Перевод Ю. Гаврука.
Тот день был тихий, пасмурный, сухой и теплый. Стоял сентябрь. И это было давно. Еще в то время, когда отцы наши были на войне. Шла империалистическая война 1914—1918 годов.
Все мы были тогда еще малышами или самыми зелеными подростками.
Осенний день клонился к вечеру своему. Мы были в поле. Те годы заставляли нас сызмала приучаться к плугу и косе, к пиле и топору, к рубанку и долоту, к молоту и наковальне. Эти орудия производства, еще совсем недавно служившие нашим отцам, были и тяжелы и велики каждому из нас, но с течением времени нам на помощь приходил спасительный навык, и, неделя за неделей, месяц за месяцем, получилось так, что десятилетние девочки научились жать рожь, двенадцатилетние мальчики пахали землю, а пятнадцатилетние сами вели хозяйство, кормили семьи трудом своих рук, знали, где, что и как сеять, умели смастерить новую телегу и давали дельные указания кузнецу, если тот неправильно натягивал шину на колесо. Шестнадцатилетние пареньки нанимались пилить, а семнадцатилетние осваивали плотничье ремесло.
Пока стемнеет, каждый из нас старался управиться с работой. Вон на самой крайней полоске ходит за плугом четырнадцатилетняя Олечка, дочь Невады. Сам Невада уже более полугода не шлет писем с войны. Олечка покрикивает на лошадь, и голосок ее слышится в поле целый день. Она довольно рослая, ранний труд выровнял ее: лицо обветрилось, руки стали упругими, походка твердой. Смуглый румянец покрывал ее щеки, и босые ноги смело ступали по колючему жнивью.
Дыхание осени, полное тихой задумчивости, опускалось на поле, и вдалеке синяя полоса лесов, казалось, опоясывала всю землю. Кряжистая одинокая сосна на опушке леса казалась подвижной: она как бы шла в нашу сторону. День почти кончался. Наше местечко находилось в низине и едва было заметно в туманном покрове первых сумерек. Среди поля белела ровная лента дороги — большой старинный шлях с востока на запад. И странно было видеть его теперь пустым. Лишь несколько дней назад тут без конца громыхали беженские подводы. Мимо проехали польские крестьяне, наши гродненцы, виленцы, вилейчане. По обе стороны этой дороги выросло много могил и крестов. Ежедневно далекая артиллерийская канонада по ту сторону Баранович глухо отдавалась в наших просторах, будя в наших душах тревогу и неясные ожидания самого худшего.
Уж Олечка Невада закончила работу и собралась домой. Солнце висело над оранжевой далью за нашим местечком. Олечка стояла, повернувшись к западу, и, приложив ко лбу руку, пристально смотрела на дорогу. Что она там видит? И все заметили какое-то странное движение возле той одинокой сосны: три человеческие фигуры, телегу и лошадь. Уже можно было ясно различить, что двое медленно идут к третьему, стоявшему на шоссе у телеги и придерживавшему лошадь.
От шоссе до сосны совсем близко. Вскоре мы увидели — двое уселись в телегу и как-то чересчур высоко сидели в ней. Что-то было под ними в телеге. Третий шел сзади, и телега направлялась к нам.
— Чего глядеть, — сказала Олечка, решительно собираясь домой. Я хорошо помню и никогда не забуду эти ее слова: могла ли она подумать тогда, что в старой разбитой телеге едет ее судьба?
Подвода остановилась по пути в местечко, недалеко от Олечки, выводившей на ту же дорогу свою лошадь. Все это было неожиданно и загадочно. В старой, перевязанной проволокой и веревками телеге стоял закрытый гроб, а на нем, в самом задке, спиной к лошади, сидел какой-то человек, какое-то существо, на которое мы все смотрели с недоумением: глаза красные и припухшие, взгляд вялый, голова свесилась на грудь, какой-то скрюченный, изможденный человек. Приглядевшись внимательней, мы все же, наконец, догадались — перед нами пленный немец. За телегой поодаль шагал с винтовкой русский солдат-конвоир. Подойдя к подводе, он спросил у Олечки:
— Что это за местечко там в лощине?
— Сумличи, — ответила Олечка.
— А нельзя ли там у кого-нибудь пристроить на ночлег этого немца?
— Можно, можно, — ответили мы хором, обрадовавшись тому, что в нашем местечке будет ночевать пленный немец.
— Он болен, — пояснил нам солдат. — Надо, чтобы он полежал, а то не доведу по назначению. Уж и так по дороге сколько раз падал. Вон там под сосной в поле часа два лежал. Хорошо еще, что этот парень с подводой на дороге встретился. А то мне хоть пляши вокруг немца! Не встает, да и только. А мне еще его конвоировать ух как далеко.
— Да, хорошенькие дела! — с досадой отозвался третий из них, паренек лет шестнадцати. По всему было видно, что он хозяин этой подводы. Он сидел впереди на другом конце гроба, лицом к лошади, спиной к немцу, и держал в руках вожжи. — Тебе надо его конвоировать и чтобы он вылеживался, а мне — возиться с ним и возить в гробу родного отца. Тебе хорошо, у тебя немец, черт бы его взял, они из пушек палили по нашей деревне и нас в свет выгнали, а у меня отец умер вчера по дороге, больной из дому выехал, и мать умерла на прошлой неделе, похоронил при дороге, и сестра умерла.
— Так ведь того, что было, не вернуть же. Давай подвезем его в местечко.
— Не повезу! Пока не похороню отца, — никого слушать не буду. Я хотел похоронить его под той сосной, а ты сказал, что поможешь тут где-нибудь похоронить. Забыл? Ну так помоги, если обещал.
— Где тут у вас кладбище? — обратился к нам солдат.
Мы стояли ватагой перед разбитой телегой с заколоченным гробом. Солнце уже опустилось к своей последней точке. К вечеру небо расчистилось, и осень как бы улыбнулась, провожая угасающий день.
— Кладбище вон, березы видны перед местечком.
— Поедем хоронить, — сказал солдат.
Паренек завертел над лошадью концом вожжей, понукая и щелкая. Лошадь нагнула голову, ребра под ее кожей заходили ходуном, телега заскрипела и медленно тронулась, солдат пошел сзади, за солдатом Олечка повела свою лошадь, тащившую плуг на саночках, а за нею мы — с лошадьми, плугами, боронами. Паренек сидел спереди на крышке гроба, а на другом конце гроба — немец, согнутый, скорченный, равнодушный ко всему.
Минут через десять эта странная процессия остановилась возле местечкового кладбища, за которым уже начинались местечковые хаты. Паренек соскочил с телеги и распорядился:
— Принесите лопаты.
Вид у него был такой, будто он привык хоронить покойников.
Неплохо слушать чужую команду, но как ее сразу выполнить? Мы же были хозяева! Отцы же наши были на войне! Все как будто велось к тому, чтобы Олечка первая помогла неизвестному в местечке гостю хоронить отца — солдат вырвал из ее рук поводья и передал мне ее лошадь:
— Поставь на ночь этого коня, а она принесет лопаты.
Тотчас же все разошлись, но, когда стемнело, все снова были здесь. Мешая друг другу, мы всей гурьбой копали могилу неизвестному нам человеку. Потом мы потревожили немца. Солдат помог ему слезть на землю, и он лег на траву.
Тяжелее всего было опустить гроб в яму, но нас было много. Когда могильный холмик был уже насыпан, мы снова усадили немца в телегу, и он со стоном улегся в ней. Олечка собрала лопаты. Процессия, но уже без гроба, двинулась дальше. Мы шли за телегой. Паренек сказал Олечке:
— На, подержи коня, а я хоть душу немного отведу: некогда было за целый день даже закурить.
Олечка взяла вожжи и пошла рядом с лошадью, малолетний хозяин которой неторопливо свернул себе цигарку из каких-то перетертых листьев.
— Куда же ехать? — спросила Олечка.
— Ну веди в свою хату, — сказал солдат.
Олечка поставила лошадь и телегу у себя на дворе и тотчас же сама вошла в хату: у нее было хозяйство. Нужно было подоить корову, а уже совсем темно. Следом за Олечкой вошел в хату и молодой беженец, только что похоронивший отца. Он был босой, в солдатской фуражке со сломанным козырьком. Хотя еще было тепло, на нем нескладно висела широкая, не по росту, свитка из самодельного сукна, известно — в дороге. Измятый ворот хомутом стягивал его шею, и, наверное, он как надел эту свитку неделю тому назад, так и пробыл в ней, не раздеваясь, все эти злосчастные дни. Светловолосый, с обветренным лицом и редкими веснушками на переносице, он казался смирным и малоподвижным. Глядя на него, можно было подумать, что он так и будет стоять у порога в ожидании, куда и как поведет его дальше жизнь.
Тем временем Олечка сняла с полки кувшин и накрыла цедилкой.
— Пойдешь корову доить? — спросил он неуверенно, чувствуя себя непрошеным гостем.
— Пойду. Поздно уж очень, завозились со всем этим.
— Пропади оно пропадом, уж так плохо, гадко и тяжело.
И по одному его хриплому голосу можно было заключить, что ему действительно тяжело. Он продолжал:
— Я, пожалуй, у вас с конем на дворе переночую. Право, не знаю, куда податься: темно, поздно, чужая сторона. А завтра отправлюсь куда-нибудь. А где же все твои, что ты дома одна?
— Матери своей я не помню, она давно умерла, и младшая сестра моя умерла еще маленькой, а отец на войне и ничего мне не пишет.
Она пошла. Идя за ней, он спросил:
— Где бы это достать чего, коня накормить?
Она ничего не ответила, и он больше не спрашивал. Они увидели, как солдат ссаживал с телеги больного немца: держа его под руку, солдат почти нес немца к сеням, и тот, согнувшись крючком, вяло перебирал ногами. Олечка и ее неожиданный гость начали помогать солдату. Сообща ввели они немца в хату и положили на лавку. Солдат сел рядом и закурил.
Олечка доила корову. Молодой беженец стоял около нее, порываясь что-то сказать. Наконец он таки сказал:
— Мы из-под Вилейки. (Олечка молчала, как вполне взрослая, степенная женщина.) Слушай, я там за канавами видел стога. Поеду привезу сена, так что и твоему коню хватит.
— А если кто увидит?
— Я не боюсь, я беженец.
— Но это же чужое.
— У меня ведь не спрашивали, когда с больным отцом из хаты выгоняли.
И снова недетская серьезность охватила Олечку.
— Так я поеду, а ты ворота не закрывай.
Олечка оторвалась от работы и в раздумье промолвила:
— А тут еще этот немец больной в хате.
— Гибель. И я поездил с ним.
И они будто сговорились между собой о каком-то лишь им одним известном деле. Понимая все с намека, они взглянули друг другу в глаза. Она снова принялась доить корову, а он с пустой телегой тихонько выехал со двора.
Прошло часа полтора, пока он вернулся. В одном из окон Олечкиной хаты светился огонь. Он вошел. Олечка спала на скамье у печки. Солдат поил лежавшего немца молоком из ложки. Но едва паренек переступил порог, Олечка вскочила, будто ее, сонную, пронзило электрическим током. Вместе они вышли в сени.
— Привез, — сказал он. — Я дам и твоему коню.
— Ставь и своего к моему в сарай.
— А ты иди спать.
Сонная, она еле держалась на ногах и быстро вернулась в хату. А он осторожно и уверенно закрыл за собой дверь в сени.
Сентябрьская ночь стояла над землей. Все его существо наполнилось благостным ощущением этой звездной и тихой ночи. Он долго стоял посреди незнакомого ему двора, на своем новом месте, о существовании которого раньше и не догадывался. Свою и Олечкину лошадь он поставил возле сена, а сам лег в телегу, лицом к звездам. Черные силуэты огромных деревьев вырисовывались перед ним вдали — за этой тесной усадьбой, за пустынной улицей, за душистыми лугами, где он недавно брал сено. И такая тишина вокруг, что казалось — осень следит, не нарушает ли кто ее спокойствие. Слышно было, как топали лошади, пережевывая сено. Сонная птица испугалась, крикнула и умолкла, и захлопал крыльями петух. Яблоко сорвалось с ветки и со стуком упало на землю. И снова надолго установилась тишина.
Парень спал в своей телеге, но вдруг проснулся и сел. Звездное небо по-прежнему сверкало в беспредельной высоте. И сердце его сжалось в тоске: «Скоро день. Опять надо ехать. Куда? Чего? Зачем? Что ему искать в просторах света? Не найти того, что прошло, исчезло, погибло в огне войны, и даже пепел развеивают ветры далеко, далеко отсюда. Один мучительный, горький, убитый в заботах день канул в вечность, и вот на его место рождается новый».
Он свесил ноги с телеги, ссутулился и застыл, объятый тревогой, в безмолвии ночи и своей души. Он даже не заметил, что в окошке хаты зажегся тусклый огонь. Медленно забрезжил рассвет. Звезд становилось все меньше и меньше. Будто кто белым пеплом посыпал небо на востоке. И вдруг хлопнула наружная дверь. На крыльце стояла босая Олечка.
— Что? — строго спросил он, как бы имея здесь право на такой хозяйский тон.
Острая радость охватила Олечку: она не одна, тут есть человек, в котором вчера она нашла своего единомышленника, и они сблизились, таинственные заговорщики, готовые оба отгородиться от мира, такого жестокого и безжалостного к ним. Она подбежала к телеге, положила руку ему на колено и зашептала:
— В хате немец, должно быть, помирает. Все лопочет, чего-то просит, но ни я, ни солдат догадаться не можем.
Он соскочил с телеги, и она терпеливо ждала, что он будет делать в таких необычных обстоятельствах. Во всяком случае, принять какие-то меры обязан он, а не она. Вполне возможно, что здесь впервые у нее появилась робкая надежда получить помощь от мужчины и следовать за ним. Он же молчал, подавленный тяжестью возложенных на него забот. Он ведь имеет прямое отношение к этому неожиданному, трудному делу, и освободиться от него нельзя. И он вдруг встрепенулся и решительно пошел в хату. Олечка бегом кинулась за ним.
Немец лежал на лавке и быстро-быстро что-то говорил. Лицо его исхудало еще больше, но вчерашнего равнодушия в глазах не было. Глаза его сверкали, быть может, с горячки, — никто ничего не знал, и чего ему хотелось — неизвестно. Солдат сказал пареньку:
— Немец может умереть, нужен доктор.
— А я что, знаю, где этот доктор? — развел тот руками, и в голосе его прозвучал протест: «Чего вы привязались ко мне? И без того меня вчера измотали, отца не давали похоронить!»
Олечка стояла сзади тихая, безмолвная — совсем ребенок.
— Покажи мне, где у вас доктор, — обратился к ней солдат. — Идем.
— В нашем местечке теперь нет доктора, — ответила она. — На войне доктор.
— А где же вы лечитесь, если кто заболеет?
— Если кто заболеет, полежит-полежит и сам поправляется.
— Где же все-таки найти доктора?
