Линетт разбудило чувство тяжести. Собственной тяжести. Тяжести собственного тела.
Плоское красное небо над Иссьюэром словно ждало, когда она наконец откроет глаза. Пять часов назад, когда она закрыла глаза, небо было темным, уродливо-бурым: середина ночи. Теперь же оно было, как всегда на заре, просто красным без всяких примесей, и с первыми лучами света липкая, удушливая жара начала потихоньку просачиваться через открытое окно. Дождя сегодня явно не предвиделось. Только жара. Только пот. Только неуютное осознание того, что она существует, которое несли с собой и жара, и пот. Но что самое плохое, так это ее волосы, короткие темные волосы, грязные от пота и пепла. Пепла, который всю ночь летел через открытое окно. Пепел, оставляя грязные полосы на ее лице, оседал во рту, и она постоянно чувствовала его вкус — сухой, горелый и неприятный. Ее левая рука, с выпуклыми шрамами на предплечье, казалась тяжелой и очень болела, но рука болела всегда. На жаре это была тупая, тягучая боль, а на холоде — острая, пронзительная, словно холод вонзался в ее треснувшую кость, чтобы куснуть побольнее. Ее ноги, запутавшиеся в грязных от пепла, грубых коричневых простынях, нещадно потели, а своей длинной прямой спиной она чувствовала края бронзовой рамы кровати под пропотевшим тонким матрасом. Линетт думала о том, что тело ее бесконечно, и от этих мыслей, похоже, она больше никогда не сможет заснуть.
Однако и сны не приносили успокоения. В снах этих Линетт жила под другим красным солнцем, носила тяжелые коричневые одежды, сверху — легкие бронзовые доспехи, а в руках держала короткое ружье с широким дулом. Вокруг нее — облака черного пепла, летящего от бронзовых, серых и серебристых машин. На земле повсюду клетки с воронами, и черные птицы внутри этих клеток сидели тихо, чего-то выжидая. Она знала, что птицы не настоящие. И никогда таковыми не были. Земля, на которой валялись ненастоящие птицы, состояла из грязи, и пепла, и остатков коричневых и красных деревьев; их вырвали с корнем, когда разбивали военный лагерь, в котором она жила. Остатки эти приставали к ее ботинкам, и она шла, оставляя за собой длинный след. Рядом с ней еще был какой-то мужчина, но она не могла понять, кто это. Он все спрашивал ее, когда она собирается прочитать письмо, но в ответ она только просила его сидеть тихо. Двое мужчин уже исчезли, говорила она. Они могли быть где угодно. Они могли следить за…
И они следили, но она проснулась еще до того.
Это не имело никакого значения: она знала исход, пережила его и вовсе не собиралась пережить его заново.
Письмо, однако, не было частью воспоминаний. Письмо было неотъемлемой частью этой удушливой жары и ее жизни в Иссьюэре. Письмо лежало в ее крошечной кухоньке, рядом со старым бронзовым чайником: белое, тонкое, прямоугольное и нетронутое. Ее имя было напечатано на конверте расплывчатыми буквами, и, хотя она не знала того парня с чистой кожей, что принес письмо, она знала его автора.
Линетт стала медленно подниматься, опираясь на здоровую руку. Левая же мертвым грузом лежала на колене. Чтобы вернуть руке подвижность, потребуются хороший душ и комплекс упражнений. Прошло два месяца, с тех пор как Линетт, демобилизовавшись, вышла из госпиталя, и она уже месяц жила в Иссьюэре, а рука только-только начала становиться более или менее работоспособной.
Однако на это потребовалось время. Она откатилась к другому краю кровати, которой вполне хватило бы для двоих, но на которой спала одна, и опустила ноги на холодный каменный пол в комнате настолько пустой, что случайный посетитель вполне мог решить, будто там никто не живет.
Все предметы из комнаты бесформенной грудой были свалены в коридоре: Линетт швырнула их туда прошлой ночью. Большое зеркало в бронзовой раме, некогда висевшее в комнате, чтобы придать ей объем, теперь, треснувшее наверху, было просто прислонено к стенке. Рядом лежали медные часы, приземистый бронзовый вентилятор с погнутыми лопастями, а еще с десяток мелких металлических приспособлений, которые она убрала, поскольку от одной только мысли, что они будут возле нее, пока она спит, ее начинало тошнить. Каждое из них воспроизводило реальное событие или создавало искусственный эффект… И все они вызывали у нее отвращение, так же как и та спокойная фамильярность, с которой она обращалась с ними в определенный период своей жизни. А потому она в порыве злости выкинула все это из комнаты и даже открыла окно, чтобы впустить в дом удушливый ветер с примесью пепла.
