Вместо ответа шейху Нафзави

Я, Бадра бент Салах бен Хассан эль-Фергани, родилась в Имчуке под знаком Скорпиона, ношу тридцать восьмой размер, и мне скоро стукнет пятьдесят. Я заявляю следующее: мне наплевать на то, что у негритянок сладкое лоно и они безгранично послушны; и на то, что вавилонянки самые желанные, а женщины Дамаска — самые нежные к мужчинам; что арабки и персиянки самые плодовитые и верные; что у нубиек самые круглые ягодицы и самая нежная кожа и желание их обжигает как пламя; что у турчанок самая холодная матка, самый вредный характер, самое злопамятное сердце и самый светлый ум; что египтянки говорят сладко, приятны в дружбе, бывают верны, но иногда капризны.

Заявляю, что плевать мне и на овец и на рыб, и на арабов и на цыган, и на Восток и на Запад, и на Карфаген и на Рим, и на Хенчир Тлемсани, и на Вавилонские сады, и на Галилею, и на Ибн Баттуту, и на Нагиба Махфуза, и на Альбера Камю, и на Иерусалим, и на Содом, и на Каир, и на Санкт-Петербург, и на святого Иоанна, и на Иуду, и на плеву и анус, и на девственниц и шлюх, и на шизофреников и параноиков, ина Испахана и на Абдельвахаба, и на Вади Харрат, как и на Тихий океан, и на Аполлинера, и на Мутаннаби, и на Нострадамуса, ина Диопа — шарлатана.

Потому что я, Бадра, заявляю, что уверена лишь в одном: это у меня самая красивая штучка на свете — самая яркая, самая пухлая, самая глубокая, самая горячая, самая пенная, самая громкая, самая душистая, самая певучая, самая голодная до мужских членов, когда те взмывают вверх, как гарпуны.

Теперь-то я могу это сказать, теперь, когда Дрисс умер и я похоронила его под лаврами на берегу Вади Харрат, я могу сказать это недоверчивой деревне Имчук.


* * *

До сих пор случается, что мне хочется насладиться. Но не так, как раньше, — на бегу, в спешке, неуклюже и неловко, а взаимно и обоюдно, медленно и умиротворенно. Поцелуй в губы. Поцелуй в руку. Краешек лодыжки, краешек виска, запах, полуприкрытое веко, сонное счастье, вечность… Отныне я, пятидесятилетняя, могу рожать. Несмотря на климактерические приливы жара и вспышки раздражительности. Я весело обвиняю свои яичники во лжи. Никто не знает, что я не занималась любовью уже три года. Потому что я больше не голодна. Я оставила Танжер его жителям. Немецкому порно по спутниковому телевидению после полуночи. Жалким мужланам, воняющим потом и изрыгающим пиво в темных переулках. Дурам, виляющим задницей, — целыми стаями, треща как сороки, они влезают в «мерседесы», украденные в Европе. Идиоткам, которые продолжают носить паранджу, отказываясь признавать свой век, и клянчат рай за полцены.

Уголком глаза я слежу за юным Сафи, поденным рабочим, который в наглую строит мне глазки, забравшись на мой же трактор. Ему всего тридцать, и он точно думает о бабле, заигрывая со мной, придурок безграмотный. Не о моем, конечно, бабле, а о тех деньгах, что оставил мне Дрисс нотариальным актом от августа 1992-го. Уже недели две я задумываюсь, не вышвырнуть ли этого парня за дверь. Я оскорблена тем, что он подозревает меня в старческом сладострастии и надеется этим воспользоваться. Но настроение у меня меняется, стоит увидеть, как его дочурка с пышными бантами в косичках подбегает и чмокает его в заросшую щеку. Дам ему еще недельку, а потом пущу заряд дроби в задницу, чтобы утереть ему нос.