— Может, он и так выздоровеет?
— Может, и выздоровеет. Но доктор все равно нужен, написать акт о смерти или о том, что он болел и я не мог его своевременно доставить.
— Доктор есть, но в другом местечке, в десяти верстах.
— Запряги коня, — сказал солдат парню, — привезем доктора.
— Хорошо, — волнуясь, ответил парень. Могло показаться, что он чему-то обрадовался. — А когда ехать?
— Надо поскорее.
— Дай ему чего-нибудь поесть, — обратился солдат к Олечке.
Парень и Олечка вышли в сени и стали советоваться. Она сказала:
— Я сварю чугунок картошки, есть накопанная, и солдата накормим, а немцу молока дам.
Получалось так, что и парень здесь как бы хозяин и с ним надо советоваться.
— Хорошо, — согласился он. — Пока ты управишься, я успею телегу наладить.
— Мне еще надо корову подоить.
С каким рвением он взялся за работу! Как все отлично складывалось! Нашлось какое-то дело, и отдалилась необходимость выбираться в неизвестную дорогу, чего-то искать в неуютном мире. Он осмотрел телегу: старая она, изношенная, поломанная. Пока в дорогу — надо все скрепить, связать. Он и взялся за это. Потом подошел к лошадям. Лошади, поев сена, обнюхивались. С видом знатока он приподнял верхнюю губу у Олечкиной лошади и проверил зубы. Вымостил сеном телегу, напоил лошадей и запряг свою. Завтракая вместе с солдатом и Олечкой, сказал ей:
— Твой конь старый очень, я ему в зубы смотрел. Неудивительно, что он такой худой, ему жевать нечем.
— И у тебя худой.
— Но он молодой, ему всего пять лет. Мой — пристал. Харчи бы ему да отдых, был бы у меня как лялька.
Олечка показала, куда ехать, и он вместе с солдатом отправился в путь. Солдату хотелось поскорее отделаться от всей этой волынки, и он торопил своего возчика, а тот исполнял свои обязанности с усердием человека, который с этого хлеб ест. Добрались они до местечка быстро, но доктора там не застали — уехал к больным в какое-то село, зато они разыскали фельдшера, казенного, из амбулатории, и солдату удалось довольно скоро вместе с фельдшером выехать назад. Фельдшер этот был человек местный. Работая при докторе долгие годы, он приобрел всестороннюю практику, жизненный опыт и неплохо разбирался в болезнях. Всю дорогу он расспрашивал — а откуда, а как, а что, солдату было веселее, потому и не особенно спешили.
Скрипучая телега двигалась медленно, и молодой возчик разглядывал окрестности. День выдался солнечный. На березах трепетала желтая листва. В чистом поле по дороге мчался вдаль подхваченный ветром одинокий листок. Придорожные леса неподвижно сторожили спокойствие осени. На скошенных лугах и сжатых полях бродил скот. Прозрачная осенняя грусть, казалось, висит в воздухе, мягко и нежно опускаясь на землю. Кусты шиповника стояли голые, сверкая красными плодами. Молодой возчик подергивал вожжами, и ему хотелось остановить лошадь, подойти к шиповнику и нарвать, неизвестно зачем, полную шапку ягод. Его душу успокаивала дорога, неторопливая езда, осень и тишина. Ему казалось, что из этих мест уже никуда не надо выезжать, никуда и никогда, что не надо искать пристанища в свете и что все здесь очень похоже на тот уголок земли, откуда он выехал со своими родными и близкими.
В таком состоянии души он въехал в Сумличи и остановился перед уже хорошо знакомой ему Олечкиной хатой. Солдат сразу же соскочил с телеги и направился в хату, а следом за ним и фельдшер.
Когда молодой возчик появился в хате, он увидел, что немец лежит все там же, на лавке, а Олечка поит его из ложки молоком. Солдат сидит задумавшись, а фельдшер внимательно приглядывается к немцу. Когда же Олечка с пустой миской отошла к печке, фельдшер начал выслушивать и ощупывать больного. Повозившись с ним несколько минут, он посмотрел немцу в покрасневшие глаза и с живостью сказал:
— Э, братец мой немец! Напрасно же меня тобой напугали. Ты же теперь сто верст пешком без отдыха отмахаешь. Ну что ж, поправляйся да ума набирайся. Это не повредило бы, а то столько беспокойства из-за вас. До самых Баранович доперлись. Чего? По какой надобности?
— Значит, он поправится? — с надеждой в голосе спросила Олечка.
— А тебе разве не все равно?
— Это же моя хата. Лучше, если он сам отсюда уйдет, что мне потом с мертвецом делать?
— Слышишь? — сказал фельдшер немцу. — Поправляйся, а то, слышишь, эта девчонка не хочет с мертвецом возиться.
— Напишем акт, что он болен и что я не мог своевременно доставить его, — предложил солдат.
— Давайте бумагу.
С бумагой было нелегко. Ее не оказалось в этой хате. Фельдшер начал рыться в карманах и в дорожной сумке. Тем временем немец совсем очнулся. Он стал подвижнее, оживился, начал поднимать голову и пристально присматриваться к людям и ко всему, что было в хате. Какое-то беспокойство появилось в его глазах. Тревога, охватившая его, нарастала, и чем больше он волновался, тем естественнее и здоровее становился цвет его лица. И вдруг, как вода из полыньи, прорвался и разлился по его лицу отпечаток недоверия к людям, собравшимся вокруг. Страх исказил его черты. И это все заметили. Фельдшер криво улыбнулся и сказал немцу:
— Чего ты боишься? Дурак ты. Машину какую или пушку новую ты умеешь выдумать, а увидеть в человеке душу и сердце — на это у тебя нет способности. На выпей этот порошок, может, поймешь, что мы тебя лечим, а не калечим.
Немец выпил порошок, и снова беспокойство появилось в его глазах. Он что-то начал говорить и показывать руками.
— Он, видно, думает, что я ему дал отраву, — громко промолвил фельдшер. — Тьфу! Чтоб ты землей накрылся! Что ты лопочешь? Медленней говори, может, я что и разберу с пятого на десятое.
Фельдшер, наконец, нащупал в кармане ученическую тетрадь. Увидев бумагу, немец потянулся к ней.
Многоопытный фельдшер сразу же догадался и оторвал от тетради лист. Больной жадно схватил бумагу и карандаш. Не знаю, сообразил ли немец, что, если он с такой живостью взял бумагу, а не лежит с угасшим взглядом на лавке, значит, он уже победил свою болезнь. Пожалуй, такая мысль могла прийти ему в голову. Возле лавки стоял стол. Немец прислонился к нему боком и начал старательно выводить на бумаге слово за словом. Фельдшер заметил, что ему так неудобно, и, усевшись рядом на лавку, подпер немца своей спиной. Немец исписал бумагу с обеих сторон и вдруг, будто вспомнив о чем-то, отложил карандаш. Лицо его выражало просьбу. Он что-то начал говорить фельдшеру. Фельдшер снова дал ему порошок, долго прислушивался и наконец, к общему удивлению, обратился к нему по-немецки. Правда, говорил он по-немецки неуверенно, улавливая слова, как глухой, по движению губ собеседника. И все же он понял немца: тот просил назвать ему адрес селения, в которое забросила его судьба.
Фельдшер продиктовал ему адрес местечка Сумличи, подробный и обстоятельный, с любого конца света выезжай — непременно попадешь, после чего составил акт о болезни военнопленного. Проверили по документам у солдата, спросили у самого немца и узнали, что его имя — Густав, а фамилия — Шредер. Солдат велел подписаться в акте свидетелям — Олечке и приезжему парню. Олечка написала «Ольга Невада», а ее молодой гость — «Кастусь Лукашевич, беженец из-под Вилейки». Вполне возможно, что горькое слово «беженец» было следствием искалеченной отчаянием психики. Ушла из-под его ног та почва, на которой он твердо стоял на своей Вилейщине. Ведь недаром же он на рассвете так изнывал в тоске, осиротелый, бездомный, жалкий.
Солдат спрятал акт в карман, поблагодарил фельдшера и сказал:
— Сегодня в дорогу поздно, да и немец еще слаб. А утречком, через ночь, он у меня помчится, как после баньки, и будем мы в Слуцке, как из пушки. Эй ты, хворый немчик, ложись и спи полсуток, чтобы завтра ты у меня был, как резвый бычок.
Немец недоверчиво взглянул на солдата, и мгновенно слетела с него та бодрость и живость, первые признаки которой уже намечались. Он еще больше подвинулся на лавке, достал из глубин своей измятой, вывалянной в земле одежды несколько завернутых в платочек конвертов с заранее надписанными адресами в Германию и в один из этих конвертов вложил только что законченное письмо. Тщательно заклеив конверт, словами и знаками объяснил фельдшеру, что это всего лишь письмо, и ничего больше. Фельдшеру он все же как будто доверял. Письмо он положил себе под голову и вскоре крепко уснул.
Близился вечер. Солнце опустилось ниже, и лучи его пробились в окно. В хате посветлело, стало шире и свободней. Немец спал. Солдат курил. Олечка суетилась по хозяйству. Молодой ее гость стоял на дворе и смотрел, как лошади жуют сено. Фельдшер сидел молча, потом разговорился с Олечкой.
— Значит, и тебе, девочка, горько пришлось, — промолвил он. — Ну, отец твой, хоть и не шлет писем, а, может быть, жив и здоров и скоро вернется домой. Так что ты о плохом не думай, а живи себе потихоньку. Знай, что каждый прожитый день отдаляет то, что есть, и приближает то, что будет. Горечи на свете много, но и в самой большой посудине есть дно, хотя бы она и доверху была наполнена отравой. Перед тобой еще долгий путь, отрава и горечь выветрятся, высохнут, а ты жить будешь… То как же мне… — обратился он, наконец, к солдату. — Надо домой собираться.
— Я схожу к старосте, чтобы подводу дал, — сказал солдат. — А мы с немцем в дорогу завтра.
И в голосе солдата было столько спокойствия и уверенности в том, что все на свете идет своим порядком, что, казалось, никакая буря не проймет этого человека. Солдат вышел, и все в хате слышали, как он на дворе говорил с молодым беженцем. Немец чуть приподнял голову, повернулся лицом вверх и лежал так, уставившись в потолок. Фельдшер дал ему еще один порошок, и тот, явно убедившись, что в него не стреляют, не рвут на куски, а лечат, выпил лекарство и спокойно улегся спать.
Тем временем парень вернулся в хату и, ни на кого не глядя, как бы сам себе, громко сказал:
— Оно ведь можно было и вчера сходить к старосте, чтобы дал подводу, а то меня гонял в местечко. Нашел себе возчика! Хорошенькое дело! Что он мне?! Привязался!
— Намного ты старше ее? — спросил фельдшер у парня, показывая на Олечку.
— Откуда же мне знать? — пожал плечами парень.
— Это как же? Разве она не сестра твоя?
— Меня война выгнала.
— Обосновался здесь жить?
— Нет, я тут отца схоронил.
— Куда думаешь ехать?
— Сам не знаю.
— Каждая дорога куда-нибудь ведет, но надо выбирать такую, чтобы не завела в пропасть.
Пришел солдат и сообщил, что подвода будет. И тогда Олечка что-то уж больно усердно забегала, засуетилась у печки.
— Принеси мне хворосту, — сказала она Кастусю просто, без всякой интонации в голосе, и он охотно принес охапку хвороста.
— Клади в печь и зажги, а то я очень спешу.
Солнце опускалось все ниже, лучи его ежеминутно меняли свой цвет, и наконец в его ровном красноватом сиянии ожила задумчивость тихого вечера. И тут началась поэзия спокойных сумерек в крестьянской хате. Все сидели молча, каждый в своем углу, погрузившись в свои мысли. В постоянных хлопотах была одна лишь Олечка, маленькая хозяйка этой хаты, где так неожиданно собрались такие разные люди, далекие друг от друга и местом на земле, и привычками, и желаниями, и характером. В печке ярко горел огонь, и возле него кипел большой горшок.
Олечка выходила в сени, снова возвращалась в хату и каждый раз приносила то луковицу, то морковку, то картофелину, то какие-то корешки, то листья и подбрасывала в горшок.
— Что это ты варишь такое? — спросил фельдшер, посматривая с любопытством на расторопную Олечку.
— Варю еду.
— А как же это твое кушанье называется?
— Как-то называется, — слегка смутившись, ответила Олечка.
— А чем же ты его заправлять будешь?
Олечка остолбенела, вытянулась, и щеки ее зарделись, как маков цвет.
— Молоком, — помедлив, промолвила она так, будто слово это весило сто пудов и никак не могло сорваться с языка.
— Как же ты будешь это кушанье молоком заправлять, если ты туда лук кидала?
Олечка выбежала в сени, и глаза ее наполнились слезами. Старый фельдшер распахнул дверь и сел на пороге.
— А отчего у тебя, девочка, лицо такое красное? (Он не спрашивал: «Отчего у тебя слезы?»)
— Я перед печью стояла.
— А сала у тебя нет?
— Нет, — выговорила она как из-под земли.
— А кому же ты так много варишь?
— Всем… нам… Уже второй день у меня в хате чужие люди, а я им еще ничего и перекусить не дала.
— Дитя мое горькое, голубка ты моя!
— Ничего, я поставлю новый горшок, без луку… Это я забыла…
Кастусь мигом выскочил через сени на двор, развернул в телеге сено и вытащил из своей котомки все, что в ней было — ломтик желтого сала. Он не вошел, а влетел в сени — только пятки сверкнули! — и с видом заговорщика шепнул Олечке на ухо:
— Оля, выйди на двор на минутку.
И тотчас же сбросил с себя детскую непосредственность и степенной походкой вышел из сеней. Так же степенно последовала за ним и Олечка. Они оба остановились у телеги, где усердно жевали сено две лошади.
— Вот тебе сало, на горшок хватит. И никому не говори, что я тебе дал. Пусть думают, что это твое, но ты не хотела им признаваться и сказала — нету.
Надо было видеть в эту минуту Олечку. Как завоевательница мира, она с гордой медлительностью вошла в хату и снова начала хлопотать у печки. Солдат достал из своего мешка банку консервов, поставил на стол и сказал:
— Может, этим хорошо будет заправить горшок?
— Я уже салом заправила.
— Ты же говорила…
— Мало что я говорила…
Немец сидел на лавке и присматривался ко всему, что делалось в этой чужой для него хате. Уж порядком смерклось. В печке угасал огонь. И сентябрьский вечер тихо опускался на землю. Одна минута, другая, и все эти люди уселись вокруг стола. Олечка угощала их кушаньем собственного приготовления, возместив добрым намерением отсутствие опыта в хозяйственных делах. Ел солдат, ел фельдшер, ел Кастусь, ел и немец. И всем понравилась еда. Вскоре фельдшер раскрыл свою походную аптечку, и на столе появилась плоская бутылка.
— Я эту микстурку захватил с собою, думал, что придется лечить ею немца. А ведь и хорошо, что взял.