Она так и не открыла письмо.
Моя дорогая Линетт!
Я не знаю, с чего начать, но точно знаю, что времени писать у меня осталось совсем мало. Через полчаса начнется операция. Я полностью отдаю себе отчет в том, что делаю. Рука моя дрожит. Я всегда гордился своим четким почерком, красивыми буквами, но только посмотри на них сейчас! Строки кривые и косые. Буквы налезают друг на друга. Буквы пляшут, нарушая строгий порядок, которым я так дорожил. Я полагаю, что если говорить о предстоящем, то чему быть — того не миновать. В жизни никогда не бывает, чтобы все шло гладко и спокойно.
Она попыталась поесть, но во рту даже после того, как она его прополоскала, стоял привкус пепла.
Сидя на стуле за кухонным столом, Линетт с трудом жевала кусок яблока, но, так и не дожевав, проглотила его, остальное же выкинула в мусорное ведро рядом с раковиной. Сморщенное коричневое яблоко с противным чавканьем шмякнулось о медное дно ведра. А затем тишина. Ни один звук не сорвался с губ этой, одетой теперь в черные брюки и черную же рубашку с длинным рукавом, высокой женщины, с тех пор как она проснулась.
Проснувшись, она вышла из спальни, потирая шрамы на руке и испытывая отвращение к тому, как пот скапливается вокруг вздувшихся толстых рубцов. Она обошла беспорядочно сваленные в коридоре вещи, вошла в туалет, помочилась, потом залезла под душ и энергичными движениями стала растирать тело и разрабатывать руку, пока та не стала такой же подвижной, как и вторая, потом оделась и взяла яблоко. В доме было совсем тихо, слышен был только шум ее шагов по медленно нагревающемуся бетонному полу.
А ведь совсем недавно каждое утро было наполнено звуками. Мужчины и женщины, которых она знала по прокопченным, задымленным лагерям, говорили о плохой еде, о военных операциях, о тех, кто вернулся домой, и о тех, кто сейчас с ними. Еще до того, как она уехала, еще тогда, когда она жила в Ледорнне, все разговоры были ни о чем: какие тосты она предпочитает или кто принесет им обед. Ничего не значащие, пустые, домашние разговоры…
Полчаса она сидела за кухонным столом, ни о чем не думая, только время от времени постукивая ногтями по бронзовой столешнице. Мысли блуждали, и вот с обрывков разговоров, слов из песни, отрывков из книг и даже сцен из пьес, которые она видела, ее мысли постепенно переключились на мужчину. Это был худощавый блондин с неровными зубами, и такого любовника, как он, у нее не было никогда, впрочем, и у него не было такой, как она. Линетт не хотела думать о нем, и, когда в руке снова стала пульсировать боль, то ли настоящая, то ли придуманная, она поняла, что должна остановиться, прежде чем мысли примут мрачное направление, способное поколебать ее решимость.
Очень тихо Линетт вошла в маленькую гостиную, выкрашенную в бледно-серый цвет. В центре стоял длинный коричневый диван, в углу примостился изящный бронзовый столик, а на нем — радиоприемник, отделанный медью и серебром. Коробка с мнениями извне, отодвинутая в сторону. На полу лежала пара старых, потертых черных ботинок. Линетт подобрала ботинки, села на диван, держа их в руках, и снова помедлила.
На кухне, рядом с чайником, по-прежнему лежало письмо.
«Слишком уж много похорон я посетила», — сказала она, словно письмо могло ей ответить.
Оно, естественно, не могло, но одно то, что она разговаривала с письмом, одновременно вывело ее из себя и расстроило. Нетерпеливыми руками она туго зашнуровала ботинки. На правом ботинке она пропустила дырочку, а на левом — даже две. От досады Линетт заскрипела зубами, но терпеливо все переделала и вытерла пот с рук.
Закончив со шнурками, она поднялась и прошла через кухоньку к задней двери. Шла она быстро и целеустремленно — походкой женщины, которая знает, что перед ней нелегкая задача, но которая не намерена отступать.
