой показывала средний палец: «Фу, достали». Он называл меня закоснелой арабкой. Я сквозь зубы отзывалась: «Отцепись».
А потом Дрисс рассказал мне о Хамиде. Небо над Танжером было синее, воскресное утро настраивало на ленивый лад и неспешные ласки. За обильным завтраком в постели я вспомнила, что теперь больше времени провожу у своего любовника, чем у тетушки Сельмы, которая со мной больше почти не разговаривала. Конечно же, мне хотелось заняться любовью, но Дриссу хотелось другого. Он хотел помастурбировать у меня на глазах.
Головка его члена торчала, массивная и красная, а под ней триумфально набухли пульсирующие кровью вены. Я смотрела, куда более возбужденная, чем хотелось признать. Он действовал осторожно, сжимая головку двумя пальцами, потом забирал весь член в свою по-матерински нежную ладонь. Впервые в жизни я осознала самым материальным и физическим образом, что мой клитор встал в эрекции и, голодный, торчит между губами. После этого открытия я больше не верила в женскую пассивность. Я точно знаю, когда теку и дрожу, и у меня встает, даже если бедра при этом остаются сжатыми, а лицо спокойным.
Рука Дрисса, захватив член, сжала его так, как я не умела. Сейчас он извергнет семя мне в лицо, и груди мои, и влагалище останутся ни с чем. Если мужчины могут доставлять столько удовольствия сами себе, почему они все же хотят нас, женщин? Я хотела накрыть его своими губами. Он не дал мне. «Нет», — сказал он, массируя себя от центра к кончику, влюбленный в свой член, о красоте которого прекрасно знал.
— Нет, женщины не умеют делать этого, — объяснил он. — Только сосать. Да и то! С ними не так приятно, как с мужчиной.
Превращаться в соляной столп я научилась именно в ту минуту.
— Ты делал это с мужчинами?
— Моя любовь, мой сок манговый и черничный, о чем ты думаешь? Да, парень отсосал у меня. И это так здорово, что я задумался, не отказаться ли мне от женщин.
Член его стоял, как у осла, высовывался из правой руки, сочился прозрачной жидкостью.
— Почему это ты кривишься? А сама-то?
— Что сама?
— Ты не отказывалась, когда Салуа залезла языком в твой раскрытый миндаль в прошлый раз.
— Это потому что вы, господин, предпочли залезть в чужой миндаль, а не в мой.
Он засмеялся, крепко поцеловал меня в губы:
— Ты делаешь успехи! Ты начинаешь говорить так же, как и. Обожаю твою стыдливую непристойность. Еще немного — и можешь вызывать геморрой у блюстителей нравственности. В идеале ты должна бы написать как можно больше этих очаровательных сальностей и оклеить ими стены. Но не бойся: я безумно люблю твою миндалинку, мой член увлажняется, и если тебе захочется любиться со старой меркантильной лесбиянкой, я никоим образом не вменю тебе это в вину.
— Это мне неинтересно.
— Перестань, малышка, прекрати! Терпеть не могу, когда мне врут, ты же знаешь. Разве я обманываю, когда говорю, что у Хамида несравненная задница? До того скользко, можно спутать с женщиной! Даже с твоим угольком!
— Мне следовало бы понять, что ты полный гомик, когда Салуа засунула тебе язык в задницу.
— Э нет, я не пидор, хотя и считаю, что каждый имеет право распоряжаться собственной задницей по своему усмотрению! А если Салуа и сделала это, так только потому, что у мужчин при эякуляции открываются задние ворота. Всему-то тебя надо учить, моя голубка. Эта негодница лапала слишком много задниц, чтобы не знать столь элементарного правила удовольствия. А ты боишься. Ты ни на что не осмеливаешься.
— Тебе не стыдно? Не стыдно, когда тебя трахают в задницу?
— Я сам люблю трахать. Я люблю вагины, нежные, как омлет. Я люблю свой член сейчас, когда он готов взорваться перед тобой. Что же до нравственности, то знай, я в жизни не тронул ни ребенка, ни девственницы. А что до Хамида, он не трахает меня в задницу. Он только дает мне попробовать рай на вкус.
— Что скажет Танжер о своем блестящем враче?
Дрисс расхохотался и широко раскинул бедра, лаская кончик члена, готовый к извержению.
— Дурочка… невинная глупышка… Танжеру на это наплевать! Только бы внешние приличия были соблюдены! Не заставляй меня оглашать список женатых мужчин, которых ты встречаешь в модных гостиных и которые в каждый послеобеденный час подставляют задницу какому-нибудь миловидному хбиби[48] в своих буржуазных альковах под звуки андалузской гитары или «Роллинг Стоунз». Да пусть они подавятся! Грязные вырожденцы, все сплетничают и все никак не издохнут. Не говоря уже о замужних и имеющих внуков женщинах, которые обожают, чтобы их сосали пунцовые аристократические губки! И кстати, там у вас, в деревне, чуть не сказал в глуши, вы тоже это делаете! Впрочем, без радости и без тонкости.
Ну вот, теперь Имчук оказался в глуши! — Но вернемся к нашим баранам: Хамид женат и верен жене. Он преподает историю Средневековья и знает все о Пипине Коротком и Берте Большеногой. Но, самое главное, задница у него, как у королевы. Даже жена запускает зубки ему в ягодицу, когда Хамид принимает ванну, а она трет ему спину хорошей мочалкой. Я познакомился с ним в Фесе, на вилле, полной акаций, с великолепным фонтаном посреди двора. Был сороковой день после кончины моего любимого кузена Аббаса, и я издевался над Азраэлем, шокируя сыновей усопшего, а еще больше — его друзей, которые со скучной миной шуршали шелковыми джеллабами, отмытые, как биде, надушенные мускусом, полные ложного благочестия и исторгающие подходящие к случаю фразы, которые я терпеть не могу. Я отказался попробовать ритуальный кускус, а также таджин и пирожные, знаменующие правильное окончание траура. Лица женщин были похожи под перманентными кудряшками. Ни одной юной девушки окрест. Они заперлись в кухне и спальнях на втором этаже, куря наедине сладкий табак и скромно лаская друг другу соски. Вскоре моя фляга с виски опустела. Я пошел отлить и увидел Хамида. Он так и затрясся, когда встретил меня, выходящего из туалета, пахнущего свежей мочой, в настроении почти отвратительном, настолько я ненавидел неуклюжие ритуалы, театральность и фассийские песнопения. Моя мать притворялась спящей, она сидела с прямой спиной, полная тайного вероломства среди балдия[49] в большой центральной комнате с охристо-желты ми стенными панно, тяжелыми занавесками и зеркалами, прикрытыми белым холстом.
Он взял меня за руку и прижал ладонь к своему бугорку: — Одно из двух. Либо ты меня, либо я тебя, — сказал он. Я рассмеялся.
— Это все водка, — ответил я ему. — Я видел, как ты пил с Фаридом наверху.
— Ты же не хочешь, чтобы я спустил штаны прямо здесь, на званом вечере, среди попорченных временем буржуа, почти разорившихся и уже мумифицированных. Только потрогай и увидишь, что у меня не от водки стоит.
