Божество любит являться нам ночью и приоткрывать завесу над нашим грядущим, – не для того, однако, чтобы мы сумели уберечь себя от него (ведь людям не под силу справиться с роком), но для того, чтобы с большим смирением мы к нему отнеслись.
Ахилл Татий. Левкиппа и Клитофон
Ему исполняется пятнадцать лет, когда отец умирает.
Остаются женщины и он сам.
– Держи спину прямее, – говорит мать.
– Улыбайся взрослым почтительнее, – наставляет тетка.
Меньше года назад он облачился в toga virilis, тогу совершеннолетия, но как старший в роду мужчина стал главой семьи. Такова воля Сената и народа Рима, подкрепленная божественным правом. Люди вечно твердят о богах. Послушать их, богов можно найти везде. Наверху, внизу, вокруг толпятся целые сонмы высших существ.
Юноша оглядывается по сторонам и никого не видит.
Он смотрит на небо, царственную обитель Юпитера, но думает о море. О стремительно вершащихся переменах в жизни, изменившейся за один день, за одну смерть. Судьба приходит бурным приливом, обрушивается стенами соленой воды, и нужно выплыть, как плыл в сказаниях Одиссей: «После того же как волны свирепые плот мой разрушат, вплавь я пущусь: ничего уж тогда не придумаешь лучше!»{1}
Он не знает, к какому берегу направить свою робкую лодку. Стать политиком, законником, военным? Уехать в провинцию и жениться на дочке богача, польстившегося на имя знатной семьи? Сделаться молодцеватым пиратом, отнять галеру у потерявшего хватку старого одноглазого капитана; встречать рассветы лихими набегами, а закаты – буйными пирами; захватить изукрашенный золоченой резьбой корабль под пурпурными парусами, на борту которого прекрасная армянская царевна с черными очами вдруг улыбнется ему и скажет…
– Глупость, – злится он на свою юность, – детские мечты!
Проверяя, не проклюнулась ли щетина, он проводит по щеке ладонью. Тонкие волоски пробиваются неровно, как мох на лесной коряге.
– Моя траурная бороденка выглядит жалко, – сетует он. – Матушка и тетя не позволят мне выступить на похоронах, для них я по-прежнему дитя. А я мог бы сказать нечто возвышенное: «Великое горе постигло всех нас, ведь отец мой был достойнейшим из римлян, и потеря достойнейшего гражданина коснется всех».
Оценив свои потуги на красноречие, он приходит в ужас.
– Никуда не годится, сплошные повторы! С такой речью я опозорюсь. Попробую иначе: «Великое горе постигло Рим, ведь отец мой был достойнейшим из граждан, утрата его коснется всего Рима…» Ах, теперь я, как заика, твержу про Рим, будь он неладен!
Слово ценится в Республике высоко, без красноречия не построить карьеры и не завоевать сердца людей. Но уж лучше помалкивать, чем сдувать с губ словесную шелуху.
Войдя в азарт, он вздымает руки, принимая величественную позу, и начинает торжественное завывание:
– «Отец мой, как известно всем, немало послужил Республике! Есть ли для Рима утрата горше, чем потеря достойнейшего из сыновей?» – Ну, наконец-то изрек нечто сносное.
С улицы доносится дикий ослиный рев, сменяемый раскатистым смехом из цирюльни, расположенной в соседнем доме. У брадобрея Луция веселый нрав и луженая глотка, он и осла перекричит.
Детишки, вбивая в камни мостовой подошвы сандалий, бегут к фонтану за водой. Визгливый женский голос шумно ругает какого-то Тита, пришедшего домой в шестом ночном часу пьяным вдрызг.
Трудно сосредоточиться на составлении погребальной речи.
– Отец мой, как известно всем… – запнувшись, юноша печально вздыхает. – По правде сказать, отец редко бывал дома. Я его не виню.
Родительский дом до смешного мал и расположен в Субуре, где на каждую лавчонку приходится по борделю. Проститутки зазывают клиентов, лавочники торгуются и везде снуют чужеземцы, из которых одни иудеи, перешептывающиеся на странном певучем наречии, ведут себя тихо и жмутся на улицах к стенам, чтобы не привлекать излишнего внимания.
Иудеев недолюбливают и потешаются над их верой.
– Какими дураками надо быть, чтобы поклоняться одному божеству? – недоумевает римская чернь. – Молишься многим богам – получишь много. Dout des. Воздаю тебе, а ты воздай мне{2}. Вот разумная сделка. Что за глупый народ?
Помимо иудеев, норовящих прошмыгнуть поскорее, точно серые мыши, разгуливают по кварталу и другие, кому не повезло родиться римскими гражданами. Вызывающе дерзкие галлы с длинными нечесаными космами и металлическими серьгами в ушах; африканские дикари с угольной кожей; желтолицые египтяне с глазами, разбегающимися к вискам; деловитые бородатые греки.
Вглядываясь в пеструю толпу, юноша впервые понимает, как велик и разнообразен мир.
И впервые осознает, что Рим – его центр.
Он настораживает все чувства, чтобы услышать, как бьется сердце мира.
– Слушай, слушай, слушай, – нашептывает, кричит, стонет, грохочет, взывает к нему Город.
Субура тонет в гомоне голосов, захлебывается смешением речей и звуков.
Густой воздух дрожит от гулкого топота бесчисленных ног, надменного конского ржания, зычных призывов торговцев и жалобных воплей попрошаек, неприличных песен в тавернах, лязганья мечей в пьяных драках, свиста ножей наемных убийц в глухих подворотнях.
Дороги загажены испражнениями животных, и приходится омывать ступни, входя в вестибул{3}. Облупившиеся стены испещрены рисунками, от которых матери прячут глаза незамужним дочерям. А надписи, уличные надписи! Этот «гадит», та «сосет», «псы имели твою мамашу», «Пинна – тупая корова»… Не только невинная дева покраснеет или хихикнет невольно, проходя мимо.
Юноша, прищурившись, ищет взглядом нарядную зелень Палатина, где обитают в беломраморных виллах, изукрашенных внутри фресками, богачи. Далек высокий холм от Субуры, не добраться.
Дом, в котором он появился на свет, когда матери разрезали чрево, задыхается между мясной лавкой и таверной. Острые запахи проникают в комнаты, бесцеремонно залезая в ноздри: кислятина дешевого вейнского вина, вонь исторгнутой из переполненных утроб рвоты, гнилостный душок выставленных на прилавке козлиных голов, которых давно пора скормить бродячим псам.
После декабрьского дождя перед домом растеклась глубокая лужа. Раб, направляясь в прачечную с тюком собранного для стирки белья, видит, как молодой хозяин беспокойно кружит по стертым каменным плитам дворика, роняя на них невнятные слова и не замечая, как мочит кальцеи{4} и полы черной тоги в грязной воде.
– «Отец мой, как известно вам…» О, боги, что за чушь! Как неловок мой язык! Были бы деньги, отправился бы на обучение к этому чистому роднику красноречия Апполонию Молону. Гнусная бедность, сколько преград она ставит на пути! Однако, – юноша внезапно довольно ухмыляется, – «чистый родник красноречия» это недурной оборот, верно? К чему бы его применить?
Задумавшись, он так и застывает в луже.
Зимний ветер отбрасывает неласковой рукой край траурного плата, открывая взрослые серьезные глаза и пухлый детский рот, словно лицо еще не решило, кому принадлежит – paterfamilias, старшему в роде мужчине, или школьнику, что чаще использует стило не для письма, а чтобы почесать в ухе.
Ритуал вхождения в возраст мужественности состоит из нескольких стадий. Каждая из них предполагает умение пронзать человеческое тело.
Сначала нанятый за плату воин учил его владеть оружием. Но те уроки, как мальчик понял позднее, напоминали игру: вместо истинного мастерства – бестолковое размахивание мечом. Солдаты, подрабатывающие педагогами, чаще стремились произвести впечатление на родителей учеников скопированными с фресок красивыми позами, а не демонстрировали настоящие боевые приемы.
После воинских занятий пришел черед урокам любви.
Тогда юноша посетил свою первую женщину, проститутку родом из дальних земель, лежащих за Рейном. Он провел большую часть своего визита в лупанарий, расспрашивая об ее родном крае, чем немало удивил, ведь обычные посетители желали от нее вовсе не разговоров.
Но беседа и вслушивание в ее замысловатый говор оказались для него полезнее соития: удовольствие было кратким, а полученные знания можно положить в копилку разума и долго черпать их оттуда.
Ее история была проста: когда она была маленькой девочкой, пришли воины и убили отца, мать и братьев, а ее забрали в плен и продали содержателю лупанария – толстому педерасту с восковым лицом и красной бородой.
– Рим взял меня, – сказала она безразлично, давно смирившись со своей участью.
А юноша подумал: Рим всегда берет то, что захочет.
– Как твое имя? – спросил он.
Он старался узнавать имена всех людей, с которыми его сводила судьба. И он совсем не хотел предаваться первым венериным утехам с безымянным, как бродячая собака, существом; разве это не свело бы священнодействие любви до ничтожного животного акта, унизив его самого?
Та женщина была рабыней, вещью в человеческом теле, служащем для удовлетворения похоти. Лицо ее теряло свежесть, а в глазах не было блеска, способного разжечь страсть, о которой пишут поэты, и ощущалось во всем происходящем нечто грустное и стыдное, о чем хотелось поскорее забыть.
Но он заставил себя помнить.
Он хотел знать ее варварское имя, чтобы назвать светлые волосы и потухшие голубые глаза, губы и руки, лоно и грудь, ведь время утянет в могилу плоть, только имя останется, его сила не даст забыть человека, словно его и не было в мире. Потребность, жажда не исчезнуть целиком после смерти владела им всегда, словно он родился с нею и ощущал, как незримые знаки, вырезанные на его костях.
Смерть не должна быть концом, вот что он решил для себя твердо.
Уходя из тесной комнатушки без окон, где сонно чадили светильники, он вложил женщине в ладонь последний серебряный денарий.
– Не отдавай хозяину, припрячь. Может, скопишь себе на свободу.
– Свободу, – повторила она медленно, будто не понимая значения слова.
Она поцеловала его на прощание в щеку, от чего он покраснел. Лишь в том целомудренном поцелуе и была трогающая сердце близость.
Когда он вернулся домой, отец одобрительно хлопнул его по спине:
– Вот ты и стал мужчиной.
Но это была неправда.
Не ребяческие игры с мечом и не объятия рабыни-северянки возвели его в возраст мужественности. Это сделала первая, узнанная им смерть, которой можно было испугаться, попятиться малодушно назад, прячась за женские юбки, юный возраст и древнее имя.
Вместо этого Гай из рода Юлиев назвал себя Цезарем и обручился со Смертью, и с тех пор она шла с ним рядом, как старая верная подруга, отмечая каждый его новый шаг и самые значительные вехи пути, крепко поддерживая за плечо костлявой рукой.
До конца.
– Всегда помни, что принадлежишь к древнейшему патрицианскому роду, – сказала однажды мать, когда ему пришлось надеть трижды заштопанную после его ребяческих игр застиранную тунику, – такого не купишь ни за какие деньги.
Его происхождению можно только позавидовать, но семья Юлиев давно обеднела, большинство родственников лишено влияния в обществе, а Рим пахнет гражданской войной. Металлом, дымом, облаками пыли под копытами боевых коней. Кровью.
Рим раздирает на два имени, звучащие, как бронза кимвалов: Цинна и Сулла. Гай Юлий слышит, как звенящие отголоски разносятся по всей стране.
Его личное, а не родовое имя не унаследовано им от отца. Его когномен не означает ни «честный», ни «жестокий», ни «счастливый», ни «худой», ни «рыжий», ни «левша».{5}
Прозвище «Цезарь» не обозначает вообще ничего.
Он угадывает в этом редчайшую возможность наполнить слово только тем смыслом, который придумает сам. Ему достался чистый свиток, и он волен вписать туда, что угодно – богатство, славу, мудрость, власть, любовь и уважение сограждан. Однажды люди станут говорить:
– Цезарь? Ну, вы знаете, кто он такой. Победитель!
Природное честолюбие, помноженное на юность, сжигает его, в воображении он уже примеряет сплетенный из дубовых листьев венок триумфатора.
– Он будет на мне хорошо смотреться, – мечтает Цезарь, украдкой бросая взгляд на размытое отражение в стальном зеркальце величиной с ладонь, большего они с матерью себе позволить не могут, зеркала дороги.
По римским меркам Юлии настоящие бедняки, и Цезарь тревожится, что это станет препятствием к будущей карьере. Но его беспокойство столь же юное, как и он сам, и он не всегда помнит о своей бедности.
Тем более, есть поводы для волнений серьезнее.
Цинна и Сулла, полководцы со звенящими именами, тянут на себя покрывало Рима, и оно вскоре порвется с оглушительным треском, и город ощетинится мечами, и взовьется пожарами, и воины будут кричать, а вдовы плакать, и из всего этого появится нечто новое, всегда рождающееся на свет в крови и муках.
Гражданская война – худшая из войн, ведь врагами становятся соотечественники, которые должны быть друг другу братьями.
Но, как ни ужасно ложащееся на страну бремя междоусобиц, война предоставляет одаренным людям шанс проявить себя, чтобы Фортуна обратила на них благосклонный взор.
Для этого нужно стать человеком запоминающимся, популярным и любимым.
Цезарь ищет способы воздействия на умы, изучая повадки и поведение принадлежащих ему рабов.
Как заставить служить себе и подчиняться? На это способны лишь три великие силы, правящие вселенной, – долг, любовь и страх.
Закон, сердце и меч.
Он пытается решить, что из этого надежнее и вернее, и приходит к выводу, что идеальна комбинация, соединяющая три понятия одновременно.
Способны ли на любовь рабы, эти безмолвные существа, составляющие движимое имущество свободных граждан?
Цезарь следит за ними украдкой, словно подобное занятие непристойно или глупо. Его сочли бы сумасшедшим, если бы узнали: кому придет в голову изучать человеческую природу на рабах? Многие поспорили бы даже с тем, есть ли у них душа, та имматериальная субстанция, благодаря которой люди ощущают и размышляют, как писал великий Аристотель.
Поэтому Цезарь предпочитает помалкивать о том, зачем он, например, часто прохаживается рядом с кухней, прячась в тени, чтобы незаметно подслушивать разговоры домашних слуг.
Он вслушивается в их речь – простую и грубую. Присматривается к их жестам – не изящным, но всегда уверенным, четким, надежным, как движение хорошо прилаженного к телеге смазанного колеса. Их лица спалены загаром и сморщены раньше времени, так скукоживается в засуху виноградная кожура на едва поспевших ягодах. Их спины согбенны кривыми булавками, взгляды устремлены к земле, а когда они становятся слишком дряхлыми, чтобы работать, их отправляют на пустынный островок у истоков Тибра, где они умирают от голода, жажды и болезней.
Казалось бы, это просто вьючные животные.
Но рабы учили его греческому языку, литературе и риторике.
Они учили его думать, при этом Цезарю случалось встречать важных господ с тупыми осоловевшими взглядами, с затвердевшим и неподатливым мозгом, заплывшим жиром. Аристократы с ленивыми умами даже не пользуются своим золотом, это оно пользуется ими.
Родословная и звания важны в общественной жизни, но ничто не перевешивает природных особенностей человека.
Трус всегда остается трусом, будь он облачен в сенаторскую тогу или в дырявые лохмотья, старинное имя не прибавит ума глупцу, а табличка невольника на груди не скрывает проницательного взгляда и не портит толкового замечания, если раб наберется смелости его высказать.
Как ищущий натуру художник, Цезарь присматривается к окружающим: к патрициям, воинам, жрецам и чиновникам, к преторам – старым знакомым и коллегам отца, навещающим его мать, чтобы выразить соболезнования по поводу кончины супруга.
У свободных людей он учится не думать, а скрывать мысли и играть роли, как мальчишка, отданный к мимам в уличный балаган и подражающий их ужимкам. Перед зеркалом он повторяет позы, жесты, взгляды и произносит тирады, все больше убеждаясь, что одно вовсе не обязательно связано с другим, слова лгут чаще всего: по суетливому движению пальцев рук человека можно понять об его истинных намерениях больше, чем прочитав подписанный им указ.
Рабы не актерствуют и не притворяются, они честны, как животные.
Поэтому у них проще научиться, как узнавать о людях правду, не спрятанную за громкими словами о счастье для всей Республики.
Нельзя управлять людьми, не зная людей и будучи к ним безразличным, иначе закончишь кровавым тираном, подобно свергнутым царям древности, а вверенные тебе владения погрузятся в пасть Хаоса, всегда сторожащего любую возможность поглотить живую жизнь, в которой и без того едва намечены контуры порядка.
Вопросы одолевают его целыми днями, не дают спать по ночам, громыхают среди закоулков разума, как падающие с горных склонов в ущелья камни.
Люди объединены государственным порядком, но не иллюзия ли этот порядок вовсе?
Что значит Республика? Истинное единство граждан или альянс против остальных государств, считающихся нашими врагами априори, ведь мы ненавидим всех, кто не является нами самими?
Что значит человеческая жестокость? Худшее побуждение или естественное проявление нашей природы? Когда жестокость следует считать оправданной?
Что значит правитель? Слуга народа или его господин?
Что значит мир, что значит жизнь, что значит смерть, из чего сложена Вселенная, и зачем быть в ней человеку?..
Поскольку Цезарь еще молод, иногда он уверен, что узнал ответы.
Вместе с горделивым осознанием собственной непомерной мудрости к нему приходит ощущение одиночества и бессонница, по ночам он томится, вертясь с боку на бок, и ему горько, и сладко, и отчего-то хочется плакать.
А иногда, словно разбуженный резким ударом, он вдруг вскакивает на постели в шершавой темноте, вслушивается в сгустившуюся тишину, и ему мнится, что во всем мире есть только он со своими беспокойными мыслями, скачущими, как просыпавшиеся на пол горошины.
Смерть сидит рядом с его постелью и смотрит на него, не отрывая двух черных провалов в черепе, таких пустых, таких переполненных... Серебристые лунные блики скользят по гладким костям.
Цезарь отважно поднимает на нее глаза, и они играют со Смертью в гляделки, а потом его веки слипаются, и он засыпает так спокойно, будто его напоили ивовым настоем или черным маковым молоком, что варят на берегах Леты.
Он умрет однажды и знает об этом, в осознании конечности своего пути он учится черпать уверенность и бесстрашие. Когда она придет к нему в последний раз и уведет за собой, он будет готов и встретит ее, как друга.
Цезарь спит, и Смерть сторожит его покой.
Позже ему будут говорить, что чаще всего улыбается он во сне.
Устроившись на лежанке с поджатыми по-детски ногами, Цезарь смотрит невидящим взглядом в окно, скрытое за мерцающей пластинкой слюды, и запихивает в рот ломтики спелого персика, не чувствуя вкуса, как жующая сено лошадь.
Мысли заполоняют его целиком и уносят прочь от мира, лишь бренное тело остается в доме, а сам Цезарь – далеко, меряет шагами площадь перед зданием Сената, испепеляя его осуждающим взором.
Сенат поставил Суллу во главе армии, чтобы разбить понтийского царя. Теперь у Суллы есть собственное войско, выделенное ему правительством на законных основаниях. Все равно, что хозяин дома сам поднес бы грабителю ключи.
– Сборище старых ослов! – кричит Цезарь, врываясь в своих мечтах в Сенат. – Народное собрание дальновиднее вас и пыталось воспротивиться этому решению, но, боюсь, сейчас уже поздно.
Липкий персиковый сок капает на домашнюю тогу; чтобы его оттереть, Цезарь слюнявит палец, бурча:
– О, благородные патриции, вы страдаете расслаблением мозга!
Ему ужасно хочется с кем-нибудь поделиться своими соображениями, не опасаясь, что его перебьют, назовут мальчишкой и посмеются.
Но мать, как и положено благонравным матронам, далека от политики, а его приятелей занимают попойки, гладиаторские бои и потешные сражения, во время которых они бряцают мечами, радуясь, что отметили друг друга царапинами в шутливой потасовке. Еще все они наперебой влюблены, и это лишает их остатков разума: они пишут дурные стихи, неумело щиплют арфы и мечтают о чьих-нибудь глазах, похожих на звезды, вечном блаженстве слияния душ и прочей щенячьей ерунде.
Цезарь мечтает, как муж его тетки полководец Гай Марий придет к нему за военным советом, благодаря которому Сулла потерпит позорное поражение, а Марий со слезами на глазах пожмет его руку и скажет, что никогда не встречал подобной стратегической дальновидности в столь раннем возрасте.
И он не пишет никаких дурацких стихов, возможно, лишь бросает в печку пустые листы с одной начальной строкой «О Рим, осененный божественной милостью!»
Дальше у него не получается сочинить, ни Каллиопа, ни Эвтерпа, ни, уже тем более, Эрато{6} его не благословили. Ему остается только писать повесть о собственной жизни, которая обязательно будет блистательной. А Рим, осененный божественной милостью, может катиться в Тартар. Фигурально выражаясь, разумеется.
Впрочем, пока с ним не происходит ничего увлекательного и заслуживающего памятных слов, а Город лихорадит, и даже сам воздух кажется больным и жарким, будто Рим охватила горячка и он мечется в своей огромной каменной постели.
Держать при себе мысли, порхающие быстрокрылыми птичками в сознании, становится все труднее, они делают его беспокойным и требуют беседы.
Разговор с глупцом тягостен и вреден для ума, разговор с мудрецом – живительный источник познания, но все знакомые Цезарю мудрецы давно умерли, они живы лишь на пергаменте старинных свитков и не могут ответить на все его вопросы.
Подходящий собеседник находится поистине удивительно, когда однажды Цезарь случайно сбивает со стола глиняную амфору с вином. Блики медового солнечного света плавают в красной влаге среди осколков.
У прислуживающего Цезарю раба, наклонившегося, чтобы прибрать беспорядок, вдруг мелькает на губах задумчивая улыбка, через миг сменяющаяся обычным бесстрастным выражением ожившей мебели, имеющей по прихоти богов те же конечности и голову, что и у свободных людей. «Нет ничего совершеннее, чем наше общество. У нас нет ничего, что противоречило бы справедливости и добродетели. Что же касается рабов, то их собственно не следует брать в расчет».{7}
– О чем ты сейчас подумал? – с любопытством спрашивает Цезарь раба, проследив направление его взгляда.
Сам он видит на полу разбитое целое, окропленное алым.
– О гражданской войне, доминус{8}, – отвечает раб, не разгибая спины и не поднимая взгляда, как положено всем низшим.
Но ответ, слетевший с его губ, принадлежит не животному и не мебели.
У раба птичий греческий акцент, проклевывающаяся проплешина на макушке и короткое имя плебея и чужеземца. Его рот словно бы все время улыбается, а глаза – внимательные, как у хорошо обученной собаки.
Цезарь начинает задавать ему вопросы, как той женщине из лупанария, сначала редко, а затем все чаще, и раб не кажется удивленным, откликаясь на интерес пытливого юноши. Он отвечает бойко и споро, он говорит, что родился вольным человеком, но уже почти об этом забыл, и что на его родине бывают холодные вечера, и темно-синяя глина Аттики поразила его в свое время больше белоснежного мрамора Пароса, и что греки ненавидят название Ахайя, которым римляне лишили его страну лица, и что Сулла, собрав там войска, пойдет с ними на Рим.