Ты сердишься?
В тот день, когда я впервые встретил тебя, ты сердилась. Прошло почти два года, но почему-то мне запомнилось именно это. Не твоя красота, не твоя улыбка, не твои привычки… Нет, через столько лет я понял, что характеризует тебя совсем не это. Все вторично по сравнению с твоим гневом — ослепительным, пылающим гневом, вызванным несовершенством мира. Гневом, вызванным тем, что ты должна так или иначе исправить мир. Впервые я увидел тебя, когда стоял под бронзовым навесом, а ты выступала перед участниками антивоенного митинга в Ледорнне, и именно тогда я увидел твой гнев. Ты требовала ответа на вопрос, почему Айянн так важен для островов Шибтри? Почему императрица и ее дети представляют такую угрозу?
Ты сказала нам, что они живут под землей, в разрушенных городах, куда не проникают лучи нашего красного солнца, а на шее носят кости ворон, чтобы после смерти никто не мог поймать их души. Они были настолько суеверными, что на их фоне мужчины и женщины, просившие похоронщиков вытатуировывать на коже свою жизнь во имя Бога, казались светочами науки и разума.
Что потрясло меня больше всего (и думаю, всех остальных), так это то, что ты была кадровым военным, а не человеком с улицы. Ты стояла перед нами в прямых легких коричневых брюках и полном армейском обмундировании, со всеми медалями и знаками различия. И ты гордилась тем, какой ты была. Ты гордилась тем, что сделала для островов. Ты гордилась тем, что была на службе. Но теперь ты сердилась. Гнев не позволял тебе молчать, и о последствиях ты уже не думала. Это был пугающий гнев, и он, боюсь сказать, пугал — и пугает — меня.
Вдали, на горизонте, виднелись напоминающие груши печи Иссьюэра, ехать до которых на повозке было не меньше часа.
В последнее время Линетт уже видела печи-близнецы не так отчетливо — их края казались размытыми. Но даже с учетом того, что зрение ее ухудшилось (как-никак, ей уже было тридцать восемь), не заметить их на горизонте она просто не могла — так велики были эти сооружения. И наоборот, сотни высоких бронзовых ветряков, возвышающихся над городом, не могли попасть — и действительно не попадали — в ее поле зрения. А печи прятались за горизонтом, словно пара покрытых для маскировки сажей часовых у въезда в город, мрачных и сгорбленных. Если вам удастся о них забыть, в чем Линетт сильно сомневалась, то каждую пятницу они будут напоминать о себе, изрыгая едко пахнущий пепел, и над ними, как сигнал того, что сожжение умерших за неделю уже началось, взовьется струйка дыма.
Выйдя из дому, Линетт с минуту постояла, мрачно созерцая печи. Она знала, что именно там закончит свой жизненный путь: друг, член семьи или, возможно, даже похоронщик отдаст ее тело, завернутое в белые простыни, молчаливым монахам, что живут под печами. Там ее обмоют и положат в гигантские ямы, которые никогда не остывают и которые вспыхнут в конце недели, чтобы поглотить ее. Именно такой конец она выбрала для себя. Ее не закопают в землю, не отдадут — не продадут или не украдут — в цех хирургов… Нет, ее останки будут сожжены. Ее сделают свободной.
Дом Линетт, который окружали такие же дешевые домишки из красного кирпича, находился на окраине Иссьюэра. Здесь вместо дорог была просто утрамбованная грязь, но уже через несколько минут Линетт шагала по мощеным улицам центра города. Там стояли высокие ветряки, работающие на разной скорости и подающие электричество от дома к дому. Иссьюэр — не слишком большой город, предназначенный для временных жильцов, — был спроектирован по регулярному принципу, причем названия улиц отражали их назначение. Все в Иссьюэре было устроено для удобства посетителей, коих город видел немало. В этот город, скорее, городок мужчины и женщины приезжали на несколько дней, может, на неделю, а потом уезжали. Уезжали, воочию увидев работу печей и отдав последний долг семье и своим незабвенным.