Знаю, что в постели со мной никто не сравнится, и, если я решу заполучить Сафи, он уйдет ко мне от жены и дочки. Но эта деревенщина не знает того, что знаю я. Что хорошо люди трахаются только по любви, но никогда не за деньги, а остальное — лишь дело техники. Любить и жить без оглядки. Любить и никогда не опускать взгляд. Любить и проигрывать. Оставшись увечной, принять постель как защитную сетку, когда сердце падает из-под купола цирка и нет ничего, что защитило бы его в полете. Разбившись, согласиться с жизнью калеки. Спасибо, что уцелела голова…

Может быть, именно этот зуав Сафи и подтолкнул меня к писательству. Я пишу, чтобы поверить, гнев рассудком. Чтобы распутать клубок. Чтобы еще раз прожить свою жизнь и насладиться ею вторично, а не фантазировать о другой жизни. Я начала записывать кое-что в школьной тетрадке. Названия улиц, названия городов. Воспоминания. Забытые рецепты.

Однажды я написала: «Ключ к женскому удовольствию везде: соски, застывшие от желания, горячие и требовательные. Им нужны слюна и ласка. Надо покусывать их и ласкать. Груди, которые только и хотят, чтобы брызнуло молоко. Они жаждут, чтобы их посасывали, трогали, стискивали, прижимая друг к другу, и опять освобождали. Их своенравие не знает границ. Как и их волшебство. Сосредоточиваясь на удовольствии, они тают во рту, ускользают, твердеют… Они хотят секса. Как только они понимают, что дело на мази, их фантазия не знает границ. Они теснят члены, ложащиеся между ними, и, обретя уверенность в себе, смелеют. Соски мнят себя клитором, а иногда и фаллосом. Они вторгаются в заповедный уголок стыдливого ануса, врываются в дырку, которая, намереваясь втянуть в себя предмет вожделения, раскрывается всему, что появляется рядом: соску ли, пальцу, а может, и хорошо смазанному елдаку. Ключ находится там, где его надо искать. Где никому и в голову не приходит искать его: шея, мочка уха, закоулки волосатой подмышки, щель между ягодицами, пальцы ног, которые надо попробовать на вкус, чтобы узнать, что значит любовь, внутренняя сторона бедер… Все в теле способно на безумство. На наслаждение. Все стонет и сочится для того, кто умеет раздразнить. Умеет пить. Есть. И давать».

Я покраснела от того, что написала, а потом нашла это вполне справедливым. Что мешает мне продолжать? Куры квохчут во дворе, коровы мычат и дают густое молоко, кролики совокупляются и каждый месяц приносят крольчат. Жизнь идет своим чередом. Я тоже. Чего мне стыдиться?

«Эй ты, арабка», — говорил Дрисс. Да, арабка, на три четверти берберка, которой нассать на голову тем, кто считает, что она только и годится на то, чтобы выносить ночные горшки. Я тоже смотрю телевизор и могла бы, если бы мне достаточно рано рассказали о квантовой физике, стать еще одним Стивеном Хокингом. Или давать концерты в Кельне, как Кейт Джаррет — мое новое открытие. Я даже могла бы писать картины и выставляться в нью-йоркском музее Метрополитен. Я ведь тоже звездная пыль.

«Ты, арабка». Конечно, я арабка, Дрисс. Кто лучше арабки мог принять тебя в свое лоно? Кто мыл тебе ноги, кормил тебя, штопал бурнусы и рожал детей? Кто дожидался твоего возвращения после полуночи, когда ты полон дешевого вина и сомнительных анекдотов? Кто терпел твои торопливые наскоки и ранние эякуляции? Кто следил за тем, чтобы твоих сыновей не трахнули в задницу, а твоим дочерям не сделали ребенка в темном переулке или заброшенной каменоломне? Кто молчал? Кто делал так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы? Кто лавировал? Кто двенадцать месяцев подряд носил траур по тебе? А кто отрекся от меня? Кто женился на мне и развелся только для того, чтобы защитить свою гордыню и обстряпать делишки с наследством? Кто колотил меня после каждой проигранной войны? Кто насиловал меня? Кто пытался перерезать мне горло? Кто, кроме меня, арабки, сыт по горло исламом, который ты исказил? Кто, как не я, арабка, знает, что ты в дерьме по горло, но так и надо твоему рылу, оказавшемуся в пушку? Так почему бы мне не поговорить о любви, о душе и сладострастии, хотя бы для того, чтобы дать ответ твоим несправедливо забытым предкам?