– Боги! – Цезарь восторженно хлопает в ладоши. – Я тоже так думаю! Но, похоже, во всем Риме это не приходит никому больше в голову. Как они не видят, что за человек этот Сулла? Как не понимают, что он желает себе той же власти, что была у царей? Они словно ослепли, оглохли и заперли разум на замок! А что, по-твоему, хочет сделать Сулла?
– Он возьмет Город приступом и станет диктатором. Многие поплатятся тогда за свою слепоту.
Это был первый раз, когда Цезарь узнал, что его раб Косма никогда не ошибается.
Сулла объявил себя диктатором меньше, чем через год, и лишь два человека знали о том, что он так поступит, возможно, раньше него самого.
С младенчества он привык слышать, что род его происходит от богини Венеры, и раньше мысль об этом заставляла его голову кружиться, пока он не понял, что это красивая ложь.
Кроме того, чтобы утвердиться в мире, недостаточно иметь богиню в родословной. Все египтяне считают себя потомками богов, но подчиняются римлянам, хоть и зовут их дикарями. В Риме говорят, что боги Египта проиграли Марсу, потому что слишком стары и потеряли былую мощь.
Молодой Цезарь не верит в богов, но чтит и опасается их немилости, как и все образованные люди его эпохи.
Простолюдины же верят истово, как дети, и отчаянно, как отвергнутые поклонники, все еще надеющиеся вернуть милость охладевших возлюбленных.
Размышления о народной вере приводят Цезаря к смелой, безумной мысли.
Если он желает подлинного преклонения, однажды люди должны объявить богом его самого.
Он не собирается опираться на одну тень Венеры, стоящую за его спиной.
В конце концов, женщины переменчивы.
– Женщины переменчивы, – обращает он великое откровение к склоненной у его ног макушке с проплешиной. – Еще Вергилий писал, что они непостоянны.
Цезарю семнадцать лет, он постиг всю сложность бытия, служит на мелкой должности при храме Юпитера, носит остроконечную шерстяную шапочку и постную физиономию благочестивого священнослужителя. При желании он уже может отрастить настоящую бороду, вот так-то!
– Хорошенькие мысли для того, кто скоро женится, – замечает Косма, зашнуровывающий сандалии господина.
– Я смотрю на вещи трезво. Много ли мы знаем таких достойных матрон, как матушка и тетя Юлия? Моя невеста Корнелия прелестна, и я горю от страсти к ней, но станет ли она примерной женой? Вдруг появится щеголь, который начнет за нею волочиться? Даже добродетельные женщины падки на лесть.
– С таким настроем лучше вовсе не жениться.
– Не жениться?! – восклицает Цезарь гневно. – Сам Сулла не заставит меня отказаться от дочери Цинны. Он косо смотрит на наш брак и грозится лишить меня того невеликого состояния, которым я обладаю. Но я плевать хотел на его угрозы!
– Будем ли мы так же плевать на тирана, если окажемся в проскрипционных списках? Девичья красота не стоит того, чтобы идти наперекор Сулле. Попомнишь мои слова, если тебе придется бежать из Рима.
– Ты слишком дерзок, – хмурится Цезарь, – я велю тебя выпороть.
– Как тебе будет угодно, доминус. – Косма поднимается с колен и склоняет голову, как впряженный в плуг вол.
Его дутое смирение выглядит уморительно, но смеяться нельзя, иначе раб окончательно обнаглеет.
Происходит обычно так: Косма язвительно комментирует хозяина, Цезарь суровым тоном обещает подставить его под плети, раб немедленно раскаивается и готов принять заслуженное наказание.
Ни один из них в это не верит, но они должны соблюдать правила, мать и так укоряет Цезаря за то, что позволяет греку неслыханные вольности:
– Что подумают люди, если услышат? Как бессовестно пользуется он твоим расположением!
Однажды Цезаря сражает один из его мучительных приступов, накатив внезапно, словно в голове разбушевалось горячее море и залило изнутри целиком, не дав и вздохнуть.
Цезарь болен и никогда не излечится, но не жалуется на страдания и переносит их стойко. Больше всего его беспокоит то, что припадки лишают его власти над собой, превращая в беспомощную жалкую тварь, как воющие в предчувствии ножа жертвенные быки, которых он закалывает в храме.
Теряя сознание, он словно исчезает совсем, впадая в беспамятство. Чья-то могучая рука опускает его лицом в мертвые воды Леты и держит, пока в разуме не погаснет последний светильник.
Иногда же во время приступа он не забывает себя, но слышит льющуюся откуда-то дивную музыку, к нему приходят необыкновенные видения, окрашенные закатным багрянцем, полуденным золотом и царственным пурпуром, и они так причудливо прекрасны, что ему не хочется возвращаться назад.
А бывает, его окружают со всех сторон вспышки, белые огни полыхают на изнанке век, пожар взвивается в голове, и после терзает чудовищная боль в груди и в животе, сопровождаемая сильной рвотой.
После судорог он всегда мерзнет и слаб, как младенец.
В детстве он верил, что проклят за неведомые грехи кем-то из богов. Врач, лечивший заклинаниями и сожжениями пряно пахнущих курений, сказал, что в ребенка, неистово колотящего по полу ногами, вселяется Марс. Другой целитель, увидев идущую изо рта пену, заявил, что его посещает Нептун. Третий, отмечая яростный зубовный скрежет стиснутых челюстей, уверял, что мальчик проклят Кибелой.
Цезарь молил свою прародительницу Венеру о заступничестве перед богами, но та не желала ему помогать. Когда он подрос, то отправился на поиски медицинских трактатов и узнал, что Гиппократ связывал «священную болезнь» с особенностями строения мозга. О проклятьях богов целитель не упомянул.
Но от людей его недуг необходимо скрывать. Бог не должен валяться на земле с пеной у рта, даже человек едва ли может себе такое позволить. Большинство людей разбежались бы при виде его судорог, а кто-нибудь, решив, что в него вселился злой дух, мог бы и убить.
Пока ему везет, и его секрет хранится в пределах дома, где свидетелями припадков становятся только мать и рабы, на лицах которых ему доводилось видеть отвращение и ужас.
Очнувшись однажды после приступа и приподнимая тяжелые, будто занесенные песком ресницы, он видит над собой смуглое лицо Космы, распадающееся на отдельные черты.
Цезарь тихо стонет, ощущая ноющую боль в животе. Дурнота полощется в глотке, и все вертится перед глазами. Стены и потолок кажутся непрочными. Это потому, что сам он – непрочен.
Но на лице Космы нет священного страха.
– Ты так трясся, – произносит раб тихо, – я хотел удержать голову, чтобы ты ее не разбил.
Он нервно сглатывает и слегка морщит нос. Цезарь перемещает плывущий взгляд вниз и видит ладонь раба с кровавыми отметинами зубов.
– Нужно было всунуть что-нибудь в рот, иначе ты откусил бы себе язык, но ничего подходящего не оказалось под рукой, – Косма улыбается своей лукавой улыбочкой, будто говорит о чем-то смешном, – кроме самой руки.
Цезарь прокусил его ладонь до мяса, а раб терпел и ждал, когда минует приступ.
Больше Цезарь не грозится Косме плетьми, хотя никогда не перестает задаваться вопросом: движет ли его рабом долг, любовь или страх?
Быть может – то самое совершенное сочетание.
– Он влюблен в тебя.
– Что?!
– Ты спросил, что я думаю о царе, – отвечает Косма, не моргнув глазом. – Он влюблен в тебя или же, по крайней мере, очарован своим «строгим римским Ганимедом», – раб с невероятной и насмешливой точностью копирует вифинянский акцент, – в достаточной степени, чтобы жаждать тебя… хм… Ты понимаешь.
Спасибо, хоть удержался от похабной ухмылки.
– Замолчи! – сердится Цезарь. – Ты мелешь чушь!
– Как тебе будет угодно, доминус, – Косма демонстрирует смирение щеками и шеей, но не демонстрирует его всем остальным.
– «Как тебе будет угодно, доминус!» – раздраженный Цезарь опускается до того, что передразнивает раба, и злится от этого пуще прежнего. – Мне угодно, чтобы ты не повторял глупостей за дворцовыми сплетниками. Треплют языками целыми днями, точно рыночные торговки! И ты вслед за ними. Местная жара так на тебя действует, Косма?
– Ты напрасно отказываешься слушать дворцовые сплетни, мой господин. – Раб, в противовес ему, выглядит полностью невозмутимым. – Даже когда эти бездельники перевирают правду, она остается правдой.
– Ты что же это, поучать меня вздумал?!
Большие глаза Цезаря сужаются в две маленькие посверкивающие щелочки, он чувствует себя юным и глупым, и ему нестерпимо стыдно за это. А ведь он так старается не давать воли чувствам! Кажется, неважно у него выходит. Достаточно было столкнуться с первой же ситуацией, в которой непонятно, как поступать, и вот он уже орет на слуг, будто капризный испорченный ребенок, требующий, чтобы его кормили сладким льдом в душный летний день. Ну, не позорно ли это?!
– Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, – добивает его Косма с достоинством сенатского оратора.
Цезарь запускает в него пустым кубком.
Золотым, изукрашенным драгоценными каменьями кубком, одним из многочисленных роскошных подарков царя. Ах, как щедр к нему государь Вифинии!
Но ведь Никомед Филопатр очень богат, подобный дар для него ничтожен. Он может осыпать римского посланника дождем из кубков и ни капли не обеднеть. В его стране есть множество и золота, и серебра, и других сокровищ, и все привержены избыточной восточной роскоши, намасленной и задрапированной в шелка. Даже бедняки носят узорную одежду, женщины бренчат ожерельями и браслетами, будто римские плясуньи, а мужчины сурьмят глаза и брови и заплетают бороды в косицы, унизывая их бусинами и жемчужинами.
Царь носит по перстню на каждом пальце, кожа натерта ароматической мазью, приторный запах которой бьет в нос, когда Цезарь склоняется, чтобы приложиться губами к холеной руке. Гордый римский гражданин не должен так поступать, но тут свои обычаи, ему сказали, что царю будет приятно, и, кажется, Никомеду стало слишком приятно…
– Я поставлю обратно на стол, с твоего позволения. – Косма, ловко увернувшись от броска, подбирает упавший кубок с мягкого персидского ковра, устилающего цветастый мозаичный пол. – Какие будут на сегодня приказания, доминус? Приготовить тебе прохладную ванну?
– Пошел вон!!! – вопит Цезарь, теряя всякое самообладание, и раб удаляется, согнувшись в поклоне, но с тем же язвительным выражением на физиономии.
Что за распустившаяся, невыносимая тварь! Содрать бы с него кожу или распять, бросить бы гепардам и львам, благо, тут целый зверинец в клетках, провались он в свой Аид, этот проклятый грек, провались он еще дальше, потому что, конечно же, ехидный мерзавец опять прав!
С женским полом Цезарь неплохо научился обращаться, но что прикажете делать со влюбленным мужчиной, тем более, если это непривыкший получать отказов царь?
В огорчении Цезарь заваливается на постель и колотит кулаком по подушке, это мягчайшая вышитая подушка, набитая пухом и розовыми лепестками, проклятье, это – женская подушка! Он предпочел бы обычную – жесткую, кожаную, походную, он предпочел бы оказаться в штабе пропретора, куда уехал, спасаясь от гнева Суллы, когда отказался развестись по требованию диктатора со своей женой, едва не поплатившись за это жизнью, не потому, что так уж любит Корнелию, а потому, что ненавидит, когда кто-то пытается им распоряжаться. Он не намерен склоняться ни перед кем – тиранами, султанами, царями, Мегера разбери, кем! Опустишься однажды, больше не сможешь подняться, станешь мальчиком для утех, ни за что не отмоешься от такого пятна, не дай боги, пойдут слухи и донесутся до Рима, что за наказание и злосчастье…
Оборвав усилием воли безобразную истерику, он поднимается на ноги и выходит на балкон, чтобы глотнуть воздуха и развеяться.
Близится вечер, небо сгущается на западе лиловым, но предзакатное солнце еще пышет жаром. С моря тянется легкий бриз, зовущий отправиться к воде и искупаться, смыв с себя заботы, тревоги и неподобающую мальчишескую злость.
Цезарь хотел бы вскочить на коня и в одиночестве поехать на прогулку, как простой горожанин.
Шумная свита и вооруженное сопровождение охраны ему не нужны, хватит и собственного меча, чтобы постоять за себя. Теперь он умеет по-настоящему колоть, и резать, и протыкать, и проливать кровь, хоть пока и не привык к ее виду, но, должно быть, это еще впереди, ко всему ведь можно привыкнуть.
Странная мысль вдруг посещает его: похожа ли собственная кровь на чужую?
– Своя кровь должна казаться ярче, – шепчет он, глядя на алую рану заката, – и ты не поверишь в нее, она удивит тебя, как ребенка…
Он встряхивает головой, отгоняя видение своей крови.
Улицы города заметены пылью и запорошены песком, словно серой вуалью, а в великолепном дворце с толстыми каменными стенами свежо и прохладно, но его роскошь – душная, вязкая, как смола, она давит на плечи слишком тесным объятием, которого ты вовсе не жаждешь.
Никомед не отпускает Цезаря от себя, желает видеть его каждый день, а Косма намекает, что к этому прибавятся ночи, будто вифиниец имеет дело не с женатым взрослым римлянином, а с рабом-катамитом{9}. Послать бы все к фуриям и умчаться подальше!
Только никуда он не поедет. На вечернем пиру царь будет ожидать от него исполнения обязанностей виночерпия. Странная должность для римского патриция, вызвавшая множество толков и недовольства среди местных придворных честолюбцев. Но назначение виночерпием один из подарков Никомеда, а от даров царей не отказываются.
Цезарь вспоминает, как зашвырнул в Косму золотым кубком.
Знал бы Никомед, как непочтительно обошлись с его даром! Думая об этом, Цезарь невольно посмеивается и чувствует себя очень молодым, а это так не на руку ему, так не на руку! Пусть даже Сулла польстил ему, сказав своим сторонникам: «Остерегайтесь мальчишки, в этом Цезаре сидят сотни Мариев», но кто знает в Вифинии о римских делах?
Италия далеко, с просторного балкона дворца, поднимающегося выше любых римских зданий, распахивается перед Цезарем чужая страна, выпеченная под беспощадным солнцем. Краски здесь броские, зелень сочнее и гуще италийской, побережье топорщится пальмовыми опахалами, а море теплое, как травяной настой, и ленивое, как царская наложница.
В Вифинии все делается медленнее, чем в Риме, сама жизнь идет в полусонном ритме, нежась на шелковых подушках.
Цезарь приехал сюда, и его кожа вдруг стала казаться слишком бледной, а глаза слишком светлыми, лишь голос звучал громче и резче, чем плавно текущие местные речи, вычурные и льстивые настолько, что от их сладости склеивает зубы. Он уставал от славословий, но научился подражать им, к вящему довольству царя:
– О, повелитель, позволь облобызать землю у твоих ног! Блистательный, как множество солнц на восходе! Чем я могу услужить тебе сегодня?
Было ошибкой вести себя так, следовало держаться строже, напоминая о своем происхождении и не изменяя обычаям Рима. Не станет римлянин целовать землю ни перед чьими ногами! Но ему хотелось угодить, понравиться, произвести благоприятное впечатление и обрести могущественного покровителя на Востоке. И вот обрел на свою голову, спасибо злым духам.
Зато ему удалось выполнить приказ римского наместника в Азии пропретора Марка Терма, доверившего ему переговоры с царем. Теперь корабли Никомеда отправятся на остров Лесбос, чтобы помочь Терму сломить сопротивление Мителены. Пропретор получит флот, царь – почетный титул Друга римского народа, и Цезарь наверняка получит военную награду и первую славу. Он умеет быть очень убедительным! Интересно, в чем бы еще он мог убедить Никомеда?
Он скользит взглядом по линии горизонта, искривленной хребтами гор, падающее солнце озаряет их, как золотой царский венец.
Если позволить утонуть взору в этой бескрайней дали, если долго вглядываться в плотное небо, усыпанное рыжими перьями заката, то начинает мерещиться всякое: стройные ряды конницы и пешие воины, наконечники копий и заостренных металлических шлемов, холодное сияние щитов и мечей, без счета загорелых черноглазых лиц, без счета топающих ног, шагающих на запад…
Армия.
Войска, с которыми можно будет выступить на Рим против Суллы, что выгнал Цезаря из Города, отнял имение и вынудил спасаться бегством в Азию.
Если он пообещает Никомеду часть того влияния, которое получит в Италии, если посулит помощь в борьбе с врагами Вифинии, если закрепит их союз не только на ложе, но и на бумаге, царь мог бы дать ему настоящее войско.
Он бы обошелся с таким подарком не так, как с брошенным кубком, армию бы он холил и лелеял, и она не стоила бы ему ни сестерция.
Цезарь пробует на вкус тягучую сладость соблазна.
– Отравленный мед, – придумывает он поэтический оборот. – Один раз упаду, не смогу подняться.
Проглотив тяжкий вздох, он зовет Косму, который всегда оказывается где-то рядом, и велит помочь переодеться для пира в шитые серебром многослойные одежды с богатой бахромой понизу и шелковым кушаком. Как не похоже на простую римскую тунику. Цезарь досадливо морщится, но усмиряет свое лицо, принимающее спокойное, благожелательное выражение вежливого гостя и усердного слуги.
– Что, выгляжу я юным Ганимедом, божественным виночерпием и возлюбленным своего господина? – осведомляется он хмуро.
– Нет, – отвечает Косма, – внутри ты носишь другой наряд.
Цезарь незаметно улыбается и уходит туда, где должен сейчас быть.
Эти дворцовые своды – всего лишь одно из многих мест.
Синий клубок моря, сплетенного с небом, разматывается и разматывается до бесконечности сквозь крошечное окошко трюма. В каюте несет рыбой, тиной и просоленной сыростью.
В дополнение к морской отрыжке имеется и другая вонь: Косма с позеленевшей физиономией склонился над ведром, беднягу жестоко тошнит. Раб плохо переносит качку, страшно и представить, что бы с ним стало, не иди корабль по гладкой воде на веслах, а подгоняй его буйный ветер, вздувающий пузырями паруса.
Цезарь чувствует себя прекрасно, он вынослив во всем за вычетом своей болезни. Немного кружится голова, но он старается не обращать на это внимания.
Придвинув к узкой скамье, на которую уселся, огромный сундук со своими вещами, он погружен в поиски свитков с недавно начатыми первыми записями. Пока это беглые наброски впечатлений о Вифинии, черновики речей и планов, отрывки туманных рассуждений о государственном устройстве и мироздании. Не перевернись все во время нападения вверх дном, свитки лежали бы в полном порядке аккуратно уложенными сверху. Теперь они валяются в куче скомканной одежды и, как назло, в самой глубине. Сколько у него туник, плащей, тог и прочего тряпья, подумать только! Следовало бы приказать заняться поисками рабу, но Косму нельзя разлучать с ведром, это чревато дурными последствиями.
Из угла раздается придушенный вопль, исполненный невыразимого страдания.
– Приободрись! – советует слуге Цезарь. – Мы вскоре прибудем на место, где нас высадят дожидаться выкупа. Жаль только, не попадем на Родос, куда я так стремился, чтобы изучать ораторское искусство.
– Нет, это плаванье никогда не закончится, – стенает раб. – О, великий Посейдон, за что ты так наказываешь меня?!
– Зато ты жив. Возблагодарим за это людскую жадность.
– Я предпочел бы умереть! На водах Леты не будет такой ужасной качки.
– Стоит только сообщить твое желание нашим гостеприимным хозяевам, и за этим дело не станет. Лучше держи свой рот на замке.
– Я не могу держать его на замке! Мое естество противится этому, моя бедная утроба протестует. Чую, близок мой конец!
– Для умирающего ты слишком разговорчив, – усмехается Цезарь. – До чего же ты неблагодарен, Косма! Тебе бы плясать от радости, что пираты согласились пощадить твою никчемную жизнь. К слову, ты обошелся мне в целый талант. Похоже, ты самый дорогой раб на свете, о болтливейший из греков.
– Позволь мне поцеловать твои ноги, щедрейший и милостивейший из римлян, – предлагает Косма не совсем исполненным благоговения тоном и делает опасное поползновение в сторону хозяина.
– Сейчас не стоит, – хмыкает Цезарь, нащупывая свиток в ворохе одежды. – Ага, нашел!
– Зачем это надо? – спрашивает раб, изнеможенно откидываясь на стену трюма, его бледное лицо покрыто испариной и похоже на комок сырого теста, волосы слиплись, вид у него самый жалкий.
– Меня пригласили на ужин, – отвечает Цезарь, пробегаясь взглядом по строчкам, он может читать и говорить одновременно, он может думать об одном и говорить о другом, и он может улыбаться за ужином, строя планы, которые не понравятся тем, кому он рассыпает улыбки. – Капитан даже обещал подать фалернское вино, которое они у нас забрали. Для разбойника у него недурные манеры. Я решил, если они будут со мной хорошо обращаться, когда я соберу в Милете флот и разгромлю пиратов, то обойдусь с ними великодушно.
– О великие боги, наши жизни висят на одной нити, и неизвестно, когда будет собран такой большой выкуп и доставят ли его раньше, чем нам перережут глотки, а мы уже успели возглавить флот, – бурчит Косма. – Почему бы нам не покорить Парфию, пока мы сидим здесь?
– Замолчи, дурак, – бросает Цезарь беззлобно.
– Слушаюсь, доминус. Но, прежде чем дурак замолчит, дозволено ли будет ему узнать, зачем господин искал свои записи?
– А затем, что я намерен заняться декламацией и заставить захвативших нас негодяев внимать мне безотрывно, смеясь, восхищаясь и ужасаясь в нужных местах. Я хотел учиться красноречию у Апполония Молона, но Фортуна забросила меня к этим людям, значит, буду изучать силу слова на них. Ты же не думаешь, что я стану праздно проводить время в ожидании спасения, когда жизнь столь коротка?
Косма распахивает воспаленные слезящиеся глаза, словно не может поверить услышанному, и увиденному и в самого Цезаря, отказывающегося признать давление обстоятельств и смириться с создавшимся положением, как сделали бы другие. Хозяин даже пытается извлечь из неудачи выгоду, будто бросает богам вызов.
Раб ложится на скользкие подгнивающие доски и горестно стонет, отдаваясь своему несчастью. Он мечтает только о том, чтобы потолок прекратил вертеться перед глазами, как обезумевшая пьяная вакханка. Его мечты ужаты до размеров убогого вонючего трюма, мечты же его хозяина всегда выходят за пределы пространства, в котором тот находится.
Цезарь смотрит на Косму со снисходительной улыбкой и возвращается к чтению, отмечая удачные сравнения и эпитеты.
Нептун надувает щеки и посылает сквозь оконце соленый прохладный ветерок, дышать в трюме становится легче.
Смерть неторопливо прохаживается там, где ей место – среди людей. На палубе, где налегают на весла гребцы. На носу корабля, откуда всматривается в очертания приближающегося острова капитан с недурными манерами и со вспарывающим, как кинжал, взглядом убийцы. За ужином пираты могут налечь на вино и забыть о золоте, жажда развлечения иногда пересиливает жажду наживы, а выкуп в двадцать один талант действительно столь велик, что неизвестно, смогут ли его собрать небогатые родственники Цезаря.
Ему следовало бы молиться, но он просит не снисхождения, а задает вопрос, спрашивая единственного бога, в которого действительно верит.