Окна частных домов, мимо которых проходила Линетт, были закрыты, жалюзи опущены. Внутри бронзовые вентиляторы обеспечивали циркуляцию воздуха, но впечатление, что личная жизнь шла за запертыми дверьми, не было иллюзией. Люди в Иссьюэре вели в основном замкнутый образ жизни, и только попав в центр города с его магазинами, отелями и конторами, можно было обнаружить хоть какое-то присутствие человека. Там окна были открыты. Там вентиляторы, установленные на улицах, работали на полную мощность, а над ними — ветряки, самые большие в городе. Там мужчины и женщины, в основном молодые, представляли собой в глазах приезжих счастливое, улыбающееся лицо Иссьюэра. Но в остальных местах всё и вся, как считала Линетт, было похоже на гроб: закрыто, спокойно и неподвижно. Смерть — вот основной товар, на котором специализировался Иссьюэр. Город был основан Аланом Пьером, чернокожим мужчиной, попавшим на острова еще ребенком и заработавшим кучу денег на похищении тел. Когда возраст заставил его начать подыскивать себе место, чтобы наконец обосноваться, он обратил свой взор на импровизированный палаточный городок поблизости от печей и вложил свое немалое, но нажитое неправедным путем состояние в то, чтобы превратить палаточный городок в нечто более долговечное. Прошло совсем немного времени — и уже были построены отели, прибыли хирурги и похоронщики, так же как и другие представители индустрии смерти. Люди вроде Линетт, которые переселились в город, ведомые нездоровым образом мышления и внутренней борьбой, происходившей в душе у каждого, стали его неотъемлемой частью.
Линетт сама даже точно не знала, что привело ее в Иссьюэр. Ее пенсии хватало на еду и жилье, но не более того. В другом городе она могла бы найти работу и получать больше, но, несмотря на все тяготы жизни, нельзя сказать, что такое положение вещей ее не устраивало. Она была одинока, но…
Нет.
Нет, это было не так. Она не была одинока. Она не была одинока с тех пор, как приехала сюда и получила возможность каждый день смотреть на печи.
Я не солдат и не хочу делать вид, будто знаю, через что ты прошла или почему в Иссьюэре ты все же спишь спокойнее, чем в Ледорнне, но хочется надеяться, что я всегда был тебе полезен. Что я старался по мере сил быть тебе полезным.
А это, Линетт, было совсем нелегко. Да, здоровье мое оставляет желать лучшего, что есть, то есть. Но твоя ненависть ко всем достижениям нашего общества только осложнила нашу жизнь — усугубила наши болезни и ранения, — сделав ее труднее, чем она могла бы быть. С таким отношением никого из нас исцелить невозможно.
Что касается тебя, то тебе причиняет беспокойство твоя рука. Почему бы и нет? Мачете сбежавшего заключенного раскололо кость, и теперь ее держат стальные скобки. На полное исцеление уйдут годы, если, конечно, оно вообще возможно, что тебя весьма тревожит. Самым логичным решением проблемы является замена кости, и именно это было предложено тебе армейскими хирургами, но ты отвергла их предложение — как отвергала все, что предлагали хирурги, если они могли лишить тебя чего-то, данного природой. Ты сказала им (как сказала и мне), что это противоестественно, что это неправильно.
И я спрашиваю тебя: что правильно? Наносить татуировки на свое тело во славу Бога? Носить амулет на шее, чтобы сохранить душу? Верить в то, что Океан — это живое божество? Верить в сотню других необъяснимых вещей? Являются ли они для тебя более приемлемыми, чем наука, достижения которой позволяют нам прожить долгую, здоровую жизнь?
И хотя Линетт не верила в Бога, она отправилась на улицу Похоронщиков, к мужчине и женщине, зарабатывавшим на этой вере. А точнее, Линетт шла в сторону длинного прямоугольного дома из кирпича цвета карамели, который принадлежал похоронщице Айвелт Фрэ. Дом этот, под темно-коричневой черепичной крышей, самый большой на улице Похоронщиков, стоял среди дюжины домишек поменьше из разноцветного кирпича. При доме имелось три бронзовых ветряка — два на крыше и один, возвышавшийся над остальными, у задней стены.
Бронзовую дверь открыла миссис Фрэ. Волосы у нее были темно-рыжие, покрашенные, похоже, совсем недавно. Кожа под подбородком обвисла, лицо — все в морщинах, впрочем, как и шея, видневшаяся в вырезе коричневого платья. Тело, покрытое татуировками, тоже не отличалось юношеской упругостью, а потому крашеные волосы выглядели нелепо и были всего-навсего данью тщеславию.