В гиблии[1] Дрисс свалил в кучу свои ящики с книгами, рукописи с виньетками, картины знаменитых художников и чучела волков, глядящих в никуда.

Со дня его смерти только молодой Саллухе позволено заходить туда раз в неделю, чтобы стереть пыль с письменного стола и наполнить свежими чернилами чернильницу китайского фарфора. Я почти никогда туда не заглядываю, вещи Дрисса знакомы мне, но совсем не нужны.

Когда я решила описать свою жизнь, я порылась в ящике с книгами, разыскивая арабские тома, толстые и очень древние, откуда Дрисс брал свои остроты и немногие мудрые высказывания. Я знала, что на пожелтевших страницах встречу тех, кто безумнее, храбрее и умнее меня.

Я читала. Я перечитывала. Когда я запутывалась, уходила в поле. Я люблю землю. Только ветерок над колосьями и запах наливающихся зерен помогал мне разобраться в хитросплетении нитей.

Потом я вернулась к древним, пораженная смелостью, далеко не свойственной их потомкам XX века, по большей части лишенным чести и чувства юмора. Торгашам и трусам, короче говоря. Я прерывала чтение каждый раз, когда мысль поражала меня своей точностью или от спокойного бесстыдства фразы перехватывало дух. Признаюсь: я смеялась во все горло и вздрагивала от смущения. Но я решила писать так же: свободно, без ханжества, с ясной головой и трепещущей маткой.


* * *

Я высадилась в Танжере через восемь часов пути. Это не было прихотью. Моя жизнь катилась прямо к катастрофе, словно неуправляемый катафалк, и, чтобы спасти ее, выбора не оставалось — только прыгнуть в поезд, что отходит каждый день от станции «Имчук» ровно в четыре утра. Я слышала пять лет, как поезд подходит, гудит и отходит, но у меня не хватало смелости перейти улицу и перешагнуть низкий штакетник, чтобы покончить с презрением и всем, что мучило меня, как гнойник.

Накануне я всю ночь глаз не сомкнула, в лихорадке, с замирающим сердцем. Часы шли, привычные звуки сменяли друг друга: кашель и плевки Хмеда, лай двух собак, стороживших двор, хриплый крик петуха, не ко времени вздумавшего проснуться…

Перед призывом на фаджр,[2] я вскочила, набросила хлопковый хаик,[3] выглаженный два дня назад у Арем, моей соседки-портнихи, единственной в радиусе тридцати километров отсюда, у кого был утюг на углях. Потом вытащила узелок, припрятанный в кувшине для кускуса, погладила собак, которые, подбежав, стали обнюхивать меня, в два прыжка миновала улицу и заскочила в последний вагон, где было почти совсем темно.

Билет мне купил зять, а сестра Найма сумела передать его тайком, спрятав в упаковку багриров.[4]

Контролер, заглянувший в купе, прокомпостировал билет, опустив глаза, не смея ни на секунду задержаться, чтобы меня рассмотреть. Наверное, он спутал меня с новой женой дяди Слимана, которая носит чадру и любит подражать горожанкам. Если бы он узнал меня, то высадил бы из поезда и доложил мужним родственникам, а те утопили бы меня в колодце. Сегодня же вечером он расскажет о случившемся своему другу, учителю Иссе, отмахиваясь от мух, кружащих вокруг стакана с холодным и горьким чаем.

