Помню, отец в открытке написал, что посмотрел вниз из иллюминатора и увидел, как мал наш остров. Теперь я вдобавок поняла, что он имел в виду, говоря: самолет завалился набок, но не упал с неба, а иллюминатор весь наполнился видом.
Подо мной раскинулась утопающая в зелени Хониара; чем выше мы поднимались, тем меньше становились ее игрушечные крыши, а потом все заслонила синева. Я улетала в Таунсвиль, к отцу.
Что такое расставание, я знала и раньше. А от Пипа я узнала, как расстаются с родными местами. С ними расстаются без оглядки.
Гилберта и его родных я больше не видела. Не знаю, как сложились их судьбы. Надеюсь, счастливо.
В воздухе мы провели много часов. В самолете оказалось прохладно, и это ощущение тоже было внове: гусиная кожа. Очевидно, я задремала, потому что при следующем взгляде в иллюминатор уже увидела Австралию — плоскую, в прожилках, серую, как шкура. В общем, не так уж было далеко. Я не могла дождаться, когда же самолет приземлится, но он еще очень долго не шел на снижение. У меня скрутило живот, но не потому, что меня пугала посадка. Я беспокоилась, как отнесется ко мне отец. Надеялась оправдать его ожидания.
На мне были новые туфли, новая юбка и новая белая блузка. В бумажном пакете лежали старая юбка с блузкой — сущие лохмотья — и зубная щетка.
Не заметить чернокожего в Таунсвиле трудно, особенно в аэропорту, если он стоит в дверях терминала и машет обеими руками, сверкая улыбкой от уха до уха. Еще на летном поле мне бросилось в глаза, что отец окончательно уподобился белым — это во мне проснулась мамина критическая жилка.
Он пришел в шортах и полуботинках. Под белой рубашкой выпирал толстый живот. Отец и пиво были друг к другу неравнодушны. Так говаривала мама.
На летном поле человек с сигнальными флагами дал отмашку, направив самолет на стоянку. Теперь настала очередь отца: широко раскинув руки, он встал в позу того же сигнальщика. Лицо меня не слушалось. Я хотела улыбнуться, но у меня защипало глаза — и тут же хлынули слезы. От счастья.
У отца на шее была серебряная цепочка. После первых объятий он ее снял и надел на меня. Думаю, у него просто возник порыв чем-нибудь со мной поделиться, а цепочка оказалась под рукой. Ношу ее по сей день.
— Гляди-ка ты, — приговаривал отец. — Гляди-ка ты.
Сияя белозубой улыбкой, он обвел взглядом толпу встречающих, как будто приглашал каждого полюбоваться. Потом он спросил, есть ли у меня багаж.
— Только это, — ответила я, подняв бумажный пакет.
Папа оторвал меня от земли и закружил. Я не знала, получил ли он известие о маме. Мне показалось, он ожидал увидеть в аэропорту нас обеих. Но он ничего не сказал и ничем себя не выдал.
Положив руку мне на плечо, отец собрался вывести меня через аэровокзал на таунсвильскую жару. Напоследок он обернулся и быстрым взглядом окинул пустую гудроновую дорожку. Заметив, что от меня это не укрылось, он улыбнулся сквозь остекленевшие глаза и перешел на другое.
— Надо тебя слегка подкормить, — сказал он. — Я тебе купил именинные торты за пропущенные дни рождения — сразу три.
— А нужно четыре, — сказала я.
Он хмыкнул и повел меня через прохладный зал, не убирая руку с моего плеча.
Я стала ходить в местную среднюю школу. Многое пришлось наверстывать, и поначалу я сидела в классе с белыми ребятами значительно младше меня.
Уже на второй день я пошла в школьную библиотеку — посмотреть, есть ли там «Большие надежды». Книга стояла на полке — не спрятанная, не убранная «в надежное место», а в свободном доступе: подходи и бери. Издание в твердом переплете. Мне еще пришло в голову: это на века. Я села с книгой за свободный стол и начала читать — собственными глазами, впервые в жизни.
По сравнению с тем, что мне запомнилось, текст оказался более многословным. Гораздо более многословным и более запутанным. Если бы не имена персонажей, разбросанные на страницах, я бы не догадалась, что читаю тот же самый роман. Потом меня посетила неприятная мысль. Мистер Уоттс на уроках читал нам другую версию. Облегченную. Придерживаясь лишь самых основных фактов, он упрощал предложения и переиначивал текст, чтобы история улеглась у нас в головах. Мистер Уоттс переписал шедевр мистера Диккенса.