Эту чистую, как слеза, микстурку в один прием выпили трое: фельдшер, солдат и немец. Напиток вскоре подействовал, к в хате стало шумно. Солдат, заглядывая каждому в глаза, доказывал, что нет на свете лучших детей, чем его дети, но они где-то далеко. Фельдшер кричал через стол солдату: «Верю, верю, что у тебя славные дети. Но я хочу рассказать о капусте, которую я посадил. Рассаду из-под Слуцка привез. Ну, брат, и капуста! Чудо, а не капуста». Тут фельдшер опомнился, смутился и повернулся к Кастусю:
— А чего тебе, милый мой, по свету шляться? Живи в этой хате и девчонке этой жить помогай. Для вас же обоих теперь главное — как бы день перебыть. Вот вернется ее отец, и жизнь наладится, а ты — окончится война, вернешься в свою Вилейщину.
Слова фельдшера сильно подействовали на Кастуся. Незаметно вышел он из хаты и припал грудью к телеге. Черная тоска стопудовым камнем навалилась на него. Родная Вилейщина, куда пророчил ему вернуться старый фельдшер, в его представлении связывалась с отцом. Как же он поедет туда, если отца уже нет? А если даже и поедет, так теперь это будет совсем не то.
Лошади начали тереться мордами о его спину. Спохватившись, он подложил им сена. А когда пришел в хату, увидел, что Олечка спит у печки, не раздевшись, на голой скамье. Немец, фельдшер и солдат тоже спали, кто где. Он снова вышел и лег в телегу. И снова такая же ночь — со звездами и тишиной. Она показалась ему долгой. Известно — сентябрьские ночи долгие. Под утро он крепко уснул.
Разбудило Кастуся солнце. Оно светило ему прямо в лицо, но это было осеннее солнце, мягкое и нежное, как щеки ребенка. С улицы доносились первые звуки трудового дня. Из трубы Олечкиной хаты шел дым. Кастусь испугался, будто проспал что-то важное, вскочил и увидел странную сцену: в залитой солнцем хате шумно было возле той лавки, где прежде лежал больной немец. В печке пылал огонь. Румяный и свежий, немец одной рукой гладил по голове Олечку, а в другой держал свое вчерашнее письмо, совал его фельдшеру в руки и что-то все говорил, говорил, а фельдшер прислушивался.
— Ага, — понял, наконец, фельдшер, — ты рад, ты счастлив, что выздоровел и чувствуешь себя хорошо? Ты, наверное, думал, что помрешь тут один среди чужих людей? И вот ты убедился, что эти люди тебя спасли и поставили на ноги? Ты говоришь, что у тебя дома есть сын, которому сейчас уже десять лет? И зовут его так же, как и тебя, — Густав Шредер? То, что он есть на свете и что ты поправился, радует тебя? Ага, ты хочешь чем-нибудь отблагодарить нас всех, и особенно эту девочку. Ну, так зовут ее Ольга.
Конечно, немец не разбирался в том, что говорит ему фельдшер. Да он и не слушал, весь погруженный в себя. В избытке чувств он вдруг прижал Олечкину голову к своей груди, и лицо его на мгновение озарилось счастьем. Потом он начал шарить в потайных карманах своей одежды и в подкладке, вытащил оттуда золотые часы — одни, другие, третьи, несколько золотых колец, связанных ниткой, и золотой нательный крест православного образца — восьмиконечный с маленькой иконкой на обратной стороне. Все это — целую пригоршню золота — он протянул Олечке.
Олечка растерялась и опустила руки.
— Это тебе, — сказал он, — чтобы ты была счастлива за мою радость. Теперь у моего Густава есть отец.
Тут вмешался солдат:
— Ну что ж, бог даст, кончится война и поживем мы вволю.
Немец твердил свое:
— Густав, Густав…
Фельдшер сидел в раздумье и про себя усмехался.
— Густав… Густав… — выворачивал немец душу перед этими людьми.
Но тут солдат нахмурился, поднялся и сказал:
— Ну, немец, собирайся.
Немец догадался и помрачнел. Он помахал рукой Олечке, попробовал улыбнуться и, понурив голову, послушно вышел. Солдат угрюмо последовал за немцем выполнять свой долг. Фельдшер встал, посмотрел на золотые вещи, лежавшие на столе, и с укоризной пробормотал:
— Это русские офицерские вещи. Ишь, сукин сын, содрал с мертвых или раненых.
Тут он заметил на столе вчерашнее письмо немца, долго разглядывал его, разбирал по буквам, наконец сделал вывод:
— Это же ужас, что он пишет! Он навек прощается со своим Густавом. И как тут не обрадоваться: ждал смерти, а она мимо прошла. Не знаю, давал ли он мне письмо, чтобы я прочитал, или оно ему больше не нужно? Э, беда невелика, сдам на почту, пусть отправляют туда, к тому Густаву.
Тем временем подъехала подвода, и хата опустела. Так эти люди, случайно встретившиеся в незнакомой хате и пережившие вместе мгновение радости, разошлись кто куда, каждый в свою сторону. Золотые часы, кольца и крест лежали на столе, и двое ребят, вступивших самостоятельно в жизнь, еще не расставшись с детством, стояли, не зная, что делать с этим золотом. Наверное, они не знали и цены ему. Олечка с недоумением пожала плечами и отошла от стола, довольная тем, что наконец-то хата освободилась от чужих людей и никто ей теперь не мешает доить и кормить корову, заниматься уборкой и смотреть через окно, не ушли ли со двора две курицы, сохранившиеся в ее хозяйстве. Кроме того, день за днем надвигалась осень, а рожь у нее еще не была посеяна. Об этом она и вспомнила теперь. Печаль и забота ворвались в ее душу.
Она, как взрослая, заломила руки:
— Ах, боже мой, жито не посеяно. А осень идет.
— Так я тебе посею, — сказал, оживившись, Кастусь.
— А ты разве умеешь?
— Как-то раз сеял овес, когда отец болел.
— А когда же ты начнешь?
— Когда хочешь. Только поскорее, мне ведь еще и своя дорога предстоит.
— Хоть завтра.
— А семена есть?
— Не намолочены. Жито я пожала и свезла сама. А сеял еще отец.
— Так я тебе и намолочу.
Он готов был на все, охваченный жгучим желанием хоть каким-нибудь занятием, любой работой оттянуть от себя подальше страшную необходимость уезжать неизвестно куда. И с удовлетворением подумал: пока он намолотит и посеет, пройдет несколько дней. Какое блаженство иметь еще несколько дней покоя!
У великого врачевателя недугов души человеческой — времени — есть свой постоянный помощник — труд. И можно сказать с уверенностью, что через час после этого разговора в душе Кастуся Лукашевича не осталось ни тоски, ни тревоги. Прежде всего он вместе с Олечкой осмотрел сеновал со снопами. Там был и ток. Потом он проверил цепы. Видно, хорошим хозяином был Невада. Била цепов — тяжелые, удобные. Гужи плотные и завязки из сыромятной кожи. Рукоятки гладкие, отшлифовались до блеска за многие годы молотьбы. Кастусь выбрал себе цеп самый размашистый, расстелил на току снопы и начал.
— Давай в два цепа, — предложила Олечка.
— Куда ты, малышка?! Зачем тебе мучаться?! Работы же тут — пустяк! Смотри лучше в хате.
Батюшки, что это был за тон! Можно было подумать, что он ей самая близкая родня. И как этот тон напоминал Неваду-отца, когда, бывало, тот ласково приказывал ей что-нибудь!
Обрадованная, притихшая Олечка поспешно ушла в хату. До самого полудня она слышала в хате ровный и мерный стук цепа на току. Этот звук напоминал ей детство и осень. Кажется, еще совсем недавно (тогда не было войны и жива была мать) осенними днями отец ее вставал затемно и уходил молотить, а мать старалась как можно лучше накормить отца. И вот опять такой же приглушенный, приятный стук.
Дети часто воображают себя взрослыми. Здесь же не было никакой игры, была лишь жестокая необходимость, но лицо Олечки теперь так было похоже на лицо девочки, подражающей поступкам своей матери. Пока Кастусь обмолотил два посада, она хлопотала у печки. Несколько раз выходила в огород, в клеть, в погреб, в сарай и все думала, все искала и смотрела, чего бы еще положить в горшок, и сколько (чтобы в меру) влить молока, и сколько ему кипеть. В этом деле у нее уже был некоторый опыт. Гораздо хуже с хлебом. Она еще не умела печь хлеб. Всякий раз хлеб у нее получался или пригорелый, или сырой. Теперь хлеб был сырой. Правда, ему уже три недели и черствость подсушила воду, но все же стыдно хорошей хозяйке давать такой хлеб чужим людям. А что поделаешь? Пусть уж он ее простит.
И вот наконец наступило время обеда. Как прекрасно чувствовал себя Кастусь после работы! И как она была рада, когда он весело сел за стол. Они ели из одной миски и совсем не заметили, что хлеб сырой. Он все говорил, говорил и своими наивными, ребяческими шутками смешил ее, маленькую, подвижную, готовую верить чему угодно. Куда-то далеко, в туманную мглу уплыла неотвязная забота думать, ехать куда-то, ночевать в чистом поле без крова и приюта.
— Ну и хозяйка же ты! Да у тебя мышей в соломе больше, чем жита. Не успел я пошевелить снопы, а оттуда мыши как посыплются: две стаи впереди, а которые поменьше — сзади. Как дали стрекача…
Она захохотала и пролила из ложки на стол. Захохотал и он.
— Кота же нет, так и мыши, — оправдывалась Олечка.
— А что у тебя есть? Нет ни кота, ни собаки, ни петуха. Даже паука подходящего нет. Вон там в пуне один висит на паутинке, крохотный, худой, все ребра на виду. Восемь ребер я нащупал, а девятого так и не нашел. А он пищит, лягается…
Олечка расхохоталась до слез. Больше она уже не могла есть. Смеялся и он. Быть может, в эту минуту в Олечкину хату впервые влетело счастье и начало вить себе гнездо.
Всю вторую половину дня и до самого вечера снова стучал цеп на току. Уже смеркалось, когда Олечка неожиданно что-то вспомнила и не без тревоги полезла на чердак. Легко и ловко взобралась под крышу и, подняв голову, начала заглядывать во все углы. Наконец она радостно улыбнулась, готовая воскликнуть: «Слава тебе, боже!» На самом верху, на одном из стропил, висел забытый, покрытый пылью кусочек сухой колбасы. Суковатой палкой она сорвала его, схватила и помчалась на сеновал.
— Слушай, довольно тебе бухать цепом. Темно уже. Знаешь что? Видишь? Это же я совсем забыла, что остался кусок колбасы. На съешь.
— А ты сама?
— Ты намолотился.
— Не буду есть.
— Тогда я тебе на ужин спрячу.
И ушла. А ему — хоть ты плачь. Уж очень захотелось этой колбасы. Он даже выглянул на двор: может, она пошутила и стоит там, ждет его? Но ей было не до шуток. Новая забота. Она уже выходила на улицу, чтобы встретить и забрать из стада свою корову.
Кастусь вошел в хату усталый, разбитый, плечи и руки его ныли от цепа. Он сел на лавку и увидел лежащий на столе кусок колбасы. Посмотрел в окно: нет ли ее поблизости, повертел колбасу в руках, отломил немножечко и попробовал. Что же он делает? Она же заметит, и ему будет стыдно перед ней. Смущенно оглядываясь, он вдруг увидел на краю стола немецкое золото. «Вот же напасть, пропади он пропадом! Намучился я с этим немцем! И отца похоронил…»
Острая боль сдавила ему грудь. Он вышел на двор. Начал моросить дождь, должно быть, на всю ночь. Он собрал в охапку последнее сено и пошел давать лошадям. Олечка загнала во двор корову и вернулась в хату за подойником. Колбаса лежала на столе. Олечка отломила малость и положила в рот. Как приятно жевать колбасу! Она так давно не ела вкусного. А что, если он заметит? Это же оставлено для него. Ведь он весь день молотил, а она так себе — крутилась возле хаты. Как пойманный вор, она тихонько отодвинула колбасу и пошла доить корову. Он стоял сбоку и наблюдал за ее работой.
— А кто же тебе под жито вспахал?
— Я сама.
Об этом он не подумал. Какая же она все-таки молодец! Пахота в его представлении неизменно связывалась с образом сильного, здорового мужчины. Когда они пришли в хату и зажгли огонь, никто из них не хотел есть колбасу.
— Ты же молотил целый день!
— А ты, может, целый месяц пахала!
Колбаса так и осталась на столе, и лишь наутро они съели ее вдвоем, откусывая, как сговорившись, хлеба побольше, а колбасы поменьше, чтобы продлить удовольствие.
Три дня лил дождь. Кастусь только тем и занимался, что по утрам молотил, а перед вечером накашивал лошадям травы на ночь. На четвертый день подул ветер, и серая завеса осеннего неба растаяла в вышине. Ночью ярко загорелись звезды, и начались дни тихого солнца и желтых листьев на деревьях и под деревьями. «Может, я рассеял жито и не очень мерно, зато забороновал хорошо. Зерно в земле, должно взойти». Так думал он. И на душе у него было легко: он же закончил такую важную работу! «А теперь скоро, может, придется и ехать куда-нибудь». И он принялся откармливать в дорогу свою лошадь. Он возился с лошадьми днем и ночью. То приносил им траву, то водил их на лужайку. Наконец, снова наступила счастливая минута. Олечка сказала ему:
— Может, ты мне поможешь на зиму дров навозить?
Надо полагать, она чувствовала его тревогу перед неизвестным будущим. Порой ее охватывало раздумье. Она думала о нем и жалела его. Возможно, в ней уже формировалась женская душа, отзывчивая к чужому горю. Ей радостно было видеть, как он оживился, найдя причину остаться здесь еще на некоторое время. Она понимала его без слов. И это началось раньше, чем он научился угадывать ее мысли и желания.
Каждый день они ездили в лес. Вот уже и заморозки. Речка у берегов покрылась ледком, вода в ней стала чистая, и в лучах солнца всюду просвечивалось дно. Это были дни последних печалей Кастуся Лукашевича. Раньше тоска врывалась в него внезапно. Теперь же все в прошлом: боль души притупилась, время лечило душу. Тоска по отцу, по родным местам, по всему, что утрачено и что вернуть уже не было никакой надежды, постепенно уменьшалась, покидая за собой лишь легкую грусть. В его душе уже появлялись первые признаки того, что здесь, в этом уголке, он находит утешение.
Дни были ясные и морозные. Тихая поздняя осень. И эта тишина успокаивала Кастуся. Здесь, в этом уголке, как бы слилось воедино все то, к чему он привык в детстве. Вдали синели леса. Огромные деревья росли при дорогах, и чем выше они поднимались, тем выше казалось небо. Мерзла и никла трава, но над водой она была еще зеленая и торчала из прибрежного льда. С диких груш на межах и выгонах сорванная ветром слетала почерневшая листва. Камень у дороги обрастал мохом, ночью в пуще слышен был волк, грохот колес широко разносился по замерзшей земле, каждый день на востоке и западе небо долго пылало чудным заревом, и каждую ночь сияли трепетные, яркие звезды.