Волоски на шее приподнимаются, но это не прохладный ветер, а дыхание и шепот, раздающийся прямо у Цезаря в голове. Не болезнь ли открывает в его разуме врата, сквозь которые приходит к нему неведомое?
Цезарь слышит: «Не сейчас» и «Не ты», и, может быть, он видит чужую тень на потемневших досках, а может быть, не видит.
Через месяц, освободив всех пленников и получив назад сумму своего выкупа, он держит данное слово и поступает с пиратами милосердно.
Прежде, чем распять на крестах, он приказывает их заколоть.
У его Смерти – легкая рука.
Можно сказать, что его воспитывали женщины.
Противники упоминают это, чтобы его унизить, выставив легкомысленным мотом, жадным до удовольствий. Они смеются, что из него вышла бы хорошая жена, и что этим он и был для царя Никомеда. Слухи, сплетни, эпиграммы, непристойные рисунки, намалеванные на стенах терм…
Цезарь носит маску безразличия, пока она не прирастает к коже.
Если хочешь получить любовь, получишь и ненависть, они лежат на одних весах, вторя двоичной природе бытия, и вопрос только в том, какая чаша перевесит, кого окажется больше – хулителей или поклонников? Он размышляет над тем, как превращать врагов в друзей. Проще всего очаровывать с помощью золота, но у него по-прежнему нет денег. Зато он умеет жить скромно, довольствуясь самым необходимым, и при этом держать высоко голову, будто превосходит Лукулла, и ему принадлежат все земные богатства. Этому он и научился у своих женщин, а вовсе не тому, в чем его пытаются обвинить.
Держать спину прямо.
А еще – быть бесстрашным, не роняя лица, какой была его тетка Юлия, вдова Гая Мария, в те дни, когда в Риме пылали пожары и водостоки были залиты кровью тех, кто попал в проскрипционные списки Суллы. Тысячи людей были вырезаны, как дикие звери, повсюду валялись трупы, их глодали псы, Цезарь видел однажды, как черная лохматая тварь бежала по улице с отгрызенной рукой в клыках…
Его семье пришлось прятаться в пещере в пригороде, где повсюду бегал потрясающий палками сброд, восклицавший: «Смерть Мариям!»
Под низкими влажными сводами грота Юлия, разложив плащ и выпрямив спину, уселась на мшистый камень, словно это был царский трон, и принялась рассказывать о прочитанной недавно комедии Аристофана.
В отдалении раздавались громовыми раскатами свирепые вопли, сердце колотилось у Цезаря в груди, в ушах, в пятках, а тетка рассуждала так спокойно, будто находилась на приеме среди образованных особ.
– Что хотел сказать Аристофан, возложив на виноградаря миссию по спасению богини Мира? Что народный представитель положит конец всем раздорам на земле?
– Герой-простолюдин ближе плебсу, – вступила мать Цезаря в разговор, ее голос почти не дрожал. – Не думаю, что в пьесе есть глубокий смысл. Автор искал популярности своего опуса в народе. Сочинители жаждут только рукоплесканий.
– Философия может быть подана в понятной форме, дорогая Аврелия. Хорош тот автор, что стремится донести возвышенные мысли до простых умов, а не развлекает одними плоскими шутками.
– Простым умам нет дела до высоких мыслей, их беспокоит, привезут ли в этом году из Египта зерно, не вырастут ли налоги, будет ли в фонтанах чистая вода и удастся ли выдать дочь за преуспевающего владельца мясной лавки. Простые люди прагматичны, а ты, дорогая, безнадежная идеалистка!
– И не скрываю того! Но что мы знаем о тайных мыслях плебеев?
– Сокровенные мысли они оставляют на городских стенах, узнать их несложно.
– Неужели ты, почтеннейшая Аврелия, читаешь эти вульгарные надписи? – посмеивалась тетка.
– Почтеннейшая Юлия, не притворяйся, что ты их не читаешь, – вторила ей со смехом мать.
Римские женщины хохочут там, где дрожали бы мужчины, и, слушая их, Цезарь душил свой страх, словно давил извивающуюся в животе змею.
Смерть Юлии принесла ему неподдельное глубокое горе.
Тетка прожила долгую славную жизнь. Даже Сулла ставил ее в пример матронам и пощадил по ее просьбе жизнь Цезаря, когда тот отказался развестись с Корнелией. В загородном доме Юлии он провел когда-то ребенком немало беззаботных дней, он тоскует по ним и видит иногда во снах.
Прощаясь с нею, он расстается с частью себя самого. Боль потери эгоистична, но все же это самая искренняя, чистая боль на свете, скорбное вино, не разбавленное водой суеты. Ему кажется, что от его души оторвали кусок и возместить его невозможно.
На ее похоронах он произносит речь, которую слушают со вниманием и рукоплещут. Тетушка бы им гордилась!
В том же году он теряет умирающую от родов Корнелию, так и не подарившую ему сына, но принесшую дочь. Девочка сидит в комнате рядом с намасленным телом, обряженным в парадную тогу. Ее волосы по традиции распущены, лицо со стертыми красками стало плоским, маленькие кулачки судорожно сжаты. Но ее глаза сухи, слез никто не увидит, и Цезарь думает с гордостью: «Моя дочь».
Он подзывает ее к себе и целует в лоб, а Юлия-младшая жмется к нему, будто пытаясь спрятаться в его теле, как под плащом, что скроет от нее присутствие смерти.
– Я скажу о твоей матери у погребального костра, – шепчет он дочери на ухо, словно это заговорщическая клятва, хотя их никто не подслушивает. – Я произнесу слова в ее честь, и люди будут помнить о ней.
Девочка смотрит на него недоверчиво и удивленно.
– Но, отец, на похоронах принято говорить только о старых матронах, а мама… – она запинается, сглатывая комок в горле. – В Риме не чтят память молодых женщин.
– Значит, я дам Риму новый обычай, – обещает Цезарь.
Огромный костер пылает, поднимаясь так высоко, что красные языки лижут стопы Юпитера, попирающего небосвод, поленья сгорают с громовым треском, но толпа – глотка с тысячей голосов, лицо с тысячей глаз, человек со множеством тел – шумит громче огня, заглушая слова речи, посвященной женщине. Люди восхищены, люди негодуют, и все они кричат, и никто не забудет.
Облаченный в траур молодой военный трибун, командующий легионом, поднимает руку, требуя тишины.
Огонь продолжает реветь, но люди покорно смолкают.
Цезарь говорит.
Рим слушает.
Стол усеян свитками так плотно, что под ними не видно мраморного покрытия. Цифры слетают с бумаг и мелькают перед глазами жирными черными мухами.
– Счета, счета, счета! – Цезарь раздосадованно скидывает на пол бумажный ворох. – Я хуже любого римского бедняка. У тех просто пустые кошели, а я разорен и по уши в долгах.
– Мы хотели, чтобы город нас любил, – Косма наклоняется за сброшенными свитками. – Устраивали игры, гладиаторские сражения, представления актеров на потеху плебсу. Один ремонт Аппиевой дороги, сделанный за твой счет, проделал бы дыру в кармане Креза. Теперь у нас есть народная любовь, но нет денег.
– Господин нравоучитель, подскажи лучше, что мне сейчас делать, – Цезарь болезненно морщится и сдавливает пальцами виски.
– Воруй. Поступай, как остальные государственные люди. Твоя должность эдила это золотое дно. Плутос изобильный! Ты отвечаешь за римские строительства, дороги, торговлю, другой бы на твоем месте сделал состояние на зависть Мидасу.
– Я продам тебя за такие советы, – откликается Цезарь вялым тоном.
– Вряд ли это поправит твои денежные дела и позволит рассчитаться с кредиторами.
– Верно, много за тебя не выручишь, – фыркает Цезарь и, вскакивая с места с юношеской прытью, начинает расхаживать по таблину{10}. – Как бы мне пригодилась какая-нибудь хорошенькая война!
– Если прибыльная война где-то и состоится, Сенат отправит на нее Помпея, который так доблестно разгромил в Испании мятеж Квинта Сертория и добил остатки войск горемычного Спартака, украв все лавры у Марка Красса.
Цезарь слышит имя, что у всех на устах, и в глазах его разгорается лихорадочный блеск.
– Помпей, Помпей, Помпей Великий, – шепчет он одержимо, нарезая по таблину сужающиеся круги. – Истинный владыка Рима! Я отдал мою дорогую Юлию ему в жены и должен держаться за край его тоги, примыкая к этому колоссу, как малая пристройка к высокому храму. Помпей заслоняет солнце, сквозь него никому не пробиться! Не зависть ли говорит во мне? Неужели я так низок? Нет, не зависть, а страх! Вечный страх остаться в тени, в стороне, на обочине дороги, ведущей к величию… А ведь он жесток, суров, под стать господину своему Сулле, в молодости его прозвали «юноша-палач» за то, что самолично казнил трех консулов. Не хочу быть палачом! И вторым Помпеем быть не хочу, только первым Цезарем. Но как стать Цезарю первым? Я опять нищий…
Косма искоса поглядывает на хозяина. Иногда тот начинает бормотать про себя, никого вокруг не замечая. Его лицо размягчается, подтаивает, как сыр на жаре, а взгляд заостряется, брызги слов разлетаются с губ, словно богиня безумия Лисса вытряхивает их из его горла. Странное это состояние обычно заканчивается приступом падучей.
– Забудь о Помпее, – говорит раб осторожно, – у нас другие дела.
Но Цезарь поглощен своими мыслями.
– Если удастся занять должность великого понтифика, смогу рассчитаться с долгами. Как нелепо, что за отправление обрядов и молебны платят лучше, чем за прокладывание дорог! Режешь животных, получаешь деньги, священный мясник, священный мясник, мир наш невежествен, погружен во тьму суеверий и предрассудков, и мне придется преисполниться величия, какого не встретишь и у греческих трагиков, облачиться в благочестие, как в…
Он вдруг останавливается и смотрит на Косму с удивлением, будто позабыл, что находится в таблине не один.
– А где моя жена? – спрашивает он внезапно. – Отчего в доме так тихо? Где арфисты, флейтисты, торговцы тканями, портнихи, ювелиры, продавцы ароматов, благовоний, заморских диковин? Где рабыни, украшающие ее волосы и лицо? Куда пропал весь этот тщеславный вздор, которому она так привержена в отличие от моей скромной милой Корнелии? Без обычного гула ее свиты, пожирающей деньги, мне на миг показалось, что я оглох, как древний старик.
– Госпожа Помпея на собрании с остальными дамами, посвященном празднеству Доброй богини, – напоминает Косма.
– Ах, да, – Цезарь тяжело опускается в кресло и устало трет лоб, – я позабыл про великое женское священнодействие, на которое мужчинам заказан вход. Если стану понтификом, Помпея в следующем году возглавит церемонию. Будем надеяться, она хотя бы удосужится выучить правила.
– Ей придется подавать матронам пример простой и благонравной жизни без легкомысленных удовольствий, – замечает Косма и негромко прибавляет: – То-то она обрадуется.
– В музыкантах и нарядах, конечно, нет ничего безнравственного. Но мне не нравятся ветреники, что вокруг нее вьются, и я не одобряю ее дружбы с распутницей Клодией Пульхрой, имя которой давно замарано. Особенно настораживает меня ее братец Клодий. Похоже, он очарован рыжими кудрями и зелеными глазами моей супруги. А ума у нее ровно столько, сколько этот болван в состоянии оценить.
– Почему же ты это терпишь? – удивляется раб.
– Как я могу запретить мужчине в нее влюбляться? – Цезарь прикрывает глаза с утомленным видом. – Главное, чтобы она оставалась мне верной.
– Но пойдут слухи.
– Обо мне тоже болтают невесть что. Сплетникам пора определиться, кто я – педераст или волокита! Но шалости Клодии всем известны, и общение с нею может бросить тень на Помпею.
– Если ты спросишь меня… – начинает Косма.
– Не спрошу! Эти наставления я уже слышал. Я слишком ей потакаю, я не пользуюсь правами господина и повелителя, я должен запереть ее в доме и никого не пускать! А она пускай сидит и пытается родить мне сына, ха! Не желаю становиться ненавистным супругом-тираном. Говорят, Клодия отравила своего мужа, мне такая участь не улыбается.
– И вот опять ты слишком сильно хочешь, чтобы тебя любили! – Косма драматично заламывает руки. – Закончится тем, что станешь самым обожаемым покойником в Риме, как уже стал самым популярным банкротом.
– Ненависть все равно хуже, она приносит в мир зло и распад! Если человек не бесстрастен, то он просто животное. Сократ и Платон учили, что никому нельзя платить обидами за обиды и, уже тем более, заставлять страдать, используя насилие. Этика общественного блага требует…
– Я говорю не про общественный благо, а о твоей жене! – От возмущения грек сбивается с латыни. Он зол на то, в каких облаках витает Цезарь, а кто спустит его на землю, если ни верный слуга? Хозяин умен и хитер, но иногда, глядя в свою загадочную даль, не видит, что у него под ногами, а так можно и споткнуться. – Мы собираемся стать верховным мастером священных церемоний? Все глаза будут смотреть на нас. Придется укротить жену или найти новую. Супруга великого понтифика не должна быть ни в чем подозрета!
Выкрикнув поучение, Косма соображает, что зашел слишком далеко, и сейчас разразится буря.
Хозяин, застыв, смотрит на него, не мигая, и тишина в опустевшем доме вдруг становится очень громкой.
– Нужно говорить: «Она не должна ни в чем подозреваться», – произносит Цезарь еле слышно. – Ты можешь идти.
И от этого пригашенного голоса и спокойного тона Косма почему-то впервые пугается, что хозяин его действительно продаст.
В душном безмолвии страх входит в сердце длинной острой щепкой.
Раб еще ошеломленно ждет несколько мгновений, что Цезарь хотя бы пригрозит ему наказанием за небывалую дерзость, непрошеные советы и за то, что осмелился сбить с любимого ораторского коня.
Но хозяин уже придвинул кресло к столу и вооружился палочкой тростника для письма, лицо его сосредоточенно и серьезно, похоже, репетирует бесстрастие, которое проповедует так страстно. Среди витков свечного пламени он похож на бронзовое изваяние, но это всего лишь одна из масок, уж Косма-то знает его, Косма знает…
Раб поджимает губы и удаляется, немного надеясь, что его призовут обратно, и ждет всю ночь, ворочаясь на ложе без сна. Когда небо розовеет, становясь прозрачнее, не выспавшийся Косма встает, плещет воды в лицо и кружит по своей комнатушке, призывая рассвет. Солнце выкатывается этим утром с мучительной медлительностью, что-то заспался небесный трудяга Гелиос, единственный раб из богов и потому – покровитель рабов на земле, поднимайся же скорее!
Но бог запаздывает, и Косма тревожится все сильнее, напряженно вслушиваясь в звуки, издаваемые домом, по которому ходят просыпающиеся раньше всех рабы.
Хозяин не станет мучить и бить слуг, он следит за тем, чтобы они были хорошо одеты и обуты, сыты и здоровы, он не разлучает семьи, не нагружает непомерной работой и не отправляет на остров смерти стариков. Он не жесток по природе и бережет свою собственность.
В доме Юлия обитает множество двуногих существ, но всего несколько из них – люди.
Косма привык считать себя одним из них благодаря снисходительности Цезаря, поэтому так и забылся накануне. Но ничего, у него добрый господин, наказывающий одними словами. Сначала, бывало, ярился и сулил побои, после, приходя в крайнее раздражение, стал грозить, что продаст. Но Косма уверен, что хозяин с ним не расстанется. Цезарь давно привык к толковому помощнику и не сможет без него обходиться. Только пусть накричит, как обычно, а не разыгрывает бронзовое бесстрастие, от которого тяжко на душе.
Наконец приходит час, когда можно будить хозяина, и грек спешит к нему, суетливо перебирая ногами, но выясняется, что Цезарь уже встал, самолично оделся и велел подать завтрак к себе в таблин.
Косма непривычно мнется на пороге, не сразу решаясь войти.
Хозяин трудится, он вечно в делах, от которых у него болит голова. Госпожа Помпея ругает мужа: «Ты на меня не смотришь, только на свои пергаменты, бумажки и вощеные дощечки! Что за добровольное рабство?»
Косма входит, бесшумно ступая. Может быть, сейчас на него обрушится гнев?
– Хорошо, что пришел, – произносит Цезарь ровным тоном, не поднимая глаз от письма. – Послушай, где чертежи амфитеатра, который я хочу затянуть тканью для защиты зрителей от солнца? Я не смог найти.
У грека памятливые руки, и вскоре нужный свиток оказывается на столе.
– Благодарю, – роняет Цезарь, не отрываясь от бумаг. – Как быстро у тебя все получается.
Хозяева не благодарят рабов, как не говорят «спасибо» мясу, которое едят, или одежде, которую носят.
Вес последующего молчания невозможно выносить.
Косма бросается к его ногам, обнимая трясущимися руками лодыжки.
– Прости меня, прости! – всхлипывает он в отчаянии. – Хочешь, отдай под плети, под кнут, только не продавай, умоляю тебя!
– Прекрати сейчас же. В чем ты провинился?
Голос Цезаря по-прежнему спокоен и тих. Почему он не кричит и не гневается, словно ему не нужно ни требовать, ни принуждать? Почему кажется, что это беспощаднее, чем отправить под плети? Он, возможно, будет править миром, прогнув его под себя тихим голосом и доброжелательностью, что хуже любой пытки.
– Поднимись, – приказывает Цезарь, и Косма встает с пола, шумно хлюпая носом и боясь взглянуть ему в глаза. – Довольно рыданий, я не собираюсь тебя продавать. Посмотри на меня, я не Медуза, ты не превратишься в камень.
– Ты простил меня, доминус? – спрашивает раб, не веря, что опасность миновала.
Цезарь с полминуты удерживает его взглядом, как крюком, и лишь затем произносит:
– Ты больше никогда не станешь меня перебивать и повышать голос. Хотя ты был прав.
– В чем? – не понимает потрясенный раб.
– Моя жена должна быть выше подозрений, – отвечает Цезарь со странной усмешкой. – Ты хорошо сказал, а сейчас принеси-ка мне лимонной воды и займемся расчетами.
Хозяин меняется с этого дня.
Косма пытается понять, в чем состоит перемена, и, без подражания поэтам и риторам, облачает свою мысль в простую белую тогу без цветастых орнаментов: Цезарь поворачивает налево, когда любой другой повернул бы направо.
Дальняя Испания похожа на неумелую копию Италии, как плохо пошитое платье провинциальной модницы, пытающейся подражать наряду горожанки.
Здесь горячее небо, солнечное море, буйная неукротимая зелень, красные пласты сухой земли набухают золотыми жилами. Найденные на приисках самородки отправляются в Италию. Все идет в Рим.
Кроличий берег{11} – столь же благодатное место для человека, что и земля волков. И волк, конечно же, проглотит кролика.
Римляне смотрят на остальной мир либо с вежливым презрением, как на взятую в плен и сломленную, но хранящую ореол былого величия Грецию, либо с неприкрытым отвращением, как на размалеванную синевой Британию. Испанию удостаивают высшего комплимента, какой можно услышать от потомков Ромула и Рема.
Они говорят: «Эта страна не совсем безнадежна».
Рим перевезен в эти края весьма успешно, он читается в строгих линиях проторенных дорог, в очертаниях приземистых коренастых зданий с плоскими крышами, в стремлении расчертить природу на геометрические фигуры, выпрямив ее причудливые изгибы и волнистые линии.
Испания отличается от других земель еще тем, что подражает Риму больше, чем восстает против него.
Но племена кельтиберов, лузитанцев и басков продолжают сопротивляться, как неблагодарные дети, нуждающиеся в палке учителя для собственного блага. Местные жители до сих пор свершают человеческие жертвоприношения. Но Рим, считает Цезарь, послан им, чтобы выправить их нравы.
Два года лечит он вывихнутые суставы Испании с помощью меча и чернил, и к концу службы наместником его кошелек наконец круглеет, как брюхо чревоугодника. Он получает подношения от жителей богатого юга, милуя нищий север, оправляющийся от подавленных его войсками бунтов.
Впервые в жизни у него достаточно средств, чтобы рассчитаться с кредиторами и удалиться на покой, к жизни изобильной и роскошной, проводя дни в приятных разговорах, чтении и неутомительном надзоре за виноградниками и пашнями, а ночи – в объятиях какой-нибудь женщины, способной поддержать между соитиями беседу о склонении существительных и спряжении глаголов.
Впервые в жизни он по-настоящему хочет войны.
Республика честолюбива, ей тесно в любых границах, она грезит о новых землях, а чернил он уже достаточно пролил. Чернила нужны, чтобы возводить памятники из слов, которые переживут людей и понесут славу о них за предел смертной жизни.
Если Рим равен миру, Цезарь должен стать равным Риму.
– Цезарь? Ну, вы знаете, кто он такой. Завоеватель! – зашелестят однажды свитки, рисующие алыми красками портрет сына Марса.
Но где его слава, где венок триумфатора?
Бог в кровавом плаще указывает ему на Галлию.
Позже, в Белгике, упрямо не желающей подражать Риму, он отправляется побродить по пустынному берегу один. Остановившись у реки, он видит очертания фигуры, тонущей в быстром потоке: вода размывает силуэт, окутанный красной тканью, размазывает отражение выжженной, чтобы не достаться врагу, земли, готовой покончить самоубийством. Земли, заваленной трупами мужчин, женщин, детей, земли, удобренной человеческой плотью, лучшим кормом, если хочешь вырастить для своего имени вечность.
– Я – Рим, – шепчет он на пробу.
Слова оставляют медный привкус во рту.
Тяжелые, они отправляются греметь по долине, и ветер, спускающийся со стылого неба цвета голубиных крыльев, возвращает ему смеющееся эхо.
Косма, долго изучавший хозяина, научился гадать по его маскам, как авгур по птичьим потрохам.
Рот вдохновенно приоткрыт, взгляд сосредоточенно твердый – сочиняет новый аграрный закон, по которому городская беднота получила бы землю, проданную богачами государству.
Губы тщательно пришпилены к ушам, глаза холодны – слушает в Сенате, как Катон громит аграрные предложения нового консула, напирая на неблагоприятные небесные знамения.
Улыбается теплее, но улыбка не доходит до глаз – наблюдает, как Цицерон гнется в обе стороны, пытаясь примирить фракцию популяров Цезаря и оптиматов Катона из римской знати.
И вот глаза мягко сияют, а по лицу гуляет рассеянная улыбка, какой Косма не видел у Цезаря и в двадцать лет, когда юнцы кропают что-нибудь вроде: «Той, чьи взоры пронзают, будто парфянские стрелы, сердце свое отдаю я и заодно свою жизнь».
После знакомства с госпожой Сервилией Юнией хозяин стал опасно близок к стихосложению. Даже сочинял на греческом, почитаемом римлянами языком высокой поэзии, в ответ на исписанные изящным мелким почерком послания, приходящие в дом Юлия чуть ли ни каждый день. Косма видел разорванные черновики, с которых слетали купидончики. Ладно, стишки! Хозяин опять бросился в разорение и купил самую большую в мире розовую жемчужину госпоже в подарок. Это замужней-то даме! Доиграется до того, что разъяренный супруг прознает и пырнет ножом.
– Марк Юний – изумительный юноша, – заявляет вдруг Цезарь ни с того, ни с сего, да так страстно, будто Косма успел с ним поспорить.
– Изумительный, – соглашается раб.