Я озадаченно продиралась сквозь эту «новую» версию книги, водя пальцем по каждой строчке, содержавшей незнакомое слово или предложение. Читала я крайне медленно. А дойдя до конца, сразу же вернулась к началу, чтобы уточнить для себя, как именно поступил с текстом мистер Уоттс и не напутала ли чего-нибудь, к своему огорчению, я сама.
Наши детские попытки восстановить текст были сродни потугам восстановить каменный замок при помощи соломки. Запоминали мы кое-как; все наши старания были обречены на провал, потому что учитель с самого начала не показал нам общую картину. Я, например, изумилась, когда обнаружила, что в романе есть такой персонаж — Орлик. Он соперничал с Пипом за расположение Джо Гарджери. Он напал на сестру Пипа и забил ее до полусмерти, оставив бессловесной калекой. Он даже на Пипа покушался! Почему же мистер Уоттс нам этого не сказал?
Кроме того, на болоте, как оказалось, скрываются двое беглых арестантов, а не один — Мэгвич, который подстерегает Пипа на кладбище. Почему мистер Уоттс ни словом не упомянул второго арестанта? Когда мне встретилось имя Компесона, я вообще не поверила своим глазам. Стала читать дальше и узнала, что это заклятый враг Мэгвича. Дальше — больше: Компесон и есть тот самый негодяй, который не приехал за мисс Хэвишем в назначенный день свадьбы. Через много лет не кто иной, как Компесон, выдает поимщикам Мэгвича, когда тот вместе с Пипом и Гербертом Покетом выходит на лодке в реку, чтобы сесть на пароход и убраться из Англии. Здесь все понятно. Пип выступает в своей прежней роли спасителя. Только на сей раз — безуспешно.
По версии мистера Диккенса, когда Компесон направляет в их сторону шлюпку с поимщиками, Мэгвич набрасывается на своего старого неприятеля. Враги падают за борт. Под водой начинается схватка, из которой Мэгвич выходит победителем — обреченным победителем, поскольку Компесона уносит из повествования приливной волной. На этом сюрпризы не закончились. Оказывается, Эстелла — родная дочь Мэгвича. В свое время он оставил ее на попечение мисс Хэвишем. Надо понимать, честь мисс Хэвишем восстановлена: Мэгвич разделался с Компесоном, но какой ценой? Одна за другой рушатся человеческие судьбы.
Вначале допущенные мистером Уоттсом пропуски меня раздосадовали. Почему он не придерживался версии мистера Диккенса? От чего нас оберегал?
Возможно, от себя, а возможно, от упреков моей мамы, что, в принципе, сводится к одному.
Во время спора насчет Пипа и дьявола возникла проблема выбора слов. Мистер Уоттс, всегда искавший мирных путей, пытался навести ее на мысль, что человеку иногда мешает его воображение. Но моя мама, во всем желавшая одержать верх, возразила, что этому мистеру Диккенсу, будь он неладен, тоже кое-что мешает.
В тот раз она задержалась в классе, чтобы послушать, как мистер Уоттс будет читать «Большие надежды», и запомнила одну фразу, вызвавшую у нее безмерное раздражение. «Понемногу свыкаясь со своими надеждами, я невольно стал замечать, какое действие они оказывают на меня и на окружающих меня людей». Мы, ученики, с трепетным волнением ожидали дискуссии между моей матерью и мистером Уоттсом. Нас-то это высказывание о росте личности никак не задевало. В самом деле, с таким же успехом можно было проговорить его в открытое окно — и нисколько не задеть ни траву, ни цветы, ни вездесущие лианы.
Но моя мама высказалась в том смысле, что банальности — еще не самое страшное. Ее больше возмутило это «невольно». К чему здесь такое слово? Оно только сбивает с толку. Если бы не это идиотское «невольно», чтоб ему пусто было, она бы усвоила сказанное с первого раза. А из-за этого «невольно» заподозрила какой-то подвох.
Она заставила мистера Уоттса повторить одиозное предложение целиком, и мы, дети, как ни странно, поняли, что она имела в виду. Да и мистер Уоттс, наверное, понял. Она добавила, что это не просто «английские выкрутасы». Это известная уловка: все равно как поперчить пресную еду или пришить к белому платью красную или синюю кайму — так же и это слово, «невольно», используется лишь для того, чтобы приукрасить обычную речь. Она сочла, что мистер Уоттс должен вычеркнуть обманное слово.