В эти ночи Кастусь не мог заснуть крепко и глубоко, как бывало прежде. Но уже не печаль, не кручина, а хозяйская забота подкрадывалась к нему в эти ночи. Он поднимал голову и припадал лицом к окну. До рассвета еще далеко. Осенние ночи долгие. И несколько раз ночью он выходил и слушал, едят ли лошади. Хорошо ела лишь одна лошадь, его. Олечкина же была слишком стара. Стертыми зубами она сдавливала сено в мокрый комок и, утомившись, стояла над ним. Кастусь подкладывал ей свежего сена и уходил досыпать остаток ночи, но спалось ему плохо, и он часто поднимался. Душа его чувствовала и видели глаза красоту звездной ночи и погожей осени, но бремя недетских забот и ранняя самостоятельность закаляли его, и он мужал, не предаваясь настроениям, а вбирая всю полноту жизни такой, какова она есть. Это спасало его от тех болезненных вспышек, которые могут навек искалечить юное существо. Чувство благополучия овладело и Олечкой, и по ночам она безмятежно спала и вставала лишь тогда, когда начинала брезжить заря. При лучине они готовились на рассвете выехать в лес. Дрова возили на лошади Кастуся. Олечкина никак не поправлялась, а худела все больше. Однажды Олечка сказала:
— Отец мой говорил, что надо заменить коня.
— Я тебе его заменю, — ответил Кастусь, и для нее это были не пустые слова. Она доверяла ему, и незаметно, день за днем, вырастал его авторитет.
В скором времени все углы Олечкиного двора были завалены хворостом и тонким сухостоем. Топлива на зиму было заготовлено достаточно. Но что это были за дрова! Когда вывозили из лесу последний воз, Кастусь приметил в чащобе, в стороне от дороги, большую высохшую сосну.
— Я ее ночью спилю и за две ночи перевезу. Вот это будут дрова настоящие! На самые морозы, да и хлеб печь. А из толстого комля поставлю верею в ворота, а то двор не закрывается.
— Но как же ее спилить? Лесник услышит.
— Не услышит. Надо выше пилы ствол кожухом обмотать, перевязать покрепче, а тогда пилить. И никакого звона не будет. Вот только кожуха нет.
— А этот? — вскинула она плечами: на ней был старый широкий отцовский полушубок. — Разве только мал будет.
— В самый раз.
Она оценила его заботливость.. В эти однообразно унылые дни своей жизни, когда она много думала об отце, ей были безразличны и неисправные ворота, и продажа старой лошади, но ей было радостно иметь около себя такого близкого ей и авторитетного Кастуся Лукашевича. Что он ни скажет — все хорошо. С каким удовольствием она будет пилить с ним ночью это сухое дерево! И опять они, как заговорщики, поняли друг друга. Она сидела в телеге, а он шел сбоку и повернул лошадь на полевую дорогу.
— Сделаем круг и поглядим, как взошло жито, — предложил он.
Кастусь хитрил. Уже не первый раз он ходил осматривать рожь, все было в порядке, и ему хотелось показать всходы Олечке. Экзамен на сеятеля он выдержал отлично. Олечка соскочила с телеги и подбежала к своей полоске. Густо и ровно поднимались над примерзшей землей зеленя. Кастусь подкинул лошади сена, чтобы Олечка не спешила, а как следует полюбовалась его работой. И вид у него был такой, будто он первый в мире сделал открытие: не посеешь, не взойдет. Олечка озябла, но долго не решалась уйти.
Сначала они радовались тому, что двор у них завален дровами, потом несколько дней мечтали об удачно посеянной ржи. На очереди была сухая сосна. Так и проходило их время.
Ночь, когда надо было ехать спиливать сосну, выбрала она. Он нарочно помалкивал. Он таки побаивался этого рискованного, им самим затеянного дела. Хоть бы не случилось чего, не попасть бы в ловушку! Как учащенно забилось его сердце, когда еще с вечера она сказала ему:
— Поднялся ветер, в лесу будет шуметь и трещать. Труднее будет услышать шум. Не поехать ли сегодня?
Ни слова не говоря друг другу, они, одетые, посидели впотьмах, послушали, как гудит на дворе ветер, посмотрели на тусклый серп луны и выехали в дорогу. В пуще гудело и трещало, будто над лесом проносилось что-то огромное и яростное. Он сразу же нашел нужное дерево. Еще тогда, днем, он определил, в какую сторону оно упадет, и ощупью приставил пилу. «Пусть себе звенит, — думал он, — только бы поскорее». Но она не выдержала, скинула с себя, полушубок, и он понял ее тревогу. Да и у него на душе было неспокойно. Скинул и он с себя свитку. Когда кожухом и свиткой он обмотал дерево выше пилы и перетянул своим ремешком, звон действительно стал глуше. Но как ни старались они быстрее водить пилой, прошло много времени, пока дерево легло.
— Начали — надо кончать, — сказала она, и в шуме ветра он едва расслышал ее голос. Пока распиливали сосну на куски, оба покрылись потом, и ветер пронизывал их.
— Садись скорее в телегу и накинь поверх кожуха мою свитку, — решительно приказал он. — Я тебя мигом отвезу домой, а то простудишься.
— Тут же недалеко, я добегу.
— Садись! — закричал он, и она покорно села в телегу.
Дома он велел ей ложиться спать, а сам снова погнал лошадь в лес. Разгрузив воз и поставив лошадь, он вошел в хату тихонько, чтобы не разбудить ее. Но она не спала, а, прижавшись к оконному стеклу, смотрела в ночную тьму. Волнуясь, она сказала, что ждала его и боялась, как бы не случилось какого лиха.
— Не стой, а ложись и чтобы ты мне до утра выспалась! А я заведу коня и припрячу бревна в пуне.
Из хаты он вышел только тогда, когда она легла и успокоилась. Он долго возился на дворе и на сеновале. Уже брезжил октябрьский рассвет, везде во всю мочь пели петухи. «Спит ли она, хлопотунья?» Он вошел в хату и прислушался. Она дышала с трудом, не так, как обычно. А у него болела спина, ныли ноги, тяжелела голова. Хотелось кашлять и неодолимо тянуло в постель. Он торопливо зажег лучину, подошел к Олечке и удивился. Ее лицо было красным и вздрагивало. Он склонился над ней. Она раскрыла глаза, безразличная ко всему. Это было ново и необычно. Он испугался.
— Олечка, что с тобой? У тебя что-то болит?
— Ничего, только в груди.
— А еще где?
— Больше нигде, только голова.
— А больше ничего не болит?
— Ничего, только в горле.
— А еще где болит?
— Больше нигде.
— Тогда знаешь что? Ты лежи себе, а я тебя сейчас напою чем-нибудь горячим и помчусь к тому самому фельдшеру. Тот немец уж какой больной был, а он его в два счета поднял. Ты не бойся, скоро встанешь.
— А я не боюсь. — Бледная улыбка скользнула по ее губам.
Кастусь старательно накрыл ее и засуетился. Первым делом он растопил печку и вскипятил молоко. Потом, надавав множество распоряжений — лежать и не вставать, греться и ждать его вместе с фельдшером, — посмотрел ей в лицо и пришел в ужас. Неужели она так сразу заснула?! Безразличная ко всему, она дышала тяжело, щеки ее пылали пятнами, глаза закрылись.
— Я буду лежать и ждать, — чуть слышно промолвила она, а он, затрепетав всем телом, бросился на двор, дрожащими руками кое-как перевязал в телеге веревки, положил сена, запряг свою лошадь, щелкнул кнутом и помчался. Теперь его лошадь не была уже той изможденной в дороге, молодой тощей клячей. Это был ладный бегун, и летел он стремглав, подбадриваемый щелканьем кнута. Кастусь вмиг подъехал к мостику над неглубокой речкой и вдруг увидел, что вода, после проливных дождей, все еще была высока и сорванный ею мостик лишь одним концом держался за противоположный берег, а ближайшая половина расплылась бревнами. Он повернул лошадь и поехал вдоль берега, выискивая брод. Луговая низина была мокрой. Колеса оставляли след в побуревшей, вялой траве. Лошадь вспотела, а он все гнал ее. «Боже мой, опоздаю!» Наконец он увидел перекат. Струящаяся вода мелкой зыбью плескала в песчаный берег. Он натянул вожжи и загнал лошадь в воду. Все больше подаваясь в речку, он уже встал, потом взобрался на сиденье, спасаясь от воды. А вода все поднималась. Вот она уже у него в голенищах, вот уже выше колен. Сердце бешено колотилось. Но как выбраться из речки? Тот берег слишком крутой. Боже, как же он повезет фельдшера через такую воду! Он начал поворачивать лошадь назад и еле выехал обратно на низкий берег. Вода стекала с него ручьем, а на лбу выступили капли пота. Дергая вожжами и размахивая кнутом, он долго гнал лошадь вдоль берега, приглядываясь, нет ли еще брода. И таки увидел: даже след чьей-то телеги вел в воду. В одно мгновение он перемахнул через речку и до самого местечка не дал лошади передохнуть. Он ведь и так сколько времени провозился в этой воде. Тогда ему было жарко, кровь ударяла в голову, а теперь он дрожал от холода. Казалось, его мокрая одежда деревенела на ветру. К дому фельдшера он примчался тогда, когда на небо наползали уже свинцовые тучи, сбиваясь в сплошную пелену.
Заморосил, посыпался дождик. Фельдшер, с растрепанным клинышком седой бороды, выбежал во двор навстречу подводе. Вероятно, он не знал, чем заняться в такой скучный день, поэтому проявил особую живость, увидев через окно, что кто-то подъехал. Посреди двора стояла корова и ела из кучи капустные листья. Петух хотел умоститься на мокрой жерди и с криком соскочил на землю. Боже, как неуютно и тоскливо! Но все это пустяки, Кастусь думал о другом: «Может, там Олечке хуже стало. Надо скорей, скорей!» Измокший парнишка сам себя торопил. Как подстреленный, кинулся он к фельдшеру:
— Здравствуйте, я так спешил к вам, что чуть не остался в речке с конем.
— Верно, мостик снесло, — рассудительно ответил ко всему привыкший фельдшер, погнал в сарай корову и на ходу спросил: — Сам откуда? А что случилось?
— Олечке очень плохо!
— Какой это Олечке?
— Ну да той, что вы приезжали к ней в хату пленного немца лечить.
— А-а, так ты из Сумлич? Тот самый беженский сын. Вот видишь, как хорошо, что я тебе посоветовал остаться там. Кто бы теперь позаботился о больной Олечке?! Ну, иди в хату, сушись. А то из тебя, братец, вода, как из рукава, прет.
— Некогда мне сушиться, надо во весь дух назад, она еле живая.
— А что с ней?
— Лежит без памяти.
— Может, объелась чего?
— Нет, у нее болит голова, горло и грудь.
— Поставь коня в сарай, а потом и поедем, если небо расчистится.
— Нет, дяденька, нет, родненький, поедем сейчас.
— Чего ты так испугался? Видно, больных никогда не видел.
— Как это не видел?! У меня отец по дороге помер!
Фельдшер ничего не ответил и начал молча копаться в шкафу. Кастусь ждал. Нетерпение его было велико. Однако он выдержал и только сильно вздрогнул, когда фельдшер сказал, что можно ехать. Он не верил своим ушам, боялся, что фельдшер откажется. Между тем небо и в самом деле расчищалось.
— После полудня совсем распогодится, — заметил фельдшер.
Кастусь во всю мочь гнал измученную лошадь. Дождь все усиливался. Через брод перескочили без задержки. Фельдшер и сам покрикивал на лошадь. Кастусь щелкал кнутом и беспрерывно дергал вожжами.
Едва въехали во двор, фельдшер, не дав парню опомниться, втолкнул его в хату:
— Ты весь посинел и трясешься, как святой на исповеди. Марш на печку и не смей мне слезать до самого вечера! А то Олечке придется ехать за мной и в речке плюхаться. Ну, а ты, малышка, где ты там? Как себя чувствуешь? А, вот ты какая. Ну-ничего, покажи горло. Знай, лежать тебе в постели неделю, а потом вставай себе и делай, что хочешь. Лежи, Олечка, лежи. Покажи язык. А ты там на печке? Тебя все еще трясет? Неважно, что ты на печке, а вот возьми эту одежину, накройся и дыши себе в живот. Ну и кожушок — как лубяной! Чей это? Твой?
— Нет, это Олечкин.
— Грейся! Из тебя должно семь потов выйти, только тогда имеешь право с печки слезть. Ты мне смотри! Шесть потов сойдет, а ты не слезай. Жди седьмого.
— А как же мне их считать, эти поты? — чуть слышно подал голос Кастусь.
— Вытирай лоб и жди, пока снова намокнет. И так до седьмого пота.
— Хорошо, только я сперва пойду коня поставлю.
— Не смей! Ничего твоему коню не сделается, если его там малость и продует ветерком на свежем воздухе. Коня каждый ветеринар может вылечить. А вот пускай попробует тебя вылечить! Только я тебя могу лечить! А для этого придется, чего доброго, и твоей Олечке в реке купаться. Слышишь?
— Слышу, — прохрипел Кастусь и притих за холодной трубой.
— А теперь и я должен аптечного принять, поскольку промок и дрожу, как нечистый под крестом. — Он вынул из кармана плоскую бутылочку и разлил пополам все, что в ней было.
— Это мне, а это тебе, братец. Пей, не бойся. Видишь, я не отравился. Это наилучший и чистейший в мире аптечный спирт! А тебе, малышка, вот эти пилюли, глотай по три в день. На! Глотни первую. Лежите оба смирненько и ждите меня. А я пойду. Тут у меня свое дельце есть в местечке. У Дорофея Требуховича кабана пойду сторгую. Ты не бойся, в речку больше не полезешь. Меня сам Требухович домчит назад. Вместе с кабаном. Хе-хе! А, и ты, малышка, смеешься? Ну, так я на твоей свадьбе гулять буду.
И фельдшер вышел из хаты. Кастусь высунул голову из-под кожуха. От спирта у него кружилась голова. Он взглянул на Олечку. Да ведь он, этот фельдшер, выдумал, что Олечка смеялась. Это был один из его методов быстрее поднимать больных на ноги — чудеснейшее лекарство, которое, к сожалению, не в чести у наших ученых медиков, лекарство, без которого мало помогают всякие уротропины и диуратины с папаверини, даже и тогда, когда их смешать вместе, облить магнезиумом-сульфурикумом и присыпать сверху лакричным порошком.