Соглашаться со всем подряд это лучшее, что можно сделать в таких случаях.
– Он рассудителен не по летам.
– Неужели? – голос раба звучит так, будто ничего любопытнее он в жизни не слышал. Он учился быть актером вместе с Цезарем и тоже преуспел в этом мастерстве.
– У него необыкновенно благородное лицо, вторящее прекрасным материнским чертам, тонким и скульптурно отточенным. Это ли ни примета принадлежности к древнейшей семье? Мальчик – вылитая госпожа Сервилия. Не странно ли, как мало унаследовал он от отца?
– И впрямь, странно.
– Брут безусловно относится к легендарному роду, и я не хочу показаться высокомерным и предвзятым, но его плебейское происхождение заметно по внешности.
– Плебей как есть! – вторит Косма, гадая, не переборщил ли с этой фразой, но Цезарь его все равно не слушает, бывают такие монологи, прикидывающиеся диалогами, во время которых второй стороне нужно запастись терпением, пока первая изливается.
– А как Марк-младший рассуждает об идеалах демократии! – изливается первая сторона с нехарактерной умильностью. – Пока его пустоголовые сверстники думают лишь о том, кто сумеет дальше попасть в состязании по плевкам. Говорю тебе, он станет одним из виднейших деятелей Республики.
– Выдающийся юноша, – вставляет Косма положенную реплику, он стоит у Цезаря за спиной, поэтому может позволить себе закатить глаза к расписному потолку.
– Не правда ли?! – подхватывает Цезарь оживленно. – Он очень интересно сопоставляет естественное право с народным, подводя к общему знаменателю божественного. Хотя у меня есть подозрение, что самые консервативные идеи насчет устройства Республики он подхватил у Цицерона. Но пусть Марк Туллий меня недолюбливает, я первый готов объявить этого мечтателя о мировом государстве великим человеком. Кто оспорит его превосходство в вопросах красноречия?
– Никто не оспорит, – говорит Косма быстро. – Кстати, о великих людях. Мы, вроде, собирались стать новым Александром? И после покорения Галлии двинуться на Британию, где, по слухам, землю пучит золотом, а море – жемчугами. Пора бы собираться. Не послать ли за нашим легатом Антонием? По правде сказать, я уже за ним послал от твоего имени, он в атриуме ожидает приема. Самое время обсудить сборы войск.
– Да, – отвечает Цезарь, – конечно. Зови его. Нужно сделать Марку подарок.
– Антонию? – удивляется Косма. – С чего бы это?
– Не Антонию, а Бруту!
– У вас, римлян, слишком мало имен, каждый второй – Луций, или Гай или Марк, немудрено и запутаться.
– Это потому, что ты невежественный чужеземец, – заявляет Цезарь надменно, от любви даже он становится глупее, забывая, что чужеземец помнит все имена и частенько ему подсказывает, от чего все верят, что хозяин знает, как зовут каждого солдата.
Цезарь, которому оба брака не принесли наследника, принимает подозрительное участие в ничем не примечательном мальчишке, у которого тощие плечи сгибаются под весом древнего имени Брута – освободителя, изгнавшего последнего римского царя Тарквиния, борца с тиранией, кинжала народного гнева в длани Республики, ярости богов во плоти.
– В Иллирии я приобрел меч Александра. Вранье, наверное, мнимыми вещами Великого целый дом можно заполнить, если верить каждому пройдохе-торговцу. Но вещь старинная и работы чудной, он будто сам в руку ложится, так искусно сделана перемычка на рукояти, – протягивает Цезарь мечтательно как ценитель хорошего оружия. – Мне бы хотелось подарить его Бруту.
Тебе хотелось бы быть его отцом, думает Косма, даже Цицерона, которого терпеть не можешь, приплел к своей пространной речи.
Раб нетерпеливо ждет, когда беседа вывернет в деловое русло.
Госпожа Сервилия обожает Цезаря, Цезарь обожает госпожу, перенеся часть своих нежных чувств на ее сына, и все это, конечно, очень хорошо, но на носу выступление в Галлию, край дикий, непокорный и опасный. В Испании сопротивление было малочисленным, но галлы, объединившись с германцами, выметут из страны римлян, как служанка смахивает пыль. Поход будет тяжелым, жестоким и кровавым. Но он того стоит: если Цезарь покорит Галлию и прилепит эту разобщенную землю к телу Рима, тот в ноги ему поклонится и, может статься, объявит царем.
Будущий царь, задрав к облакам подбородок, вертит в пальцах нераспечатанное письмецо, сулящее ему тысячу лобзаний. Верно римляне говорят: влюбленные безумны.
Косма незаметно вздыхает и отправляется за Марком Антонием, с трудом отрывая того от осады смазливой служанки, и тащит его к Цезарю, ворча про себя, что один занят любовью, другой – девками и пьянками, третий – мечтами о мировом государстве, и во всем Риме лишь один несчастный греческий раб думает о лошадях, вооружении, корме для двуногих и четвероногих, и о том, что скоро пойдут дожди, и дороги размоет, стало быть, быстрее надо в Галлию шагать, благородные господа, быстрее!
После совещания один благородный господин удаляется, а второй велит наполнить ему ванну и подать лучшую одежду, настроение у него превосходное, и он негромко насвистывает, пока не чувствует упершийся ему в спину взгляд.
– Что? В чем дело? – тон у Цезаря легкий и благодушный.
Косма мнется, не решаясь высказать опасений.
– Говори, – подгоняет хозяин. – Чем ты опять недоволен?
– О наших визитах к госпоже Сервилии ползут слухи, – начинает раб вкрадчиво.
– И что с того?
– Это не понравится отцу госпожи Кальпурнии, на которой мы собираемся жениться.
– Я рад, что ты принимаешь так близко к сердцу мои интересы, но хочу напомнить, что жениться собираюсь я один, – отвечает Цезарь весело. – Всем известно, что это политический брак, и Кальпурнию Пизону, и его достойной дочери. Здесь нет никаких секретов, никто в наше время не женится по любви. Это альянс союзников, а не песнь на стихи Алкея{12}.
– Зато похождения Цезаря – песнь на стихи, которые пишут на общественных уборных.
– Неужели ты думаешь, что я снизойду до чтения настенных надписей?
– Глас народа – глас Бога, – произносит Косма наставительно. – Сплетни марают твое имя. Госпожа Кальпурния благочестива и горда, твоих связей на стороне не потерпит. Коли разведется с тобой, потеряешь поддержку богатого и влиятельного рода.
Цезарь мрачнеет и начинает казаться старше и жестче, похожим на собственные изваяния, начавшие появляться в городе, а потом произносит почти жалобно:
– Трудно прожить всю жизнь без песен Алкея. Уеду в Галлию, неизвестно, на сколько лет затянется война, может быть, я не вернусь уже в Рим. Я могу себе позволить хотя бы раз?..
Косма разводит руками:
– Что я-то могу сказать? Не у меня нужно спрашивать.
– А у кого? – усмехается Цезарь. – Не у авгуров же, они все – мошенники.
– Нам не хватает слухов о спальне, мы прибавим к ним то, что он богохульник. Как же ты неосторожен!
Улыбка возвращается к Цезарю, взгляд мерцает озорными огоньками, словно он задумал одному ему ведомую проделку:
– Жить нужно без оглядки, не озираясь пугливо по сторонам и боясь шагу ступить. Про меня можно многое сказать, но только не то, что я трус.
– Некоторые называют это сумасшествием и заносчивостью.
– Они просто завидуют, потому что постоянно боятся умереть.
– А ты нет? – Косма смотрит на хозяина с глубочайшим интересом.
– А я, – отвечает Цезарь, – слишком занят. Новый поэт Катулл, отчего-то меня невзлюбивший, написал недавно: «О, как сверкает опять великолепная жизнь! Кто из живущих счастливей меня?» Не подобрать ли мелодию? Такие чудесные слова должны звучать со струнами. Но нет, щипать арфу я не могу. Знаешь, я поразительно бездарен в искусствах.
Бодрым шагом он направляется в терму и, опустившись в душистую теплую воду, напевает, фальшиво и счастливо.
Слуга приносит Марку Антонию ломоть хлеба на серебряной тарелке.
Плесень ползет по черствой корке, как гангрена, если внутри нет мошек и личинок, считай, повезло.
Антоний поднимает взгляд на слугу, как будто надеется, что из-под его плаща сейчас вылетит настоящий обед.
– Что-нибудь еще, доминус? – спрашивает тот неуверенно.
– Да, – отвечает Антоний, – принеси устриц, перепелок, кабанью голову с черносливом и бочку фалернского. Или проваливай!
Слуга растворяется в серой мути холодного дня.
Антоний выходит из палатки, жуя хлеб на ходу. Бурая грязь в белых проплешинах тающего снега чавкает под ногами, чав-чав, сытая грязь, съевшая так много трупов за последнее время.
Марк Антоний высовывает голодный язык, ловя капли нудно, но обильно моросящего дождя. Ледяная вода приятнее того похожего на мочу пойла, что еще можно раздобыть в римском лагере, от дождя меньше тянет блевать.
Земля вокруг Алезии выглядит так, будто боги обрушили на нее огненный смерч.
Крепость окружает двойной ряд возведенных Цезарем частоколов, один обращен вовнутрь, другой наружу – на помощь верховному галльскому вождю Верцингеториксу спешит его брат, ведущий с собой, как докладывают разведчики, неисчислимое войско. Земля скалится им навстречу выросшими из нее деревянными клыками, но это чужая земля, и она не на стороне Рима.
После многолетней войны галлы знали, что у них остался последний шанс отстоять свободу, они попрощались с жизнью, поэтому взять их на смерть оказалось трудно, в таком состязании воли сдался бы любой полководец.
Цезарь ломает последний предел – предел здравого смысла.
Марк Антоний не знает, поклоняться ли ему или втихаря ударить в грудь мечом, собрать войска и объявить: «Пошли домой, ребята, в Тартар это дерьмо». Продолжая сражаться, он не до конца понимает, почему это делает. Цезарь похож то на Юпитера, то на одержимого.
Трупы сожжены по обряду, но застоявшийся смрад отравляет окрестности, напоминая о тех, кто сгнил здесь заживо.
Проглотив последние крошки хлеба, Антоний чувствует, что едва обманул желудок. На ужин ожидается каша из полбы, к которой он добавит несколько стружек копченого окорока. Завтра из оставшихся ребер можно будет сделать похлебку.
– Приглашу Цезаря, – скалится легат. – Пировать, так вместе.
Римляне голодают вместе с врагами. Верцингеторикс высылает из города женщин и детей, которых нечем кормить, но которые сами при этом – мясо, и многие точат на него зубы в Алезии, где дожрали последних крыс, выловленных в подземельях.
Вождь отправляет тех, кто не может сражаться, на пустеющую территорию, не отданную ни чьим богам, почти голую пустошь под обнаженным небом, где ненужным никому «лишним ртам» остается питаться только корнями растений, пожухлыми листьями и корой. Они умирают десятками в день под скелетами обглоданных деревьев. Возможно, это лучшая смерть, чем оказаться съеденными собственными отцами, братьями и мужьями.
Солдаты говорят:
– Жрать нечего, пойдем туда, где засели галльские бабы, хоть развлечемся.
Цезарь отдает приказ подвергнуть насильников бичеванию и отправить на кресты, как поступают с дезертирами.
Его суд вызывает недовольство и ропот, ведь брать женщин вражеской стороны это естественное право воина и не считается преступлением.
Недовольных Цезарь выслушивает лично и, не повышая голоса, велит отрубить им головы, водрузив на пики для устрашения остальных. Никакого возмущения он терпеть не станет.
Он знает, что его войскам несладко приходится, и люди пытаются отвлечься от тягот. Но те женщины находились на нейтральной территории, а Алезия пока не взята. Если не соблюдать никаких законов, мир станет обителью вечной Ночи, вышедшей из глубин Хаоса. Он сражается за единый римский порядок, а тем, кто не в состоянии соблюдать себя, не место в его армии.
– Это твои люди, которых ты привел с собой! – кричит Марк Антоний, защитник солдат, защитник кого угодно, кем движет животная природа.
– Это мои люди, – подтверждает Цезарь, – потому они не будут вести себя, как скоты, пока стоят под моими знаменами. В следующий раз я прикажу содрать с них кожу живьем.
– Им не хватает еды! Пустой живот перевешивает пустую голову.
Цезарь пожимает плечами и велит отдавать солдатам свой рацион. Он, наверное, готов умереть, чтобы доказать: дух в человеке должен быть сильнее всего. Его щеки ввалились, волосы поседели на висках, лоб расчертили глубокие морщины, в блестящих глазах пляшут демоны, или снуют туда-сюда мысли о расширении границ Республики или мелькают золотые отблески царского венца, точно Марк Антоний не знает.
Солдаты молятся, чтобы не началась эпидемия кровавого поноса, перекинувшись на них с галлов. По ночам они смотрят на огни Алезии, пытаясь подсчитать, сколько там еще осталось живых.
До римского лагеря доносятся женские стоны и детский плач, их не заглушает ни унылое треньканье дождя, ни скулеж ветра.
– Они не заткнутся, пока не передохнут! – осунувшийся Антоний почти не ест, поэтому пьет больше обычного, его язык заплетается, и плебейская вульгарность, за которую его презирают в Риме, вылезает вперед, расталкивая плечами приличные манеры. – Было бы милосерднее перерезать им глотки.
– Собираешься заняться этим лично? – спрашивает Цезарь сухо.
– Ну, не ты же будешь руки марать! Скажи только слово, я отдам приказ.
– Нет.
– Проклятье, почему нет?!
– Во-первых, я не мясник, – Цезарь принимается рассуждать размеренным тоном. – Во-вторых, Верцингеторикс выслал их из города не только для того, чтобы пресечь людоедство, но и потому, что хочет на меня надавить и сломить наш дух, но я не поддамся. И в заключение, у кого-то из них еще есть шанс выжить, если Алезия скоро сдастся. Я не хочу лишних смертей ни с одной стороны.
– Очень благородно, – шипит Марк Антоний, он взбешен и положением вещей, и тем, как Цезарь с ним объясняется, словно учитель перед доской, пытающийся втолковать азы арифметики тугодумному ученику. – Но почему мы-то должны терпеть?!
– Потому что я так сказал, – отвечает Цезарь невозмутимо.
Чудно, но это лучшее обоснование, что Марк Антоний слышал в жизни. Не только потому, что приказ есть приказ. Приказы нарушаются. Просто, когда Цезарь говорит, его слушаются.
Но Антоний разъярен, и измотан, и опасается бунта, который придется давить, казня собственных легионеров, единственных во всем свете людей, за кого он чувствует ответственность.
Он не понимает Цезаря, чем дольше знает, тем меньше понимает, наверное, потому, что слеплен на другой лад, его тесто – грубого помола, его покрой – на два прямых шва, он хватает удачу за загривок, а жизнь тянет на себя, как портовую шлюху, поэтому солдаты так его любят, ведь он ничем не отличается от них.
Цезаря легионеры называют богом, поэтому разрешают ему карать, ведь это право богов.
Цезаря они называют отцом, ведь он голодает вместе с ними и рубится в рукопашной в гуще сражения, где трупы вырастают из напоенной кровью земли.
Марк Антоний пытается разобраться, почему верен Цезарю, но думать на пустой желудок, когда звенит в ушах, а в отдалении воют галльские суки и щенки, слишком сложно. Что поделать, война – неприятная работенка, сытная еда и теплая лежанка с мягкой бабенкой под боком будут в Риме, если удастся выбраться из чавкающей грязью варварской дыры. А пока – жив, и хвала богам, он всегда чувствует себя живым на войне, когда пыхтящая в затылок смерть натачивает все твои чувства, как копье.
Он направляется в барак, чтобы проведать раненых. Заходя внутрь, старается не выдать охватившего его отвращения. Пахнет потом, кровью, испражнениями и сладковатым гноем. Застоявшуюся вонь не перебивает даже травяной дурман лекарственных снадобий.
Антоний ходит между лежанками, разбрасывая без разбору улыбки и подбадривающие слова. Тому парню с отпиленной ногой, они уже не помогут, – культя посинела и раздулась от «священной лихорадки»{13}. Ночью изойдет жаром, к утру помрет.
Выйдя из барака, Антоний с облегчением вздыхает, алчным ртом отрывает от свежего воздуха большой ломоть. Коротко молится про себя, чтобы в случае смертельной раны не мучиться долго, встретиться поскорей со стариком Хароном, переправиться через огненную реку Флегетон и воровато отхлебнуть глоток Леты, пока никто не смотрит. Участь праведников ему вряд ли уготована, придется самому постараться, чтобы прорваться на Елисейские поля, к посмертному счастью. Про поля, конечно, греческие басни, но вдруг?
– Интересно, куда Цезарь попадет в царстве Плутона? – гадает он. – А кто его разберет.
Ночь сырая, водит по хребту холодными пальцами, сухой снег царапает кожу. Спать совсем не хочется. Антоний затягивает подбитый мехом плащ, надетый на две шерстяные туники, и садится у костра с парнями из Тринадцатого легиона, щедро деля с ними флягу. Хорошее вино давно выпито, осталась добытая в захваченной деревеньке прокисшая галльская дрянь, но никто не придирается.
Легионеры смотрят на него не как на бога, а как волки на вожака, уважают, но не боятся шутить и высказывать мысли в его присутствии. Что еще нужно-то человеку, а?
Когда хмель гудит в крови, Антоний готов обниматься с ними, и он не против того, чтобы война продолжалась вечно. Война – грязная, грубая, орущая срамные песенки дурными голосами, вываливающая наружу кишки из вспоротых животов, жмущаяся к кострам, сводя непохожих друг на друга людей, соединяя их близостью, невозможной в мирной жизни, делящая одни невзгоды на всех, затапливающая дикой нутряной радостью при взгляде на бегущего противника, разрывающая ликованием в час победы, пускающая сердце вскачь, война – волчица, скалящая клыки и воющая на луну, как на один из ликов смерти, война – его старая добрая подружка, и Марк Антоний ей не изменит.
Он греется огнем, вином и беспричинным весельем вместе с солдатами, они пьют и поют, надрывая сиплые простуженные глотки.
– Начальник, – обращается к Антонию легионер, – сам-то как считаешь, возьмет Цезарь этот сраный городишко?
Марк Антоний смеется от подобной наглости и, не будь люди такими уставшими и замученными, отправил бы солдата под плеть за подрыв боевого духа.
– Возьмет, можешь не сомневаться, – отвечает он, похлопывая того по плечу, – держи вот, пей. Кончилось, что ли? Эй, раб, кто там?! Ступай в мою палатку, принеси еще.
Солдаты довольно улюлюкают. Всех Антонию не напоить, но кому-то он плеснет в глотки пьяной надежды.
Галлов втрое больше, к ним идут на помощь свежие силы, а римляне выжаты досуха, тоскуют по дому и сражаются не за родную землю, а за одного человека.
Когда покорителя Галлии станут называть любимцем Фортуны, Марк Антоний будет лишь презрительно фыркать – брехня!
Судьба никого не любит.
Цезарь выигрывает сам, без ее ворожбы.
Солдаты, проведшие в походе почти восемь лет, проявляют нетерпение, в котором их трудно винить.
Воодушевление от празднования полной победы над галлами схлынуло, и люди хотят вернуться домой, прихватив заработанные деньги, трофеи и рабов. Они жалуются, что не видели, как росли их дети и умирали родители. Им надоело спать в палатках или на земле, укрываясь плащом неба. У них нет больше мочи хранить верность женам или брать немытых оборванных шлюх. Многие готовы остепениться и посватать девушку из достойной семьи.
Легионеры вспоминают Рим при каждом разговоре.
Их тянет на базальтовые плиты улиц, в каменные муравейники многоэтажных домов, к игривому журчанию квартальных фонтанчиков и длинным рядам лавок на Авентине, где под портиками стоят корзины орехов и сухих фруктов, выставлены напоказ амфоры с пахучим рыбным соусом, щекочут носы букеты цветочников, ритмично стучат молоточки медников и звонко переговариваются над дверями связки колокольчиков – если дотронуться до них, будет удача.
Они хотят бросать кости в игорных домах, любоваться гладиаторскими боями на багровых песках арен, развлекаться в цирке выступлениями жонглеров и акробатов, париться в древесном дыму терм, подставляя натруженные конечности под умелые руки массажистов.
Им не хватает даже толчеи на улицах, склизкой грязи под ногами и едкого запаха мочи из прачечных и красильных мастерских.
Люди скучают по беспрестанному гулу толпы, заливающему Рим до краев. По хриплому, бессонному, нечистому дыханию Города.
Они по-прежнему послушны своему предводителю, но у них чешутся пятки, норовящие припустить в сторону Италии.
Цезарь медлит.
Из Италии приходят ожидаемые, но тревожащие вести.
Сенат обеспокоен его популярностью среди солдат и народа. Катон говорит, что, задаривая людей подарками из Галлии с баснословной щедростью, Цезарь хочет купить себе единоличную власть, и что вскоре он пойдет на Рим, как Сулла, приказав своим легионерам вырезать аристократов, подпирающих холеными рыхлыми телами столпы Республики. Старики в белоснежных сенаторских тогах с багряной каймой, богатейшие из граждан, держатся не за демократию, а за власть, вещая о народном праве, а на деле распоряжаются страной как личным имением.
Сенаторы напуганы: плебс любит Цезаря слишком сильно, солдаты преданы ему слишком сильно, и самого Цезаря становится слишком много. Отсутствуя в Риме, он наводняет его своим именем, набрасывая, словно сеть, огромную тень на Город. Он мерещится им на троне с императорским золотым венком, и Цицерон многословно стенает о судьбе Республики, как наемная плакальщица на похоронах.
Когда после смерти дочери Цезаря, выданной за Помпея в знак их союза, тот предает его, объединившись с Сенатом и дав согласие возглавить армию против бывшего друга, это означает новую гражданскую войну, как во времена Суллы и Цинны.
Сенат требует невозможного: чтобы Цезарь распустил войска и явился в Рим на суд, обвиняющий его в покушении на святость Республики. Его ждет позор или казнь.
Позорить свое имя, которое создавал так долго, полировал, словно нагрудную бляху, он не позволит никому, а умирать из-за чужих страхов просто глупо.
Пусть они лучше получат то, чего так боятся.
Ирония заключается в том, думает возвращающийся, наконец, в Италию Цезарь, что ни объяви они меня диктатором, я бы не решился им стать, их страх породил чудовище.
– Сборище старых ослов! – цедит он сквозь зубы, как много лет назад.
Времена меняются, а ослы все те же. Слова роятся в мыслях и жалят рот, но говорить вслух нельзя, рядом скачет Марк Антоний, а за крупом лошади марширует армия, идущая за золотым орлом своего полководца на Рим. Перед подчиненными нужно казаться безмятежнее, чем море в штиль.
Его шторм слышат только боги, которых не существует.