— Линетт, как приятно тебя видеть. — Глубокий голос миссис Фрэ, казалось, принадлежал женщине куда более крупной. — Линетт, ты…
— Он умер.
— А-а-а! — воскликнула миссис Фрэ и после паузы добавила: — Мне очень жаль.
— Я получила письмо. — Голос Линетт звучал сухо, речь была отрывистой, так как ком в горле мешал говорить. — Его… его не было там вчера.
— Входи, входи, — промурлыкала миссис Фрэ, пропустив Линетт перед собой.
Внутри дом, залитый теплым оранжевым светом, был разделен толстыми бронзовыми дверьми. На дверных панелях были нарисованы сцены сражения ангелов с демонами, обнаженных и с оружием в руках. Все фигуры выглядели просто смехотворно: бесполые ангелы, сексуальные демоны в застывших позах… За дверьми с изображением отчаянной битвы находились личные апартаменты миссис Фрэ и членов ее семьи, которые тоже занимались похоронным бизнесом. Линетт никогда не видела, что там, за дверьми, и вряд ли когда-нибудь увидит, но не сомневалась, что обстановка в личных покоях разительно отличается от интерьера приемной. Интерьер этот был достаточно дорогим, несмотря на внешнюю простоту: деревянные полы и светло-коричневые кожаные диваны с подушками. На столе из выбеленного дерева у дальней стены лежал гроссбух, куда заносились время приема и суммы платежей, а сверху — гусиное перо. Словно один из ангелов миссис Фрэ смастерил ей этот столик из костей умерших и оставил ей свое перо, чтобы было чем писать.
— Чего-нибудь выпьешь? — спросила похоронщица.
— Нет, я… — Эмоции опять перехватили Линетт горло, но она, напуганная их силой, все же сумела справиться. — Я в порядке. Если можно, то я хотела бы начать.
— Конечно-конечно.
Линетт уже знала, что проблем не будет. Она вышла из дому рано, когда Иссьюэр еще не проснулся, в отличие от миссис Фрэ, которая, как и все пожилые люди, просыпалась с первыми лучами солнца. Приди Линетт чуть позже, женщина могла быть уже занята, и тогда Линетт пришлось бы ждать, поскольку если один похоронщик начал оставлять на тебе свои отметины, то другой уже ни за что к тебе не прикоснется, пока не умрет первый. А Линетт понимала, что сегодня не сможет набраться терпения ждать.
Миссис Фрэ привела ее в маленькую комнату, щелкнула выключателем, и белый электрический свет прогнал темноту. В центре стояло бронзовое кресло с толстыми подушками. Благодаря болтам, винтам и дискам этому уродливому креслу можно было придавать различные положения. Полностью разложив кресло, миссис Фрэ повернулась к стеллажам, занимавшим целую стену и уставленным баночками с чернилами и наборами игл.
Первую татуировку Линетт сделала, только-только переехав в Иссьюэр: тогда ее рука висела бесполезной плетью, но душевная боль от воспоминаний о войне была гораздо сильнее физической. Она двадцать один год служила в армии и видела, как умирают мужчины и женщины, погибают от ее руки: по ее прикидкам, человек тридцать в разных сражениях. Психологически смерть не была для нее чем-то новым. Она всегда могла дать смерти рационалистическое объяснение, понимала, что это часть ее работы… по крайней мере до начала кампании против императрицы и ее детей. Тогда Линетт обнаружила, что сражается с мужчинами — исключительно с мужчинами, — вооруженными шахтерскими инструментами, ржавыми мачете и мушкетами, такими старыми, что не могли ранить никого, кроме своих владельцев. В тех мужчинах при всем желании невозможно было увидеть угрозу. Демобилизовавшись по ранению, Линетт изо всех сил боролась с этим знанием, пыталась понять, что с ним делать.
На ее спине аккуратным элегантным почерком миссис Фрэ было выведено сто тринадцать имен. То были имена солдат: немногих друзей, но в первую очередь мужчин и женщин, с которыми она воевала в одном строю, командиров и товарищей по оружию, а уж потом друзей. Причем каждый из них погиб в войне против императрицы и ее детей. Каждый из них погиб совершенно бесполезно. Погиб бесцельно. Погиб исключительно из-за жадности собственной страны.
— Ты правда хочешь, чтобы я вытатуировала это отдельно от остальных? — осведомилась миссис Фрэ. — И что, действительно на пояснице?