Олечка лежала спокойно. Видно было ее лицо, красное и потное. «Неужели у нее и раньше был такой острый нос?» — думал Кастусь, глядя на нее. Сам же он сколько ни ждал, так ни одного пота и не дождался. Но ему стало жарко, и понемногу он начал вылезать из-под кожуха. А. Олечка даже не пошевелилась. Может, она спала?
Тем временем фельдшер, веселый, подвижный и, как всегда, словоохотливый, вошел в хату и сообщил, что уже как следует повернуло на погоду и что он сторговал у Требуховича кабана, и, кажется, кабан удачный. Он все говорил и говорил:
— Скоро-подъедет Требухович, и я отправлюсь. Хорошо, что проясняется. А вы тут поправляйтесь, поправляйтесь. Да, вот еще, дай бог память! Хорошо ли вы спрятали те часы и кольца, что вам оставил немец? Почему я спрашиваю? А потому спрашиваю, чтобы вы знали, а то вы, может, и не знаете, что он вам оставил, этот немец. Это же чистое золото. Вы за это золото можете себе фольварк купить. Вот что, если хотите знать! Вы теперь богачи! Слышите? Вы богачи! Во всех Сумличах нет таких богачей, как вы теперь! А где же вы спрятали это свое богатство?
— В ящике в столе.
Фельдшер удивленно взглянул на печку, где его слушал и отвечал ему Кастусь Лукашевич, неопытный паренек, который не знал и в последнее время не думал, в какой путь ему направиться и куда повернет его жизнь. Каждое слово фельдшера он глотал, как голодный пищу.
— Где, где? В ящике? (Фельдшер вытянул ящик из стола.) Посмотрим, что у вас тут лежит. Ржавая вилка, сломанные ножницы, клубок ниток, поточенный мышами, горелые гвозди, какие-то дедовские ножи, тряпки с воткнутыми иголками… И вы в этом хламе прячете такие сокровища? Видали! Золотая цепочка от часов намоталась на вилку! (Фельдшера повело на болтовню: он успел и у Требуховича «полечиться от простуды».) Вы только слушайте! Это не просто богатство. Тут, возле этих колец и часов, человечья душа такую кадриль отплясывала, что и других грязью забрызгала. Слушайте! Я кое-что знаю про эти кольца и крест. Этот немец, пока не попал в плен, на фронте, после боя выходил на добычу: бродил по полю и выслеживал, где лежит убитый или раненый русский офицер, и снимал с него ценные вещи. Вот так и собралось у него это золото. Ну хорошо. Но вот он заболел и больной попал в плен. Или попал в плен и потом заболел. Он таки и в самом деле был сильно болен. И когда меня к нему привезли, он уже болезнь преодолел, но был еще слаб и чувствовал себя плохо. А то, что его ведут в плен и вокруг чужие люди и чужая земля, нагоняло на него смертную тоску. Он никак не надеялся, что выживет и когда-нибудь увидит своего сына Густава, которого очень любил. Он так и решил, что Густав останется без отца сиротою навеки. И он, как из могилы, навеки прощался с Густавом и со всеми, кто у него там был в Германии. Вот это письмо. Не один вечер я просидел над ним. Взял словарик и немецкую грамматику и слово за словом перевел его: «Густав, сынок мой, и Анна, и Берта, и все, кого я люблю и о ком безумно скучаю в свой последний час. Я умираю в плену среди чужих людей. Знайте и помните, что я думал только о вас, и больше всего о тебе, мой милый Густав. Ради твоего будущего, мой милый сын, я воевал. Я принес бы тебе средства к великолепной жизни до самой твоей глубокой старости. Из мелких арендаторов чужой земли мы стали бы владельцами пусть себе и небольшого, но весьма приличного имения. Ты был бы помещиком, а не арендатором. Я уже все подготовил для этого, но роковая смерть стоит надо мной, вырывает мою душу и твое будущее. Смилуйся, боже! Но надежд больше нет. Рядом со смертью стоят около меня чужие люди. Прощайте навеки. Вот место, где я умираю. Запомните адрес, все может случиться в жизни, может, кто-нибудь из вас по воле судьбы побывает в тех местах, где лежат мои кости. Я умираю в плену… Давит мне грудь то, что я припас на войне для тебя, Густав, и чем не суждено тебе пользоваться. Конец мой пришел».
— Ну, слышали? Это его золото давило. Награбил, чтобы Густав стал помещиком. Я и сам удивляюсь — неужели за это целое имение можно купить? А может, там в Германии земля дешевая? Эге, ого-о! Тут на одном колечке драгоценный камень! Ах, боже! А на часах что написано! Граф Поливодский! Неужели и графа на войне можно убить или ранить? Как говорится — война не только кровь проливает, но и всякую грязную душу напоказ вывернет. Вот ты, Поливодский, графом был, а после тебя какой-то Густав, присвоив твое богатство, в господа пролез бы. Какая польза теперь этому Поливодскому, что он графом был? Я больший за него граф, потому что, если кого от поноса кровавого вылечу, меня добрым словом поминают и при встрече спасибо говорят. Слышишь ты, там, на печке? Не лезь в графы, а будь человеком!.. В чем дело? Что-то Требухович с кабаном не подъезжает? А уж и день кончается. Ну, как вы там оба? Что у кого болит? Я же сказал, что к обеду распогодится. Видали, уже и солнце выблеснуло. Куда же этот Требухович девался? Не иначе, черти на мерку схватили! Ах, чертова кукла!.. Ну, на дворе, вижу, повеселело, солнце светит вовсю… Тем временем солдат в момент препроводил немца куда следует и назад возвращался один, опять-таки по назначению. Так вот этот солдат где пешком шел, где ехал, смотря по обстоятельствам. В нашем местечке какого-то попутного грузовика поджидал, вспомнил и ко мне ночевать пришел. Вечером мы с ним слово за слово, и он мне рассказывает про этого немца. Боже мой, говорит, преобразился немец. Как только, говорит, вышли за Сумличи, сразу же немец начал насвистывать, напевать, птиц гонять по дороге, здороваться с каждым встречным, этакое блаженство его охватило. Вы слышите? Забыл он об ужасе смерти и предался радостям жизни. И вот на первом привале, выпросив у конвоира несколько листков бумаги из записной книжки и карандашик, мелко и густо что-то все строчил и строчил, потом запечатал в конверт и отдал солдату, чтобы тот отправил по почте или как их там отправляют такие письма в Германию. Эй, ты там, на печке, ты думаешь — я удержался? Нет, я прочитал и это письмо, лежавшее в кармане у солдата. И пока солдат спал до утра, перевел его для себя потихоньку. Слушайте! «Густав, сынок мой, Анна, Берта! Как я счастлив! С радостью сообщаю вам, что я живой. Я иду по дороге, и надо мной сияет солнце. Если бы вы знали, как заботились обо мне те чужие люди, у которых я был. Появился какой-то старый доктор и лечил меня, дай бог ему здоровья. И девочка какая-то. Сама еще малютка, а ухаживала за мной, как родная. Она отпаивала меня молоком, а на следующий день сварила что-то очень питательное и такое вкусное, какого я еще ни разу не ел. И они спасли меня, и, когда я поднялся на ноги и увидел, что живу и уже здоров, я готов был ползать перед ними на коленях, и, прощаясь, я не выдержал, и… Густав, болит мое сердце за тебя, что и тебе суждено быть арендатором. Я отдал той девочке то, что принадлежало тебе. Бог даст, я вернусь домой и буду тебе долго-долго рассказывать об этом. Когда ты вырастешь, ты, может, и осудишь меня, что не стал помещиком, но сама жизнь и все, что будет с нами потом, сгладят огорчения, и у меня может появиться новая возможность добыть тебе то, чего ты достоин, мой сын. Прости, впервые в жизни у меня как-то рванулась душа, и я совершил такой поступок…»
— Вы слышите, как грызет его червь? Он уже раскаивается в своем поступке. Ну и душа! Никакого благородства, во всем трезвый расчет: сколько аршин радости, сколько благодарности, сколько дружбы и сколько добра другому, чтобы не передать лишнего. Может, он не с мертвого, а с живого Поливодского снимал, какой черт снимал, сдирал, вырезал это золото. Тогда ему не нужен был писарь для учета, сколько шкур с человека содрать. А вот, когда в душе его на миг зашевелилась благодарность, он опомнился, пожалел, что не приставил к душе своей писаря, чтобы тот подсчитал и записал, сколько ей надлежит отпустить благодарности, ну и прочих там разных человеческих чувств… Эй, ты там, на печке! Как только отогреешься хорошенько, сразу же слезай и дай ей поесть, и чтобы она побольше пила, теплого и горячего. Ну, мне пора, поправляйтесь, голубчики мои, вон, вижу, Требухович подъехал, и, слава богу, погода установилась.
И он вышел из хаты. Но через несколько минут закричал в окно:
— А если ей через два-три дня не будет лучше, давай жми снова ко мне, я приеду банки поставлю.
После чего колеса затарахтели по улице, и в хате все утихло. Кастусь был рад, что избавился от болтливого фельдшера, однако что-то недоброе, какая-то скрытая тревога нависла над ним. Его беспокоило то, что и лошадь на дворе коченеет от холода, и что золото, взятое немцем у какого-то графа Поливодского, лежит здесь, в ящике, и что ему нельзя сразу же встать и заняться хозяйством. Но больше всего его терзали эти часы и кольца. Почему-то после рассказа фельдшера они казались ему страшными и настолько отвратительными, что он боялся к ним прикоснуться. И он лежал, не шевелясь, ожидая пота, но ему уже не было холодно. Наконец не выдержал, столкнул с себя ногами кожух и медленно спустился с печки. Голова слегка кружилась, но мало ли что порой бывает; он походил по хате, переобулся, ощупал на себе рубашку — она была совсем сухая. «Слава тебе, боже, обошлось и без потов».
Обрадовавшись, он приступил к своей привычной работе. Прежде всего наложил в печку дров и зажег. Минут через десять уже была подоена корова, минута понадобилась на то, чтобы вывести из оглобель измученную лошадь и загнать в сарай. А еще минут через десять он робко глядел в лицо Олечке, уговаривая подняться и выпить горячего молока. Он приподнял ее, придерживая за плечи, и напоил. Олечка прошептала:
— Надо, чтобы в хате было совсем-совсем тихо, тогда я засну.
Кастусь натянул на себя свою поношенную, еще из дому, суконную свитку и бесшумно вышел. Вот уж и вечер скоро. Небо было чистое, и светило солнце. На душе стало легче. Он вытер лошадь соломой, оглядел двор и тихонько вернулся в хату. Олечка сразу же проснулась. Поспешно, на цыпочках, он вышел снова и заглянул в окно. Олечка лежала в постели. «Ну, теперь она спит. Долго не зайду в хату, пускай спит, не буду будить».
Уже и запад угас, отпылав красным пламенем, уж и звезды проклюнулись во всех концах неба и выплыл широкий серп луны, а он все еще боялся идти в хату. Накрыл в сеновале соломой все свои бревнышки, раза три подкладывал лошадям сена, переждал уж и поздний вечер, замерз, несколько раз заглядывал в окно, хотя и не видел ничего во тьме, а в хату не шел. «Пускай спит». Стоял часами, дрожал от холода, но не шел. И ему было приятно беречь ее сон. Наконец решился. Открывал дверь осторожно, словно нес на голове полнехонький стакан воды, не воды, а волшебной жидкости или яда, капля которого может насквозь прожечь голову. Велика же была его радость, когда он, очутившись в хате, увидел, что Олечка спит. Но она не спала, она слышала, как он вошел и приблизился к ней.
— Где ты был до сих пор? Больше ты никуда не пойдешь? Нехорошо мне одной, тоскливо…
Какое-то небывало нежное чувство нахлынуло на него. Он будет здесь! Около нее! Всю ночь он не будет спать! Он будет сторожить ее сон и покой!
— Нет, не пойду, только надо где-нибудь это золото спрятать, пропади оно пропадом.
— Возьми в ящике медный ключик, отопри в клети сундук и брось его туда, гадость эту, пусть бы лучше немец с собой его забрал…
— Правда, правда.
Когда он открыл сундук и положил в боковой ящик золото, словно камень тяжелый свалился с его души. В хате Олечка ему сказала:
— Хорошо, что этот фельдшер уехал, а то как прочитал эти письма… Боже, что тот немец пережил, как он мучился?! Не иди ты никуда, а будь тут и спи, уже ночь…
— Ладно, а за дело возьмусь, пожалуй, даже и завтра.
— За какое дело?
— Ну, коня тебе сменить, оставшиеся бревна ночью вывезти из лесу, верею поставить, ворота починить, жито на мельнице смолоть…
И потянулась ночь, лунная, светлая, тихая, а к утру опять нахмурилось небо и начал падать мокрый снег. И вот под самое утро приснился им, каждому по-своему, какой-то человек в черной одежде, высокого роста, с закрытыми глазами. Он не спал, а лежал мертвый — это у нее, а у него — хохотал и плясал, требуя, чтобы ему отдали сапоги и рубаху. Это был граф Поливодский. Кастусь проснулся и думал, неужели он был таким, этот таинственный Поливодский, а Олечка застонала во сне, заметалась и закричала:
— Ой, ой, господи!
— Ты чего? — спросил он.
— Ой, ой, Поливодский!.. А кто это тут в моей хате?
— Это я, — отозвался Кастусь.
— Кто?
Она еще не отошла от своего одиночества и забыла, что их двое. Он подбежал к ней и заметил, что она вся дрожит.
Сколько раз, живя уже одна, без отца, она так просыпалась по утрам от неприятных или страшных снов?! И, как умела, гнала от себя давивший ее кошмар. Теперь она вдруг почувствовала, что около нее есть кто-то близкий. Сон развеялся мгновенно и легко, и она улыбнулась, не открывая глаз.
— Давно бы так, а то кричишь всякую чепуху. Это же сон.
И по ее лицу он догадался, что она поправляется.
— Ночью я выходил смотреть, как наши кони. Уже светать начинало. От мокрого снега грязь кругом. Твой конь так ничего и не съел — к сену и не притронулся. Ты, Оля, не думай. Мой конь совсем молодой. И это твой конь, вот что. Ты только поправляйся.
— А я и поправляюсь. Ты же видишь.
— А на дворе с груши последние листья осыпались за вчерашний день. Черные, как сажа, лежат, мокрые.
Дня через два он стал носить худой лошади запаренный корм, не отходил от нее, готовил ей какое-то особое пойло, и через пару недель сказал Олечке, что конь немного обгладился и его уже можно сбывать. Однажды на рассвете он накрыл Олечкину лошадь мешками и, с краюхой хлеба в котомке, выехал верхом со двора.
На конном рынке в небольшим городке, верст за сорок от Сумлич, Кастусь, как опытный барышник, расхваливал свою старую клячу, божился и, при случае, отпускал крепкую ругань. «Без этого коня не продашь», — думал он и предлагал всем поглядеть коню в зубы. «Главное — смело говорить, чтобы глядели зубы, тогда никто и не глянет, поверят, что конь молодой».