Купе оставалось пустым до Замы, где поезд стоял не менее четверти часа. Вошел толстый господин с бендиром[5] и двумя женщинами, одетыми в синие с красным мельи,[6] покрытыми татуировками и увешанными украшениями. Они стали шептаться, пряча рот за аджарами,[7] тихонько хихикать, но потом, осмелев, заговорили громче, потому что рядом не было незнакомых мужчин. Вскоре господин вынул бутылочку из кармана джеллабы, сделал три глотка подряд, долго гладил свой бендир и наконец заиграл веселый мотивчик, в котором было что-то непристойное, — я часто слышала, как кочевники пели эту песню во время жатвы.

Женщины сразу начали танцевать, игриво подмигивая мне, и при каждом движении бедрами задевали грудь музыканта бахромой своих радужных поясов. Я, наверное, обидела их своим суровым видом — весь остаток пути они не обращали на меня внимания.

Я ни минуты не скучала до самой Меджелы, где троица вышла, гомоня и пьяно покачиваясь, — наверное, отправлялись на празднование какой-нибудь богатой свадьбы.

До Танжера понадобилось ехать еще два часа автобусом. Город начался с береговых утесов, белых домиков и мачт кораблей у набережной. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я только боялась. Надо ли уточнять, что себя самой.

Был пасмурный вторник, из пустыни дул сильный ветер — аджадж, несущий головную боль и желтуху, ветер, бесчинствующий только в сентябре. У меня при себе было тридцать дирхамов — целое состояние, и я вполне могла бы остановить одно из черно-зеленых такси, мелькавших на нарядных улицах Танжера, города, холодного с виду, что бы там ни говорил мой старший брат, когда возвращался в деревню и привозил ткани для отца. Я всегда подозревала, что Хабиб привирает, чтобы приукрасить правду в подражание всем жителям Имчука, обожающим байки, крепкое вино и шлюх. В Учетном реестре, который ведет Всевышний, мужчины, без сомнения, записаны в графу под названием «Хвастуны».

Но я не стала брать такси. У меня был адрес тетушки Сельмы, нацарапанный на листке клетчатой бумаги, вырванном из тетради моего племянника Абдельхакима, который покатался в вечер моей свадьбы по супружескому ложу, чтобы избавить от сглаза и обеспечить наследника вонючему хорьку — моему мужу.

Выйдя из автобуса, я пошатнулась, ослепленная солнцем и клубами пыли. Грузчик, сидевший, скрестив ноги, под тополем, посмотрел на меня с глупым видом. У него была грязная феска и шарф в пятнах от жевательного табака. Дорогу я спросила у него, уверенная в том, что бедняк не станет придираться к женщине в чадре и не позволит себе ей досаждать.

— Улица Правды, говоришь? Ну, не знаю, сестренка!

— Мне сказали, что она совсем рядом с Мулей-Абдеслам.

— Это недалеко отсюда. Идешь по бульвару, потом проходишь через Гранд-Сокко и возвращаешься в центр города. Там точно кто-нибудь подскажет, где эта улица.

Он был из деревни, мой кровный брат, и от выговора уроженца бледа у меня сделалось тепло на сердце. Значит, в Танжере тоже звучит жаргон затерянных поселений. Я неуверенно сделала несколько шагов в направлении, указанном грузчиком, и вдруг какой-то молодой человек, одетый в синий комбинезон кочегара, в феске такого же цвета с гордым видом заступил мне дорогу:

— Не бойся. Я слышал, как ты спрашивала дорогу у Хасуны-грузчика. Я местный, могу проводить тебя по адресу, который ты ищешь. Знаешь, Танжер — опасный город, здесь такие красивые женщины, как ты, никогда не ходят в одиночку.