На это он прежде всего возразил, что не имеет такого права: никому не дозволено вмешиваться в творчество Диккенса. И слово, и вся фраза принадлежит только писателю. Вырвать неудобное слово — это акт вандализма, все равно как разбить окно часовни.
Так он сказал — и, насколько я понимаю, с того самого дня поступал как раз наоборот. От повествования мистера Диккенса он отрезал расшитую кайму, чтобы не напрягать наш детский слух.
«Мистер Диккенс». Мне потребовалось немало времени, чтобы отучиться величать его «мистером». Но при этом мистер Уоттс остался мистером Уоттсом.
В Таунсвиле я с переменным удовольствием осваивала творчество Диккенса. Прочла романы «Оливер Твист», «Дэвид Копперфилд», «Николас Никльби», «Лавка древностей», «Повесть о двух городах», «Холодный дом». Но «Большие надежды» остались вне конкуренции. Эта книга не могла мне надоесть. С каждым разом я находила в ней все больше нового. Естественно, для меня там очень много личного. До сих пор признание Пипа: «Бесконечно тяжело стыдиться родного дома» — вызывает у меня точно такое же чувство по отношению к нашему острову.
Если углубиться в текст, то можно увидеть, что в восемнадцатой главе Пип принимает решение больше не возвращаться к прежней жизни на болотах. У меня подобное решение созрело намного раньше. Когда я, еще перепуганной чернокожей девчонкой, не оправившейся от страшного потрясения, увидела из иллюминатора зеленую Хониару, ко мне пришло понимание, что возврата к прошлому не будет.
Моя мама осталась среди всего того, что я пыталась забыть. Мне не хотелось вычеркивать ее из памяти. Но всегда была опасность, что меня станут раздирать другие воспоминания. Что я опять увижу карателей и почувствую запах материнского страха, будто она и сейчас стоит рядом со мной — на автобусной остановке или в библиотеке.
Но порой я ничего не могла с собой поделать. Не могла запереть дверцу того маленького закутка у себя в голове, куда ее поместила. Мама жила в нем по своим часам и в любой момент могла нагрянуть без предупреждения. Распахнуть эту дверцу и хлопнуть себя ладонями по бедрам, словно спрашивая: «Боже милостивый, это что ж ты удумала?» А я-то всего лишь заглянула в парфюмерный отдел. Вот и все. Или краем глаза покосилась на презервативы в застекленной витрине за спиной у кассирши. Такие вещи пока не входили в мой мир, но я уже понимала, что это время не за горами.
А порой мама появлялась там, где и следовало ожидать. Как-то раз в отделе нижнего белья рядом со мной оказались мамаша с дочкой. Мамаша зарылась в бюстгальтеры, как свинья в патоку. Хватала один за другим и размахивала перед кислой физиономией дочки. Девушка скрестила руки на груди, чтобы отгородиться. Она наотрез отказывалась играть с матерью в эти игры. Скрещенные на груди руки поставили непроходимый заслон материнским советам.
Ни эту девушку, ни ее мамашу я не знала. Но сразу поняла, что между ними висит напряжение. Безмолвное, но сильное, как изреченное слово; невидимое, но прочное, как стена.
Я зазевалась — и получила по ногам проулочной детской коляской. Сзади на меня завопил белый мальчуган.
— Извините, — сказала мне его мать.
Так я и бродила по миру матерей с детьми — как по зоопарку, с удивлением и опаской.
Старшеклассницей я победила в городском конкурсе по английскому языку и литературе. Меня пригласили на сцену для вручения почетной грамоты, и я, повернувшись к залу в ответ на аплодисменты, увидела отца, который вскочил с места и вскинул руки. Он был до смешного счастлив. В его глазах я стала чемпионкой. Он так и прозвал меня: «Чемп». Когда к нам приходили гости, он вытаскивал меня из комнаты и предлагал: «Задайте ей любой вопрос по Чарльзу Диккенсу».
Он так мною гордился. У меня не хватило духу рассказать ему про мистера Уоттса. Не хотелось лишать его иллюзии, будто это он сам меня так воспитал.