Высокий пожилой цыган, продававший тут же рядом еще более старую лошадь, сказал:
— Ты, юначе, проси, чтобы глядели твоему коню не в зубы, а под хвост, тогда скорее обманешь.
Вокруг засмеялись, и Кастусь, проклиная злосчастный день, отвел свою лошадь в сторону, но и оттуда его вытурили нахальные барышники. Кончилось тем, что он вернулся на прежнее место. За это время цыган уже успел продать ту лошадь и купить другую и расхваливал товар на все лады. И только к вечеру Кастусь смог продать свою лошадь, уступив ее почти задаром, и все же он был рад, что развязал наконец руки. «Олечка не будет в обиде, ведь я же отдаю ей своего коня». В отличном настроении он возвращался домой, шел всю ночь напролет, и ему казалось, что он вырвался на волю. Покидая город, он увидел деревенскую бабу, несшую под мышкой петуха.
— А хорошо ли он поет? — спросил Кастусь у бабы.
— Голубчик мой, — охотно отвечала баба, — это же не петух, а музыкант. Под его песню целый вечер танцевать можно.
Он купил петуха и подумал: «Придется же зимовать. Пусть себе поет. А если Олечке не понравится, — я ей деньги верну».
Кастусь пришел домой до рассвета, бросил петуха на сеновал и долго прислушивался — когда же он запоет? И только теперь вспомнил с досадой о своей вине перед Олечкой. «Я же за бесценок продал коня». В предутренних сумерках, не заходя в хату, он выкатил из сеновала пару сухих бревен и стал тесать. «Пока зима не проморозила землю, я еще успею вкопать столбы для ворот». Угрызения совести прекратились. И вдруг на сеновале запел петух. Это его поразило, как приятная новость. Он перестал тесать бревно и выпрямился, внимательно слушая. Чуть брезжил рассвет поздней осени. В окне хаты блеснул огонек. Олечка вышла на крыльцо, увидела его за работой и запричитала:
— А братец ты мой, что же ты надумался ночью бревна тесать? Ну как же-у тебя там вчера обошлось?.
— Ну, коня продал, петуха купил… поет, лихо на него, как на скрипке играет… А вчера под вечер над лесом висела туча синяя-синяя. Должно быть, скоро снег ляжет настоящий.
Снег, ветер, голосистый петух, запах сена из сеновала, крик зимней птицы, почерневший от заморозков дрожащий листок в саду, ясный солнечный закат, запах свежего хлеба в хате, вымолоченный колос, вскинутый ветром на голый куст сирени, тихие звезды морозной ночи, вечное движение времени — день за днем, день за днем — так и проходила их жизнь в большой радости тем малым, без чего невозможно существовать. Ни зависть, ни жадность, ни злобное недовольство, ни мучительная досада, что у тебя мало, а могло бы быть больше, ни горечь, что кто-то выше тебя ростом и местом… Не было у них пустого и бесплодного стремления в неизвестность. Цвет и запах свежеотесанного соснового бревна говорил их душе больше, чем желтое золото в сундуке, утраченное неизвестным и загадочным графом Поливодским, украденное и ускользнувшее из рук чадолюбивого Густава Шредера.
День за днем и месяц за месяцем. Зима за осенью. Наконец крупная капля воды упала с крыши в одно морозное и солнечное утро. Небо было и синее и высокое. Но под ним в полевых просторах еще лежали в человечий рост пласты промерзлого снега. До весны и лета было далеко. Но еще дальше — до мерцающих звезд в сентябрьском бездонном небе. Тогда исполнится год, как паренек с Вилейщины, тихий Кастусь Лукашевич, обосновался в Сумличах. Но солнце шло уже высоко, и казалось, вот-вот над блестящим раздольем снегов зазвенит первый жаворонок. По ночам светила луна, круглая, полная, волшебная. Говорят, что в такие ночи ведьма, наплясавшись с вечера до пота, спасается от жары тем, что ложится спать на голом току, а под утро мерзнет и накрывается бороной. И не раз на рассвете Кастусь предлагал Олечке идти на ток греться под бороной под боком у ведьмы. И за это Олечка называла его ведьмаком. Это не были шутки взрослых людей, тут было много наивности — детская игра, лишенная детской непосредственности. Еще не пришло время их зрелости, их сближения друг с другом. И, живя вместе с Олечкой, Кастусь становился все более молчаливым. Она же любила слушать его шутки и уже заранее готова была хохотать. Можно было предположить, что характер у нее будет веселый и даже легкомысленный. Однако он замечал, что на душе у нее какая-то тяжесть и глаза ее по временам чересчур задумчивы. Однажды она сказала:
— Что-то уж больно долго война тянется и ни разу от отца письма не было. Я уж знаю, что его нет в живых.
Откуда она может знать? Вот он, Кастусь, точно знает, что у него отца нет!
Как быстро заживают раны земли! Солнце сушит истерзанные поля, омывает их дождь, овевает ветер. Проходит время — и увечья как не бывало: уж везде зеленеет трава, уж и деревце посеялось и взошло. Растет все выше и видно издалека. И на месте, где зияла рана, расцветает красота, и кажется, никакое безумство не тронет здесь жизни природы и человека. Великий врач — время — спокойно и уверенно идет по земле, исцеляет и оживляет.
Печаль и тоска тупели и рассеивались. Вот-вот и они исчезнут совсем. Кастусь и сам старался отгонять от себя мысли о недавнем прошлом. Работа давала ему душевное равновесие. Теперь он подготавливал к весне немудреное Олечкино хозяйство. Вероятно, в эту пору своей юности он не заглядывал далеко вперед. Вполне возможно, что тут и начиналось его незаметное счастье: во всяком случае, неуверенность и страх уже не терзали его душу. Он находил радость в постоянном труде, мужал и закалялся. Прибывала и сила. Взвалив на плечи полный мешок зерна, он выходил из сеновала и нарочно проносил его под окнами хаты, чтобы Олечка видела, какой он человек. Старалась и Олечка не отставать от него: он не любил, когда она впадала в уныние.
— Ты опять раскисла? Глупая баба! Отец писем не шлет, а вот возьмет и сам явится когда-нибудь в хату. Лучше бы пошла поглядеть корову, может, она телиться скоро будет.
— Откуда я могу знать, когда она там телиться будет?!
— Так научись узнавать, если хочешь быть хорошей хозяйкой!
Пришла и прошла весна. Кастусь вспахал и засеял все поле. Деньги за Олечкину лошадь лежали в сундуке, вместе с золотыми вещами. Наступило лето. Вдвоем с Олечкой они жали изо дня в день. Уже откуда-то из лесу или из сада на жнивье под свежий сноп залетел пожелтевший листок. Она его заметила первая:
— Смотри, смотри, осень! — И вздохнула.
Он разогнулся, не выпуская серпа, и сказал:
— Когда я сюда приехал — осень была уже настоящая.
Они посмотрели друг другу в глаза. Надо было видеть их взгляд: «Хорошо, что осень. А еще лучше, что всему свое время». После жатвы он начал уговаривать ее не жалеть денег за проданного коня и купить материи на платье. Долго тянулись уговоры, наконец, уже в середине осени, он увидел ее в новом платье.
Это верно, что человек украшает природу и вещи. Но и они не зря существуют вокруг человека. С каким восторгом он глядел на нее! Теперь он как будто даже боялся ее. Она же своим женским инстинктом угадала это и при нем старалась быть в своей старенькой, изношенной одежде. А затем стала упрашивать его купить и себе какую-нибудь обновку — деньги ведь еще оставались. А сам он что, не сможет одеться? Это уж было дело чести. Он почувствовал в себе мужчину. Как они переменились за это короткое время! Всю осень он нанимался, где только мог, на работу с лошадью, и в начале зимы приобрел себе хороший костюм, купил ей платок и башмаки, и уже стыдился глядеть ей в глаза. И опять было плохо. Она чувствовала, что должна первая что-то ему сказать или сделать, чтобы все снова стало на свое место. Но как и что? И она страдала. Начиналась новая пора в их жизни. Однако они не спешили ей навстречу. Все шло само собой, и в этой обыденности было их утешение.
Опять весна, опять он пахал и сеял. А за весной будет лето… Вот и лучшие времена настали. Кончалась война, из-под Сумлич сбежали паны, их как ветром сдуло. Кастусь возил бревна из панского леса не потому, что решил на месте старой невадовской хаты или рядом с ней строить новую, а просто так — все возили, и он возил. Он складывал бревна на улице и к лету навалил штабель под самые окна невадовской хаты. Он больше не был бездомным изгнанником, а стал полноправным местным жителем. И ему уже казалось далеким его прошлое, будто он видел его во сне. Даже кленик, посаженный им для забавы на дворе у Олечки в первый год по приезду сюда, рос и укоренялся.
Пришла юность, а за нею зрелость. Олечка повзрослела, стала более сдержанной. И когда он называл ее не Олей, а Олечкой, краснела и смущалась. Этим летом стеснительность в отношениях между ними достигла своей высшей точки. Не сама ли судьба привела его сюда, чтобы он для этой девочки посадил и клен возле хаты, и поле оберегал от дикой травы, и поддержал ее, сироту, в трудную минуту, и сам здесь начал становиться на ноги? Зачем же, если счастье рядом, искать неизвестного?
Кончалось лето. И хоть сентябрь был еще далеко, но звездная ночь была так же прекрасна, как и в первую осень его появления здесь. Они стояли молча возле своей хаты, вслушиваясь в тишину. Когда его рука опустилась ей на плечо, она доверчиво прижалась к нему, как бы уже зная, что от судьбы не уйдешь и нельзя ей с ним разлучаться. И жизнь раскрыла перед ними свои чудесные просторы.
Зима в тысяча девятьсот двадцатом году была ранняя. Уже в начале ноября установились сухие холода, а к середине месяца земля покрылась мерзлым, сыпучим снегом. Сухие ветры перетерли его на муку и продолжали дуть до конца ноября. Всюду на полях снег согнало в ложбины и придорожные канавы. Поля остались голые, лишь кое-где присыпанные снегом, с торчащей побуревшей стерней и редкой прозеленью не съеденной скотом и высушенной морозом травы. Странная начиналась зима в этих местах. Обсаженный березами большак, проходивший через Сумличи с востока на запад, лежал под снегом, но в двух шагах от него простиралась обнаженная земля — жнивье и пашни и желтые пойменные луга. Речки текли подо льдом, тонким и чистым, и можно было видеть их песчаное дно и медленное движение водорослей. Солнце светило целыми днями, и отблеск его на голых полях будил воспоминания об ушедшем лете.
От Сумлич на запад большак проходил через небольшой город Несвиж. Между Сумличами и Несвижем по большаку есть еще несколько местечек и последнее из них к Несвижу — Тимковичи. Посредине же дороги между этим местечком и Несвижем стояла тогда старая корчма, и, как положено, при ней был заезжий сарай и просторная хата с полом и отдельными комнатами. Корчма стояла у большака при въезде в село Куковичи и называлась «Куковичская корчма».
В первые месяцы после мира с Польшей (зимой 1920 и 1921 гг.), пока не была определена окончательно линия Польской границы, эта корчма была тем пунктом, на который ориентировался каждый, кто хотел точно узнать, где Советская земля, а где владения Польского государства. От корчмы по большаку один шаг на запад — и попадешь в Польское государство, один шаг на восток — будешь на Советской земле. Еще не было тогда ни пограничников, ни пограничных застав. И в Куковичской корчме часто ночевали люди, радуясь тому, что кончилась большая война, охватившая полмира, прекратились и малые войны, хотя бы та же война с Польшей, и на одной шестой земли прозвучало могучее «Мир народам».
Кто-то, побывав в Куковичской корчме, написал на ее стене, как бы на память всем здешним, свою фамилию и пламенный привет от возвращающегося домой к родным и близким. По его примеру на стенах корчмы стали писать и другие. За шесть лет войны и за две оккупации на этой торной дороге перевернулось бесчисленное множество людей. А ведь говорят: каждый человек — это целый мир. И как только могли вместить столько надписей стены этой ветхой постройки!
В последние дни ноября тысяча девятьсот двадцатого года, когда сухой пронзительный ветер ломал на большаке ветви берез, сметал с полей остатки снега, визжал и скулил в трубе Куковичской корчмы, перед самым вечером какой-то прохожий с изможденным лицом, потерявшим человеческое подобие, мерным шагом шел по большаку с запада на восток. И когда солнце уже висело над самым лесом, готовое скрыться за деревьями, человек этот приблизился к корчме и неторопливо обошел ее вокруг. Вход в корчму и въезд в сарай были прямо с большака. Сзади за корчмой было обнесено жердями место, похожее и на двор и на огород. Прохожий облокотился на ограду и задумался. Рыжая корова дрожала от холода и тыкалась мордой в мерзлые грядки, где еще торчали остатки покореженных на морозе листьев капусты и свеклы. Корова искала пищу. Прохожий смотрел на нее и не двигался с места. Казалось, что ему нравится стоять на холоде. Впрочем, возможно, и так. Он был настолько измучен, что еле переводил дух. Через некоторое время, немного отдохнув, он слегка оживился и, как бы утешая себя, сказал:
— Все на том же месте, и корова та самая. Дай бог, чтоб и дома все было в счастье и радости. Ах, боже мой, боже, какие страдания и мытарства! Не шутка — столько лет!
Он вздрогнул, отошел от забора и направился в корчму через черный ход, с огорода. Казалось, в этом человеке нет и капли крови. Худое лицо и вытянутый нос. И казалось, кожа на его лице скоро станет прозрачной, как стекло, и тогда он будет виден весь изнутри. Короткая щетина остриженной бороды топорщилась во все стороны, а одежда — и где он только мог подобрать такую?! На ногах лапти, подшитые обрезками кожи. Штаны немецкие, солдатские, в разноцветных заплатах. Короткое полупальто, возможно даже на вате, гражданское, с плеч простого человека, какого-нибудь рабочего или панского батрака, межнациональное и весьма неопределенного вида, подпоясанное веревкой. Шапка — остатки польской конфедератки: без козырька, с оторванными и зашитыми углами. Под этим подобием головного убора был повязан и закрывал уши не то женский платок, не то полотенце, грязное и дырявое. Все это торчало комками на человечьей голове.
Прохожий вошел в кухоньку корчмы, где в одиночестве сидел за столом по-домашнему, в одних исподниках и черной жилетке, старый корчмарь, похожий на Моисея. Он брал из тарелки вываренные кости и обсасывал их. Прохожий снял с головы конфедератку вместе с дырявым полотенцем, потер уши и поздоровался с корчмарем:
— Здравствуй, Шимха! Живешь? Может, и узна́ешь меня? Не узнаешь? Из Сумлич. Бывало, ежели везу что или кого в Несвиж, всегда у тебя останавливался заночевать или перекусить. Не узнал?
— Почему нет?! Сумличский Невада. Ох-ох! Ну и что же из тебя война сделала! Ни на кого и сам на себя ты теперь не похож. Откуда ты, куда путь держишь?