Я раньше никогда не трогал мужчину. Я провел ладонью по бугру на его штанах. Чтобы доказать ему, что мне не слабо. Для смеха. Его гульфик был расстегнут, его жена болтала в гостиной с престарелой теткой Зубидой. Кажется, они состояли в дальнем родстве. Мы, двое мужчин, были одни в арабском дворике, а звезды горели ярко и так близко, что, казалось, до них можно дотянуться рукой.
Дрисс рассказывал и курил, твердый, самоуверенный член его вызывающе торчал. Ясно было, что стоял он не на меня.
— А дальше?
— А что дальше? Тебе ведь нравятся члены, ты бы заплакала от радости при виде того, что я вытащил у него из штанов. Я надавил на блестящий кончик, и Хамид прошептал с внезапной грустью: «Мне холодно, а ночь так прекрасна». Надо тебе сказать, он тот еще здоровяк, на голову выше меня.
«Пидор?» — спросил я, сжимая его конец.
«На самом деле нет. Немного с арендаторами-издольщиками на ферме и два раза в Амстердаме. Но у меня встало на тебя. На твои губы. Ты, должно быть, сосешь по-королевски».
«Да, когда меня возбуждает женская дырка. Но у тебя-то дырки нет».
«Нет, но я хочу быть вместо нее. Потом я возьму тебя». «Стоя или на боку?» — бросил я с насмешкой.
«Ты надо мной издеваешься», прошептал он, спуская мне на пальцы.
— Менее чем за пять минут парень меня снял, сунул член в руку и кончил у меня на глазах, говоря, что хочет подставить задницу, а потом воздать мне взаимностью.
— А дальше?
Член Дрисса дрожал от возбуждения, как вырвавшийся на свободу монстр. Мой любимый больше не трогал его. Он только смотрел. Потом он сказал мне:
— А ты-то как на это смотришь? Не можешь больше, правда? Конечно, никто раньше не смел рассказывать тебе такие мерзости.
— Ну, что дальше?
— Нам стало тесно в этом арабском доме, малейшие закоулки которого освещались предательскими масляными лампами. Хамид был так уверен в себе, так нахален, что я затащил его в уголок дрибы и крепко поцеловал. Он снова возбудился, прижимаясь к моему бедру.
«Хочешь меня?»
«Да».
«Завтра в пятнадцать ноль ноль в моей квартире. Тебе подходит?»
«Ты дашь мне его пососать?»
Я прижал парня к стене с поднявшимся членом:
«Я тебя прямо здесь трахну, если будешь заводить меня, разговаривая как патентованная шлюха».
— Он пошел к жене, а я вернулся домой. Всю ночь я глаз не сомкнул, я был встревожен и не слишком доволен тем, что зашел так далеко. К пяти часам утра я решил его продинамить. В полдень у меня начали дрожать руки. В пятнадцать ноль ноль я открыл ему дверь, не успел он в нее позвонить.
У Дрисса были время и деньги. Он тратил их без зазрения совести.
— Мы поедем путешествовать, — говорил он мне, — посмотрим разные страны. Ты будешь без ума от Парижа, Рима и Вены. А может быть, предпочтешь Каир? Надо бы тебе утешить египетских братьев после трепки, которую им устроил Израиль. О мои деды и прадеды, что за взбучка! Нет? Право же, остаются Тунис, Севилья и Кордова. Я увезу тебя куда хочешь, любимая. Я твой смиренный и верный раб.
Он врал. Он играл. Я никуда не хотела. И действительно, мы никогда не путешествовали вместе.
— Я больше не люблю тебя, Дрисс.
— Только теперь ты начинаешь любить меня, котеночек мой. Не будь смешной. Нам столько предстоит сделать вместе.
На самом деле кроме занятий любовью нам уже почти нечем было заниматься вместе. Тело всегда отстает на одну серию — оно страшится расставаний, столь болезненным было первое — отлучение от груди. Ненавижу память клеток за ее собачью верность, высмеивающую нейроны и беззастенчиво попирающую кору головного мозга со всеми ее логическими умопостроениями. Спасла меня голова, а не тело. Она посоветовала как можно скорее найти квартиру, и пусть Дрисс платит за нее баснословные деньги.
Он выслушал меня, прищурившись, а потом отрезал: — Мы придумаем кое-что получше, малышка! Я выбрала мебель, занавески и ковры. Дрисс купил безделушки и громадную японскую кровать, которая заняла всю спальню. Он подарил мне первого моего слоника из настоящей слоновой кости. Сегодня более пятидесяти слоников ревут в ночи Имчука, где я собираюсь прожить до конца своих дней. Дрисс никогда не предупреждал меня заранее, что зайдет, он поворачивал ключ в замочной скважине, не звоня в дверь, и заставал меня перед раковиной в ванной или на кухне, когда я колдовала над таджинами по собственному рецепту или придумывала новые закуски. Волосы мои покрывал большой ярко-красный или зеленый платок, тело окутывала широкая бесформенная гандура, и я отталкивала Дрисса, когда от трогал меня, прижимался к моей попке или пытался укусить за плечо. Когда я готовила, голова моя пустела и я сосредоточивалась на чем-то другом, помимо своих ран.
В конце концов он понял причину моих отказов и чаще довольствовался тем, что просто садился рядом, спокойно попивал вино, похрустывал зелеными оливками и пересказывал городские сплетни либо объяснял политические перевороты, которые не так уж меня интересовали.
Дрисс знал, что я больше не нуждаюсь в нем, но успокаивался, когда видел, что возбуждает меня и я теку, как прежде, — отлаженная физическая механика, включающаяся при малейшей ласке. Он проникал в меня осторожно, ужасный хитрец, засовывая половину члена, заставлял меня покачиваться на нем.
— Не упрямься же! Открой рот, я хочу втянуть твой язычок. Только кончик язычка, мой строптивый абрикос.
Конечно, я испытывала блаженство. Конечно, у него не было эякуляции. Конечно, я думала о Хамиде. «Мне изменяют с мужчиной», — говорила я зеркалу — похожая на разоренный дом женщина, поправляющая макияж после каждого его визита.
Уйти от него — куда? Дрисс рыскал по всему Танжеру. Он был вездесущ, он совал свой член даже в задницу мужчинам. Я напоминала себе труп после вскрытия — заштопанную суровой ниткой падаль, ожидающую, когда ее увезут из морга, привязав номерок к большому пальцу ноги.
Я попыталась объяснить это тете Сельме — она отделалась от меня всего-то тремя фразами и двумя презрительными взглядами.
— И стоило ради этого переезжать. Твой мужчина заходит, когда хочет, обыскивает квартиру, чтобы убедиться, нет ли у тебя любовника. Он покрывает тебя в промежутке между двумя групповухами и засыпает, насмехаясь над тобой. Это чудовище погубило твою молодость. Дрисс поимел тебя, потому что он богатый горожанин, а имчукская крестьяночка не может не лизать ботинки аристократам.
Лизать, сказала эта святая женщина! Не могла же я ей признаться, что этот мужчина вызывает наслаждение в любом месте моего существа, до которого он снисходил. Моя голоа — его вокзальный перрон.