«Почему толковых людей всегда так мало? Почему они или жадны, или ограничены своими проклятыми убеждениями? Почему Помпей от меня отвернулся? Моя бедная девочка, у нее бы сердце разорвалось из-за нашей ссоры, прости, что меня не было в Риме, я гнался за величием, и тебя забрали будто в расплату… Хотя бы муж был с ней рядом, Гней обожал ее, был всегда влюблен, как мальчишка, и должен быть убит горем. Смерть Юлии похоронила наш союз, или он просто позавидовал мне сейчас сильнее, чем я ему когда-то? Почему они объявляют изменником и врагом государства того, кто расширил его границы?! Я надеялся, Рим встретит меня, как истосковавшаяся жена, а его придется хватать за глотку. Мне было достаточно делить власть с Помпеем и старым богачом Крассом, быть частью триумвирата, я не искал большего, во всяком случае, пока не завоевал для Рима остальной мир… И что же теперь, война? Лить кровь соотечественников, как Сулла? Но они не оставляют мне выбора! Я предлагал им уступки. Был готов отказаться от Нарбонской Галлии, оставить себе только два легиона и две провинции, потому что я это заслужил! Я просил у них только неприкосновенности и возможности принять участие в выборах проконсула, они отказались. Теперь я знаю, что Сенат не успокоится, пока моя голова не будет красоваться перед Форумом на пике».
У него дурное настроение, он плохо спит и в этот раз не хочет никакой войны. На днях у него случился припадок, длившийся, по ощущениям, целую вечность, хотя после Косма сказал, что он был без сознания совсем недолго. Что-то они зачастили последнее время, наверное, возраст начинает брать свое. Ему уже немало лет, а сына по-прежнему нет, или его третья жена бесплодна, или боги проклинают его за то, что он в них не верит.
Брут навещал его в Галлии один раз. Они беседовали как друзья, но Цезарь знал, что молодой оптимат пытается разведать обстановку и рассказать в Риме о его намерениях. О чем рассказывать? Помпей отлично понимал, что явки с повинной за несуществующие грехи не будет. Это он с почтенными отцами-сенаторами, краснобаем Цицероном и безжалостным в своей добродетели Катоном развязали войну в Италии! Яростный огонь, горящий у Катона в душе, подожжет всю страну. Как горько, что Брут, со своими юношескими идеалами Республики, оказался на стороне завистников, трусов и фанатиков.
«Он стал таким высоким и статным, а Марк-старший был коренаст и низок. Сервилия писала все эти годы, клялась, что любит по-прежнему, нужно спросить ее прямо, чтобы прекратить гадать и подсчитывать сроки…»
Музыканты дуют в трубы и бьют в тимпаны, глухой звук растекается по дороге, дрожащей от лошадиной скачки и топота подкованных железом солдатских калиг. Тяжесть металлического шлема давит на виски, и лицо на мгновение предает Цезаря, сминаясь в напряженную болезненную гримасу.
– Ты слишком угрюм для человека, который будет править Римом, – пытается подбодрить его Марк Антоний.
– Управлять, – после короткой паузы поправляет Цезарь.
Он не Сулла и не его бешеный пес Катилина, наслаждавшийся пытками и убийством тех, кто попал в проскрипционные списки диктатора.
Цезарь никогда не забывал те дни, когда римские водостоки харкали кровью.
Он с миром отпустил выживших галлов по домам, принял клятву верности от их вождей и помилует любого сенатского дуралея, если тот не будет строить против него заговоры. Он объявит амнистию всем сложившим оружие и прижмет к сердцу Помпея, если тот попросит прощения и удалится в провинцию на покой.
О его милости будут слагать легенды.
А потом он превратится в счетовода, лавочника, писца и судью на высшем государственном посту, за что однажды его объявят богом, возведя в честь потомка Венеры храм. По чести, хотя бы одну из его мраморных рук нужно будет испачкать чернилами.
– А есть какая-то разница в видах правления? – спрашивает Антоний беззаботно.
– Ты совсем не философ и не политик, да? – улыбка щекочет Цезарю уголок рта.
Марк Антоний, как хмельной напиток, он умеет веселить одним своим присутствием, жаль, ленится пользоваться своей красивой головой.
– И неуч к тому же, – смеется Антоний, припуская коня вскачь. – Думай за меня, я буду махать за тебя мечом!
Лошадиные копыта поднимают тучу водных брызг, разлетающихся осколками прозрачного стекла по вязкой ржавчине ила.
Никакой специальной переправы не нужно, Рубикон – совсем неглубокая река.
Новорожденное солнце только выбралось из черной утробы ночи, а уже обрушивает на римский лагерь яростные жгучие стрелы.
В своем походном шатре Цезарь, подставив шею под бритву, пытается слушать Косму, а не вспоминать аромат жареных каштанов, которыми торгуют на ступеньках Капитолийского холма. Воображаемый сладковатый запах такой явственный и сильный, будто кто-то сует лакомство под нос, боги, даже голова кружится, световые пятна порхают под веками, во всем теле разлита тошнотворная слабость.
Перед тем, как покинуть Рим, он распорядился устроить очередную раздачу хлеба для бедняков. А в Греции его легионеры вынуждены размачивать в молоке диковинный корень, говорят, похожий на хлеб по вкусу, не попросить ли, чтобы и ему принесли? Это вам не печень перекормленного гуся и не засоленные улитки, но все ж какая-то еда, до вечернего рациона еще так далеко…
– Так что люди говорят обо мне в лагере? – переспрашивает Цезарь, пропустивший все сказанное рабом мимо ушей.
– «Чтобы управлять Римом, ему не нужно быть в Риме», – докладывает нависающий над ним Косма.
– Это они хвалят меня или издеваются?
– Считай, и то, и другое, – раб осторожно скользит лезвием по щеке хозяина. – Наши солдаты не станут над тобой злорадствовать. Но они простые люди, а ты правитель, они не могут не смеяться и не петь о тебе неприличных песен. Пока народ смеется добродушно, диктатор может спать без охраны.
– Отменный афоризм, – замечает Цезарь одобрительно.
Его голос звучит еще тише обычного, лицо высушено лишениями, обветренная кожа стала коричневой, как терракотовая ваза, темная щетина на ней почти незаметна, но от нее нужно избавляться. Каждодневный ритуал бритья в походных условиях – одна из тех вещей, что позволяют ему держаться. Оливковым маслом, по которому скребут бритвой, можно смазать хлеб, но Цезарь предпочитает использовать его для поддержания духа.
– Напиши трактат об искусстве править, – предлагает он Косме. – А ты знаешь, что великий баснописец Эзоп был рабом?
– Знаю-знаю, но разве у меня есть время на писанину? Я занят тем, что брею своего господина, стараясь не порезать. Задача непростая, у него кости на лице торчат, вот если бы его щеки округлились…
– Мои люди пекут хлеб из корней, я, по крайней мере, потребляю обычный из зерна. Вернемся домой, наемся вволю, потолстею, и будет у тебя больше времени, о, самый занятый из брадобреев.
«Вернемся домой».
Когда-нибудь же он попадет в Рим, не будет бесконечно бегать то за Помпеем, то от него. Какой абсурд, они похожи на разругавшуюся семейную чету, что не может примириться после сильной ссоры!
Но пока они гоняются друг за другом, люди мрут как мухи, а в Риме оставлен командовать Марк Антоний, на которого особых надежд возлагать не стоит, он хорошо выполняет приказы, но на большее не способен, Цезарь не обольщается на его счет.
Вся эта война – затянувшийся у верховной власти приступ головной боли, вытягивающий силы из организма страны, вызывая волнения и смуту, как грязную накипь на мясном отваре. Мясной отвар с приправами так вкусен, только всех коз в округе давно переловили, вот бы сейчас сочный кусок баранины под соусом, без соуса, без соли, не сочный, хоть жесткий огрызок дешевой говядины в жилах и хрящах, мерзко пощелкивающих меж зубов...
Он шумно сглатывает слюну. Малодушно хочется провести пальцем по намасленной щеке и облизать. В животе противно и громко бурчит.
Раб, услышав жалобную трель, начинает осуждающе:
– Послушай, в твоем возрасте…
– Что?! – Цезарь сурово сдвигает брови. – В каком таком «моем возрасте»?
– Тебе уже не двадцать лет.
– Но и не шестьдесят. И я не развалина! Мальчишки-новобранцы падали с ног в горах, когда я продолжал идти, обгоняя собственных скороходов.
Похоже, он действительно начинает стареть, раз упоминания о годах его задевают, да и голодовка дается труднее, чем было при осаде Алезии.
Не обращая внимания на вспышку раздражения хозяина, Косма продолжает упреки:
– Если ты заморишь себя, наша армия останется без полководца.
– Не заморю, – отрезает Цезарь и, не удержавшись, добавляет едко, – я еще крепкий старик. А ты старше меня, между прочим!
– Да, старше, но не приношу героических жертв Аресу и съедаю все, что выделяется слугам высшего начальства. Раб ест лучше господина, где это видано?
– Ты жалуешься, что ли? Я всегда говорил, что ты неблагодарное существо!
Смех внезапно булькает в горле, и Цезарь беспокойно ерзает на сиденье, рискуя пораниться, но не страшно, на его шкуре не так много шрамов, словно он – бездельник, пролеживающий целыми днями бока на перинах, обжираясь свининой и тиская хорошеньких девиц. Если бы ни корка загара и мозоли мечника на жестких пальцах, он походил бы на трутня, смешно, все это просто смешно, он старик, ему пора на покой, конец уже близко, Калиго и Скотос, Мгла и Пустота ждут его, проглотят, переварят, костей не оставят, а имя – лишь набор звуков, как он был наивен, считая иначе в юности…
Проклятье, возьми себя в руки, разнылся, точно баба!
Цезарь дает себе мысленную пощечину и стряхивает руку Космы со своей щеки.
– Хватит. Принеси полотенце.
Он стирает влажной тканью остатки масла и резко поднимается, выходя из шатра, за кожаными занавесями которого – страна, изрезанная отвесными стенами горных обрывов и узкими тропами, петляющими над пропастью. Немало солдат сорвалось со скал, оставшись лежать на дне ущелий, Греция похоронила их без обрядов, молитв и сожжения.
Диррахий возвышается на холме.
Казалось бы, Помпей заперт в своих укреплениях, как в мышеловке, но только на каждого пехотинца Цезаря у него приходится по три воина, а на каждого всадника – по пять, и все они здоровы и сыты, а не истрепаны пешим переходом по горам, голодом, жарой, лихорадкой и тем, что рыли неделями землю, копаясь в ней, как черви, возводя валы и насыпи для осады.
Осада, излюбленный тактический прием Цезаря, не принесла пока никаких плодов.
Если на суше был какой-то шанс, то море принадлежит Помпею, его корабли горделиво прохаживаются среди волн, будто откормленные голуби на площади перед коллегией авгуров, на воде Помпей всегда был сильнее всех, недаром это он уничтожил иллирийский пиратский флот. Море любит его, как сына.
– Что с запасами пресной воды? – Цезарь зачем-то спрашивает о том, что ему и без того прекрасно известно.
– На исходе, – отвечает Косма коротко, утирая пот со лба.
– Колодцы в округе смогли нарыть?
– Ты же знаешь, что нет.
От зноя туника липнет к телу.
Цезарь подносит ладонь к лицу, прикрывая глаза от безжалостного двойного света, море ослепляет, солнце оглушает, почва – неровная, кривая, изрытая колоссальными шагами титанов. В Греции сложно не ощущать присутствия богов, это их земля, их небо, их солнце, они смотрят на тебя внимательно и пристально, и ненавидят римлян, и взывают к ним разгневанно: «Убирайтесь отсюда, жалкие последыши! Или сдохните, перегрызя друг другу глотки, дети волков!» По ночам у костров солдаты, понизив голоса, передают из уст в уста греческое имя черного мальчика с железным сердцем, подстерегающего во сне, ибо смертный сон Танатос всегда ходит рядом с белым близнецом Гипносом, размахивая погашенным факелом человеческой жизни, и он – единственный из божеств, кого нельзя задобрить, он не принимает даров, недаром ему поклонялись в Спарте, страшном городе, истреблявшем собственных сыновей.
Диррахий косится с возвышенности надменным взглядом, надежно укрепленные городские ворота словно ухмыляются глумливо.
– Он разобьет меня, – Цезарь не замечает, что шепчет вслух, – в этот раз я проиграю.
– Может быть, еще нет, – утешает Косма, – если Марк Антоний приведет к нам людей из Рима…
– «Если приведет»? – Цезарь живо отвлекается от угнетающих мыслей. – Считаешь, он способен меня предать?
– Клянусь хитроумным Гермесом, это придет ему в голову! Помпей наверняка подсылал к нему людей, пытаясь переманить на свою сторону. Но не думаю, что Антоний согласится. Хотя может так поступить, чтобы привлечь твое внимание.
– Что ты плетешь? Как мой друг и помощник он располагает моим вниманием всецело.
– Это ты так думаешь, – изрекает Косма загадочно, напуская на себя вид пророка и гадателя по линиям на ладони. – В любом случае, внимания будет больше, если он переметнется, а затем, раскаявшись, прибежит к нам обратно. Ты ведь его, разумеется, простишь.
– Нет, не прощу, – отрезает Цезарь, сам не зная, правда это или ложь, – ближайших людей за такое…
Приступ кашля заколачивает слова в глотку.
Во рту пересохло, но лучше потерпеть час-другой, прежде чем сдаться жажде. Сколько воды рядом, но пить ее нельзя!
– Ты ценишь бывших врагов больше, чем постоянных друзей, – говорит Косма.
– Никто не упрекнет меня в том, что я мало ценю своих друзей.
– Особенно, если они – бывшие враги. Это тешит твое самолюбие.
– Это еще что значит?
– Тебе нравится думать, что ты их переделал и изменил, они – твои Галатеи, а ты – Пигмалион, скульптор их слабых душ.
– Да ты становишься поэтом, скоро самого Гомера за пояс заткнешь! Что ж, все лучше, чем старческое разжижение мозга, – прибавляет Цезарь мстительно.
Раб по-собачьи склоняет голову на бок, потешно морщит нос и смотрит на хозяина с лукавым выражением:
– Ты знаешь, что я прав.
– Большей глупости в жизни не слышал, – отвечает Цезарь упрямо. – Ладно, довольно бесполезных пререканий. Пора осматривать новые укрепления. И нужно вселить уверенность в сердца наших людей. Еще немного, и они начнут перебегать к Помпею.
– Ты бы поел сначала. Какую уверенность ты в них вселишь, если свалишься в голодный обморок у них на глазах?
– Перестань вести себя, как моя нянька! Не хочу я есть, оставь меня в покое.
Но это заверение звучало бы убедительнее, не сопровождай его новая трель в животе. Косма воздевает руки к своему греческому небу и своему греческому солнцу, причитает о чем-то на своем греческом языке, и Цезарь вдруг предлагает неожиданно для самого себя:
– Хочешь, я дам тебе вольную, денег и ты отправишься домой, заживешь богатым и почтенным человеком, заведешь семью, не будешь больше голодать и трястись за мной в повозке по миру? Ты на родине, в своей стране…
Оба напряженно замолкают, и выражение лица Космы становится серьезнее, чем Цезарь когда-либо видел на его физиономии, похожей на маску Комедии.
Косма задумчиво жует губы и смотрит куда-то в себя, а не в землю, как делают все рабы, и не на господина, как положено доверенному слуге. Цезарь отворачивается, будто увидел что-то, не предназначенное для его глаз, или же просто испугался. Его блуждающий взгляд упирается в серый каменный водопад скалы, за обломанный зубец которой цепляются льняные обрывки облаков, и Цезарь вдруг вспоминает, что там, на вершине, совершенно нечем дышать.
И тогда он думает: «Я – один». Смерть, сотканная из голубого пыльного марева, согласно кивает зияющим черепом.
– Хочу, доминус, – отвечает Косма тихо. – Спокойной жизни, богатства, умереть на родине, а не в вашем Риме. Очень хочу. Только как я тебя оставлю? Ты же без меня пропадешь.
От его слов в груди что-то ноет и стягивает, Цезарь трет веки, бурча: «Проклятое солнце», проклятое, на него нельзя смотреть без слез, а на Смерть – можно, нужно, не сметь отводить глаза, чтобы не застала врасплох. И не застанет! Еще повоюем, еще ничего не потеряно, а если потеряно, то он ляжет в эту скудную каменистую землю и жаловаться не станет, у него уже была не самая никчемная жизнь, Рим будет помнить, а вы, Калиго и Скотос, пососите мой фаллос, как сказал бы Марк Антоний.
Цезарь садится на оседланного коня и отправляется объезжать лагерь.
На одной из свежих насыпей легионер, со спины которого слезают струпья обгоревшей кожи, уселся отдохнуть, скрестив ноги. Он тычет перепачканной рукой с почерневшими ногтями в хищный зазор между скалами:
– Что за равнина там?
– Не знаю, – безразлично откликается другой полуголый взмокший солдат, подбрасывая горсть земли с лопаты, – все равно туда не дойдем. Помпей задавит нас на море или на суше.
– Фессалийская, легионер! – громко восклицает Цезарь, приподнимаясь в стременах, чтобы его увидели. – Отставить такие разговорчики, а то пойдешь под плеть! Та равнина называется Фессалийской, и, будет нужно, мы туда дойдем! Цезарь сказал.
«Когда он, по воинскому обычаю, ободрял свое войско к сражению и ссылался на постоянное проявление своего расположения к нему, он особенно подчеркнул следующее: солдаты сами могут быть свидетелями, как усердно он добивался мира, какие переговоры он вел через Ватиния, какие – через Клодия со Сципионом, как настаивал на отправлении послов к Помпею. Он никогда не хотел бесполезно проливать кровь солдат и лишать Римское государство одного из обоих войск. После этой речи, по настойчивой просьбе солдат, горевших желанием боя, он дал сигнал…»{14}
– Почему ты о себе так пишешь?
Слова разрушают непрочную крепость тишины, Цезарь вздрагивает, и скрип бронзового стило, царапающего восковую табличку, смолкает.
Зашедший в палатку Марк Антоний вальяжно привалился к столу, заглядывая Цезарю через плечо.
Оказываясь в любом месте, этот самоуверенный воин ведет себя столь шумно, будто выбрасывает вперед флаги и дует в трубы. Но Цезарь так увлекся, что его не заметил. С появлением Антония он понимает, что вся тишина ему мерещилась. В отдалении слышится лошадиный хрип, бодрые голоса обменивающихся паролями караульных, пение у костров и смех солдат, радующихся победе и тому, что выжили после битвы. Звуки лагерной жизни, словно шум прибоя, который перестаешь замечать, живя у кромки моря.
– Так почему ты пишешь о себе, как о другом человеке? – не спрашивая разрешения, Антоний усаживается на складной деревянный стул.
Никаких пышных подушек на сиденье нет, ни к чему разнеживаться в походах. Но к этому привычны все солдаты от мальчишек-копейщиков до императора.
– Это называется в «третьем лице», – отвечает Цезарь. – Ты не патриций, но образование получил. Отчего ты настолько невежествен?
– Вовсе не настолько! Я просто забыл, хоть педагог и пытался вбить палкой в меня всю эту чушь, которую ты любишь. Зачем солдату тонкости письма?
– Ты безнадежен, – Цезарь удрученно качает головой. – Знания всегда пригодятся человеку.
– Ну, пока я полагаюсь на тебя, а потом как-нибудь сам разберусь, – с вызовом заявляет Антоний, отмахиваясь от книжной премудрости. – Я не глуп, знаешь ли.
– Знаю, – признает Цезарь. Он неохотно откладывает стило, тянущееся к рдеющей в полутьме восковой глади. Поддавшийся всеобщему победному ликованию Антоний настроен на беседу, и не стоит его прогонять. – У тебя талант к искусству ведения войны.
– Но я не лучше тебя, конечно?
– Нет.
– Тогда я второй?
– Третий, – отвечает Цезарь как можно мягче.
– Неужели? – кривая улыбка режет красивое лицо Антония пополам. – И кто же тогда второй?
Цезарю жаль его расстраивать, но лгать он не хочет:
– Второй – Гней Помпей.
– Но ты разбил его наголову! Раздавил, как жука. Ему осталось только клянчить у египтяшек людей и денег, да рвать траурную бороду, отпущенную по его легионам, – Марк Антоний бурлит злорадством, ему великодушие совсем не свойственно. – Ты сам говорил после Диррахия: «Война бы окончилась сегодня полной победой, если б враги имели во главе человека, умеющего побеждать».
– Я сказал так с досады на то, что он меня разгромил.
– Уже не важно. Решающее сражение он продул, несмотря на численный перевес в четыре раза. Где теперь его перевес? Червей кормят или нам сдались. Помпей опозорен, над ним весь Рим будет потешаться.
– Это может случиться с каждым! – Цезарь поднимается, выпрямляясь во весь рост. – Достаточно поколебаться, и Фортуна от тебя отвернется. А он сделал главную ошибку, не добив меня у Диррахия, понадеялся, что нас прикончит голод.
Антоний фыркает, выпячивая полные губы:
– Понадеялся он! Действовать нужно без промедлений и лишних рассуждений. Ты всегда идешь в бой, даже если гадания неблагоприятны. Самые наши суеверные люди больше не боятся того, что ты нарушишь волю богов.
– Помпей посчитал, что люди начнут дезертировать от меня к нему.
– Тогда он еще и последний болван! От тебя солдаты не бегают! – войдя в раж, Антоний бьет по столу кулаком. – Помнишь, как сказал перед битвой центурион Крастиний? «Великий Цезарь, сегодня ты меня похвалишь живого или мертвого!» Он получил копьем в грудь и перед смертью выкрикнул твое имя. Люди тебя обожают, готовы выносить ради тебя любые тяготы. Помпей поплатился за то, что тебя недооценил, примкнул к сенаторам, отверг все твои уступки. С чего ты расхваливаешь старого дурака?
– Довольно! – поднимая руку, останавливает Цезарь разгневанно. – Сколько побед он одержал? Об этом уже все позабыли? Я прокляну тот день, когда о человеке станут судить по его проигрышам! Гней Помпей – великий полководец, мастер в нашем деле, и мне безмерно жаль, что все обернулось между нами столь плачевно. А что ты сейчас говоришь? Повторяешь злобные слова тех, кто после победы будет ползать передо мной на коленях в Риме? Следуешь за подлыми лизоблюдами?
Покачнув стол, он роняет стило на землю, тонкая палочка заточенной бронзы катится по кожаному настилу. Вот и убежало его слово.
Марк Антоний смотрит на него недоуменно и обиженно.
Стряхивая гнев, Цезарь чувствует себя пристыженным. Не стоило так кричать на верного друга. Тот доказал свою преданность, приведя к нему из Рима ту часть армии, без которой никакой тактический гений не помог бы разгромить помпеянцев. Не перебежал на сторону противника, когда положение было безнадежным.
– Ладно-ладно, уж как есть, – говорит Антоний примирительно. – Что это ты разошелся?
И впрямь, почему он так вспыхнул? Не о Цезаре же, о Помпее шла речь.
Или он думал о том, что скажут люди в случае его поражения? По каким поступкам будут судить его после смерти? По отваге или позору?
Никто не узнает, как покинул он Сервилию Юнию, которую любил когда-то и вынужден был оставить из-за упреков Кальпурнии, развода с которой не мог себе позволить. Дурно расстался, плохо. Она, трясясь от слез, ударила его по лицу оставившей ожог ладонью, и он отвесил ответную пощечину, то ли ненавидя себя за слабость, то ли из ослепляющей гордости: как можно подвергнуть унижению Цезаря?
Люди не узнают об этих ударах между бывшими любовниками, но узнают о других, о его приказе своим метателям пилумов при Фарсале: «Бейте в лицо!» В кавалерии Помпея было много юношей из знатных семей, готовых к героической смерти, но не к уродству на всю жизнь, и это сработало, они испугались, стушевались, начали отступать, «Загнав бегущих помпеянцев в их окопы, Цезарь решил не давать устрашенным врагам оправиться и закричал своим солдатам, что теперь они должны воспользоваться милостью судьбы и атаковать лагерь. Хотя они были изнурены чрезвычайной жарой, но ведь они вообще охотно шли на всякое трудное дело и потому немедленно повиновались его приказу…»
– Ты не объяснил, почему пишешь о себе в третьем лице?
