Когда Федя проснулся, на столе уже горела керосиновая лампа, темнота безлико прильнула к окну, Давид Семенович что-то быстро дописывал за столом, а перед диваном стоял отец.
— Одевайся, Федюша,- сказал он. — Отряд уже весь на улице. На вокзал идем.
— Выступаем? — Федя пружиной вскинулся с дивана.
— Выступаете, брат. — Давид Семенович перестал писать. — Торопиться, Дмитрий, надо. Вон уже больше часа ночи.
— Да, пора, — сказал отец. — Быстрее, Федор.
Идет по ночным чутким улицам отряд. Морозную тишину будит тяжелый шаг. Где-то впереди крикнет иногда отец:
— Левой! Левой! Левой!
И Федя старается шагать левой, но никак не попадает в общий ритм — ноги у него все-таки еще маленькие. Потом он ведь рядом с художником Нилом Тарасовичем пристроился, а у него вон шажищи какие — два Фединых, это уж точно.
Идет по городу рабочий отряд. Ночь. Еле-еле светится небо над крышами. Первый легкий мороз бодрит кровь. Идет отряд защищать пролетарскую революцию, насмерть стоять за первое в мире государство рабочих и крестьян. Идет отряд…
— Левой! Левой! Левой!..
И Федя Гаврилин тоже в этом отряде. И хоть нет у него винтовки, он тоже будет сражаться с беляками.
— Левой! Левой!..
Киевская; белоколонный дом имени Карла Маркса, в котором раньше жил губернатор; площадь Свободы; длинная, грязная, тесная улица — ее так и не успели переименовать, и она называется Ездовой. И вот — вокзал.
Он встречает отряд шумом, суетой, свистками паровозов. Где-то далеко играет оркестр. И костры горят в разных концах Вокзальной площади, у костров сгрудились люди с винтовками, люди в солдатских шинелях, в гражданских пальто, в ватниках, перепоясанных пулеметными лентами. Косматые огромные тени мечутся по площади. Пахнет дымом, паровозной гарью, конским теплым навозом. Кто-то орет истошно:
— С Оружейного! С Оружейного! В третью залу и дитя-а!..
Где-то поют:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
Федя видит, как на молоденьком парнишке в шинели не по росту висит красивая растрепанная девушка, и не кричит она, а воет:
— Не пущу-у… Не пущу-у…
Парень с пьяным лицом играет на гармошке, и около него в странном танце, пронзительно повизгивая, кружится несколько женщин.
— Товарищ Гаврилин! — кричат откуда-то. — Где вы?
— Тут! — откликается впереди отец. — Тут мы!
— Пришли? — обрадованно кричат опять. — Золото вы мое! Немедля прямо через вокзал и на первый путь. Эшелон уже подан.
— Есть! Товарищи, не отставайте! Через вокзал на первый путь!
— Давай, Федор, руку. — Нил Тарасович до хруста сжимает Федины пальцы. — Потеряешься здесь в этой каше, дьявол их расшиби!
Они идут к широким дверям, и вокзал поглощает их…
Вокзалы, вокзалы неповторимого девятнадцатого! Как бы ни сложилась Федина жизнь, что бы ни было в ней яркого, необычайного, удивительного, он никогда не забудет вас, вокзалы грозного девятнадцатого года…
Зал ожидания теряется в голубоватом махорочном дыму, и потолка не видно в нем; только там, высоко, как бледные бессильные луны, светят слабые лампы. Сначала здесь невозможно дышать, и Федя мучительно кашляет.
— Ты ртом, ртом воздух хватай! — кричит Нил Тарасович.
Он кричит, потому что иначе Федя не услыхал бы его: зал туго набит голосами, песнями, руганью, плачем, храпом, всевозможными шумами. Кругом люди, люди, люди. С мешками, с узлами, с чемоданами, с корзинами. С мешками, с мешками, с мешками… Люди сидят и спят на лавках, на полу, на подоконниках. Усталые, изможденные, бессмысленные, озабоченные, задумчивые лица…
И вдруг Федя видит: спит на лавке, уткнувшись в угол, человек в ватнике, и по ватнику ползают вши, серые, омерзительные, кажется, с какими-то хвостами. Липкая тошнота подступает к горлу.
Отряд пробирается среди тел, мешков, скамеек. Федя осторожно шагает по грязному заплеванному полу, который бурым покровом устилает шелуха от семечек. Кругом шум, обрывки разговоров, выкрики.
— Куды, куды прешь, скаженный? Видишь, дите спит!
— Прощения, гражданочка!
— Родимые! Роди-имые! — голосит баба с потным красным лицом. — Мяшок уперли-и… О-ой… По-могитя, родимы-и…
У буфетной стойки очередь. Через головы виден пузатый самовар невероятных размеров. Он шипит, булькает. Табличка на нем: «Морковный чай».