Я окончила квинслендский университет. На втором курсе, в начале третьего семестра, отец прилетел ко мне в гости. Я поехала его встречать и, к своему изумлению, увидела рядом с ним женщину, которая раз в неделю приходила к нему делать уборку. Звали ее Марией. Она была родом с Филиппин и по-английски объяснялась с трудом. Сейчас она шла по гудрону под руку с моим отцом. На лбу у нее проступил пот. Заметив, как нервничает отец, я по-детски успокоилась. Он не разлюбил свою Матильду.
Но после того как Мария переехала к нему жить, все стало по-другому. Она старалась. И даже слишком. Хотела, чтобы я ее полюбила. Но я не могла относиться к ней как к матери. Мария попросила меня рассказать ей о маме. Призналась, что отец с ней не делится. Мне было приятно это слышать.
Мама осталась в воспоминаниях, которыми не делятся направо и налево; а кроме того, любое упоминание о ней переносило нас мыслями на остров, но ни мне, ни отцу не хотелось туда возвращаться. Мария понимала, что не сможет заменить мне маму, но когда она попросила ее описать, я только и смогла ответить:
— Она была очень храброй, самой храброй, и еще… все время ругала отца.
Мария рассмеялась, да и я улыбнулась, потому что меня оставили в покое.
Меня иногда спрашивают: «Почему именно Диккенс?» — и мне всякий раз слышится в этом вопросе незлобивый упрек. Я указываю на ту единственную книгу, которая открыла мне другой мир, когда я в этом отчаянно нуждалась. Она же дала мне друга — Пипа. Она показала, что можно влезть в чужую кожу, как в свою собственную, даже если это белая кожа, принадлежащая пареньку, который жил сто семьдесят лет назад в диккенсовской Англии. Если это не волшебство, то что же?
Но я сама ни за что не стану навязывать «Большие надежды» другим, и в особенности отцу. Памятуя, как огорчила мистера Уоттса неспособность Грейс полюбить то, что любил он сам, я не ищу таких разочарований для себя; а кроме того, не хочется, чтобы отец — как, наверное, Грейс, — чувствовал себя щенком, которому суют под нос блюдце с молоком в виде книги. Нет уж. Есть вещи, которые лучше не смешивать.
Некоторое время я работала в большой католической школе для мальчиков в Брисбене — замещала других учителей. Там я узнала, что у каждого преподавателя есть материалы на всякий пожарный случай. Для меня таким подспорьем стало чтение вслух романа «Большие надежды». Приходя в незнакомый класс, я просила внимания учеников ровно на десять минут. Всё. Если через десять минут им станет невмоготу — никого удерживать не буду. Такое предложение всегда принималось на ура. В жилах у подростков кипела бунтарская кровь. По дерзким лицам было видно, что этих голыми руками не возьмешь.
Пряча улыбку, я начинала с первой главы — с той сцены, где каторжник хватает Пипа за подбородок. «Где ты живешь? Покажи!» Чтение Диккенса невозможно без определенной подготовки. Нельзя съесть спелую папайю, чтобы не перепачкаться мякотью и соком. Так и стиль Диккенса требует, чтобы у тебя особым образом ворочался язык, а с непривычки можно и челюсть вывихнуть. Словом, я держала в голове, что ровно через десять минут должна умолкнуть. Подняв голову, я выжидала. Не было такого случая, чтобы кто-нибудь выскочил из-за парты.
К тому времени как начать работу над диссертацией «Образы сирот в творчестве Диккенса», я уже знала больше о том человеке, с которым никогда не соприкасалась, разве что посредством его книг и биографий, нежели о том, кто нас с ним познакомил.
Не устаю благодарить Бога, что Мария подвернулась в нужное время и дала мне повод не возвращаться в Таунсвиль. Им с отцом нужно было притереться друг к другу. Но всякий раз, представляя их в спальне, под медленно крутящимся вентилятором, я избавляюсь от Марии, чтобы поместить туда мою маму. Отцовскую руку кладу ей на плечо. Мамино лицо прячу на груди у отца. И на это лицо примеряю улыбку — ту самую, что видела на фотографии, где оба они еще молоды и счастливы.
Когда я позвонила предупредить, что не приеду домой на каникулы, в голосе отца послышались нотки облегчения. Он подумал — и не стоило его разубеждать, — что во время летних каникул я собираюсь поработать; мне не хотелось посвящать его в свои планы знакомства с прежней жизнью мистера Уоттса в городе Веллингтон, что в Новой Зеландии.