Мысли заплутали в сплетения слов на воске табличек, и Цезарь поднимает на Антония отрешенный взгляд. Рассматривает его, словно впервые. Видит перед собой воина, будто смотрит в зеркало, отражающее его самого, но моложе. Сильное поджарое тело, высушенное солнцем и обглоданное ветром, способное выносить греческую жару, хлещущие хлыстами галльские ливни, холодное молчание альпийских снегов, гложущий голод, жажду и ту степень усталости, когда ноги становятся, будто корни деревьев, которые приходится выкорчевывать из земли. Блестящие в пламени светильников, словно у мраморной статуи, мощные руки, наносящие удар за ударом, удар за ударом, разбрызгивая во все стороны кровь, оставляя за собой трупы, трупы, трупы…
Ради чего все это? Ради римской славы, ради своей?
Его костлявая подруга молчит.
– Я полагаю, так звучит бесстрастнее, и люди не подумают, что я восхваляю самого себя, – отвечает он Марку Антонию.
– Да ты сама скромность, какой достойный пример для нашей молодежи, – ухмыляется тот язвительно. – Но я уверен, потомки о тебе услышат.
– Будем надеяться, тебя тоже не забудут, – Цезарь дружески похлопывает его по плечу, разворачивая к выходу из палатки. – Завтра нужно начинать сборы в Египет. Нам и так пришлось задержаться из-за раненых, больше времени терять нельзя. Пока Помпей жив, война продолжается.
– Хорошо, я прикажу дать сигнал на рассвете, – кивает Антоний деловито. – Выступаем через Амфиполь?
– Да. Потом в Митилену, а дальше на Кипр.
– Мне выслать людей, чтобы купили корабли? Они будут готовы и оснащены по прибытию, и мы не потерям ни дня.
– Дельная мысль, так и поступим, – одобряет Цезарь. – Выполняй. Свободен.
Марк Антоний с полунасмешливой улыбкой салютует ему и удаляется, чеканя шаг, как пехотинец в строю.
Отличный солдат, надежный помощник, преданный друг.
Хорошо, что ушел.
Можно возвращаться к рассказам на воске.
Он назвал их скромнее некуда – записками, сырыми дневниковыми заметками, не обточенными до возвышенной красивости. Пишет их в редкие свободные часы, урванные у сражений, завоеваний и выслушивания докладов командиров: «Седьмая когорта, двести восемнадцать человек, десять мертвы, двенадцать раненых, трое отсутствуют, предположительно в бегах; восьмая когорта, двести двадцать человек, шестеро мертвы, десять раненых, шесть отсутствуют…»
Это не первые его сочинения, но последние. В Риме на них не останется времени, нужно успеть сейчас, когда драки и кровь, схлынув, дают новые странные силы, вычерпывая их из самых потайных недр души. Никто больше в лагере не работает сейчас, лишь он да Косма, оставивший его под вечер, зная, что хозяин скрючится над столом и начнет терзать воск историями о неком человеке, марширующем в вечность под сенью золотого орла: «Узнав об этом, Цезарь произносит речь перед военной сходкой. В ней он упоминает о преследованиях, которым он всегда подвергался со стороны врагов».
Кто этот человек? Сам Цезарь не всегда его узнает, так он смел, решителен, благороден, любим Фортуной и важен для всего света. Но, пока он пишет о нем, то в него верит.
Поэзия ему так и не далась, как ни заискивал он перед ней влюбленным поклонником. В юности, плененный творениями Девяти греческих лириков{15}, не смог одолеть искушения и написал поэму о Геркулесе, прославляющую доблесть легендарного героя. И вспоминать неловко! Ритм сбит, образы затасканны и недостаточно изысканны, мысли наивны до деревенской простоты, звучание грубо. «Бух-бух», – громыхали те слова, словно ударяющиеся друг о друга валуны, сброшенные с телеги камнетеса.
Трагедией о царе Эдипе, написанной позже, он до сих пор немного гордится. В те времена был он новоизбранным претором, одним из многих деятельных граждан, стремившихся заявить о себе в Республике. Но никто не тянулся к вершине с таким упорством, как верный сподвижник Суллы, хорошо обучившийся у своего наставника, – Луций Сергий Катилина, заключивший договор с галлами и пытавшийся с оружием захватить в Риме власть, грозя спалить весь Город. Цицерон, проведав о задуманном перевороте, разоблачил и предал казни без суда и следствия пятерых заговорщиков. С тех пор оратор счел себя спасителем Отечества и никогда не прощал Цезарю своих подозрений, что тот был шестым из повстанцев, лишь оказался более ловким и сумел улизнуть от Фемиды.
Цезарь был потрясен и скорой расправой, и казнью римских граждан.
Черные семена, посеянные Суллой, проросли и распустились ядовитым цветом. Диктатор научил римлян слишком легко проливать кровь.
Сам подозреваемый в мятеже и государственном преступлении, Цезарь нашел в себе мужество выступить в Сенате с речью, в которой напоминал о древних обычаях и традициях Рима, попросив приговорить заговорщиков не к смерти, а к почти забытому наказанию – пожизненному заключению.
Быть может, ему удалось бы отрезвить людей, но после него поднялся несравненно владеющий словом Цицерон, поддержанный непреклонным Катоном, и они потребовали казни.
Люди, собравшиеся у ступеней Сената, кричали и бросали камни, один задел Цезаря, окровавив запястье, когда он прикрывал лицо. Галдящая толпа потрясала факелами, разъедающими ночь, и душила его со всех сторон воплями и жаром сотен тел.
– Казнить! Смерть заговорщикам!
– Слыхали, мерзавцы собирались Рим поджечь?!
– Проскрипции! В списки негодяев и их приближенных!
– Эй, консул Цицерон, не давай им спуску!
– Смерть им, смерть! – гремели голоса.
Цезарь слышал в них торжество, рожденное страхом.
– Квириты-римляне, – прошептал он, – что же вы делаете? Своих убивать недопустимо…
Вырвавшись из людского водоворота, он направился в свой старый обветшавший дом в Субуре, где ждал перепуганный Косма, успокоил раба взглядом, мол, меня не тронули, смыл подсохшую кровь с поврежденного запястья, сам перевязал руку и потребовал:
– Свечи, папирус, тростник и чернил!
– Зачем? – вытаращил глаза раб.
– Собираюсь все это съесть, ужина-то у меня не было, – хмыкнул Цезарь. – Как ты думаешь, зачем? Буду писать.
– Речь?
Цезарь мрачно покачал головой:
– Для речей уже поздно. Да и я сказал все, что мог.
Раб заметался по комнатам, где притаилась выжидающе темнота, разжег огонь, разложил письменные принадлежности, а после принес горячей воды с медом и едва не силой втиснул чашу в руку хозяина.
– Выпей, тебе не повредит, – сказал строго. – Ты сам не свой, весь дрожишь. Может, подогреть вина?
– Нет, – отказался Цезарь, – ты же знаешь, я не люблю. Голова должна быть ясной, как, как… – он вдруг застонал в отчаянии. – Не могу придумать красивого сравнения! Зачем мне голова, если она так тупа?! Ты бы слышал, что я говорил в Сенате. «Сулла приказал удавить Дамасиппа и других ему подобных, возвысившихся на несчастьях государства… Преступные и властолюбивые люди, которые мятежами своими потрясли государство…» Два раза подряд «государство»! Они потому меня и не послушали, я же не Цицерон, плетущий удавки из слов!
– Тебе не нужны словесные удавки, – возразил раб. – Ты возьмешь другими талантами. Усидчивостью, стремлением к цели, терпением и упорством.
– Не хочу терпением и усидчивостью, – Цезарь даже не чувствовал себя упрямым, важность этого дня сотрясала его, больной жар той ночи проник в душу, распалил ее и требовал выхода. – Я буду работать до зари, пока не напишу что-нибудь стоящее. А ты ступай спать!
– Хорошо, доминус, – сказал Косма с необычной покладистостью, осторожно вышел на цыпочках, раздобыл подушку с покрывалом и улегся у двери, карауля беспокойство хозяина.
Но склонившийся над папирусом Цезарь этого не заметил. Он бросался на хрупкий лист, как на врага, колол его и ранил, выпускал черную кровь, катил в гору казавшиеся неподъемными слова, спотыкался тростником о волокна папируса, выдыхал ярость на его бледное шуршащее золото, марал, нечестиво портил дорогой материал, выбрав его вместо восковой таблички, с которой легко стереть ошибки и свою бездарность, запечатывал на свитке то, чем был.
Писал своего «Эдипа», говоря о вине и каре, о греческой богине случая Тюхе, о том, как постоянна в своем непостоянстве судьба и временно ее покровительство, а человек – лишь песчинка в море бедствий, брошенная на равнодушную землю бесстрастным Первоначалом, и нет у него иного выхода, кроме того чтобы принять свою участь и не сломиться.
После трагедии он решился заговорить стихами всего раз, обратившись к Теренцию, что забавлял римскую знать комедиями, списанными у великих греков, которых нещадно обкрадывал. Но, как ни был слаб сей «любитель чистейшего слога», крошечная поэма Цезаря была еще скромнее в достоинствах, он понимал это отлично и больше не вымаливал у Муз даров, которые они не желали ему дать.
Осталось вести дневники о битвах. Записки о Галльской войне, записки о войне Гражданской… «Он дал сражение на выгодной позиции, овладел неприятельским лагерем, выбил оттуда противников и победил их в бою». Пришел, увидел, победил. Лаконично, четко, сжато, листы скукоживаются от сухости.
Завтра они выдвигаются в Александрию. Начнется череда желто-синих полос знойной страны, где война переминается с ноги на ногу, поджидая сына Марса. Там он продолжит свои скрипучие описания переговоров и схваток. Он немолодой человек с трезвым рассудком, упорядоченным, как система магистратского права. Чего еще ему ждать от Египта?
На самом деле, в Египте их трое.
Он сам, мертвый Гней Помпей и смуглая богиня с капризным голосом.
И вечность, дыхание которой он впервые почувствовал.
Когда при дворе Птолемея ему церемонно преподнесли на блюде сцепившую голубые веки отрубленную голову, он ощутил такой сковывающий ужас, что поначалу лишился дара речи. Язык плавал во рту дохлой рыбиной. Раскрашенные лица египтян слились в одно, обернувшееся сладкой физиономией евнуха Потина, опекуна малолетнего царька, решившего угодить Цезарю и снискать его расположение убийством. На него-то, потеряв над собой власть, Цезарь и обрушился: «Римский консул, это был римский консул! Дикари, варвары! Как вы могли?!» Надрываясь криком, он вдруг подумал о своей покойной дочери Юлии, любившей Помпея, и глаза опалило слезами, а желание расколоть, словно яйцо, лысую голову Потина, стало неодолимым. Но Цезарь сдержал порыв и ничего не предпринимал, пока евнух, боявшийся выпускать власть из мягких ручек, не двинул на римский легион царское войско.
Теперь голова Потина смотрит со стены на город, нильская вода где-то поит труп мальчика-царя, Александрийская война окончена, а Гней Помпей грустно улыбается бывшему другу во сне и говорит, что не сердится. Но он никогда не открывает глаз.
Цезарь повелел отыскать скитавшихся под пыльным небом Египта близких и соратников Великого, привлек к себе и облагодетельствовал, как сдавшихся ему после Фарсальской битвы Брута, Цицерона, Кассия Лонгина, Сервилия Каску – всех сложивших оружие. Возможность даровать прощение приносит ему умиротворение и покой, чем дальше, тем большее удовольствие он от этого получает.
Косма говорит:
– Признайся, ты воюешь, чтобы иметь возможность миловать пленных?
– Не мели чушь!
– Сладко это, быть великодушным победителем? – не унимается раб-ехидна.
Его хозяин всматривается в себя, находит глупую правду под толстыми слоями здравомыслия и логики.
– Сладко, – признается он.
Сладко, как объятия его вздорной богини, считающей наперед.
Рим оставляет надгробные надписи на могилах лучших своих дочерей: «Благочестива, скромна, целомудренна – пряла шерсть». Римские женщины всего лишь тени мужчин.
У тени по имени «Клеопатра» очертания Сфинкса, занесенного песками времени таинственного существа, тяготящего смертных улыбчивым молчанием.
У Клеопатры свое благочестие, о скромности и целомудрии она только слышала, а плетет одни интриги.
Лицо со слишком крупным носом. Брови, изогнутые двумя волнами. Глаза под тяжелыми, как бархатные балдахины, веками, прикрывающими тягучий смолистый взгляд, то лучащийся детской наивностью, то загорающийся исступлением танцующей вакханки.
Ей свойственна жадность ко всему, к роскоши, почестям, преклонению, и это сделало бы ее побуждения пустыми и низменными. К любви и обожанию, и это сравняло бы ее с обычной распутницей. К власти, но для наследницы знатного рода жажда власти естественна, как желание украсить подол платья искусной вышивкой с жемчугом и дорогими каменьями. Жажда познания – вот что возвышает Клеопатру, делая достойной правления и трона.
Узнав, что женщины Италии покорны, дочь Египта склоняется перед Римом, объявляя себя рабыней Цезаря.
Она надевает похожие на кандалы широкие золотые браслеты на руки и ноги, обвивает запястья и гибкую шею цепочками, и преподносит себя под полупрозрачным шелковым покрывалом, нанеся на щеки краску, притворяющуюся румянцем девственной невесты. Она покорно опускает ресницы и о как же смотрит из-под этой трепещущей завесы!
Клеопатра подчиняет, подчиняясь.
Она сдается мужчине, как осажденный город на милость победителя, и вряд ли найдется на свете воин, который не захочет задержаться в столь доблестно завоеванном месте.
Цезарь поражен тем, что, осознавая все ее уловки, проглатывает наживку вместе с крючком. Обольстительность этой женщины поистине безгранична, она бы соблазнила и жреца Сатурна, и тот бы помчался за ней, задрав черное облачение и роняя свою косу. Во всем великолепии женственности Клеопатра похожа на богинь старого мира, не имевших равновеликих супругов, а потому порождающих их сами, чтобы понести от них, а затем погубить.
Губить себя Цезарь ей не позволит, но и отказываться от ее объятий не станет: так призывно раскрываются они навстречу и так символичен их союз, ведь взять эту женщину действительно означает – стать полновластным хозяином Египта.
Любовь ее не бескорыстна. Ластящаяся кошечка трется об его колени, мурлыча ласковые, льстивые, медовыми каплями льющиеся слова, вытягивая из него одну услугу за другой.
– Как назвать ощущение, когда все понимаешь, но не хочешь сопротивляться? – спрашивает Цезарь то ли Косму, то ли самого себя.
– Это называется «дважды глупость», – отвечает раб. – О, прости, забыл подсластить на здешний манер. Тогда – «окольный тактический маневр».
Цезарь роняет улыбку в чашу тепловатой воды, что недавно была ледяной. Все в Египте нагревается быстро, не успеешь оглянуться, как пылаешь от страсти, которую никому не удавалось раньше пробудить.
В спальне Клеопатра способна на вещи, которых решишься попросить не от каждой гетеры. Для нее нет запретных уголков на теле, она говорит о своих желаниях вслух, эхо ее криков удовольствия звенит в дворцовых покоях, ее губы и руки оказываются повсюду одновременно, кожа горяча, как дневной пустынный ветер, язык жалит наслаждением, змейка, настоящая змейка, источающая любовный яд, плавящий рассудок и кости… Все его жены в сравнении с нею были холодны, как волглый январский день, а Сервилия лишь вторила его ласкам, отражала зеркально, как и положено тени мужчины, ее любовь была облечена в утонченную, не знающую бесстыдства форму, и они могли проводить вечера только за игрой в нарды или беседой.
Клеопатра разговаривает языком своего тела.
– О, мой возлюбленный Цезарь, богам было угодно соединить нас! Я ждала тебя, и ты пришел, как Нил приходит по весне к ждущей его земле, чтобы взять ее в жены, и она могла бы выносить его детей, – шепчет царица с одержимой нежностью, в которую он не верит, но смакует, как драгоценный нектар, пьет без остатка и, ругая себя за двойную глупость, хочет еще.
Но царица быстро догадывается, что венериных утех и даже рождения сына недостаточно, чтобы удержать интерес Цезаря, поэтому начинает задавать ему вопросы, слушая с выражением почтительного внимания.
Ее интересуют рассказы о его детстве и семье с перечнем всех родственников и предков, мельчайшие подробности каждого похода. Она требует описаний его побед, просит позволения прочитать его записки, и поток восторгов и изумлений льется так щедро, что иногда Цезарь прикрывает ладонью рот, загоняя обратно смешки. Но Клеопатра всегда очаровывает его видом послушной ученицы, ловящей каждое слово, как откровение и непреложную истину, поэтому он продолжает и продолжает, прерываясь лишь на поцелуи.
Она выказывает желание установить в Александрии перед царским дворцом его статую из чистого золота, и он вынужден запретить ей ввести новый налог, которым она собирается оплатить это безумие.
– Почему ты возражаешь, любовь моя? – возмущается она. – Ведь ты – бог! Разве не должны быть повсюду размещены твои изображения? Я всего лишь невежественная провинциалка, но мне известно, что в Риме их множество, и твои счастливые сограждане могут лицезреть твой благородный облик. Я хочу, чтобы и в Египте была твоя статуя, хотя бы одна!
Царица топает узкой изящной ножкой, которую он целовал столько раз. Она безмерно избалована, эта дочь славных фараонов, и не привыкла, чтобы ей перечили. Цезарь уверен, что, если бы ни его войска, она могла бы приказать отрубить ему голову за то, что он отказывает ей в возведении его же собственной статуи.
– Я пришлю тебе свой портрет, великая царица, – Цезарь призывает всю невозмутимость, чтобы не расхохотаться в голос. – В Риме есть не только мои посредственные статуи, но и очень хорошие художники.
– О, расскажи мне о них! – чудесные большие глаза Клеопатры вспыхивают, становясь золотисто-янтарными. – Наше искусство чудовищно устарело, я хочу узнать обо всех новшествах.
Вскоре Цезарь с приятным удивлением осознает, что царица слушает его не из одного стремления польстить, прикидываясь восторженной дурочкой. Она пытается узнать о новых для нее способах управления, ведения административных дел и воинской дисциплине, и берет его в плен своим любопытством. Женская прелесть в сочетании с государственным умом. Быть может, боги реальны, раз сотворено такое чудо?
Когда Цезарь, ссылаясь на занятость, оставляет ее одну, она просит прислать человека, который продолжит объяснять ей основы римского права, разницу в полномочиях сенаторов и народных трибунов и особенности деятельности магистратов.
Цезарь присылает лучшего человека, и Клеопатра приходит в ярость, сочтя, что он издевается над нею, отправив вместо себя раба.
Однако гнев ее стихает, и за ужином она сообщает благодушно:
– Это греческое насекомое – весьма полезное приобретение. От него можно многое узнать.
– Я рад, что угодил тебе, милая, но постарайся не называть его насекомым в лицо. Видишь ли, претензии по этому поводу придется выслушивать мне, а от его ворчания у меня раскалывается голова.
Изумленный рот Клеопатры путается в латыни:
– Великий римский царь и бог терпеть досаждения жалкий червя, подвизающийся у его ног?!
– Но какой же я бог, мое сокровище, если у меня болит голова?
– Голова – только смертная плоть! В твоем теле заключен ваш италийский бог Марс, ты есть его воплощение. Я тоже богиня в теле смертной женщины, иначе мое присутствие спалило бы землю и обрушило бы небеса, а люди ослепли бы при взгляде на мою истинную сущность.
Клеопатра верит в это, как в еду на столе, как в пальмы, растущие у дворца, как в закат и восход. Она настоящая богиня, дочь солнечного Ра, и дочь синего Нила, и правнучка черной кошки от священного Белого Кота, и не могла бы дать ему большего искушения и соблазна, чем, обвиваясь вокруг него руками, ногами и голосом, шептать колдовские наговоры: «Ты должен сделаться царем, любовь моя, мой Цезарь, мой единственный, ты мой бог, а я твоя богиня, поцелуй меня, возьми меня, Исида, госпожа небес, знающая разгадку Вселенной и тайные имена всего живущего, ласкает тебя моими устами, повелевай Римом, как ты повелеваешь мной, господин, перенеси свою столицу в Александрию, и мы будем вечно править с тобой миром!» Она выкрикивает последние слова, когда он изливается в ее лоно, и словно вся страшная, темная, соединяющая подлунный и загробный мир магия древнего Египта обрушивается на него, заставляя терять голову и забывать обо всем. На миг он верит в обещанное бессмертье, как в еду на столе, как в пальмы у дворца, как в закат и восход, и разум, непрочный человеческий разум, готов сдаться перед этой силой, превосходящей людскую, сминающей ее, как комок папируса, исписанный историей земной жизни, длящейся – мгновение.
– Когда мы уезжаем? – в штабе римской армии Косма буравит его взглядом. – Нас не было в Риме слишком долго. Марк Антоний не может вечно всем распоряжаться, ты знаешь, каков из него управитель. Начнутся заговоры, бунты, разруха и голод.
– И чума, – ухмыляется Цезарь. – Не волнуйся, скоро уедем.
– Сколько раз ты это говорил? Мы тут сами посинеем у проклятой синей воды. Два месяца плавали с царицей, любовались Египтом. Не налюбовались еще? Катон и Сципион поднимают армию в Африке. Когда мы выступаем в Сирию? С какими силами собираемся это делать? С Митридатом из Пергама, который нам помог разбить Птолемея?
– Я обдумываю план выступления, замолчи уже!
Раб умолкает, позволяя высказаться поджатым губам и сощуренным глазам: «Я знаю, доминус, каким местом ты сейчас думаешь».
Цезарь отсылает его неприязненным колким тоном, который обычно ненавидит, должно быть, все дело в том, что сейчас он немного презирает самого себя, обвитого по рукам и ногам нежно шипящими змейками, свивающими тугие кольца.
Он подходит к окну своей резиденции, складывает руки на груди и смотрит вперед, как смотрел всегда, но все, что он видит перед собой – это Египет, и, закрывая глаза, он видит его снова, будто сон, становящийся явью, или явь, становящуюся волшебным сном, круг замыкается, превращаясь в круговерть, в спираль, замкнутую в невозмутимом львином лице женщины с жадными губами, высасывающими разум и волю.
Египет, околдовавший его Египет, не хочет отпускать, привязывая к себе звенящими золотыми цепочками, хриплым, обнаженным в своем вожделении дыханием, раскрытым до последней складочки телом, ароматом меда, роз и молока, кошачьим мурлыканьем и звонким детским смехом его сына Цезариона.
Богатейшая страна, из которой течет в Италию зерно, сокровищница фараонов, величайшая драгоценность – Цезарь овладел ею, возведя Клеопатру на трон и сделавшись царем царицы.
Он приобрел Египет, но может потерять Рим. Пора возвращаться назад через Африку, где Катон и зять Помпея Сципион объединились с нумидийским царем Юба, чтобы сразиться последний раз за дело Сената. Они не сдались после Фарсалы, но Катон не сдался бы самому Юпитеру, если бы видел в нем угрозу Республике. И понтийский царь Фарнак мутит воду, желая вырваться из-под власти Рима… Столько дел впереди.