— Ты хоть знаешь, что достаточно какому-нибудь стервецу-соседу донести в полицию, и ты окажешься в кутузке? — добавила тетя Сельма, — Но о чем это я? Чуть не забыла, что твой сутенер — самый блестящий врач в городе, так что ты неприкосновенна. Ты говоришь, он любит тебя? Нет, дорогая. Он любит только свой член. И не спорь со мной, а то я разобью тебе голову о стену!
Любит ли меня этот человек? Любил ли он меня? Я сомневаюсь. Или любил, но по-своему: беспечно, с отчаянием, скрывающимся под смехом, с умением пить, с безупречной элегантностью одежд и жестов и бесконечной, подавляющей культурой — культурой, придающей легкость в общении с толпой и ввергающей в тьму, едва он оказывался наедине с собственным молчанием или в постели с женщиной, или… Теперь я знаю, почему ему никогда не удавалось заснуть, не перевернув последнюю страницу «Монд», — эта газета доходила до Танжера с недельным опозданием, заснуть без его любимых арабских классиков, блестящие и гротескные тирады которых он не уставал перечитывать, без американских детективов, без французских поэтов межвоенной эпохи. Дрисс научил меня читать. Научил думать. А мне хотелось перегрызть ему горло.
Да, я поняла наконец: у сердца Дрисса не было входа. Он был слишком одинок, обожал каменистые пейзажи, жизнь без рифм и без разума, помраченные умы, болтовня которых давала ему повод для смеха и размышления.
Я кровоточила.
Я кровоточила и с рычанием металась в клетке собственной головы, и ярость моя не проходила. Я не подходила к телефону, когда звонил Дрисс. Я прошла мимо, когда он надумал заехать за мной после работы. Каждый вечер я принимала ванну, распахивала окна, выла, как волк на луну, и в бессоннице грызла себя, словно крыса, обезумевшая от чесотки, чумы или сифилиса.
Идею излечения мне подала тетя Сельма, когда я зашла к ней спустя три месяца после того, как покинула ее дом в центре города и поселилась в новой квартире в современном квартале. Я пришла с полными руками гостинцев и похоронной миной.
Она поговорила о погоде, о приступе зубной боли, о свадьбе дочери соседки. И в заключении твердо сказала, качая головой:
— Не говори ничего. Врач запретил мне волноваться.
— Решено: я ухожу от него.
— Ну вот, опять! Ты уходишь — зачем? Чтобы вернуться туда, откуда начала? Ты хоть денег отложила? Конечно, нет! А твой сутенер? Он подумал о том, чтобы обеспечить тебе жилье? Почему бы ему не купить квартиру, где он мог бы иметь тебя без контракта и свидетелей? Это развязало бы ему руки.
— Я не шлюха, тетя Сельма!
— Ну вот, началось! У меня сердцебиение, и давление подскочило до 190, не меньше! Шлюхам платят за каждый раз, дурища! А он тобой уже десять лет как пользуется бесплатно! Он запер тебя в четырех стенах. Только не говори, что ты работаешь! Он просто разрешает тебе дышать воздухом. Где там твой поводок?
Посуровев лицом, она добавила невыразительным, холодным тоном:
— Ты уж заставь своего бешеного кобеля купить эту квартиру и записать ее на твое имя. Сделай это для меня. Я хоть в могиле буду спать спокойно.
Я заплакала. Смерть тети Сельмы я бы не вынесла. Я не могла представить ее лежавшей на широкой доске магсаля,[50] я не могла представить бормотание плакальщицы, читающей Коран и ополаскивающей эти светлые волосы теплой водой с атром, траурным запахом, узнаваемым среди всех. Я не хотела видеть белую шерстяную повязку на бедрах, защищающую ее стыдливость от мутного взгляда чужой женщины, которая и не такое видела на своем веку и которая по окончании последнего омовения наденет на нее незапятнанный саван, предварительно заткнув ее ноздри и анус ватой. Я не хотела целовать холодный лоб и шептать ей: «Прости меня, как я тебя прощаю», прежде чем унесут тело и раздадутся причитания соседок и суровое «Аллах Акбар» мужчин. Я предпочла попросить у нее прощения сразу же и сказать с глубоким раскаянием: «Я так люблю тебя, тетя Сельма».
Она встала, унесла низкий столик, на котором остались пустые чайные стаканы, показывая, что время уходить. Провожая меня до двери, она высморкалась и в тот момент, когда я целовала ее в висок, шепнула:
— Помни, что только мужчина способен обрезать член другого мужчины. Иди, да хранит тебя Бог.
Рецепт был известен: найти любовника, чтобы отомстить Дриссу. Я проснулась среди ночи в своей постели вся в холодном поту и с совершенно ясной головой. Тетя Сельма, я не буду искать любовника, я придумала кое-что получше.
Мне не пришлось просить Дрисса записать квартиру на мое имя. Он сам это сделал, после того как я выбросила его член из головы, теперь он стал значить для меня не больше, чем гирлянды чеснока и сухих красных перцев, украшавшие стены моей кухни.
Прежде чем встретиться с ним, я выждала несколько дней, укрывшись у разведенной коллеги, которая тайно приторговывала любовью и получала оплату звонкой наличной монетой. Его глазам я предстала помолодевшей на десять лет, сменившей стрижку и впервые надевшей костюм известного модельера, который он привез мне из Милана два месяца назад.
Дрисс, забыв накричать на меня, встретил меня радостно, как невесту, осыпал новыми банковскими билетами, очаровал музыкой, умолял просить у него что угодно, хоть луну с неба. Я предложила ему пригласить Хамида из Феса поужинать с нами. Он недоверчиво засмеялся:
— Зачем это?
— Просто так. Хочу посмотреть, какой он.
— Ты с ним переспишь?
Я встретила вопрос безмятежной улыбкой:
— После твоих двух лесбиянок я общедоступна.
Он нахмурился. Перестал смеяться. Впервые с тех пор как я узнала его, мне показалось, что он беспокоится, не доверяет собственному созданию.
— Нет, я не думаю, что это хорошая идея.
— Уж не ревнуешь ли ты?
— Почему бы и нет? Я не хочу, чтобы вокруг тебя толклись мужчины.
— Хамид не только мужчина. Он ведь еще и твой любовник, не так ли? Обещаю тебе, что никогда не стану трахаться с женщиной… без твоего согласия.
— Ну перестань теперь. Не люблю, когда ты прикидываешься циничной.
— Я хочу познакомиться с моим соперником или соперницей. Уж это ты мне должен устроить.
Просто для бравады он добавил:
— А если мне захочется его трахнуть?
— Ну ладно, я посмотрю на вас. Раз уж дошла до такого. Ни Дрисс, ни я не упоминали об этом несколько недель.
Я просто отказывала ему в удовольствии, отклоняла его приглашения поужинать и игнорировала его авансы. Однажды он прикрикнул на меня по телефону:
— Кончится тем, что я кину палку ослу, если ты и дальше будешь мной пренебрегать.
— Уверена, что осел будет счастлив ответить тебе той же любезностью.