— Буфетчица, слышь! — кричат из очереди. — По одному стакану лей. Чтобы всем…
У окна сгрудились пацаны, коричневые от грязи и тряпья, в которое они одеты. Федя видит, как один из них, постарше, с сильным, красивым лицом, показывает глазами другим на мужика, который заснул у своего мешка…
— Не отставай, Федор!
Почему у Нила Тарасовича такое взволнованное и веселое лицо?
— Натура, Федор, какал, тысяча дьяволов, натура!
«Что за натура такая?» — недоумевает Федя.
— Ай! Ведмедь треклятый! Сапожищем руку отдавил!
— Деникин-то уж в Ефановском уезде…
— Не могет быть!
— Я что? Люди говорят.
— А ты уши развесил — «говорят».
Внезапно люди молча, толкая друг друга, шарахаются в стороны, образуется коридор, и по нему два санитара с зеленоватыми безразличными лицами несут носилки. На носилках — молодой парень. Федя видит его покрытое густым потом лицо с остро задранным подбородком; безумные, непонимающие глаза блуждают по потолку, по толпе. Одна рука парня свесилась с носилок, касается пола, но никто не кладет ее на грудь больного — люди испуганно жмутся, уступая дорогу.
Тиф… И беспокойная, острая, тревожная мысль о матери пронзает Федю: а вдруг и она вот так же, и никто не подходит к ней?.. Федя даже останавливается, пораженный этой картиной. Но нет, ведь отец сказал — поправляется.
— Идем, идем!-тянет его Нил Тарасович.
— Товарищи! Поезд на Древск с запасного пути…
Шум, гвалт, все куда-то ринулись, толкаются, кричат друг на друга, летят через головы узлы. И так удивительно: на чемодане сидит благообразный старик с белой бородкой клинышком и невозмутимо читает толстую книгу. Федя видит корешок: «Анна Каренина». И старика почтительно обтекают люди. Нил Тарасович толкает Федю в бок:
— Представляешь, сюжетик: «Толстой и революция». А? — Он блестит глазами. — Какая натура пропадает!
Наконец они пробились через зал. Отряд проталкивается в дверь на перрон.
А на перроне — ветер, пахнущий паровозной гарью; бегут куда-то солдаты, громыхая винтовками и котелками; костры горят в разных концах — мечутся по ветру языки пламени, как красные знамена; рвется над путями, над темными теплушками плакат: «Да здравствует революционная оборона!» Проводят мимо Феди* лошадей под седлами, лошади испуганно косятся на костер, храпят, и в их глазах отражается огонь. На путях — длинный эшелон из теплушек, и в них уже солдаты, рабочие; из черных провалов вагонов торчат лошадиные морды. Теплушки обступили женщины, девушки.
— Типографские! Третий и четвертый вагоны! — слышит Федя уже знакомый голос.
И они бегут вдоль состава.
Мимо костров,
лошадей,
ящиков с патронами…
Мимо кучек людей…
Мимо песен и плачей…
Мимо разлук и надежд на встречи…
Уже виден паровоз, большой, жаркий, в красных флагах. Впервые Федя так близко видит паровоз. На третьей и четвертой теплушках написано мелом: «Отряд губ. типографии».
И Федя видит, что у вагонов стоят бабка Фрося, Любка-балаболка, Сашка-цыган из Задворного тупика и другие их соседи, и еще много людей, родных типографских рабочих. И Давид Семенович тут. И все они шатнулись им навстречу. Сразу смешались все, перепутались. Возгласы, плач, смех…
Федю обнимает Давид Семенович, и в глазах у него- так странно! — слезы. А отец быстро говорит:
— Так я прошу, Давид… Дашу не забывай.
— Ну зачем ты! Зачем лишние слова! — Давид Семенович стал суетливым, маленьким, и Феде почему-то жалко его.
— Ты навещай ее, как разрешат.
— Конечно, конечно… — Давид Семенович вздыхает порывисто. — Если бы не болезнь проклятая… С вами бы сейчас ехал!
Федю кто-то дергает за рукав. Смотрит — Любка-балаболка. Красивая, очень красивая Любка. Густые рыжие волосы из-под платка торчат, глаза глубокие, тревожные. Чаще забилось сердце Феди. Однако он зачем-то насупился.
— Чего тебе?
— Федь… — опускает Любка глаза.
— Ну?
— Значит, ты тоже едешь? — В Любкином голосе прямо раболепное уважение.
— Ну, еду. Чего тут особенного!
— Ты напишешь мне письмо?
Теплеет Федина душа. Конечно, напишет. Про все. Про фронт, про то, как он будет сражаться с белыми.
— А зачем? — спрашивает Федя.