В ночь накануне его отъезда Клеопатра заливается слезами, как не плачут римские женщины, провожая мужей на войну:
– Почему ты покидаешь меня? Я зачахну с тоски, ты разобьешь мне сердце! – царица с силой ударяет себя в грудь и, вспыхивая, наставляет руку с указующим перстом, обличая в неверности. – Ты разлюбил меня! Я надоела тебе, ты мечтаешь вернуться в Рим к своей Кальпурнии и другим женщинам. Богиня Исида недостаточно хороша для тебя, она проста, необразованна, не умеет развлечь сложением стихов и игрой на арфе. Ты желаешь ее гибели? Не станем же медлить. Хармиана! – призывает она доверенную служанку. – Хармиана, принеси тот яд, что я испытывала на рабах! Царица Египта будет пить свою последнюю чашу!
Аплодисменты.
– Прошу, довольно рыданий, – Цезарь чувствует и раздражение от наигранных воплей, и восхищение искусством царственного лицемерия. – Разве я могу разлюбить прекраснейшую из женщин? Тебе известно, что в Рим меня призывают неотложные дела.
– А ты позволишь мне приехать в Италию? – ее голос, перемежаемый всхлипываниям, дрожит.
– Конечно, моя дорогая. Я буду счастлив тебя видеть.
– Ты возрождаешь меня к жизни! В Риме я готова смотреть на тебя издалека, но, если ты примешь меня в своем доме, я буду вести себя, как служанка, и царица поцелует ноги твоей жене.
Она ластится к нему, пока Цезарь думает, что в Риме Клеопатру нужно будет держать подальше от Кальпурнии, чтобы царица ее, чего доброго, не отравила.
– Я привезу Цезариона, чтобы он увидел своего великого отца, о котором буду рассказывать ему на ночь, чтобы он засыпал под сказания о твоих подвигах, – нашептывает она, – пусть он посмотрит на тебя вместе со мной, и нам больше ничего не будет нужно. Мальчик становится все больше похожим на тебя с каждым днем…
Пропуская сквозь пальцы ее стриженые пряди, Цезарь представляет себе, как настойчиво она начнет требовать, чтобы он признал сына и сделал его законным наследником, и какое возмущение это вызовет среди римской аристократии, и какими неприятностями грозит.
– Все, что захочешь, радость моя, – целует он царицу во взъерошенную макушку, пахнущую шумными сирийскими духами, – только не плачь.
Все еще со слезами на глазах Клеопатра раздевает его, порхая быстрыми маленькими ручками по телу и разжигая прикосновениями, и тянет на ложе, моля быть с ней в последний раз.
Она стонет под ним громко и сладко, вцепляясь в него судорожно и безнадежно, приникая к нему, как приклеенная, и он не может понять, неужели даже ее крики это подделка?
Внезапно Клеопатра, будто совершающий обманное движение противник, ускользает, и вот она уже сверху, оседлав его, как амазонка, сдавливает сильными бедрами, и начинает раскачиваться, подниматься и опускаться на него, задавая ритм движений, все быстрее и быстрее, пока с пронзительным вскриком не откидывает голову назад, содрогаясь всем телом, без слов кричащим ему: «Ты – бог! Ты прекрасен! Ты – единственный из мужчин, кто может делать это со мной!»
И от этого он летит куда-то, подхваченный поющим среди пирамид песчаным ветром, развеиваясь в солнечных лучах, растекаясь по нильской водной шири, растворяясь в прогретой до корней земле, горсть за горстью, кость за костью, «Цезарь» исчезает, а кто или что остается – он не знает.
Собственный вскрик звучит со стороны, вторя разбегающейся от паха волне дрожи, и он – человек, мужчина, существо, плоть – видит, как Сфинкс улыбается ему, проступая из влажной дымки, Сфинкс дарит краткое забвение, стряхивающее земные путы, и благословляет на вечность, длящуюся единый миг.
Клеопатра, падая ему на грудь в изнеможении, пьет его крик, как подношение, трется об него, смешивая их пот, а затем отстраняется и вновь возвышается над ним, пухлый рот с чуть приподнятыми уголками смотрит на него, и ему чудятся слова фараонов, божеств в человеческих телах, он слышит отзыв, которым они откликаются на обращенную к ним молитву.
«Благословляю тебя, смертный…»
Марс, бог войны, Цезарь, сын Венеры, вернулись в свой Город, задолжавший им земной поклон за распростертые границы государства, раскинувшегося через сизые полотнища морей и горбы гор от востока до запада, от заката до восхода. За величие и могущество, за страх и священный трепет, испытываемый другими народами, чья ненависть держится в узде.
За разбрасываемые щедрой рукой сестерции и драхмы, дармовой хлеб, приток новых рабов, добытые для казны сокровища и плененных чужих богов, падающих ниц перед Юпитером Виктором.
За крики женщин Алезии, за детские скелеты, за полусгнившую голову расчлененного в Египте Гнея Помпея, за липкие ночные кошмары с отрубленными руками и ногами, вспоротыми животами и личинками, копошащимися в тухнущем человечьем мясе.
За голод, наматывающий кишки на кулак, за морщины, за усталость под кожей, за то, что не был рядом, когда умерла единственная дочь.
Войны окончены, пришло время мира.
Пришло время Риму платить долги.
Гай Юлий – смертный, сын Аврелии, воин – готовится к торжеству. Столько всего нужно сделать, чтобы получилось роскошно, пышно и пришлось бы по нраву плебсу.
Рим любит красивые зрелища.
Триумф – высшая почесть, оказываемая полководцу, победившему в сражениях, в которых убито не менее пяти тысяч врагов.
Цезарь не может вспомнить, сколько смертей записано на его счет, даже его раб Косма не сможет. Галлы, бритты, египтяне, сирийцы, нумидийцы, соотечественники римляне… Во сне к нему приходит закутанный в темный плащ паромщик, перевозящий умерших по черным водам подземных рек, монеты звенят в его карманах, а покойники вручают ему новые, их так много, что не удержишь, они просыпаются меж пальцев, катятся по земле, на которой ничего не растет, столько золота, столько платы за жизни… Под капюшоном его плаща Цезарь видит свое лицо.
Возможно, он погубил больше людей, чем другие римляне, воевавшие до него. Если заменить слово «резня» сочетанием «воинское искусство», если убийцу назвать героем, это преображает человека. Так и чувствуешь, как плащ развевается за спиной алыми крыльями, как треплет ветер перья на шлеме, как тело само норовит принять позу, подходящую для позирования скульптору. Но Цезарь не обманывает себя. Он просто знает о войне все – как выживать на ней, как сражаться, как выигрывать. Знает лучше всех на свете, ни больше и ни меньше. Свора Беллоны жмется к его ногам, как ласковые щенки, священные щиты отца-Марса укрывают его от любых врагов.
Ведь он не был сотворен поэтом, чтобы завоевать людей, сплетая сети из слов, берущих в плен души.
Но стал тем, для чего был рожден, чтобы наполнить имя «Цезарь» значением.
Люди скандировали его имя, идя в атаку, умирали с ним на устах, клялись им, как именем бога, тряслись от страха при его произнесении, возводили монументы, ваяли статуи – вот что он сделал с бессмысленным набором звуков.
Ни «честный», ни «жестокий», ни «счастливый», ни «худой», ни «рыжий», ни «левша», ни «победитель». Даже ни «владыка Рима».
«Цезарь» не означает ничего, кроме Цезаря.
Лепестки роз кружатся, словно алый снегопад.
Сегодня цвет Рима – красный.
Триумф знаменует окончание битв, но ежедневная война Цезаря продолжается.
В Сенате он чувствует глухую вражду и видит зависть на лицах с приторными улыбками, натянутыми так туго, что рты оптиматов, того гляди, потрескаются. Несмотря на оказанные им милости, дружбы и братства от них можно ждать до греческих Календ{16}.
Он знает, что эти люди желают его падения и гибели, как Цицерон, произносящий длинные речи, увитые лаврами превосходных оборотов и плющом затейливых метафор. Оратор, как заправский трагик, прикладывает руку к сердцу: «Цезарь – наш великий отец, столь же милосердный и мудрый в своем желании мира, как был непобедимым на поле битвы!»
Все его слова это фальшивое золото и выдаваемые за алмазы стекляшки, хрустящие меж ладоней аплодирующих сенаторов.
Но затем поднимается Брут, требующий тишины, и говорит, что для него все раздоры остались в прошлом. Он видит, как заботится Цезарь о Риме, подобно садовнику, лелеющему каждый куст и травинку в доверенных ему владениях Республики.
– Я клянусь в своей верности Цезарю и от всей души призываю вас к тому же! – провозглашает Брут, тонкие, но жесткие черты его лица смягчаются любовью и почтением.
Брут единственный искренний человек во всем этом сборище достопочтимых двурушников, трусов и предателей. Его легендарное имя имеет серьезный вес в Риме, где первого консула Республики поминают в одном ряду с героями древности, побеждавшими страшных чудовищ. К тому же Марк Юний прекрасный оратор. Пожелай он заняться юриспруденцией и произносить защитные речи, смог бы оправдать кого угодно, хоть отцеубийцу, да так, что преступник пошел бы домой, унеся с собой в мешке и собаку, и петуха, и дорогую обезьяну, а не очутился бы на дне Тибра в их компании{17}.
Быть может, остальные сенаторы, слушая разумные речи Брута, поумерят свою неприязнь к диктатору.
– Поздравляю, ты запугал их до усрачки, – Марк Антоний улыбается насмешливо и широко, демонстрируя крепкие зубы, он весь – нараспашку и предателем никогда не сделается, иначе поступил бы так давным-давно. – Едят с руки и повинуются взмаху твоих ресниц. Еще немного и ты станешь новым Суллой.
Цезарь передергивается:
– Не смей меня с ним сравнивать.
– Я имел в виду, что ты поставил себе трон вместо консульского табурета, – ни мало не смущенный Антоний указывает на возвышающееся посреди зала кресло, охраняемое статуей Помпея Великого. – Но не волнуйся, троном его никто, кроме меня, не решится назвать. Цицерон изливает на тебя потоки лести и молодой Брут не отстает. Да что им остается делать? Брут приполз к тебе после Фарсалы, как побитая шавка. Кинулся в ноги, умоляя о прощении, и ты поднял его с колен и расцеловал, как блудного сына. Цицерону пожал руку, Кассия похлопал по плечу, Каске улыбнулся, как старому приятелю. Всех помиловал! Теперь они хором поют тебе похвальные гимны.
– Брут действительно верит в то, что говорит.
Марк Антоний хмыкает, всем своим видом выражая сомнение:
– Его почтенная матушка на каждом приеме сверлит тебя такими взглядами, что, кажется, убила бы ими. Я бы ее поостерегся. Ну, как тайком подсыплет отравы в вино или настроит сынка против тебя?
– Даже если теперь Сервилия меня недолюбливает, она благородная матрона, не способная на подлости.
– Брошенная женщина страшнее Фурии. Уж я-то баб хорошо знаю, поверь! От них вреда больше, чем от сенаторов. Там пошепчет, здесь поплачет, поцелует-приголубит, после оттолкнет и станет изображать неприступную весталку, пока не сделаешь, как ей хочется.
– И чего же ей хочется? Моей смерти? Молва доносит, она свою невестку Порцию тоже не жалует. Не объединиться ли нам с бедной дочерью Катона в своем опасении перед грозной Сервилией?
Антоний досадливо пожимает плечами. Он доволен последнее время меньше, чем следовало ожидать. Стихия Антония это военные действия, открытые, как его хищная улыбка, а не интриганство и вкладываемые в речи тройные смыслы, без которых жизнь истинного политика как еда без соли. Ничуть не влечет его и бесконечная возня с законами и актами, проведение переписи населения, выслушивание прошений, постановлений, пасквилей и тысячи других дел, от которых Цезарю теперь не передохнуть ни минуты, а ведь это только начало настоящей работы.
Но сильнее всего недоволен Антоний тем, скольких своих врагов простил Цезарь.
– Эта твоя политика милосердия не доведет до добра, – пророчит он хмуро. – Ты хочешь превзойти всех справедливостью и гуманностью, но хоть кто-то из этих прощеных крыс тебе предан? Сенат слушается тебя из страха, но, чем сильнее давишь, тем больше они тебя ненавидят. Ты накрыл котел с кипящей водой плотной крышкой, пока она держится, а что будет дальше?
– Дальше будет, как угодно судьбе, – отвечает Цезарь. – Я покорил Галлию, победил Помпея Великого, разгромил египтян, уничтожил в Африке войска Катона, Сципиона и нумидийского царя. Ты думаешь, я испугаюсь кучки оптиматов, которые ни разу меча в руке не держали?
– Я думаю, что опасения никогда не повредят.
– И кого мне сильнее опасаться – сенаторов или Сервилии? Народ любит меня, и этого достаточно. Покончим с этим разговором и продолжим готовиться к моему триумфу, если ты не возражаешь, конечно.
Ему должны принести парадные одежды для примерки, и слуги ожидают за дверью. Цезарь поднимает руку, чтобы дать Косме знак, но Антоний резко хватает его за запястье, заставляя к себе обернуться.
– Перебей их всех! – выдыхает он горячечным шепотом. – Цицерона, Кассия, Брута, Каску… Мы объявим их заговорщиками, устроим суд и публичные казни, чтобы все было по закону. Я знаю, ты не позволишь перерезать им глотки во сне, я бы так поступил, но ты... Не дай им времени сговориться!
– Отпусти меня, – произносит Цезарь очень спокойно, очень тихо и доброжелательно, и Антоний, вздрогнув, разжимает пальцы. – Подумай, что ты предлагаешь мне? Даровать им прощение, а после убить? Я не Сулла, с которым ты меня путаешь, и не стану резать людей, как скот, чтобы история вспоминала меня диктатором, при чьем правлении кровью можно было красить стены домов. Ты больше никогда об этом не заговоришь. Ясно?
Антоний кивает, коротко, по-военному, едва ни выпрямляется по стойке «смирно», лицо принимает преданно-пустое выражение «слушаюсь!», лишь взгляд по-прежнему встревоженный и мрачный, как берега Стикса.
Но Цезарь знает своего лихого начальника конницы, вскоре тот опять начнет зубоскалить, посмеиваясь надо всем на свете. Он редко остается подолгу серьезным, а вечером опять выпьет больше, чем следует, и отправится к шлюхам, предпочитая развеселых распутниц своей набожной и скромной жене Антонии. Человек плебейского рода, Антоний – шалопай, гуляка, полная противоположность и сдержанному Бруту, и неулыбчивому, не по возрасту напыщенному сыну Атии, племянницы Цезаря.
Тот похож на старичка в теле юноши, ему свойственна задумчивость, но не мечтательность, и даже стихи, которые он пописывает, исполнены не томными вздохами, а попытками постигнуть природу вещей, как у почитателей греческих философов. Мальчик умен, начитан и всегда рассуждает здраво, но прохладно и отстраненно, будто зачитывает содержимое табличек, а на людей смотрит, как на своды цифр. Военного из него не выйдет. Он болезнен и слаб, не переносит холода и жары, да и не делаются лучшие полководцы из людей с насупленным совиным взглядом. Естественного обаяния в нем нет, толпа не станет носить его на руках, если он не придумает, как завоевать популярность. Но он еще молод, возможно, со временем из него выйдет толк.
Законных сыновей у Цезаря нет. Он решил оставить свое имя и нажитые богатства внучатому племяннику. Но тихий, суеверный, скупой на слова, жесты и выражения привязанности Гай Октавий об этом пока ничего не знает, а Цезарь смотрит лишь в ближайшее будущее и готовит свое великое торжество, самую славную из побед, что одержал, не пролив крови.
Всю жизнь он завоевывал Рим и теперь примет его как дар.
– Как я выгляжу? – осведомляется он у Марка Антония, примеряя расшитую золотыми пальмовыми листьями пурпурную тогу.
– Сам Юпитер во плоти, – насмешничает тот, – хоть сейчас ставь на портик храма.
Но его беспокойный взгляд расходится с легкомысленными словами, и Цезарь чувствует, что готов подхватить его настрой, от которого скребет по позвонкам и возникает обманное ощущение, будто кто-то стоит за спиной, ты оборачиваешься снова и снова, но там по-прежнему никого нет…
– Что с тобой? – спрашивает Цезарь. – Чего ты боишься?
– Не знаю, – смущается Антоний, – странно все. Ты наряжаешься, притворяешься богом, сенаторы льют потоки лести… Знаешь, я по Галлии скучаю. Тогда жизнь была проще.
Цезарь, отвернувшись от его смутной тревоги, разглядывает в высоком, в человеческий рост, зеркале расплывающуюся на полированной бронзе фигуру, похожую на пурпурное облако.
– Цвет одежд не годится, – обращается он к Косме, – нужно больше красного.
– Понял, – откликается раб, – не Юпитер, а Марс. Хотя тебя уже зовут «Юпитером Юлием», слышал?
– Он не хочет наряд, напоминающий фиолетовое царское облачение, – встревает Марк Антоний. – Люди должны видеть хранителя и защитника Рима, а не его хозяина. А что, ваш греческий Арес не носит красное?
– Нет, доминус, не носит.
– Готов поспорить, ваш божок сосал бы нашему Марсу фаллос!
– Не могу сказать, доминус. Тебе виднее, я не просвещен в этих вопросах.
– В каких вопросах? Религиозных?
– В вопросах ублажения мужского естества, – отвечает Косма с невинным видом.
Антоний наливается краской под стать плащу Марса:
– До чего наглый у тебя раб, Цезарь! Я бы его прихлопнул, как муху. Почему ты это терпишь?
– Терпение моего господина равно лишь его доблести и уму. Он… Как именуется Юпитер в ваших храмах? «Оптимус Максимус Сотер»{18}!
– Да как ты смеешь, проклятый грек?! – сам Антоний может богохульствовать, но не позволит трепать священные имена всяким рабам и чужеземцам. – Тебя распять нужно за святотатство!
Цезарь не слушает их перепалку. Подхватив брошенные вскользь комки слов, он водит имена Юпитера по тропкам своего разума. «Оптимус Максимус Сотер». Они грохочут громом, вспыхивают молниями, посылают на обреченно ждущую землю дождь, Цезарю годами снятся теплые красные потоки и он сам, режущий небо.
Иды посвящены Юпитеру, в дни полнолуния люди приносят жертву Лучшему, Величайшему, Спасителю. Люди всегда приносят жертвы, середина месяца только повод, чтобы поднять руку и нанести удар.
Лица в мутном зеркале не разглядеть, оно кажется стертым, не принадлежащим ему, посторонним.
Тень появляется перед ним, обрастая плотью.
– Кто ты? – спрашивает она.
– Гай Юлий – человек, сын Аврелии, воин. А кто ты?
Он видит, как она выходит из жара сражений, поднимается из засеянной зубами дракона земли, рожающей солдат. Он бьется – один против легионов, как бог.
– Кто ты? – повторяет она.
– Цезарь.
Он видит, как она зреет в чистеньких, богато обставленных домах, вспухает слизью, в которой копошатся змеи с железными языками, жалящими в спину. Он валяется в луже собственной крови, дрожащий по-стариковски рот залеплен болью, голос истаивает до жалобного стона.
– Что ты будешь делать? – она улыбается ему первый и последний раз, и он улыбается в ответ.
Жребий брошен и был, по большому счету, брошен – всегда.
В назначенный день он покидает дом на рассвете, едва солнце брызжет на небосклон.
Вначале он посетит храм Юпитера Капитолийского, где проведут священный обряд и заколют жертвенного коня. Жрец покроет его лицо красной краской, призванной не выдать довольного румянца триумфатора. Дальше он отправится на Марсово поле, где собрались его войска.
В триумфальном шествии среди пленников появится и самый ценный – верховный вождь галлов Верцингеторикс, проведший в темнице последние шесть лет, едва живой и полубезумный. Его смерть станет вершиной триумфа, и Рим засвидетельствует то, чего давно не видел – публичное человеческое жертвоприношение, приносимое Гаем Юлием Цезарем во славу Вечного города, стоящего на людских костях, ибо нет в мире более крепкого материала. Ни один римлянин не назовет его безжалостным и жестоким.
День ясный, небо прозрачно и объедено светлым мрамором зданий по краям. Небо – запертая в ловушке города бесконечность.
Выйдя на улицу, Цезарь смотрит вверх, ища знаки и знамения. Ничего. Чистое немое пространство, не становящееся ближе, даже если кажется, что его можно тронуть рукой и расчесать пальцами белые гривы облаков.
Косма провожает хозяина до порога. Вольноотпущенникам и рабам вход на празднество воспрещен. Исключений Цезарь делать не станет ни для кого. Он должен соблюдать правила, если требует, чтобы люди подчинялись его законам, иначе правление выродится в тиранию. Собственные желания необходимо держать на цепи, они жиреют от власти, разлагая разум и насылая призраки ощетинившихся кинжалами заговорщиков, и вот однажды проснешься утром и решишь составить свой первый проскрипционный список сразу после завтрака. Во фруктовом салате было недостаточно фиг, нужно казнить Цицерона, и все станет гораздо лучше.
Косма выглядит уставшим от подготовки к триумфу и значительно менее преданным, чем весь Сенат, вместе взятый.
– В завещании я распорядился предоставить тебе свободу и выделить надлежащую сумму денег для безбедной жизни, – объявляет Цезарь.
– Благодарю тебя, – отвечает Косма так важно, как будто оказывает хозяину услугу. – Но почему ты вспомнил о завещании? Это Марк Антоний виноват, навел тень на душу болтовней про заговоры и убийства.
– Он может оказаться прав.
– Даже если так, стоит ли сегодня об этом думать? Посмотри, – раб указывает пальцем в соцветие солнца, распустившее золотые лепестки, – боги улыбаются тебе.
– Я назову это просто хорошей погодой.
– А я назову хорошим предзнаменованием. Ты верил в знамения раньше.
– Это было очень давно.
Выстроившаяся на улице охрана ожидает Цезаря, безмолвная, безупречная и безгранично верная: он слишком хорошо платит людям, чтобы опасаться измены. Никто не станет служить из одних голых принципов или злобному господину, только и знающему, что размахивать плеткой. Верность и любовь можно купить.
Сегодня всем раздадут подарки, только его легионеры получат по пять тысяч динариев. Повсюду расставлены столы с угощением, несколько дней будут проводиться игры и увеселения. Людям совсем не сложно угодить, чтобы они тянулись к тебе, как дети, но дети ненасытны, у Рима – большой рот, который нужно кормить, чтобы он не захлопнулся, растерев тебя меж зубов.
– Чем озабочен великий триумфатор? – спрашивает Косма. – Почему ты так невесел, господин мой?
Цезарь не знает, что ответить. Внезапно раб падает перед ним, обнимает его колени и вскрикивает слезно:
– Пусть боги благословят тебя! И ты… Ты тоже благослови меня! Ты сам теперь, наверное, один из них и станешь бессмертным.
Что нашло на его насмешливого грека? Сколько молитвенного обожания во взгляде! Не шутка ли это? Но нет, глаза, щеки мокрые, и сам он дрожит. Что за колдовство?