Он бросил трубку с богохульной бранью. В конце концов Дрисс сдался, и я приняла Хамида на бульваре Свободы.
Хамид галантно склонился над моей рукой, поправил галстук и сказал:
— Я целую вечность мечтал с тобой познакомиться. Дрисс столько рассказывал мне о тебе.
Дрисс явно был не в своей тарелке. Он что-то буркнул в знак приветствия, подал виски, принес розового вина, расставил чаши из лиможского фарфора с зелеными оливками и фисташками, сел в кресло и нахмурился.
Хамид спросил его:
— Ты на меня дуешься?
— Я устал. На работе был тяжелый день. Три понтажа подряд.
Я промурлыкала:
— Я приготовила пастилью с голубями. А на закуску — креветки-гриль и салат из огурцов. Надеюсь, вы оба проголодались.
Но они ели без аппетита. Дрисс был настороже, он следил и за мной и за Хамидом, ловил каждое движение, каждый взгляд. Я убрала со стола, и Дрисс переменил спиртное, закурив сигару к коньяку. Настроение его не улучшилось.
Я мыла посуду; Хамид пришел за льдом. Наши руки соприкоснулись над раковиной — вот и все, что увидел Дрисс, когда ввалился в кухню за салфеткой, в этом он признался мне позднее, в пять часов утра.
Он побледнел и набросился на Хамида, схватив его за лацканы пиджака:
— Я запрещаю тебе вокруг нее крутиться! Слышишь, пидор?
Хамид ответил ему долгим взглядом, с кривой улыбкой:
— Ты что, заболел?
— Я психопат, антропофаг и некрофил и перережу горло твоей матери, если ты только дотронешься до Бадры. Она моя! Моя, слышишь, ты, рыцарь простаты!
Хамид отряхнулся, поправил ворот рубашки и процедил, смертельно бледный:
— А я, по-твоему, кто? Я чей?
Он весь сжался, как обиженный кот, и ушел. Я вытерла тарелки и бокалы и взяла сумку, чтобы уйти.
— Ты куда? Кто тебе позволил уходить?
— Дрисс, ты просто смешон.
— Мне все равно! Только шевельнись, и я тебе всажу пулю в затылок.
Мы провели вечер, сидя в гостиной напротив друг друга, он пил виски, я считала стежки. В полночь я отважилась подать голос.
— Я…
— Заткнись! Ненавижу тебя, стерва! Что ты возомнила? Я что, не знаю, что ты там замышляешь? Ты за кого меня принимаешь? За кого ты меня принимаешь?
— Ты слишком много выпил!
— Запрещаю тебе говорить со мной, змея! Хочешь рога мне наставить, так ведь? Теперь, когда от мадам больше не пахнет навозом, когда она носит платья от Ива Сен-Лорана, она считает, что может обвести меня вокруг пальца. Никогда! Говорю тебе, никогда! Я тебе глаза вырву!
Его было не узнать, он был ужасен. Настоящий сумасшедший.
— Ты поплатишься за это, Бадра! Ох как поплатишься! Он пошел на кухню, пробыл там пять минут и вернулся с бельевой веревкой.
— Раздевайся.
На мне было бежевое шелковое белье, у меня были месячные.
— И не вздумай плакать, — предупредил он. Я не собиралась плакать. Мне хотелось скорее со всем этим покончить.
Дрисс грубо связал мне руки за спиной. Я была согласна на то, что он побьет меня, изнасилует или сделает и то и другое. Он сказал Хамиду, что я принадлежу ему и только ему. Все остальное было неважно. Напротив, его гнев воспламенял мою душу.
Я опустила голову, когда он вошел с оловянной тарелкой. На ней угрожающе пламенели три угля. Он всегда шел дальше, чем мое воображение, он всегда опережал мои фантазии и кошмары.
— Вот что фермер Тухами сделал с Мабрукой, когда она посмела поцеловать меня в щеку на людях, на похоронах бабушки.
Он хотел, чтобы я взяла в рот пылающие угольки.
— Я мужчина не хуже, чем Тухами-издольщик! Тухами знал, как обращаться с женой. Он умел ее дрессировать. Открой рот!
Я повиновалась без колебаний. Я обожгла подбородок и кончик языка. Я до сих пор слегка шепелявлю, это расслышит лишь внимательное ухо, но ведь никто не слушает…
Он облегчил мою боль, не развязав меня, — перевернул грудями вверх, потом донес до постели на руках, как новобрачную, и уложил. Я не застонала. Я не протестовала. Я не могла говорить.
Тогда заговорил он. Он плакал часами. Он бился головой об пол, потом об стены.
— Ты хочешь от меня уйти. Теперь я знаю, ты действительно хочешь этого. Почему? Ну конечно, я сумасшедший. Конечно, я не стою и ломаного гроша, но я люблю тебя, Бадра. Мать бросила меня, когда отец попал в аварию во Франции, на дороге, идущей вдоль берега моря. И ты хочешь сделать то же самое. За что ты мстишь, за кого? Почему ты никогда не просишь меня жениться на тебе? Почему ты ни разу от меня не забеременела? Почему я никогда не заставлял тебя сделать аборт? У всех мужчин есть женщины. У меня — только влагалище, которое поглощает меня и никогда не говорит: «Возьми меня! Пусть я буду только твоей! Защити меня от чужих членов, от жестокости мира». Да, я говорю «я люблю тебя», но по-египетски, с медом и тамбурином. Я ненавижу Египет, мне начихать на Египет! Полюби меня так, как ты любишь свой Вади Харрат, шлюха, и я женюсь на тебе тотчас же!
Сказать ему, что он и был моим Вади Харратом и всем Имчуком — он один? Сказать ему, что он для меня все мужчины и женщины одновременно? Сказать, что я никогда не была в Египте, что я не арабка, как он считает, а берберка до слез? Сказать ему, что я не знаю, как любить его так, как он хочет, чтобы его любили, и что он не любит меня так, как я хочу, чтобы любили меня?
Да, мы занялись любовью, несмотря на мою менструацию. Да, я сосала его краем губ, ведь язык мой был обожжен. Да, я достигла оргазма. Да, я слизала его сперму мелкими осторожными движениями. Но нет. Он не развязал меня. Он просто сунул мне между грудей, покрытых засосами и укусами, акт о покупке квартиры еще до рассвета. Квартира была записана на мое имя с первого же дня.
На улице витрины дрожали от моего отражения. Мужчины шли за мной, иногда грубые, часто опьяневшие от вина и солнца. Ну вот, говорила я себе, они бегут за своей смертью, просят, чтобы у них откусили голову одним укусом. Одним-единственным. Танжер пах уже не серой, а свежей кровью.
Я познала мужчин после разрыва с Дриссом. Познать — не значит любить, а любить стало для меня невозможно.
Недоступно. Я не сразу поняла это. Встреча за встречей любовь причиняла мне боль, как ампутированная рука. С ампутированным сердцем я все же чувствовала, как мои ладони потеют, как что-то жужжит во мне, подобно пчеле, едва только встреча представляется мне важной, лицо — исполненным чувства, зубы совершенно белыми, а мужчина — трепещущим и ласкающим.