Застигнутая врасплох, обезоруженная его смелостью, я не знала, что ответить. Две трети моего лица были скрыты чадрой, и я испепелила его гневным взглядом. Он расхохотался:

— Не смотри на меня так, а то сейчас упаду замертво. Ты только что из деревни. Это ясно, как солнце на небе. Я просто провожу тебя. Не могу же я позволить улийе[8] расхаживать по Танжеру без защитника. Ты не обязана мне отвечать. Только иди за мной, и алик аман Аллах — ты под защитой Аллаха.

И я пошла за ним, ведь делать было нечего. Я утешала себя тем, что всегда смогу закричать, вздумай он полезть ко мне, привлечь внимание прохожих или обратиться к одному из регулировщиков уличного движения, затянутых в форму с блестящими галунами. На самом деле мне было не так уж страшно. По сравнению с тем, что я посмела сесть в поезд, убегая от мужа, все остальные проявления смелости казались детской игрой.

Украдкой посматривая на мужчину, идущего впереди, и убедилась, что он красив и статен. Видимо, он мой ровесник — шагает гордо, как бойцовый петух. Он ни разу не обернулся, но я чувствовала, что парень знает, что я смотрю на его широкие плечи, зачарованная его мужественностью. Странное чувство растекалось по моим жилам: наслаждение нарушением запретов в городе, где я никого не знала и где никто не знал меня. Я подумала даже, что свобода пьянит сильнее, чем весна.

Мне трудно было сосредоточить взгляд на моем проводнике, так широки показались улицы и так величественны платаны. Всюду кафе — на террасах сидят мужчины в джеллабах и европейских костюмах. Не раз я чувствовала, как ноги у меня подкашивались под настойчивыми взглядами, словно приподнимавшими чадру цвета свежего масла, надетую на городской манер. Хоть Танжер и поражал своими зданиями, мужчины показались мне во всем похожими на тех, которые остались в Имчуке барахтаться в навозе и гонять мух.

Минут через двадцать ходьбы парень свернул налево, потом пошел по переулку. Переулок был узкий, как кишка, он тянулся вверх и вверх, кружа направо и налево. Мне ужасно захотелось пить в этом темном туннеле, куда я протискивалась вслед за своим безымянным проводником.

Дойдя до входа в медину, он остановился. Здесь было светло; царила полная тишина, если не считать, что издали доносились отзвуки строк Корана, их читал нараспев хор детских голосов. Мой проводник сказал, не оборачиваясь:

— Ну вот, пришли. Так какой дом ты ищешь?

Я протянула ему измятый листок бумаги, который сжимала в руке. Он долго всматривался в него, потом воскликнул:

— Но ведь он же здесь, справа от тебя!

Неужели я действительно добралась до места, куда собиралась. Меня вдруг охватили сомнения. За дверью, на которую показывал парень, могла скрываться засада, притон, где лихие люди одурманят меня наркотиками, изнасилуют, отрубят голову и выбросят тело в «пещеры, прорытые в горном утесе», или бухты, «воняющие хуже всякого хорька», о которых рассказывал мой брат Али.

Парень догадался о моем беспокойстве:

— У тебя записано какое-нибудь имя, кроме адреса? Кого-нибудь можно позвать?

Я прошептала, исполнившись надеждой:

— Тетя Сельма.

Он толкнул тяжелую, обитую гвоздями входную дверь и вошел в темную дрибу.[9]

Я услышала, как он кричит во всю горло: «Йа умалли эддар, эй! Есть кто-нибудь в доме?»

У меня над головой хлопнули ставни, заскрипела дверь, и раздались голоса, неузнаваемые, чуть приглушенные.

— Есть здесь тетушка Сельма?

Тихий голос, быстрые шаги, и вот появилась моя тетка, обеспокоенная, в розовых мишмаках,[10] изящных, словно драгоценности. Она хлопнула себя по груди:

— Ну надо же! Ты что здесь делаешь?

Во всяком случае она оказалась на месте, только это и было мне важно. Из-за спины ее вынырнул мой проводник, радостный и гордый тем, что нашел ее. Мне захотелось смеяться.