Цезарь делает глубокий вдох, впуская в легкие воздух, пахнущий свежеиспеченным хлебом и привезенными из дальних стран пряностями, запашком мочи для отбеливания тканей и испражнениями из сточных канав, освежеванными тушами Бычьего рынка и буйным цветением Лукулловых садов, маслом в светильниках, выделанными кожами, кровью с гладиаторских арен и скотобоен, голубиным пометом, смолистыми курениями на алтарях, мускусом и розовой водой, которой душатся патрицианки, извергнутым семенем и потом грязных борделей.
Рим.
Город, империя, что простоит в веках. Пока не рухнет, уронив волчью голову на разбитые мостовые, на растрескавшиеся, потертые плиты, как во дворике старого дома в Субуре.
– Боги тоже умирают, – говорит Цезарь, – но люди повторяют их имена. Нет другого бессмертия. Мне пора, друг Косма. Мы увидимся позже.
Горсти алых лепестков взмывают вверх и плавно опускаются, заметая площадь. Рим превратился в розарий.
Толпа ревет, выкрикивая приветствия, гул голосов сотрясает воздух, от грохочущей музыки, литавр и труб дрожат стены, облепленные цветочными гирляндами. Солнечные блики скользят на начищенных доспехах и щитах, полощутся красные знамена, не пуская в полет распростерших крылья золотых орлов. Трубят слоны и ревут белоснежные быки с увитыми зеленью рогами. Животные волокут повозки с захваченной добычей. Здесь и боги покоренных земель: маленький Сфинкс, не меняющий улыбающегося лика в плену; существа с кошачьими и собачьими головами; деревянная статуя галльского Марса с венком омелы на бурых кудрях.
Связанный галльский Марс во плоти выставлен на всеобщее обозрение, крылатый шлем качается на трясущейся голове, незрячие глаза пусты, бескровные губы шевелятся в беззвучной молитве. Таково последнее шествие пораженного Верцингеторикса и первое славное шествие римского диктатора.
Галлы, потомки мрачных богов подземного царства, исчисляют ход времени не днями, а ночами.
Сегодня италийское солнце затмевает их ночь.
– Цезарь! Цезарь! Цезарь! – ликует Рим. – Аве тебе, любимец Фортуны!
Город торжествует, ток жизни течет сейчас сквозь него, ревет и бурлит, словно пришло море и сделало всех утонувших счастливыми.
Три статуи украшают помост триумфатора: прямые спины, тяжелые украшения, высокие парики, светящиеся от гематитового порошка накрашенные лица. Супруга Цезаря Кальпурния, его племянница Атия и ее дочь Октавия, прославленная своей добродетельностью и красотой. Женщины дома Юлиев, облеченные в мраморную славу своего мужчины.
Худенький мальчик в остроконечной шапочке наблюдает церемонию в рядах, отведенных членам коллегии понтификов. Бледное, с юности выдрессированное лицо тщательно спрятано под покров умильного жреческого благочестия. Только блеск светло-голубых глаз Октавия выдает внимание и жадность, насыщая пробуждающееся честолюбие зрелищем чужой победы.
Цезарь опускается на свое сиденье, и шум стихает, как будто у города отнялся язык.
Он делает знак, и жрец приводит в движение устройство в повозке Верцингеторикса: толстая веревка впивается в шею, выдавливая из галла жизнь. Он умирает в тишине, терзаемой его хрипами. Рим принимает жертву в почтительном молчании.
А затем Цезарь встает, возвышаясь над всем миром, и простирает руки, пытаясь обнять город, и тот оживает с криком новорожденного, и все, что собрано в нем – здания, животные, птицы, люди, боги, солнце, небо, все предметы и их тени, и прошлое, и настоящее, и череда будущих веков – соединены и дышат в унисон.
Поздним вечером, когда горят сотни факелов на запруженных веселящимся людом улицах и площадях, а сквозь окошки в небесной сфере капает звездный свет, триумфатор, сбросив только золотой венец и плащ, грузно заваливается на постель в своей половине дома и закрывает глаза. Веки неподъемные, будто на них лежат погребальные монеты или все врученные ему на шествии лавровые вязанки.
– Как прошло? – спрашивает Косма, развязывая ремни его сапог. – Доминус?
– Голова гудит, шалит смертная плоть, – Цезарь переворачивается на бок и чешет затылок, – лысеет смертная плоть, под венок не спрячешь. А Сулла-то в конце бросил власть, ушел на покой, стал пиры задавать народу. Смешно. Разбуди меня в первом дневном часу. Нет, отдохнуть хочу, разбуди…
Он шумно зевает, и, не договорив, засыпает мгновенно.
– Дует сильно, задерни-ка занавески. Хотя погоди, я сам.
Цезарь поднимается из-за стола и потягивается, кряхтя с удовольствием, осторожно вертит головой, разминая шею, кривится, слыша хруст позвонков. Подходит к окну, чтобы затянуть портьеры и останавливается, привлеченный видом на Город с Палатинского холма. Смотри хоть каждый день, не надоедает, Рим так переменчив в своей вечности.
– Зачем встал-то? – спрашивает Косма, отрываясь от табличек. – Я все-таки твой слуга.
– Ноги хочется размять. Сижу целыми днями, устаешь от этого, верно?
– В Галлии и Греции мы больше уставали.
– Больше. Но иначе. От нынешней усталости я чувствую себя вялым и нездоровым. А тогда я был голодным и злым, как истинный волк.
– И это лучше?
– Намного, – отвечает Цезарь, всматриваясь вдаль. – Поскорей бы война с парфянами, а то скоро забуду, как в седле сидеть и держать меч, стану пухлым, как гусиная подушка, и все на свете мне прискучит.
Цезарь вопросительно смотрит на Рим, но тот ему не отвечает, лишь позволяет наблюдать.
На земле уже пробились зеленые шерстинки травы, но деревья без листьев кажутся незаконченными рисунками, набросанными легкими угольными штрихами. Небо рыхлое. Слабое солнце, едва выпутавшееся из зимних пелен, еще не греет. Лихой ветер гоняет облака, как пьяный пастух пугливых овец, и лезет без приглашения в окно, раздувая занавески и шурша папирусом на столе.
На полу игривым зверьком возится сквозняк.
– Зябко сегодня, – ежится Цезарь. – Прикажи, чтобы принесли горячей воды с медом.
– Сам не пойдешь в кухню? – язвит раб. – Может, заодно обед приготовишь? Слуги, наверное, чувств лишатся от такого зрелища.
– Ха-ха, остроумнее ничего не придумал? Ступай теперь сам.
– Отомстил, – фыркает раб. – А мерзнешь ты, потому что шерстяную рубаху не надел. Я предупреждал, что день будет холодный!
– Юпитер Виктор! – возводит Цезарь очи к простому беленому потолку. – За что мне это? Он же мне всю плешь проедает, скоро совсем облысею!
Косма качает головой и уходит исполнять поручение. Возвращаясь, он приносит керамическую чашу с водой, от которой поднимается пар, и перекинутый через руку отрез плотной шерстяной ткани.
– Поднимись-ка, доминус, сейчас обрядим тебя для тепла.
– О, сагум{19}! – радуется Цезарь. – Солдатская одежда! Можно вообразить, что я в походе. Откуда ты его взял?
– Снял с охранника, – отвечает Косма, закрепляя плащ застежкой.
– Он на улице стоит, а ветер до костей пронизывает. Парень околеет.
– Да он был счастлив, когда я сказал, что отнесу его плащ великому Цезарю.
– Счастье не помешает ему замерзнуть.
– Потерпит, зима уже кончилась. Или прикажешь отнести обратно?
– Нет, тогда я замерзну. Дай ему пару динариев за услугу.
– Если мы будем награждать всех, кто нам служит, только за то, что они выполняют свой долг, то скоро останемся с голым за… Останемся без средств.
– Если я захочу узнать твое мнение, я его спрошу.
– Ладно, вечером ему отсыплю, – говорит раб ворчливо. – А сейчас я, с твоего позволения, вернусь к составлению письма нашим доблестным ветеранам.
– Прочитай, что успел написать, – велит Цезарь, располагаясь в кресле и поднося чашу к губам.
Косма идет к небольшому столику, установленному рядом с рабочим местом хозяина, разворачивает свиток с черновиком и пробегает по строчкам взглядом.
– Вначале сказано, что ты любишь своих солдат, как собственных сыновей, ценишь и все такое прочее, и просишь набраться терпения и подождать.
– Да, но ты напиши, что я наделю их землей, как обещал.
– Написал уже: «Я всем дам землю, и не так, как Сулла, отнимая ее у частных владельцев и поселяя ограбленных рядом с ограбившими, чтобы они пребывали в вечной вражде друг с другом, но раздам вам землю общественную».{20}
– И прибавь, что я отдам наделы из собственной земли или даже куплю для них, если будет нужно.
– Ты действительно собираешься это сделать? Неслыханная щедрость, царская!
– Посмотрим, – отвечает Цезарь уклончиво. – Если пойму, чтобы они действительно готовы против меня взбунтоваться, тогда придется. А если согласятся поехать в дальние земли у германских границ, то обойдемся без царской щедрости. Допиши, сделай копию для меня и отправь предводителю, как бишь его?
– Руф Сита.
– Руф Сита? Четвертый Македонский легион. Нет! Девятый Испанский, рыжеватый такой, как галл. Еще помню, хорошо.
– Молва приписывает тебе то, что ты не забываешь ни одного имени и ни одного факта.
Цезарь легонько усмехается и возвращается к своим бумагам. Некоторое время и хозяин, и раб трудятся в тишине, пока не раздается истошный звук рожка, от которого оба вздрагивают, а Косма чуть не подпрыгивает на месте.
– Этот музыкант, «отбивающий» час! – жалуется он. – Разве же это музыкант? Как будто кошке хвост прищемило!
– Как бы мы еще узнавали время? Нельзя же в помещении установить солнечные часы. Хотя я слышал, появились водяные, надо бы узнать, как они устроены.
– Небось, капают и капают, пока с ума не сойдешь.
– Выясни это, – распоряжается Цезарь. – А что он трубил-то?
– Обедать пора. Ты обещал госпоже Кальпурнии, что вернешься домой к трапезе.
– Ох, – Цезарь откидывается на спинку кресла, прикрывая глаза. – Если я отправлюсь домой, дорога займет столько времени, что я сегодня больше ничего не успею. Каждый раз это целая процессия! Люди толпятся по сторонам, выкрикивают прошения, молят о благословении, прорицатель сумасшедший пристал на днях… Я от Галлии до Рейна быстрее дошел, чем отсюда до дома иду.
– Так вели подать себе паланкин, – предлагает Косма.
– Я не женщина и не старик! Стоит появиться в носилках, как все решат, что я слишком дряхл, чтобы ходить пешком. А колесницы с восхода до вечера я запретил. Глупая была идея.
– Идея была хорошая, в Риме от столпотворения не протолкнуться. Но сделай для себя исключение.
– Сделаю исключение, подам лишний повод к злословию.
– Так мы пойдем домой или нет?
– Нет, – решает Цезарь. – Отправь гонца к моей жене с извинениями, пусть передаст, что я приду к вечерней трапезе пораньше. Заодно пошли человека с деньгами в лавку к тому ювелиру-иудею, как там его звали? Не важно. Он обещал сделать золотого соловья, который столько стоит, что за эти деньги должен, я считаю, петь! Но петь он не будет, просто женская безделушка.
– Подарок не для госпожи Кальпурнии? – уточняет Косма, наученный любовными похождениями хозяина.
– Как я могу дарить римской женщине такую вещь? Было бы нарушением моего закона против роскоши, – кисло улыбается Цезарь. – Я в сетях собственных законов. Не забавно ли? Нет, соловей предназначен для царицы Египта.
– Ах, вот оно что, – произносит раб значительно. – Но предупреждаю тебя, наша госпожа решит, что ты не пришел на обед, потому что поехал к царице.
– О, боги, я посещал Клеопатру всего два раза с тех пор, как она приехала, и это были официальные визиты! А Город гудит от сплетен, как улей.
– Еще бы! Чужеземка прибыла в Рим с пышной свитой, ходит в таких нарядах и драгоценностях, которых женщины и не видывали. На ее приемах во дворце пляшут полуголые девы, увешанные золотом. Мимы, актеры, циркачи! И целый зверинец в саду с павлинами и ягуаром.
– Она же царица, особа монаршей крови. Ей положено демонстрировать свое богатство.
– А мальчик, которого она привезла? Народ прекрасно помнит песенки, которые про тебя с Клеопатрой распевали даже на триумфе. Люди думают, что ты собираешься жениться на египтянке и заставить всех поклоняться крокодилам, а столицу перенести в Александрию. Эти слухи не способствуют нашей популярности.
– И что я с ними должен сделать? Издать закон против дураков? Нет во всей вселенной власти, способной их запретить, Марс бы проиграл битву с глупостью, сломав свои щиты и копья, а у Юпитера бы никаких молний не хватило. Люди всегда чем-то недовольны, – Цезарь поднимает голову к окну, вглядываясь в открытый ему фрагмент лица Рима, будто пытается что-то на нем прочитать, – им нужно быть недовольными, иначе это была бы другая вселенная. Но другой нет, верно? Пусть будут недовольны, я не возражаю.
Выслушав эту тираду, раб смотрит на него исподлобья.
Последнее время господин, вроде бы, погруженный с головой в насущные дела, кажется озабоченным ими лишь внешне, а на деле отстранен, как погруженный в молитву жрец. Цезарь по-прежнему усердно работает, все больше с каждым днем, приходящим к нему с новыми требованиями, как Гидра, на месте срубленной головы которой отрастает две свеженькие, клацающие ненасытными челюстями.
Он собрал провинции в кулак, как мозаику из отдельных фрагментов. Теперь там стоят у власти его люди, привезшие с собой Рим. Империя растет, как раскидистое дерево, затеняющее могучей кроной остальной мир.
Он провел монетную реформу и упорядочил календарь, шатавшийся раньше в пределах девяноста дней между гражданским и солнечным годом. Календарь стал удобным, но его египетское происхождение вызвало очередную волну возмущений, на которые Цезарь не обратил внимания по своей любимой причине: «Мне некогда».
Ему некогда. Он хочет успеть как можно больше. Хочет успеть «сделать все, прежде чем». На этом он прекращает говорить. «Прежде чем» без продолжения.
– Прежде чем что? – хочет знать Косма.
От этой прорехи между мыслью и словом у него появляется неприятное ощущение, как будто болит живот, который, казалось бы, здоров.
Пару дней назад он решился задать Цезарю другой вопрос:
– Что мы будем делать с Брутом?
Цезарь даже глаз не поднял от чертежей по прорытию Коринфского перешейка:
– А что мы будем делать с Брутом? С ним надо что-то делать?
Услышав это, Косма почувствовал, что его терпение на исходе, и сейчас злость возьмет верх над покорностью. Все-таки они были вместе достаточно долго и через многое прошли, чтобы хозяин держал его за дурачка.
– Так ты не знаешь? Не замечал, что Брут красуется на каждой римской стене? С ножом у твоего горла. Тогда ты единственный человек в Городе, кто этих рисунков не видел.
– А, это! – Цезарь беспечно махнул рукой. – Новый заговор, я уже потерял им счет. Но Брут здесь ни при чем. Я вызвал его к себе на днях для беседы.
– И что же?
– Ничего, в шашки сыграли. Он выиграл. Но был крайне оскорблен тем, что я проявляю к нему недоверие. Я едва его уговорил принять губернаторство над Македонией в будущем году. В нем ни крохи тщеславия. Мне было очень совестно, что я его обидел нелепыми подозрениями.
Косма открыл рот, услышав легкомысленный тон хозяина. Потом закрыл рот и широко открыл глаза, пытаясь рассмотреть в лице Цезаря следы насмешки, скрывающей серьезные намерения.
Тот не смеялся.
– Значит, ты доверяешь ему? – раб не готов был сдаться сразу.
– У него лицо честного человека.
– У любого такое лицо, пока он не предаст.
– Я больше доверю его лицу, чем римским стенам, – сказал Цезарь в своей манере, все сильнее проявлявшейся с годами, словно он говорил на одном языке, думал на другом, а третий нашептывал ему что-то постороннее: об обуявшей его безумной идее исправить всеобщую любовь к роскоши и деньгам, или как поскорее населить все колонии ветеранами, или о том, что ему нещадно жмут красные царские сапоги, которые он вправе носить благодаря своим почестям и титулам, но их, видно, разучились шить в Риме за триста лет без царей, вот они все жмут и жмут, экая досада.
Косма так и не понял, о чем хозяин тогда думал, в дебри разума Цезаря никто не может забраться. Можно лишь смириться и принимать его решения, иного он все равно не позволит ни верному слуге, ни Марку Антонию, ни племяннице Атии, шелестящей ему на ухо, что госпожа Сервилия Юния ненавидит его лютой ненавистью и настраивает против него своего сына. Ни госпоже Кальпурнии, которая несколько ночей подряд видит страшные кровавые сны и расхаживает по дому, как красивая тень, расстроенная кошмарными видениями больше, чем приездом египетской царицы.
Но Цезарь никого не слушает, ни людей, ни прорицателей, ни сны, ни посылающих их богов, ни даже Рим со всеми его стенами.
Может быть, слишком занят делами, может быть, устал, а может, решил проверить, действительно ли способен умереть, или правы те, кто зовет его «божественным Юлием».
Иногда он вдруг уставится в пустоту, словно видит там кого-то, и шлепает беззвучно губами, ведя неслышный разговор, и в эти минуты он совсем не похож на свои величественные изваяния всесильного пожизненного диктатора, Отца отечества и полубога. А похож на сильного телом мужика не старых еще лет, с морщинками больше суровыми, чем улыбчивыми, и со странным взглядом, будто Цезарь провалился в самого себя. Потом вздыхает глубоко, жмурится до скрипа и возвращается к работе обожествленного при жизни царя без короны, даже перед умывальником стоящего так, будто возведен на постамент.
И тогда снова чудится, что он бессмертен, и все поступки его священны, и ни одного имени он никогда не забудет, и даже Косма так о нем думает, хоть и знает его вдоль и поперек, и про выверты памяти Цезаря ему тоже известно.
Например, про обед он уже позабыл, старая армейская привычка к голоду дает о себе знать. Цезарь может обходиться без пищи хоть целый день, особенно, если новый проект его занимает, как перенаправление русла Тибра, чтобы покончить с наводнениями и построить на осушенных землях новые здания. Строительства ему особенно по душе. Он играет с храмами, домами и библиотеками, как ребенок, и не устает счастливо повторять, что не только оставляет о себе память, но и дает римлянам новые занятия, чтобы люди честно зарабатывали себе на соль, а не бедствовали от безденежья, дожидаясь государственных хлебных подачек.
Вот он склонился над чертежом, между бровями – глубокая складка, во взгляде – что-то сродни вдохновению, и, похоже, больше ничего ему не надо, разве что войны с парфянами, на которую он так мечтает поехать, но, конечно, сам не отправится, пошлет Марка Антония, у прославленного воина куда больше свободного времени, чтобы махать мечом.
Цезарь все еще зябко передергивает плечами под шерстяным сагумом, но на холод больше не жалуется, не замечая его.
Надо бы очаг разжечь, думает Косма, простудится еще, вот что бы он без меня делал, а?
Раб тихо, чтобы не потревожить хозяина, выходит за хворостом и трутом.
Март в этом году и впрямь холодный.
Дом Юлиев
Гай Юлий Цезарь – древнеримский государственный деятель, полководец, политик и писатель. Был объявлен пожизненным диктатором, что ознаменовало конец Римского государства как республики. Основателем рода Юлиев считался Юл, сын мифического героя Энея и внук богини Венеры; отсюда разговоры о божественном происхождении Цезаря.
Аврелия Котта – мать Цезаря.
Юлия Цезарис – тетка Цезаря, жена полководца Гая Мария.
Корнелия Цинилла – дочь Цинны и первая жена Цезаря, родившая его единственного законного ребенка, дочь Юлию. Умерла при родах.
Помпея Сулла – внучка Суллы и вторая жена Цезаря, с которой он развелся после скандала на священном женском празднестве Доброй Богини, куда проник переодетый мужчина Клодий, приведенный своей сестрой Клодией Пульхрой. Цезарь развелся с ней, произнеся фразу: «Жена Цезаря должна быть выше подозрений».
Кальпурния Пизон – третья жена и вдова Цезаря.
Юлия – дочь Цезаря, жена Гнея Помпея Великого. Умерла при родах, после чего отношения бывших друзей Цезаря и Помпея испортились окончательно.
Атия Бальба Цезония – племянница Цезаря и мать Октавия.
Гай Октавий – будущий великий император Август, внучатый племянник Цезаря, усыновленный им в завещании.
Октавия – дочь Атии и сестра Октавия.
Дом Юниев
Марк Юний Брут – римский сенатор, друг Цезаря, его протеже и убийца, вставший во главе аристократической фракции, недовольной единоличной властью диктатора. Слухи о том, что Цезарь был настоящим отцом Брута, не опровергнуты и не подтверждены.
Сервилия Цепиона – мать Брута, много лет бывшая любовницей Цезаря.
Дом Птолемеев
Птолемей XIII – малолетний царь Египта, формальный муж и брат Клеопатры, оспаривавшей у него права на престол. Погиб во время гражданской войны в Египте, утонув в реке.
Клеопатра – царица Египта, любовница Цезаря и впоследствии Марка Антония.
Цезарион – сын Клеопатры предположительно от Цезаря.
Потин – евнух, регент царя Птолемея XIII.
Политики и военные
Марк Антоний – полководец и политик из партии Цезаря, его протеже и друг.
Гней Помпей Великий – полководец и государственный деятель. Был частью триумвирата вместе с Цезарем и Крассом. Возглавил армию Сената, объявившего Цезаря врагом государства, и после долгой гражданской войны был побежден Цезарем в Фарсальской битве. Бежал в Египет, где был убит по приказу царя Птолемея.
Цицерон – блестящий оратор, политик и философ. Один из виднейших противников деятельности Цезаря.
Марк Порций Катон – политик и идейный вдохновитель войны Сената против Цезаря.
Покончил с собой после поражения Цезарю в Африке при городе Утика.
Сципион – политик и противник Цезаря, следовавший за Катоном и разделивший его судьбу после поражения при Утике.
Луций Корнелий Сулла – полководец, диктатор и тиран, ставший первым римлянином, бравшим Вечный город силой. При нем были введены проскрипционные списки, по которым без суда и следствия истреблялись его противники тысячами.
Во времена проскрипций жизнь Цезаря была в опасности, но под влиянием просьб родственников Сулла согласился его помиловать, предсказав, что в будущем «этот мальчишка» себя покажет.
Луций Сергий Катилина – легат Суллы, лично участвовавший в проскрипциях. Позднее возглавил заговор по захвату Рима.
Гай Марий – полководец и политик, воевавший с Суллой. Муж тетки Цезаря Юлии.
Луций Корнелий Цинна – политик, вначале поддерживавший Суллу, а затем выступивший против него, чтобы стать единоличным правителем.
Марк Лициний Красс – полководец, политический деятель, один из богатейших людей Республики. Разгромил армию Спартака, однако часть его славы досталась Помпею, разбившему последний отряд восставших рабов.
И другие лица
Верцингеторикс – вождь, возглавлявший сопротивление галлов против завоевания Римом. Был побежден Цезарем в битве при Алезии и доставлен в Рим, где был заключен в тюрьму, а затем казнен.
Никомед IV Филопатр – царь Вифинии, куда Цезарь бежал от Суллы. От слухов об их связи Цезарь так никогда не смог избавиться.
Катулл Гай Валерий – великий древнеримский поэт, активно критиковавший Цезаря.