Потом очевидность делалась все более очевидной: убегать и томиться меня заставляло одно желание. Желание играть, убивать, умирать, предавать, плевать и проклинать. И трахаться. Трахаться — как выпивать стакан воды или хохотать при виде землетрясения или цунами. Трахаться, царственно насмехаясь над всем миром. Мира нет. Тела не существует. Это всего лишь болезненная метафора. Обман. Непревзойденно скучная, смертельно повторяющаяся игра.
Те тела, которые я преодолевала, как крепостные стены, по два, по три, по нескольку раз, в пустоте и бесконечности, ничего не могли сделать для меня, ведь я не могла выбрать одно из них. Я поняла, что любовь — это субстанция не из этого мира и что мужчины навсегда оставят мою душу зияюще пустой, так и не поняв, что мое влагалище служит ее преамбулой и что в нее нельзя войти, как в бордель.
Я развлекалась, как хотела, свободная и принадлежащая только себе. Те, кто считали себя господами моего тела, были лишь его инструментами, игрушками на один вечер, относительно крепкими спиртными напитками, лишь помогавшими скоротать ночь и обмануть докучную мигрень.
Четырнадцать лет я была дыркой. Дыркой, которая откликается, когда ее трогают. Не важно, продиктованы эти прикосновения любовью, желанием, кокаином или болезнью Паркинсона. Главное, что моя голова оставалась ни при чем, в другом мире, что она прокручивала давно умершие стихотворения, развлекала себя пошлыми анекдотами или подсчитывала бюджет на месяц. Бедная моя голова непременно должна была оставаться твердой, закрытой и целомудренной, пока тело-партнер, тело-наемник, тело-чужак вернется, переступит порог и снова погрузится в холодный пепел ночи.
Я кочевала из роскошных квартир в комнатушки при лавках разбогатевших торговцев, из глубоких уютных альковов в сомнительные закутки. Всякий раз, когда я входила к одному из любовников, на меня нападало удушье от закрытых дверей и заклеенных окон. Но я не могла распахнуть их настежь — ведь я боялась соседей, случайных прохожих, блюстителей нравственности, а еще больше — неожиданного прибытия уроженца моей деревни. У меня развилось необычайное чутье на потайные выходы, позволявшие быстро нырнуть в хитросплетение переулков, которые вели меня через медину маршрутом, столь же запутанным, как и мои приключения…
А еще я путешествовала. Я много путешествовала. Я повидала разные страны и узнала о разных нравах — за счет своих любовников.
Неизменная усталость. Неизменная скука. Я выгоняю мужчин одного за другим. Член, даже самый лучший, интересен мне, только если помогает достичь оргазма. Мне плевать, говорят мне о Насере[51] или о кровожадном ибн Юсефе.[52]
Мне плевать на политику, на генетику, на каноническое право и рыночную экономику. Мужчины болтают, а я прижимаю кончики пальцев к висками. Я жду, когда они истощат свой запас слов и станут трахать меня — долго, медленно, молча. Как только моя вагина перестает содрогаться от удовольствия, я поворачиваюсь спиной к тому, кто только что вызвал у меня оргазм. Мне плевать на маточную благодарность. Мне плевать как на посткоитальную нежность, так и на посткоитальную грусть. Я разрешаю своим любовникам только молчать, засыпать или уходить. Когда захлопывается дверь, я ликую. Я слушаю джаз или андалузскую гитару. После полуночи я не могу слушать арабские голоса — они режут меня, как нож. Арабы ранят меня, даже когда молчат. Они слишком близки мне, слишком прозрачны.
Я больше не считаю зацелованные рты, искусанные шеи, члены, которые я сосу, ягодицы, исцарапанные моими ногтями, — все это загромождает ящики моей памяти.
Члены, члены и члены… Толстые и ленивые. Маленькие и энергичные. Агрессивные и сладострастные. Неловкие и беспечные. Безумные, безвольные и мудрые. Нежные и циничные. Одержимые и лживые. Смуглые и белокожие. Даже одни желтый и два черных — просто от обжорства.
Некоторые заставляли меня плакать от удовольствия. Другие смешили. Один лишил меня дара речи — так смехотворно мал он был. Еще один походил на хобот, так он был велик. Моя вагина помнит обо всех, некоторых вспоминает с нежностью, но никогда — с благодарностью. Они только заплатили мне дань. К счастью, я уже давно оставила всякую мысль о мести. Иначе я бы отрезала все.
Сегодня, в ночи боли и морфина, Дрисс шепчет мне, не понимая непристойности признании: «Я люблю тебя. Я никогда не переставал тебя любить». Я это знаю, вот почему я старательно обрезаю розовые кусты в своем саду и кормлю кроликов в клетках.
Он сказал, что чуть глаза себе не выцарапал от угрызений совести. Он сказал, что порезал свой язык. Мой язык никому больше не мог сказать «я люблю тебя», кроме деревьев, черепах и бледных рассветов, которые поднимаются, когда я уже отчаиваюсь вновь увидеть свет и вновь услышать пение петуха. Он сказал, что пытался перерезать себе горло, но шрам остался на моей шее.
Когда я ушла от Дрисса, мое склеенное сердце вскоре распалось на куски. Отрекшись от его лица, я стала прозаичной — просто вагиной, доступной первому попавшемуся или почти первому, я отказывала любовникам в праве разделить мой сон, мою последнюю крепость, когда с пустяками будет покончено.
Тело других людей — это пустыня. Прошло несколько лет, и вот я всех путаю. Того, которого ублажала на берегах озера Констанс, и другого, который не смог меня взять во время круиза по Нилу. Того, которому я чуть не разорвала анус громадным искусственным членом, и другого, от которого я дважды беременела по неосторожности. Было время, когда я меняла любовников по сезонам. По одному на каждые три месяца. Мне так хотелось, чтобы кто-нибудь из них застрял в турникете, замедлил мотор, слишком мощный для моего тела. Мне хотелось встретить терпеливого мужчину. Такую терпеливую женщину, как я, впечатлить могут только люди, умеющие ждать. Но никто и не думал ждать, чтобы я успокоилась, взмыла на самую высокую ветку и начала щебетать. Мужчины слишком торопятся, они живут на запредельной скорости: жрут, суетятся, эякулируют, забывают. В этом они похожи на меня, и я не держу на них обиды.
Любопытно, что расколоть мою скорлупу попыталась лишь одна женщина: я и не знала, что она влюбилась в меня, еще не успев со мной переспать. Вафа в то время была моей соседкой по лестничной площадке в доме напротив кладбища. Часто по вечерам она курила, пила чай и слушала записи Бреля, подаренные мне Дриссом как раз перед разрывом. Моим горючим был неразбавленный виски, говорила я невнятно — меня слишком мучила рана, чтобы говорить, и я была слишком растерзана, чтобы попытаться составить фразу. Вафа ничего не просила — она не спускала с меня глаз, влюбленная дева, уже обольщенная, уже покинутая. Я забывала угостить ее ужином. Я забывала, что мне и самой нужно поужинать. Шли вечера, немые как могилы, она научилась готовить простые закуски, потом ходить по магазинам, потом заботиться об ужине, никогда не прося у меня ни гроша, ни совета. Она мыла посуду и вновь возвращалась к себе — в квартиру молодой вдовы, измученной одиночеством.