— Что произошло? Там кто-нибудь умер?

Я ответила, растерянно и вполне искренне:

— Я.

Она быстро пришла в себя, с любопытством оглядела того, кто меня проводил, и поблагодарила его за любезную услугу. Мой ответ, похоже, позабавил молодого человека; он поправил феску, убрал руки за спину и бросил хозяйке дома: «К вашим услугам, лалла.[11] Только мой вам совет: эту глазастую газель ни на минуту нельзя оставлять без присмотра». Он улыбнулся, он ушел, но остался в моих мыслях.


* * *

Когда я явилась к тете Сельме, женский праздник у нее в доме был в самом разгаре. Позднее я узнала, что послеполуденные часы в Танжере — женское время. Нарядные и веселые женщины собираются за подносом со сладостями, попивают кофе или чай, пробуют испанские или американские сигареты, перекидываются смелыми шутками, сплетничают, откровенничают и лицемерят. Ишуйяты представляли собой один из самых серьезных общественных ритуалов, почти такой же важный, как фрухаты, вечерние праздники по случаю свадьбы, обрезания или помолвки, — накрахмаленные и церемонные, на которые требовалось надевать самые лучшие наряды, чтобы никому не дать повода предположить, что ты бедна или не избалована вниманием мужа.

Тетя Сельма усадила меня в прохладной комнате, зажгла керосиновую лампу и извинилась, что должна уйти: «Понимаешь, меня ждут наверху у соседки». На стол она поставила графин с водой и стакан и пообещала, что скоро вернется. Я попила воды прямо из графина, большими глотками, и сразу задремала в изнеможении. Меня убаюкало видение мужчины в синей рабочей одежде, и вскоре я погрузилась в сон, полный серо-желтых, как грозовое осеннее небо, сновидений.

Проснулась я посреди ночи от голода — голова моя покоилась на подушке, ноги были укрыты шерстяным покрывалом. Кушетка оказалась узкая и жесткая, звуки ночного дома были мне незнакомы.

В ногах валялся узелок, куда я еще дома, в Имчуке, положила хлебец и два крутых яйца. Голод сильнее страха. Зажмурившись, я жадно проглотила жалкий припас, не смея оглядывать длинную комнату, где мрачные тени от шкафов доходили до потолка, который был выше, чем в Имчуке.

Потом я уснула снова, запретив себе раздумывать. Я в Танжере. Не важно, что мне двадцать лет и у меня ничего нет. Мое прошлое осталось позади. Оно удалялось, как удаляются тучи, полные града, торопливо и виновато. Но Имчук по-прежнему был со мной, сиял отраженным светом. Во сне я до сих пор убегаю от товарищей по играм босиком, петляя в зарослях ячменя и люцерны, с маками в волосах, радостно смеясь.

Имчук — место и простое, и странное. Совсем плоское и вместе с тем запутанное, как пещеры Джебель Шафур — горы, на западном склоне которой и стоит наша деревня, открытая ветрам и черному шершавому щебню пустыни. Имчук находится в двух шагах от ада, но лоснящаяся, по-язычески буйная зелень как будто насмехается над песками, что стерегут ее и берут в осаду сады. Домики там низкие и белые, окна — узкие и выкрашенные охрой. В центре высится минарет, неподалеку — бар Непонятых, единственное место, где мужчины могут прилюдно богохульствовать и блевать.