Линетт молча кивнула.
Ей не потребовалось говорить его имя, за что она была благодарна. Линетт залезла на кресло, задрала рубашку, сложила руки под подбородком и стала ждать. Распухшая плоть больной руки была неприятно горячей, и Линетт чувствовала, как напряглись ее мускулы в ожидании того мига, когда в кожу войдет игла.
— Итак…
Голос. Его голос.
— Итак, — повторил он с нажимом, для того чтобы его такой знакомый голос растворился в ней, — это мои похороны.
Я умираю.
Очень скоро меня отвезут в камеру с двумя огромными трубками, свисающими с потолка, и опустят в зеленую жидкость. Там я смогу возродиться, чтобы вернуться. Я вернусь без этих слабых легких, с которыми родился; без этих дырок в моем сердце; без всех этих болей, из-за которых я могу путешествовать по нашему миру только с кислородным баллоном. Когда я проснусь, то впервые на моей памяти у меня ничего не будет болеть.
Ты предпочла бы, чтобы я умер. Ты сказала мне об этом всего неделю назад, когда я лежал в нашей постели, измученный удушливой жарой, не в силах восстановить дыхание, а ты нежно гладила меня по голове. Ты предпочла бы, чтобы я умер, а не вернулся человеком из бронзы, серебра и кожи. Ты предпочла бы оплакивать меня, а не праздновать мое возвращение.
Ты защищаешь право императрицы и ее детей веровать и жить, как им хочется, но меня неприятно удивляет, что их верования столь отличны от моих. Они верят в то, что возвращаются в новом теле, возрождаются в теле сестры, брата, дочери или сына. Возможно, даже собственных родителей. Мужчины и женщины, которые верят в Бога и с которыми мы живем вместе в наших городах, верят в то, что тоже возродятся — получат новую жизнь в раю (или в аду), — после того как свершится суд Божий. Так почему бы и мне не вернуться?
Знаю, ты рассердишься, когда прочтешь эти строки. Сочтешь это предательством. Я не хочу, чтобы ты так считала, но ничего не могу сделать.
Если я…
Линетт, я найду тебя. Я обязательно поговорю с тобой… Но сейчас передо мной стоит хирург, и она настоятельно требует, чтобы я заканчивал, так что мне ничего не остается. Но я найду тебя потом… Обязательно найду.
На секунду ей показалось, что он выглядит совсем как тот мужчина, которого она помнила: бледный, светловолосый, с узкогубой улыбкой, обнажающей неровные желтые зубы. Впрочем, за исключением того, что они не были неровными, и это все ставило на свои места. Зубы были прямыми и белыми, и она знала, что он умер.
В комнате повисла тишина, поскольку еще не пришло время для слов и действий. Линетт (впрочем, как она догадывалась, и миссис Фрэ) слышала слабое бормотание механизмов, исходившее от стоявшего перед ней мужчины и очень напоминавшее жужжание насекомых по вечерам. Если принять все как должное, то звук станет обычным фоном, привычным и нормальным жужжанием; если, конечно, принять все как должное, — вот в том-то и дело. Для Линетт же звук этот всего-навсего служил напоминанием об одном: под бледной кожей у него больше не было костей, больше не было крови, больше не было всего того, что было у нее. Нет, у него были бронзовые и латунные кости, соединенные медной или серебряной проволокой, а еще работающий мотор в груди. Его кожа, так же как и его бледно-красные брюки и черная рубашка, была всего-навсего одеждой — данью моде, позволяющей ему выглядеть частью этого мира.
— Нечего сказать? — наконец проронил мужчина, который так и остался стоять в дверях, в лучах оранжевого света, словно омытый волнами искусственного тепла. — Я проделал весь этот путь…
— Ты должен уйти. — Голос Линетт звучал твердо. — Ты мне здесь не нужен.
— Линетт…
— Нет.
— Я…
— Миссис Фрэ, пожалуйста! — повернулась Линетт к похоронщице, которая спокойно следила за этим обменом мнениями. — Сделайте хоть что-нибудь!
— Нечего на нее смотреть, — произнес он с оттенком презрения в голосе. — Как, по-твоему, я сюда попал? Она оставила дверь открытой. Она одобрила мой план встретиться с тобой здесь.