Потом она стала стирать мне белье, гладить платья и простыни, она превратилась в мою собачку, мой веник, мою служанку — за одно только право быть рядом. Воль лишила меня чувств, и я оказалась слепа к ее горю и ее безумию. Я не хотела принимать любовников у себя, часто выходила вечерами и, возвращаясь, видела, что у нее горит свет. Назавтра она встречала меня с землисто-бледным лицом, с кругами под глазами и горькой складкой у рта. Она знала Дрисса, догадывалась о цели моих ночных похождений, и не позволяла себе ни единого замечания о моем поведении. Она ждала, она подстерегала меня, она едва ли не подпрыгивала, когда я задевала се плечом или рассеянно касалась при ней своей груди. Это длилось два года. Ни разу она не откровенничала со мной по-женски. Но желание ее было таким шумным, что я будто слышала громыхание кастрюль, которые она тащила за собой из комнаты в комнату, ударяя о стены. Я решила молчать, наверное, от усталости. А может, из равнодушия. Того равнодушия, которое одолевает после тяжелых ожогов.
Однажды вечером, когда Танжер был придавлен к земле жарким ветром, тяжелым, как свинец, она подала мне крепкий виски, бесцельно прошлась по гостиной и вдруг положила ледяные руки на мои голые плечи. Я не пошевелилась.
— Ты знаешь…
— Нет, не знаю. Я не хочу знать.
— Бадра…
Она коснулась моей шеи легким поцелуем.
— Ты не знаешь, что ты делаешь.
— Как раз то, что я хочу сделать, с тех пор как тебя знаю.
— Ты меня не знаешь.
— Я тебя знаю больше, чем ты думаешь.
— Это ветер кружит тебе голову, и еще это, оттого что у тебя нет мужчины.
— Моя голова сейчас ясна как никогда.
— Уже поздно… Тебе пора спать, возвращайся домой. Она исчезла, а я осталась одна, вдыхая запах только что политых деревьев и запах жасмина, растущего на виду, как угрызения совести. Мне было грустно. Моего боевого духа больше не хватало на то, чтобы защищать Вафу от ее демонов, да и ОТ моих тоже. Как сказать ей, что я всего лишь мираж? Что меня не существует? Я знала, она требует любви, Которую я не могла ей дать. Для того и нужны прожитые годы: они оттачивают шестое чувство, которое сразу подсказывает вам, хочет ли вас тело, желает ли душа испить вас до самого дна. Я увидела в себе огромную жалость к Вафе, но в пустынном пейзаже моей души не было оазиса, где можно было укрыться, не было руки, которая поставила бы корзинку с финиками и кувшин с молоком к ее ногам.
Я не смогла сказать ей об этом, а она не сумела отказаться от своей мечты. Я не выставила ее из дому. Наши вечера, раньше казавшиеся мертвыми, налились тяжестью ее бесконечного обожания, не находившего выхода. Я научилась ее щадить, скрывая от ищущего взгляда самые невинные детали своего тела, надевая широкие платья, защищающие, как латы, избегая любой позы, которая могла быть истолкована как призыв. Она молчаливо держала меня в осаде. Я без единого слова противостояла ей. От этой тихой битвы воздух делался спертым, в нем повисала тоска о любви, леденящая камень, в который превратилось мое сердце.
Вафа заболела странной лихорадкой, которая озарила ее болезненной красотой — красотой мадонн у подножия креста. Я варила ей супы, прикладывала компрессы ко лбу и вискам, трижды в день меняла пропитанные потом простыни. Сумасшедшее солнце било в закрытые ставни, тяжелая влажность пачкала мне пальцы и сердце. Мне хотелось пляжа, соленого воздуха и свежести вечеров, но я не могла покинуть ее в пустынный и жестокий август месяц. Она взяла меня в заложницы, и я едва отбивалась, увязнув в ее смертной неподвижности. Думаю, это злость толкнула меня на то, чтобы через пять дней мрачного заточения силой посадить ее в кровати и раздеть рукой, не терпящей возражений. У нее были тяжелые молочно-белые груди с бледно-розовыми ореолами, с едва определившимися сосками. Я взяла в руку ее левую грудь, всадив взгляд в ее глаза, как булавку. Глаза ее сразу же наполнились слезами. Она хотела что-то сказать. Я покачала головой:
— Ни слова. Ни движения. Ты накинула на себя петлю, и я — лучший узел на свете. Посмотри на меня. Это не изнасилование. Я тебя не хочу. Я тебя не люблю. Я не твой мужчина, не твоя женщина, не твой искусственный член. Я не твоя ровня. Я дам тебе своего яда только в этот раз. В последний. Если будешь отбиваться, я отрежу тебе голову и зарою тебя в твоей же спальне, под кроватью. Я хочу, чтобы ты переехала, чтобы ты исчезла. Мне не нужно больше твое вдовство. Открой рот, разожми зубы. Ты дрожишь. Не сжимай бедра. Не заставляй меня бить тебя. Ты потекла от страха. Сколько лет прошло с последнего раза? Как делал твой муж? Прямо к цели, два движения задницей и ранняя эякуляция? Он запускал язык в твой пупок? Кусал внутреннюю сторону твоих бедер, как я сейчас? Не трогай меня, я не член. Не умоляй меня взглядом. Ты достаточно открыта, чтобы стерпеть мои пальцы? Нет. Ты сжимаешься, и твои груди вздрагивают под моими укусами. Из них сочится горькая жидкость. Та же, что у твоей грустной кошки. Посмотри на меня. Я не дам тебе ничего, кроме оргазма. Я возьму тебя, и ты больше не будешь хлопать глазами, когда тебе станут рассказывать о безумных ночах, вырванных у судьбы. Прекрати играть в самку богомола. Зачем тебе надо было влюбляться в соседку, которая меняет любовников каждый вечер и которой не нужны твои похоронные вздохи. Вот видишь. Ты теперь просто лужа женской спермы. Ты — хлюпающая вагина, которую я держу В своей власти. Разве не этого ты хотела? Ты хочешь поймать меня своей тайной, которая дрожит и паникует, я вижу это под овладевающей рукой. Ты просишь пощады, требуешь освобождении. Я не освобождение. Я твой палач на час, и сейчас я заставлю тебя испустить дух — одновременно, через три разные дырки.
Самое ужасное — это то, что она и правда кончила.
Ни на секунду моя кожа не прикоснулась к ее коже, мой язык так и не пощекотал центр ее тяжести. Я взяла ее без тени желания, без капли нежности, раздраженная тем, что она навязала мне свое тело, воспользовалась им как алиби, жалким шантажом, угрозой смерти. Я оставила ее — с растрепанными волосами, полуголую, морщинистую и увядшую. Я никогда не любила пауков. И тем более не любила людей, которые поглощают свет и, раньше времени превратившись в мертвые планеты, отказываются его возвращать. Уж если и предаваться любви, я предпочитаю смеяться и плясать, искриться и выдаивать члены до донышка, не моргнув. Я бы помогла Вафе, если бы она была солнечной. Но солнца ходят по небу, а не по улицам. Перед уходом я шепнула ей на ухо: «Ко мне больше ни ногой». Она переехала через две недели после этого происшествия. Надеюсь, она нашла женщину, которая ее полюбила.