— Так… -Любкины ресницы вздрагивают.
— Ладно.
— Правда, напишешь? — счастливо улыбается Любка.
— Правда. И еще знаешь что?
— Чиво?
— Ту мою книжку про разные чудесные страны возьми себе. На память.
— Вот спасибо, Федя! А это тебе. — Она протягивает ему вышитый кисет.
— Спасибо… — Федя смущенно мнется. — Только не курю я…
— Ничего. Ты в него паек ложи.
— Ага. Где ж ты такой взяла?
— У деда стащила!
— Небось побьет теперь?
— Не… убегу.
— Люба, ты еще, когда разрешат, мамку мою проведай.
— Конечно! Как разрешат, каждый день ходить буду. — Любка взглянула на Федю, и в ее глазах и тревога, и нежность, и еще что-то, от чего холодок скользнул по Фединому сердцу. — Федь…
— Ну?
— Ты осторожно там. Чтоб тебя не убили. Я тебя, Федя, ждать буду… — И потупила Любка глаза.
Так разговаривают они, а вокруг шум, сутолока, кто-то под гармошку лихо пляшет «русскую», кто-то плачет…
Вдруг рядом раздался оглушительный рев. Смотрят Федя и Любка-балаболка, а это соседский Андрюшка заливается. Понятно: маленький, пять лет всего. Однако Федя спросил строго:
— Ну? Чего ревешь?
— Ма-аму-у бабкина-а Фросина-а корова-а заб-рухала-а…
Видать, нет ничего страшнее в жизни для Андрюшки бодливой коровы бабки Фроси.
— Да вон твоя мамка! — Любка повернула Андрюшку к высокой женщине в цветастом платке. — Обезглазил?
Увидел Андрюшка свою мамку, бросился к ней и заревел еще громче.
Вдруг покатилось по перрону:
— Тише, товарищи! Будет говорить Иваныч!
— Тише! — эхом откликнулось несколько голосов.
— Будет говорить Иваныч!..
Затих перрон, только слышно, как отдувается паровоз и где-то лошади позванивают удилами.
Дядя Петя стоял на столе, вынесенном к вагонам, и, хотя далеко было от стола до отряда типографских рабочих, Федя ясно видел высокую фигуру дяди Пети, освещенную костром.
— …Враг уже отброшен от южных границ губернии,- летел над перроном голос дяди Пети. — Но он не оставил надежду захватить наш город. Пусть же знает Деникин: мы никогда не отдадим ему город оружейников!
— Не отдадим! — катилось над теплушками.
— Не отдадим!..
— …потому что здесь, на наших заводах, — красная кузница пролетарского оружия. Здесь куется победа над врагом!
Дядя Петя повернулся в сторону паровоза, и показалось Феде, что глаза его светятся живым огнем- костер отразился в них.
— Поклянемся же, товарищи, что не отступим ни на шаг!
— Клянемся!-пронеслось вдоль состава.
— Клянемся!-И вверх взметнулись винтовки, матово поблескивая штыками.
— Клянемся! — закричал Федя, и голос его сорвался от волнения.
— …Пусть изведает злобный классовый враг силу и ненависть пролетариата! -Дядя Петя на миг умолк, и стало слышно дыхание толпы, и паровоз отдувался вроде бы осторожнее, и по-прежнему позванивали удилами лошади. — Победа или смерть! — гневно и страстно крикнул он.
Шквал разразился над перроном: люди кричали «ура», неистово аплодировали и перекатывалось из конца в конец:
— Победа или смерть!..
И тут в людские сердца, окрыленные самыми высокими чувствами — порывом к свободе и самопожертвованию во имя других, — ударила песня, заиграл оркестр, и запел весь перрон:
Вставай, проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов…
Тысячи людей пели, объединенные песней. Казалось, вся эта ночь с ее тревогой, движением, кострами, ожиданием грозных событий поет:
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!..
Густой длинный гудок паровоза заглушил песню. Смолк гудок, и на разные лады закричало несколько голосов:
— По вагонам!
— Товарищи, по вагонам!
— По вагона-ам!…
И опять все смешалось, перепуталось…
Последний раз Давид Семенович обнимает Федю и что-то говорит ему.
Сильные руки подхватывают Федю, и вот он уже в теплушке, а под ногами начинает стучать, и Федя не сразу понимает, что это колеса.
Тронулся поезд.
Сдвинулась и поплыла назад платформа с толпой провожающих. Там, на платформе, люди машут руками и шапками,
плачут,
что-то кричат…
Последний раз мелькнуло лицо Любки-балаболки…
Все дальше, дальше костры на перроне,
оркестр,
красные знамена.
И тот плакат: «Да здравствует революционная оборона!»
Быстрее, согласнее стучат колеса, искры огненным хвостом взметнулись над теплушками…