Миссис Фрэ улыбнулась легкой извиняющейся улыбкой, и Линетт еще острее почувствовала, что ее предали. По правде говоря, она не исповедовала ту же веру, что и похоронщики, и ее татуировки объяснялись печалью, а не верой в Бога. Слова пожилой женщины несли утешение, которое Линетт за всю свою жизнь не смогла нигде получить, и она действительно начала доверять похоронщице больше, чем кому бы то ни было. По мере того как процесс нанесения татуировок на спину подходил к концу, Линетт все сильнее привязывалась к миссис Фрэ, и молодая женщина даже предположить не могла, что столь неожиданный, столь быстрый и столь резкий разрыв ранит ее так больно.
— Я полагала, что тебе будет только полезно увидеться с ним, — объяснила миссис Фрэ. — У тебя иррациональный…
Линетт соскочила с кресла и направилась в сторону двери. Проходя мимо мужчины, она напряглась всем телом, но стойко выдержала его взгляд. Она знала, знала, что, если он коснется ее, она его ударит.
— Линетт, ну пожалуйста, послушай. — Когда он открывал рот, тихое жужжание, исходящее от его тела, усиливалось. — Пожалуйста. Остановись. Выслушай нас.
Он протянул к ней руку, но она отбросила ее резким движением.
— Не прикасайся ко мне! — прошипела Линетт, чувствуя, что у нее вот-вот начнется истерика, поскольку скорбь и злость слились воедино, но все же сделала над собой усилие и взяла себя в руки. — Никогда больше не прикасайся ко мне. Никогда! Ты все понял? Никогда. Даже близко не смей ко мне подходить. Я хорошо знаю таких, как ты. Ты можешь решить, что являешься кем-то, кого я знаю. Но это не так. Ты — не он. Он умер. Ты всего лишь копия. Ты не более чем инструмент — предмет. Нечто, что можно использовать. Нечто, что можно внедрить, чтобы убивать мужчин. Нечто, что может притвориться мертвым, чтобы прокрасться к ним как наемный убийца и безжалостно убить их. Нечто, что может выключить любое чувство, поскольку оно — всего лишь проводок. Нечто, что заставляет меня выключить собственные чувства. Нечто, что заставляет меня убивать одного, десятерых… Нечто, что позволяет мне убивать столько людей, сколько я захочу, так как…
— Линетт!
— Так как ты делаешь смерть бессмысленной.
В ответ тишина. Его рот открылся, тихое рокотание механизма превратилось в искусственный крик, но она отпихнула его плечом, чтобы пройти, и он упал, не выдержав нового веса своего тела, но так и не подал голоса. В ее раненой руке пульсировала острая, обновленная боль. Хорошо, подумала Линетт. Хорошо. Она хотела ощутить эту боль. Боль поможет остановить слезы, поможет скрыть обиду от предательства. И если, пока она будет идти по улицам Иссьюэра в сторону дома, слезы все же покатятся по щекам, то она будет знать, что их причина — исключительно боль в руке.
И несмотря на всю разницу между нами, несмотря на все трудности, с которыми нам пришлось столкнуться после твоего возвращения, Линетт, я хочу, чтобы ты знала, что я все еще предан нам. Делу сохранения нас.
Энтони
К тому времени как Линетт подошла к дому, слезы уже высохли, но тело ее было покрыто тонкой пеленой пота, словно теперь, когда глаза были сухи, оно начало беззвучно рыдать.
Линетт чувствовала за спиной сдвоенные силуэты печей, зная, что они воплощают конечность всего. Это было слабым утешением, но когда она остановилась у своего дома и оглянулась на Иссьюэр с его пустынными улицами, очерченными призрачными электрическими проводами и бронзовыми ветряками, то попыталась получить столько утешения, сколько могла. И хотя город предал ее — нет-нет, не сам Иссьюэр, но часть этого города, часть предлагаемых им услуг, часть его жизни, — печи стояли, как всегда, неподвижно и словно ждали того часа, когда все это будет от нее далеко-далеко. Того периода, который даст ей ощущение безопасности. Она взяла от печей все, что могла. Когда она наконец вошла в дом и увидела его письмо, так и оставшееся лежать возле чайника, вся накопившаяся злость и обида куда-то исчезли.
Она могла выкинуть письмо, и, наверное, так и надо было сделать. Могла порвать его, могла разрезать на мелкие кусочки, утопить его, сжечь его…
И все же, изменив себе, она этого не сделала.