— А ты как жил?
— Как жил? Всего было. Тут и немцы были, и поляки были… А всякий пришелец лезет на чужую землю не затем, чтобы дать ей что-нибудь, а чтобы себе от нее урвать. Да и теперь не конец еще. Я попал в щель между двумя государствами. Сарай и хата стоят на советской стороне, а грядка с редькой возле хаты и завалинка под окнами — в Польше. Вот еще жду, что хлев, где корова, будет объявлен немецким, а береза при дороге — английской. Я тебе завидую. Откуда бы ты ни шел, так ты идешь в свои Сумличи. А если даже твоя там хата сгнила и рассыпалась, ты все равно домой идешь. А я должен отсюда выбираться… Ну, откуда идешь?
— Из немецкого плена.
— Что ж ты так задержался? Тут один, в Куковичах, давно уже дома.
— Мало что, он, может, по мирному договору, а я из лагеря бежал еще до примирения. До Польши добрался, а из Польши еле выбрался. Трудно было в лагерях выжить, но и поляки такие вредные, что не раз меня ловили и в тюрьму сажали. Считали меня одним из тех, кто хочет погубить воскресшее государство Польское. Ах, боже мой! Зачем мне Польское государство?! Оно мне нужно, как Англия вместе с Францией, Америкой и Турцией в придачу. Побойтесь бога, говорю. Да соберите вы, говорю, золото со всего света, сделайте из него трон и посадите меня управлять половиною мира и чтобы весь мир прославлял меня, так я вас буду просить и молить: отпустите меня, дайте мне счастье сползти с этого трона; уж сколько лет я жита не сеял, кола не затесывал, коня не ковал в кузнице, муки не молол в мельнице, пашни не нюхал, сапог не смазывал, щей не хлебал, не слушал вволю, как петухи поют, как люди по-человечески разговаривают. (Глаза его покраснели.) А у меня же в Сумличах осталась, одна, как перст, моя Олечка. Что ее уж на свете давно нет — об этом и говорить нечего.
— Бог милостив, выжила как-нибудь.
— Как?! Оставил же одну на многие годы. Дитя горькое.
— Пойдем в хату. Придут девки — дадут тебе горячего поесть, и будешь спать до утра. Дорога тебе еще не малая.
В хату они вошли вместе. Корчмарь сел на лавку, а Невада прислонился плечами к печке. Он боролся с дремотой. Сонными глазами он оглядывал знакомые ему стены, разбирая надписи. Многие из них были написаны крупными буквами, а некоторые вырезаны ножом. От нечего делать он читал их вполголоса. И попалась ему следующая надпись: «Помоги мне, боже, найти дверь в мое будущее. Граф Поливодский». Ничем не тронула эта надпись души прохожего. Трагедия какого-то неизвестного Поливодского, искавшего дверь в свое будущее, была слишком далека от разума и сердца Невады, который сам уже несколько лет таил в себе большое горе и теперь, возвращаясь к дочери Олечке, боялся, что найдет там, быть может, лишь следы свершившегося несчастья. Как бы там ни было, он равнодушно прочел еще несколько надписей и углубился в дремотное, молчаливое ожидание. А хозяин корчмы, покачиваясь на лавке, бормотал не то песенку, не то молитву. Старик с грустью взглянул на Неваду:
— Теперь, говорят, Сумличи строиться начали за счет панских лесов. Время, времечко! О, сколько таких, как этот Поливодский, подалось на Несвиж, спасаясь от революции, и все через мою корчму!..
— А что это за Поливодский такой?
— Ну, я не виноват, если ты не знаешь. Я тебе скажу, ты человек, как гриб, — прирос к своему пню, жил бы век в своих Сумличах, если бы на войну не забрали. Я тоже хоть и жил, как и ты, за печкой, но еще мой дед, пока не переехал сюда, рассказывал, бывало, мне, малому, про панов, и князьев, и графов. Они даже давали ему деньги на сбережение, поверенным был у них. Так он и графа Поливодского вспоминал. Тот граф был дедом этого, который тут на стене писал, и достал себе титул графа, потому что владеть десятком имений без титула — какая же это к черту работа. А имения его были и за Оршей в сторону Дубровно, и в Витебском крае, и на Смоленщине, и возле Мира под Кареличами, но Мирское имение уже этот, писавший у меня на стене, внук того деда, проиграл в карты, надеясь на остальные свои имения, откуда он получал чистую прибыль, а сам ни разу там и не был. Сам он очень молодой, тонкий, высокий, и офицер еще царской армии, а теперь офицер польской армии. Ему не повезло. Революция принесла ему разорение, и война тоже. А ведь некоторые, такие паны, как он, нажились на войне. С награбленным добром они бежали мимо моей корчмы с востока на запад и за моим огородом, осмелев, почувствовали себя, как в крепости. А этому, чтобы жить, пришлось служить полякам, как говорится, не ради Исуса, а ради хлеба куса. Какой он там был герой на немецкой войне — кто его знает, видно, неважный, потому что на войне надо привыкнуть спать в болоте, а он возил с собой пять лакеев, переодетых денщиками. А шестой денщик был казенный. И никто не скажет, где были эти шесть денщиков, когда пуля врезалась ему в ребра. Он свалился с коня, своего собственного, за которого один из близких к царю генералов давал ему пять полсотен надбавки к двадцати пяти тысячам… Хе-хе, к двадцати пяти тысячам приткнули пять полсотен и за них торговались, как мы за полтинник. Конь помчался неизвестно куда, а Поливодский истекал кровью в воде и грязи, лежал без сознания, скрытый от людских глаз — осока, аир, болото. Возле него и русские ходили, и немцы ходили, и никто его не заметил. Ну, подошло время, очнулся он ночью и сел. Обрадовался, что всюду тихо. Обсосал свои мокрые пальцы и окреп. К утру выполз на полевую дорогу, посидел и опять лег ждать спасения. К концу дня какой-то человек в лаптях, с мешком за плечами вышел с поля на дорогу. Так вот, этот оборванец с мозолями на руках, твердыми, как рог, этот случайный человек и спас его. Ну, граф Поливодский, он же всю жизнь умел только кричать на людей, а теперь, как миленький, просить его начал:
— Голубчик ты мой, возьми меня к себе, найди доктора, помоги мне здоровье вернуть, я тебя в паны выведу. Дам тебе золота много и камней драгоценных, даже золотой фамильный крест с бриллиантами с шеи сниму и отдам тебе, одно из своих имений на тебя запишу. Я — граф Поливодский.
Ну, человек этот положил на землю сапоги с убитого немца и сказал:
— Какой ты к черту граф, если ты в крови и несчастный. И князь, и царь, и министр командуют нами, в тюрьмы сажают людей, делают с ними, что хотят. А ты… Подставляй плечи, обопрись на меня, и пойдем. Тут недалеко. Это я, чтоб ты знал, ходил туда к речке. Босой хожу, а там немцы в сапогах лежат, загнивать начинают. На кой черт, думаю, мертвому сапоги, если живому обуться не во что… Стой, передохнем. Вон возле леса хата.
Босой оборванец дотащил Поливодского до своей трухлявой хаты и положил на поправку. И лекаря достал, не за деньги, а от своего доброго сердца. Ну, а как попал Поливодский в постель, так он прежде всего ощупал себя и сразу же приуныл: пока он лежал еле живой в болоте, кто-то обчистил его, да так усердно, что ему уже нечем было отблагодарить оборванца-избавителя. Ну, а время, конечно, шло. Больше года Поливодский, то лежа, то сидя, то прогуливаясь по лесу, прожил у своего благодетеля, делившего с ним пополам все, что сам имел. Поливодский поправился и стал здоров, как и раньше. Одно только, страшные мысли точили его: в карманах пусто — ни золота, ни драгоценностей. Да и графом он уже не был. Прокатилась революция и отобрала все его имения. И сразу же он стал бедный, голый, как бубен. Деваться ему некуда, и сидел он по-прежнему у своего оборванца-благодетеля. Правда, оборванец к тому времени обул уже новые сапоги, приоделся, прихватил панской земли, из панского леса хату себе, как звон, поставил, ну и жил в свое полное удовольствие. А какой из Поливодского работник? Как прежде, так и теперь он мог только готовое проедать. Душа его разрывалась на части. Вот раз и говорит ему хозяин:
— Товарищ, приучайся ты к работе. Бери себе где-нибудь тут участок земли и живи счастливо.
Поливодский, услышав это, разгневался. Он думал о другом. На западе от тех мест, где его приютили, уже собиралось польское войско, и бывший граф знал об этом.
— Хам! — закричал он. — Перед кем стоишь?! Шапку долой!
— Я тебя спас, я вернул тебе жизнь, — отвечал ему бывший голодранец, — не за золото, не за богатство, что ты мне посулил, а потому, что хотел сделать тебе добро. Я думал, ты будешь мне благодарен в душе, а тебе имений надо, батраков надо, а не души. Ты меня называешь хамом? Я с тобой обошелся как человек, а ты со мной как хам!
Что было дальше, не знаю, только знаю, что Поливодский выхватил револьвер и готов был убить своего благодетеля за такую наглость, а тот схватил кочергу, огрел Поливодского по спине и выгнал вон из хаты. Ну, он еще не знал, что в западных землях революции пришел конец, а это было на запад от моей корчмы. Там уже начиналось восстановление Польши, и все паны, уцелевшие на востоке, ринулись туда, как крысы. Вскоре Поливодский стал офицером польской армии и воевал с большевиками, а после мира, когда тут уже границу проводить начали, стал офицером пограничником. Боже мой, какой фасон, какой шик! Хоть в кармане ни гроша, зато фигура хороша! Весь блестит!
— Ну ладно, откуда же ты все это знаешь?
— На той неделе он ехал вдоль границы со своими солдатами и целую ночь просидел тут с другим офицером, пережидал, пока утихнет ветер и не будет ему сыпать в глаза мерзлым снегом. Тот, другой офицер был стар и все плакался о своих имениях, а эти имения тоже остались у большевиков. Вот они всю ночь и откровенничали, как на исповеди, а я в боковушке слушал. Поливодский, думаешь, горевал о своих имениях, — нет. Он выболтал старому плаксе, что в его голове зреют широкие планы и он взыщет за то золото, которое украли у него, в сто раз больше. Что это за планы — он не сказал. Он только сказал, что подозревает в ограблении своего избавителя, ну там, когда, раненный, валялся на дороге или когда они шли вместе обнявшись. Может, оно и правда, с людьми не разберешься. Рано утречком они уехали из корчмы. Вот какая история, пане мой. А хуже всего для них то, что службой приходится зарабатывать.
— Неужели никто из них не вспоминал о чем-нибудь хорошем, чего от души не оторвешь, или все только об имуществе говорили, как этот Поливодский, который, верно ты подметил, сам ни разу той земли не видел, которая ему прибыль давала?
— Побойся ты бога, пане мой, не меряй ты все на свой аршин. Ты с куста травы проживешь, как воробей, вот тебе и дорог тот куст. А они на полмира замахиваются. Откуда у них там что хорошее будет?! Хе-хе! — Корчмарь презрительно усмехнулся.
— Что ж тут смешного? Как же можно так жить, чтобы человеку на свете не было за что душой уцепиться?! А этот Поливодский что? Он и не нюхал родной земли, только ею пользовался. Разве он хату на ней поставил или дерево посадил? На мой разум, только тот человек, который, если его вырвут с родного места, всю жизнь будет рваться туда. А когда дорвется и увидит, что там все опустошено, так он во второй раз жить начнет: деревья посадит и дом построит. А будут его снова срывать с места, он будет землю грызть — не даваться, или голову оторвет тому, кто станет над его душой.
— Ну, один любит родную землю грызть, а другой на чужой стороне пироги есть.
— Чужая сторона пирогами не накормит, если ей душу свою не отдашь. А я свою душу могу отдать только тому, кто меня на свет пустил. Я это знаю, потому что настрадался вволю, думая о том, чего от сердца не оторвешь… Если я буду жить на родине, я не допущу, чтобы там было пусто и голо… О боже мой…
Корчмарь давно уже дремал, сидя на лавке, потом вышел в боковушку, а Невада все еще говорил о своих родных краях и дочери Олечке, сначала громко, потом шепотом, наконец вздремнул и сам. Его позвали ужинать, после чего он спал на лежанке, и, должно быть, очень долго, потому что, когда он проснулся от приступа острой тоски, увидев во сне Олечку, вокруг было темно и тихо, лишь где-то там, на дороге, не переставая, шумел ветер. За окнами мерцали редкие звезды.
— Боже мой… Олечка… — прошептал про себя этот измученный душой и телом человек, оглядываясь. — И звезды светят, и ветер свою песню поет… Пожалуй, и серпок месяца еще есть… И если бы не ветер — на дороге было бы так спокойно. Ну, пора! В добрый час!
Ох, как давно Невада не видел звезд над своей родной землей! Сердце его сильно билось, когда он натягивал на себя свои собранные по всему свету лохмотья. Потом он ходил в кухню умываться, потом вытирался той самой тряпкой, которой обвязывал голову. Молча и торопливо он собирался в дорогу. И действительно, лунный серп поднимался над березой за большаком. В боковушке Невада сунул руку сонному корчмарю под одеяло и направился к выходу.
— Одурел ты, что ли, человече? Куда ты? — отозвался корчмарь. — Еще ночь на дворе. Днем идти безопасней. Тут около границы каждый спрашивать будет: а куда, а откуда, а зачем? Да еще ночью.
— Пускай спрашивают. Чего мне бояться. Я с чужбины домой иду. По родной земле иду.
— Пхе, он думает, что родная земля ему козырь в руки… Ну, то возьми хоть хлеба за пазуху со стола.
Невада отломил себе кусок хлеба и вышел из корчмы на большак. Широкие просторы открылись перед ним. Днем все было как бы придавлено то поздним рассветом, то ранними ноябрьскими сумерками, то мертвым блеском холодного солнца. Невада шел по обочине большака, откуда весь снег смело в придорожные ложбины. Ветер дул ему в лицо. Он смотрел вдаль на темную полосу лесов на горизонте. Вышел из корчмы уверенно и бодро, но уже через километр шаги его замедлились, глаза опустились, и он смотрел не вдаль, а себе под ноги, на черную тропинку. Он снова шел не спеша, как все эти дни, пока добрался до корчмы.
С каждой минутой он приближался к родным местам, боясь, не потерялся ли заветный уголок в этих хотя и родных, но равнодушных просторах? Может, его растоптали толпы пришельцев? Много их было. Может, придется начинать все сначала? Может, и маленькой Олечки уже нет в живых? Может, там и нет ничего, к чему привязалась бы душа? Горькая жизнь ему суждена тогда.