Когда Дрисс пришел сообщить мне, что у него рак, я уже объехала весь земной шар, собрала небольшое состояние и дважды сменила адрес. Я продвинулась по служебной лестнице и готовилась пораньше уйти на пенсию.
Он сказал, что не терял меня из виду. Я в этом не сомневалась: Танжер — большая деревня, пронизанная сплетнями. Он сказал, что живет теперь на вилле на морском берегу, на высоком утесе, но я это уже знала. «Давай поужинаем вместе», — предложил он, и глаза его затуманились.
С 1976 года город изменился, и наши прежние рестораны по большей части превратились в игорные дома. Остался только ресторан «Розарий», терраса которого, с видом на море, обсаженная двумя аллеями олеандров, зажигала каждый вечер огни испанского заката.
Дрисс приехал на «мерседесе». Он попросил меня сесть за руль и только смотрел на игру волн под первым ночным ветерком.
Через четырнадцать лет после разрыва нам, кажется, почти нечего было сказать друг другу. И мы заказали ту же рыбу-гриль, что и раньше, с картофелем-фри на гарнир. Из динамиков струилась оглушительная египетская поп-музыка. Дрисс подозвал метрдотеля и попросил «выключить этот дерьмовый музон, который навязывает нам старая фараонская шлюха». Я рассмеялась.
Обычно старой шлюхой считалась Франция, а не Египет.
— Ну так теперь обе эти шлюхи заодно, — отрезал он.
Он хотел, чтобы я рассказала обо всем. И я стала рассказывать о Дублине, о Тунисе и Барселоне, о Вермеере и Ван Го-ге, об эротических эстампах Кацусики Хокусая. Он вздыхал: «Ах, ты мне нравишься! Как ты мне нравишься! Твой лак для ногтей — просто прелесть. А твои духи… Диор, если не ошибаюсь?» А потом я упомянула о своем скором уходе на покой.
— Я уезжаю из Танжера.
— Ах… Ты выходишь замуж?
— Нет, просто возвращаюсь на родину.
— Мне сказали насчет твоей матери… Тебе достанется родительский дом?
— Я перекуплю у Али и Наймы их части наследства.
— Тебе никогда не нравился Танжер.
— Неправда. Ни один город не дал мне столько, сколько дал Танжер.
— И взял, наверное, тоже.
— Ах! Город здесь ни при чем.
Я вдыхала морской воздух полной грудью, смотрела, как лодки скользят по воде у причалов. Вечер обещал быть тихим, воздух еще хранил тепло.
— Я хочу уехать с тобой, — сказал он.
Я по-матерински строго покачала головой:
— Это неразумно.
— Я не о сегодняшнем вечере. Я хочу навсегда. Я хочу уехать в Имчук.
— Тебе нельзя. Там не твой дом.
— Ты — мой дом. Я хочу вернуться к тебе.
Он рассказал о метастазах, о морфине, о последней стадии, Слезы полились из моих глаз на едва начатую дораду с кружочками лайма. Пришлось вытереть их столовой салфеткой.
Я подняла глаза к небу. Что же нам делать?
— Бадра, хочешь выйти за меня замуж?
— Никогда!
— Ты не можешь вернуться в Имчук с мужчиной, не выйдя за него замуж.
— Это не твое дело! А почему ты не женился?
— Наверное, потому же, что и ты. Слишком много свободы, слишком много гордости, слишком много всего.
Мы не говорили о любви. Не говорили о прошлом. Выходя из ресторана, Дрисс взял меня под руку, потом оперся на мою руку. Мой мужчина постарел. Теперь он стал моим приятелем.
Дрисс вернулся со мной в Имчук, чтобы просить у Аллаха отсрочки приговора и в случае отказа умереть среди пшеничных полей.
Я смотрю на него и едва его узнаю. Он сидит у окна в доме хаджалат, в нашем новом пристанище после потопа. Он глядит на небо и говорит, что слышит, как ветер пустыни свистит у него в груди. Я подхожу к нему и прижимаю его голову к своей груди. Он целует меня сквозь ткань, затем отправляет поцелуй в декольте. Его волосы не такие густые, как раньше, но все так же пахнут дорогим одеколоном.
Сгущается ночь. Я любуюсь Большой Медведицей и вижу, как падают звезды. Я не сказала Дриссу, что иногда вижу Садека, первого мужчину, который указал мне, чужестранке, дорогу в Танжере. Иногда я думаю, что убила Садека, и мне уготовано место в аду, а Бог все еще оплакивает смерть молодого человека двадцати четырех лет от роду, отличавшегося безумием и хорошими манерами. Но ведь Аллах знает, что я не видела смерти Садека. Что я ничего не поняла в его несчастье.
Иногда он является мне рядом с колодцем, в средней точке, где север сходится с востоком, где я читаю свои молитвы. Он всегда приходит между аср и могреб; лицо его юно, а фигура кажется хрупкой. Он знает, что в эти часы молиться запрещено. Он никогда не разговаривает со мной, а просто смотрит, как я наблюдаю за движением предзакатного солнца по небу. Вначале он плакал. С тех пор как я откупаюсь от него милостыней, посвященной лично ему, он довольствуется тем, что сопровождает меня до порога за десять минут до того, как красноватый диск исчезнет за горой. Даже после смерти он остался ревнивым и гордым. Он отказывается переступать порог дома, в котором спит другой мужчина.
С тех пор как Дрисс поселился в Имчукс, он разговаривает с Богом напрямую, без церемоний: «О всемогущий Бог, сделай так, чтобы я снова занялся любовью с моей женой. Только один раз. Сделай так, чтобы она снова сказала мне: „Я люблю тебя“. После этого можешь присылать за мной своих ангелов, я и слова не скажу».