Вади Харрат расколол Имчук на два квартала, похожие на полумесяцы. В детстве я часто сидела среди пышных лавров, что колышутся, горькие и лживые, на берегах реки, и смотрела, как текут ее воды, смешливые и вероломные. Как и имчукские мужчины, Вади Харрат не прочь покрасоваться и подмять все под себя. Его бархатные воды, грязные и пенистые, когда разливаются осенью, змеятся по деревне, а потом теряются на горизонте, в долине. «Этот Вади непристоен», — возмущалась Таос, вторая жена дяди Слимана. В то время я не знала, что такое пристойность, — вокруг петухи топтали кур, жеребцы покрывали кобыл. Позднее я поняла, что пристойность — это наказание, обязательное только для женщин, которое нужно, чтобы сделать из них накрашенных мумий с пустыми глазами. Когда Вади обзывали непристойным, в этом слышалась ярость, упрекавшая Имчук в сладострастии плодовитой женщины. Женщины, сводящей с ума пастухов так, что они набрасываются на все, хотя бы отдаленно напоминающее женское тело, не брезгуя дыркой ослицы и козы.

Я всегда любила Вади Харрат. Может быть, потому, что родилась в год самого его страшного разлива. Река вышла из берегов, залила дома и лавки, лизнула внутренние дворы и запасы зерна. Тетушка Сельма рассказала мне об этом пятнадцать лет спустя, сидя во дворике своего дома, увитого виноградом, — дворике, который дядя Слиман покрыл мраморными плитами, чтобы показать, как он любит свою жену. На ее радостно-округлую грудь приятно было смотреть девчонке, какой я тогда была, — моя собственная грудь только-только начала округляться под легкими платьями. Тетушка Сельма рассказывала и, смеясь, колола зеленый шершавый миндаль в ступе точными ударами медного пестика. Она любила лето за изобилие плодов, хранящихся на веранде в больших корзинах из лозы, принесенных прямо из сада арендаторами-издольщиками.

«В тот год мы были отрезаны от мира двадцать один день, — вспоминала она. — А миру уж как на это было наплевать! Какой там медовый месяц! Лучше бы мне было подождать у матушки, в тепле и сухости, пока не пройдут ноябрьские грозы! — Последовал быстрый смешок. — Но я была дурочка, а твоему дяде не терпелось. Представь только, какое у меня было лицо, когда я оказалась в шелковом кафтане и на высоких каблуках в этой Аллахом забытой дыре! Представляешь, крестьянки километры проходили пешком, чтобы поглазеть на меня, как на странную зверушку! Они дергали меня за волосы, чтобы убедиться, что я не кукла! Да эти женщины ничего, кроме навоза, не видели!»

Она протянула мне пригоршню белого миндаля, веером раздула огонь под жаровней. Чайник запел, распространяя тяжелый и сладкий запах.

«От половодья у этих ханжей, твоих двоюродных братьев, началась лихорадка и бред, — продолжала тетушка Сельма. — Тиджани-косоглазый и безногий Аммад заявили, что столько воды — хорошая примета. Вода оплодотворяет землю и очищает наши сердца от порока. Порок! У них одно это слово на языке! Как будто мы не мусульмане, как будто целыми днями только и делаем, что гадим в полях! Эти придурки возомнили себя муфтиями из Мекки, потому что читают наизусть три стиха из Корана над усопшими. Чтоб их изуродовала оспа! А что до других сопляков, они тогда начали трезвонить о том, что это потоп и грядет конец света. Чушь собачья! Пока Гог и Магог держат ухо востро, пока одноглазый Антихрист не появится в Иерусалиме, а Иисус, сын Марии, не вернется, чтобы навести хоть какой-то порядок в этом космическом борделе, мы можем спать спокойно! Бог наверняка уже сыт по горло человеческими жестокостями, но Он никак не решится изгнать нас из прекрасного Эдема энергичным пинком под зад! Ты, верно, и сама догадываешься, что Эдем находится здесь, и у нас никогда не будет ничего прекраснее, даже на самых высоких небесах! Да простит нам Аллах нашу злобу и глупость!»

Я чуть не описалась со смеху, такой у лаллы Сельмы был талант к едким остротам и неподражаемому богохульству. Уж не знаю, каким чудом она унаследовала мудрость знаменитого дяди-богослова, но ей не было равных в искусстве подыскать каждому такое прозвище, что весь поселок покатывался со смеху. Лишь она могла хулить Аллаха, сохраняя глубочайшее уважение к Нему.