Хоть горло Дрисса и сожрали метастазы, голос возвращается к нему, когда он беседует со мной или молится, ведь он утверждает, что его безумные тирады — не что иное, как молитвы. Он сидит во дворе, накинув легкое одеяло на плечи, и всегда начинает тихо, будто собираясь читать псалмы. В эти минуты Вади Харрат останавливает свой бег, и лягушки больше не квакают. Звезды увеличиваются в размерах, а пес, наевшийся простокваши, не открывает глаз и храпит, как негус. — О Боже, царствующий над бабочками и слонами, Ты знаешь, что у меня нет никаких заслуг. Ты дал мне Маари, Абу Наваза, Мохамеда ибн Абдиллу, Моисея и Иисуса, но я не смог отблагодарить тебя. Ты подарил мне Ум Культум и Исмахана, но я все равно гадил на пшеничном поле. Ты дал мне Вольтера, Бальзака, Жореса, Элюара и всех остальных, которых Ты знаешь. Ты подарил мне Нил и Миссисипи, долину Митиджа и Синай. Ты поил меня досыта вином, угощал смоквами и оливками. Но я не сумел тебя отблагодарить. О Повелитель Миров, Ты знаешь, что я сделал еще худшее: я отвернулся, когда Саломее дали в награду голову Иоанна. Я обозвал Лазаря простофилей, потому что он позволил себя воскресить. Я не утешил Марию у подножия Креста и не защитил Мохаммеда, когда эти сопляки такифы решили забросать его камнями. Я не защитил аль-Хуссейна, заключенного в Карбале, не протянул ему бурдюк с водой, чтобы утолить жажду. И я слушаю Моцарта без единой милосердной мысли о тех, кто подвергся линчу в Алабаме. Господи, Ты помнишь Алабаму? Господи, Ты простил резню в Дейр-Ясине? А я вот не простил. Да, Боже Единый, Боже Истинный, я грешил. Но… Но… Я никогда в жизни не оскорбил деву и не прогнал нищего. Я никогда не мог смириться с тем, что ласточек выгоняют из гнезд, что рубят деревья, желая напечатать на арабском языке безумства, которые оскорбляют Твой разум. Конечно, я не могу служить примером ни для одного из Твоих созданий. Не надо мне было тянуться к огню, к грудям, к вагинам, к члену Хамида, к его заднице… Но не надо считать, Повелитель Миров, не надо считать! Ты знаешь, я терпеть не могу бакалейщиков! Я смотрю на дерево — и внимаю. Я слышу гром — и внимаю. Я вдыхаю запах земли, после того как прошел Твой дождь, — и внимаю. Я ем ежевику — и внимаю. Я касаюсь кожи женщин — и внимаю… Почему Ты сделал меня слепым, прокаженным, паралитиком, глухим к Твоей Песне? Почему Ты сотворил меня человеком? Ведь я был бы гораздо красивее в виде каменной статуи, осла или партитуры!
Он замолкает на две минуты, затем начинает вновь, обращаясь к пальме, растущей во дворе, — вид у нее вполне внушительный, хотя и испуганный:
— Ну ладно, Ты меня сотворил, и я себя не переделаю. Не буду козырять перед Тобой больными, которые отправились прямо в Мекку, как только я подлатал им сердце. Нет, я не мелочный. Прости меня, Господи! Прости меня, но Бадру не прощай никогда! Пускай я умру. Пусть я буду страдать. Но, Боже Милосердный, сделай так, чтобы Бадра узнала, что любовь у меня была только к ней и последнее пристанище я хочу обрести лишь в ее теле. Клянусь славой Магомета и Иисуса среди смертных, скажи ей, что я уже давно в аду за то, что наплевал на ее любовь. Я умираю. Пляшите, лягушки! Радуйтесь, мокрицы! Раскрасьте задницу хной, сукины дети!
Он хотел заняться со мной любовью, он уверял, что стоит у него не хуже, чем раньше, но я отказалась. «Я противен тебе? Может, у меня изо рта воняет?» Нет, Дрисс. Ты не был мне противен. Но я боялась, что ты сочтешь мои груди не такими упругими и ягодицы не такими привлекательными. Я боялась, что плечи и руки мои стали дряблыми, что ты увидишь, как поседели волосы у меня на лобке. Я боялась, что при виде тела, которое ты некогда прославлял, у тебя пропадет эрекция.
Дрисс говорил, что женщины никого не хоронят. Я его похоронила. Он говорил, что умирает против воли. Но не стал протестовать, когда имам вложил ему по щепотке земли в каждую ноздрю и уложил на правый бок, лицом к Мекке. Я не стала ни обмывать его, ни целовать, боясь, что он воскреснет. Без единого слова я смотрела, как могильщики устанавливают надгробье. Я только сказала имаму:
— Знаете, он поцелует меня, как только вы отвернетесь!
Да славится Бог, Единый и Милосердный! Дайте ему покоиться в мире. Мы — всего лишь вода и глина. Но Дрисс… Его тело начнет истлевать, но душа не откажется от желания! Пожалуйста, Бог, смилуйся над Своим созданием!
И правда, он больше не покидает меня. А вот Садек не приходит. Он понял, что только Дрисс может объяснить мне терпеливо и долго, не пряча усмешки в глазах, механику звезд и законы опыления смоковниц.
Я писала — и вдруг почувствовала чье-то присутствие за спиной; потом я увидела, как луч света пробежал по комнате. Благоуханный ветерок коснулся моих висков, и чье-то лицо склонилось над моим плечом, вглядываясь в написанное.
Я не пошевелилась. Я не подняла голову, чтобы опознать своего посетителя, будучи уверена, что это ангел. Он вернулся, наверное, поумнел, и теперь ему интереснее мои откровения, чем нечто иное.
Впервые в жизни я услышала его голос. Он читал написанные мною фразы: «Моя жизнь была сменой тайных объятий и запретных соитий. У меня не было ни тени амбиций, никакого интереса к судьбе родных и еще меньше — к будущему мира. До того дня, когда я узнала Дрисса. После него я больше никого не любила. Нет, приключений мне хватало. Дело не в том. Я кочевала из роскошных квартир в комнатушки при лавках разбогатевших торговцев, из глубоких уютных альковов в сомнительные закутки. В трезвом уме, веселая или же безразличная. Больше никогда я не была влюбленной. Всякий раз, когда я входила к одному из любовников, на меня нападало удушье от закрытых дверей и заклеенных окон. Серые дни добросовестной секретарши сменялись ночами любви… без любви. Темнота стала футляром для моего взрослого тела, а ведь ребенком я больше всего любила резвиться на солнышке. Тогда мне показалось, что я забыла Дрисса».
Голос выдавал тайну рукописных страниц. Тайну моего тела и самое страстное мое волнение. Течение моей необычной жизни. Девочку-шалунью, которой я была, и арабскую гейшу, которой я стала. Песнопения веры и непристойности. И мою любовь к Дриссу. Вечную. Властную и гневную.
На самых гривуазных страницах я чувствовала, как тембр меняется и в то же время что-то твердеет, упираясь мне в спину. Я обернулась и увидела выпуклость. Член у ангела? Я отнесла это на счет моих фантазий. Никому еще не удавалось исследовать анатомию мудрых детей Бога. Хоть я и обладала большим опытом в том, что касается членов, поклясться, что я его видела, я бы не могла. Я вернулась в прежнюю позу, ни на секунду не останавливая взгляд на лице своего гостя. И тогда я услышала его голос, на этот раз полный презрения:
— Разве тебе не стыдно за то, что ты только что написала? Я ответила, не двигаясь:
— Зачем же ты читал?
— Я не понимал всей тяжести твоих грехов. И, как удар меча:
— Теперь ты за это поплатишься. Я подскочила:
— Но ты ведь ангел, тебе не положено…
— Ни одно Божье создание не потерпело бы услышать столько непристойностей из уст женщины!
Я обернулась. И вдруг увидела гигантскую свисающую мошонку и член, во всем похожий на член осла Шуйха.
Я оглядела все углы комнаты. Напрасно. Никого не было. Только тень Дрисса маячила в полуоткрытой двери и ласково шептала: «О мой миндальный орешек! Не удивляйся. Запомни раз и навсегда: видя грехи женщины, ангелы становятся мужчинами не хуже других».