Она добавила, задумчиво сдвинув брови: «Знаешь что? Я не верю в грех. А у тех, кто вечно твердит о нем, в день Страшного суда только и будет показать святейшему взгляду Господина миров, что свои засохшие стручки, как единственный и отвратный грех. Они думают, что маленькие мерзости, учиненные их колбаской, произведут на Него впечатление! А я тебе скажу, что все эти ублюдки сгниют в аду за то, что их не хватило на прекрасные и благородные грехи, достойные бесконечного величия Всевышнего!»

Осыпая проклятьями жителей Имчука, тетушка Сельма всегда имела в виду мужчин и никогда женщин. Как будто женские проступки были всего лишь милыми промахами, способными рассмешить созвездия.

Я была взволнованна и отважилась спросить у нее, что такое прекрасный и благородный грех. Она засмеялась своим солнечным смехом львицы, спугнув с колен коричневого щенка, которого кормила из бутылочки и который постоянно лизал ей ноги. Вдруг, посерьезнев, она мечтательно прошептала: «Любить, девочка. Просто любить. Но за этот грех получаешь рай в награду».

Тетушка Сельма родилась в Танжере. Попав в один прекрасный день в объятия дяди Слимана, она впервые в жизни увидела нашу реку — Вади — в половодье. Белокурая и пухленькая, она, не чинясь, подняла корзину, служившую колыбелью, и расцеловала меня, прелестного младенца, под обеспокоенным взглядом моего отца, непривычного к такой экспансивности.

Мы с ней уселись под навесом дворика, замощенного потрескавшимися зелеными плитками, словно были одни во всем свете, вне времени, вне Танжера. Она еще улыбалась, вспоминая, как попала в Имчук, неопытная и совсем чужая, и как ее принял отец, очевидно недовольный.

— Из-за вади? — спросила я.

— Да нет! Из-за тебя! Лишний рот, который придется кормить, — времена тогда были нелегкие, а твоя мать после пятилетней передышки снова стала рожать как крольчиха.

Я ответила, что отец никогда не показывал мне, что я обуза. — Все верно! Ты стала его любимицей. У твоего отца было нежное сердце, но ему приходилось прятать свою чувствительность под молчаливостью, напоминавшей грубость. Ох, быть мужчиной не всегда весело, знаешь ли! Он не имеет права плакать. Даже когда хоронит отца, мать или ребенка. Он не должен говорить «я люблю тебя», признаваться, что боится или что подцепил триппер. Неудивительно, что от такой жизни наши мужчины превращаются в настоящих чудовищ.

По-моему, это был единственный раз, когда тетя Сельма выказала при мне некоторое сочувствие к мужчинам.

Подбирая крошки кунжутного печенья, которое она пододвинула к моей чашке кофе, я все время украдкой заглядывала ей в лицо, боясь увидеть на нем признаки досады или раздражения. Но нет, тетушка Сельма, похоже, не сердилась на меня за то, что я нагрянула без предупреждения. Она дала мне время очнуться от сна, покуривая и попивая чай из стаканчика; она вспомнила Имчук лишь для того, чтобы убедить меня открыть ей сердце, которое, как она догадывалась, было крепко заперто ненавистью и гневом. Отчаявшись дождаться, когда я перейду к делу, она скрестила руки на животе и спросила сурово, как полицейский:

— Ну, теперь говори: зачем ты сюда приехала? Надеюсь, ты не подожгла дом и не отравила свекровь? Если что, лучше признайся сразу: мне этот брак никогда не нравился. Знаю, устраиваться надо, но не такой ценой!

Я понурилась. Если я хочу быть с ней честной, я обязана рассказать все подробно. Но от многих воспоминаний мне становилось так больно, что хотелось навсегда стереть их из памяти.

Загрузка...