Небо побледнело, стало серым, взошло бесцветное солнце. Дороге, казалось, не будет конца. Но, шаг за шагом, она все же сокращалась. Кончился день, прошла и еще одна ночь в чужой хате. И опять начался день, и снова поползла дорога. Вторые это были сутки или третьи после корчмы? Он не считал. Погода стала мягче, небо нахмурилось, и ветер дул ему уже не в лицо, а в спину. Вдруг ветер утих. Невада давно уже забыл о своей печали, шел медленно и спокойно. Ни одной вспышки острого чувства не отражалось на его лице. Но вот в одном месте он почему-то задержался и начал вглядываться. Еле заметная тропинка отделялась от большака. Невада свернул на эту тропинку и как-то сразу весь оживился. Тропинка привела его к полевой дороге, по которой он и пошел. Вскоре он заметил впереди густые заросли шиповника и остановился перед ними.
В минуты больших душевных потрясений, при резкий смене событий или жизненных обстоятельств даже старые люди делаются как дети. Невада, как ребенок, смотрел на колючие кусты шиповника и на одном из них увидел скрученный от мороза листок. Он все еще был ярко-желтый и упорно держался на ветке. Невада сорвал этот единственный листок, приложил к губам, и сразу же лицо его стало суровым. Он вскинул голову, выпрямился и твердой походкой направился дальше.
Уже слегка смерклось, когда перед ним вырисовались очертания первых сумличских построек. Он ускорил шаг, и снова тревожные мысли охватили его. Пристально вглядываясь, словно опасаясь увидеть нечто ему уже известное и до ужаса страшное, он тихонько подошел к хорошо знакомому ясеню на улице. Шагах в десяти от ясеня родная хата. Теперь она, должно быть, совсем ветхая. Не успел он когда-то, уходя на войну, и ворота подновить. Сгнила и развалилась, наверно. Ладно, хату он осмотрит потом. Лишь бы она была цела. Невада взглянул на ворота. О боже, что это? Неужели ему суждено счастье? Может, и Олечка жива и здорова, появится вдруг и кинется ему на шею. Пораженный, он молча стоял перед воротами. Они были уже не те, не сгнившие: столбы тесаные, бруски строганые — совсем новые ворота. Не больше года как поставлены. Сердце его болезненно сжалось: тут поработала чужая рука. А может, это и к добру, может, кто-то пожалел бедное дитя?
Сбоку виднелась темная хата, и только теперь он посмотрел на нее. Та самая, ветхая, и еще больше осунулась. Но как он до сих пор не заметил: вдоль стены лежали остроганные бревна и штабель досок. Кто-то чужой тут хозяйничает. Вон у крыльца и камешки те же, которыми он вымостил — давным-давно! — дорожку через двор, чтобы в дождь ходить посуху. Но вдоль стены тротуарчик из горбыля — это уже новое. Он не решался тронуться с места. Он был почти уверен, что Олечки нет в живых. Чего только не было за эти годы, разве может пережить дитя! Он стоял не двигаясь и ждал чуда. А вдруг его Олечка, его маленькая Олечка выбежит к нему?! И чудо свершилось. Тихо отворилась дверь из сеней, на порог вышла женщина и стала внимательно разглядывать человека, одетого на удивление всем. Так ведь это же Олечка! Та самая. Как две капли воды похожая на покойницу мать. Те же черты лица, как и в детстве, когда она сидела у него на коленях. Но почему же она не бежит ему навстречу, а стоит, онемев, не сводя с него глаз?! Она высокого роста, с густыми светлыми волосами, зачесанными под платок. И платьице на ней пестрое, легкое, и она мерзнет в нем, стоя на крыльце. И узнает и не узнает его. В напряжении она морщит лоб. Перед нею встают картины прожитого детства.
— Таточка! Голубчик мой!
Он чувствовал, он знал, что она скажет именно это, скромная, сдержанная, неторопливая в движениях. Сильными руками она притянула его к себе:
— Я все думала, думала… Ты жив, родной мой!.. Чего же ты стоишь? Пойдем, пойдем…
Огромное, как гроза, счастье нахлынуло на него и острой болью отдалось в сердце: нет уже прежней маленькой Олечки. Перед ним самостоятельный человек, опора ему самому, и он уже не будет носить на руках свою Олечку, она выросла без него. Кто-то злой и враждебный отобрал у него ее детство. Он подавил в себе боль и вместе с нею вошел в хату.
— Отец, отец… пришел!.. — еще из сеней закричала она.
И Невада увидел, как навстречу ему несмело и быстро поднялся тот, о существовании которого он уже и сам догадался. С этой минуты душа его обрела спокойствие. Он снова мог любоваться и светлым заревом в закатном небе, и с любопытством смотреть, как ветер гнал по двору соломинку.
Вечером того же дня Невада начал обходить родные места, о которых так истосковался: и сумличские улицы, и все уголки своей усадьбы. Ночью, полный горьких воспоминаний, он пошел заглянуть в сундук: там лежала тесемка от платья, в котором много лет тому назад похоронил он свою жену. Это платье она носила еще в молодости, и как она тогда нравилась ему.
Он чувствовал себя так, будто поднялся после долгой болезни. Поставил лампу на полку в клети и поднял тяжелую крышку сундука. Открыл боковой ящик, заглянул и остолбенел. Глаза его расширились, и он забыл, зачем сюда пришел. Потом, будто решившись на преступление, он собрал вместе кольца, часы, нательный крест и тотчас же отдернул руку, как от огня. Сомнений не было, перед ним настоящее золото. Что за чудо! А камни на кресте и перстнях — он не знал их ценности и не придал им значения. Он даже не обратил внимания, что на золоте еще что-то есть. Набравшись смелости, он взял первые часы и открыл верхнюю крышку. Покручивая в руках диковинную вещь, он заметил в середине выгравированные буквы, нагнулся и прочел надпись: «Граф Поливодский». Мистический ужас охватил его. Он захлопнул сундук и кинулся в хату. И сразу же начал допрашивать Олечку:
— Где вы взяли часы и кольца графа Поливодского?!
— А это мне дал пленный немец Густав Шредер. Он болел в нашей хате, и я кормила его, смотрела за ним. А когда он выздоровел, он так был рад, что обнимал меня и положил на стол эти часы. Мы с Кастусем не знали, что с ними делать. Так они и лежат нетронутые.
У него стало легче на душе, он больше не вспоминал об этой странной случайности. С течением времени он почти забыл о ней. Прежде всего — он не привык думать о наживе и у него совсем не было жадности к богатству. Затем — сразу же по возвращении, он с увлечением занялся хозяйством, радуясь, что живет снова там, где прошли его детство и юность, что снова имеет то, о чем в тяжелые военные годы так тосковала его душа. Времени он как будто не замечал. Все прошлое уходило в вечность и казалось сном. Вскоре исчезли с его лица следы измученности от долгих скитаний по чужой земле. И чужие недоноски — немецкие штаны и польская конфедератка, засунутые глубоко под застреху, — тлели и поедались молью. Невада оживал на глазах и вскоре совсем оправился. Слушая печальные рассказы Кастуся и Оли о том, как трудно им было, он воспринимал эти рассказы как давнюю быль, которой нет и которая больше не повторится. В мыслях он гнал от себя прошлое, он жил настоящим.
И незаметно пришло время, когда вместе с Кастусем они закончили новый дом, а посаженный Кастусем кленик уже давал людям широкую тень. Вот так, постепенно, потихоньку, одно за другим. И только однажды вспыхнула и обожгла его мысль: как быстро мчится время! И сколько он уже отбросил от себя того, что было и мучительным и страшным! В ту минуту он с каким-то даже пристрастием всматривался в свою Олечку: рослая, возмужалая, верная подруга Кастуся Лукашевича, теперь так мало похожего на паренька-беженца, похоронившего тут своего отца и возившего больного немца, как-то раз она стояла посреди двора в необычной задумчивости. Пришла пора и ей отдать жизни большое и важное: она была беременна. Невада начал наблюдать за нею и все ждал.
Хотя и давно уже они перебрались в новый дом, но у него осталась привычка ночевать иногда в старой хате. Теперь, когда его уже не сушила забота о будущем своей Олечки, он любил один в этой хате, где прошло его детство, встречать утро и смотреть через окно, как блекнут в небе последние звезды. В одну из таких светлых минут он всем своим существом почувствовал, что свершилось великое. Словно какая-то сила лишила его спокойствия. Была осень, почти та же пора, когда он, давным-давно, усталый и жалкий возвращался из вражьего плена. Тихое, мягкое утро. Брезжил рассвет. Первая крохотная снежинка упала ему на руку, когда он приблизился к новому дому. В тревожном ожидании он поднялся на крыльцо, прислушиваясь к тишине вокруг. И тогда наступил момент, ради которого, может, он так и терзался когда-то, отдавал Олечке всю свою душу. Он явственно услышал с крыльца, как в доме закричал ребенок. Невада вздрогнул и, грохая сапогами, вошел в дом.
В те годы, а может, и позже на год или полтора, в местах, далеких от Сумлич, километров за сто в юго-восточном направлении, появился никому не известный Сымон Ракутько, человек не первой молодости, весьма здоровый на вид. Впрочем, по его фигуре и неопределенному лицу трудно было угадать, сколько ему лет. Могло быть и двадцать шесть, а может, и тридцать пять, если не все тридцать семь. Есть у людей такие лица. Он шел твердо, на каждом шагу чуть наклоняясь вперед, как бы приседая. Место, куда он прибыл, было очень глухое. От железной дороги далеко, хоть, правда, километрах в двадцати шести там проходило старое Московско-Варшавское шоссе. Но, как известно, этот когда-то весьма оживленный большак в те времена уже давно был в запустении.
Говорили, что Сымон Ракутько, прежде чем выбрать себе место для поселения, долго выискивал, где бы потише и поглуше. Наконец он осел. В этой местности уже чувствовались первые признаки Полесья. Нельзя точно сказать, что здесь было полесского, но оно все же было — возможно, то, что всюду попадались дубы, или цвет неба был слишком густой, как над Полесьем, или то, что широкие низины встречались здесь чаще, чем холмы и овраги.
Года через два-три Сымон Ракутько жил уже в своей усадьбе. Тут протекала небольшая речка, и ловилась в ней рыба, мелкая и средняя. За речкой поле. Через речку перекинут бревенчатый мосток, по которому могли пройти двое сразу. Прямо с мостка через узкую полосу сухого торфяного болота вилась между кочек тропинка, черная и колючая. Она выходила на полевую дорогу вдоль торфяника и сворачивала в поле, ровное, с редкими зарослями осинника.
Эта еще свежая, как проехать телеге, ухабистая дорога служила улицей двум десяткам хат, поставленным в один ряд, окнами на торфяник. Совсем близко, по ту сторону речки и поля, километров на десять протянулся хвойный лес, и южный ветер гнал сюда запах смолы. Воздух тут был целебный, а пейзаж — воплощение мирной красоты. Неповторимые солнечные закаты. Возможно, потому, что леса как-то не ограничивали простор и лесная даль как бы таяла в солнечных лучах. И тишина. Самое важное — глушь и тишина. Можно было подумать, что этот Ракутько, пришедший издалека, искал здесь не земли и хлеба, а только тишины. Не раз слышали, как он говорил, не кому-либо, а самому себе: «Ну и тишь, слава тебе, господи!»
Это был странный человек. Как никто, он привязался к своему гнезду, которое упорно, хоть и медленно складывал, соломинка за соломинкой. Подозревали, что в его жизни случилось что-то неприятное и, может быть, даже тяжелое. Быть может, на него обрушилось неожиданное несчастье и он спасался, защищался, как мог, всячески доказывая, что человек он честный и страдать не должен. Вероятно, у него выработался и определенный рефлекс, потому что, как утверждала молва, едва появившись, он сразу же обошел все местные учреждения, крупные и мелкие, и всех здешних начальников, не разбирая, кто из них большой и кто малый, и с каждым говорил, как самый покорный проситель. Очевидно, научен был жизнью. А ведь всего-то и было в его ходатайстве: я — человек и хочу жить. Может, кто и посмеется над ним, может, кто и осудит. Но вряд ли этот «судья» сумеет сам сделать из клепок посудину, поставить хату, натесать гонта, смастерить колеса, вспахать землю, вырастить лошадь, угадать погоду за неделю вперед, помочь соседу в беде и сдержать слово, как это умел Сымон Ракутько. Каждому начальнику или тому, кого он считал начальником, и в райисполкоме, и в сельсовете, и даже в конторе сельхозкооперации, Сымон Ракутько прежде всего показывал бумажку, в которой сообщалось, что ее предъявитель был задержан на границе, освобожден и имеет право жить везде, где пожелает, по всему СССР, за исключением пограничных с Польшей районов. После чего с предельной откровенностью он обращался к каждому устно: «Я хочу где-нибудь тут поселиться и жить». — «Подай заявление в сельсовет», — ответили ему.
— Еще бы не подать! Непременно! По-моему, лучшего края и на свете нет. Ну и места! А какая тишь! Помаленьку, полегоньку можно жить…
Наконец ему сказали, что он может выбрать себе место и ему там нарежут участок земли. Тут опять же без хлопот не обошлось. Шутка ли? Это же не кабана продать или купить! Это же земля! На ней же, если и не век вековать, так долгими годами жить надо! И он начал расспрашивать у людей, где тут что и как растет. Где хорошо родится рожь, а где ячмень, а где картошка. И таки выбрал себе место. Но и тут не все сразу было гладко. Землей наделяли по количеству душ. А вся его семья — он один. Он божился и клялся, что у него есть жена и двое детей — сын и дочь: жена Ульяна, сын Томаш и дочь Лизавета, но ему на это ответили:
— Где же они? Пока что ты один.
— Мало что один. Они приедут ко мне сюда. Они меня найдут.
Вот тут-то он и проговорился. Всем стало ясно, что семью он потерял, что ее еще надо разыскать, что ни жена, ни дети даже не знают, где он находится. Вопрос серьезный. Что-то утаивает этот человек, в чем-то не хочет признаваться.
— То как же тебе давать землю на четыре души, если ты один и даже сказать не хочешь, где твоя семья и почему она не вместе с тобой. Может, ты сделал что-нибудь плохое и говорить боишься?
Волей-неволей, а нужно было или сказать правду, или выдумать что-нибудь подходящее. Выдумывать не хотелось, да и вряд ли это получилось бы складно. «А и в самом деле, чего мне правды бояться», — так думал он, и пока ему отмеряли и нарезали землю на четыре души, раз десять рассказал свою историю. И человек этот привлек к себе общее внимание. Вот его доподлинная история, ставшая известной всем.
Сымон Ракутько был родом из Дисненщины и остался один без родных и близких потому что в тысяча девятьсот пятнадцатом году, когда обозы и толпы беженцев плыли с запада на восток, та толпа, в которой он шел вместе с отцом и двумя сестрами, за околицей его села попала под обстрел дальнобойных немецких батарей. Люди бегом кинулись назад, оставив на дороге убитых. Путь на восток был отрезан. Теперь уже каждый спасался как умел. У Сымона Ракутько были убиты отец и сестра, а сам он с другой сестрой, кое-как похоронив покойников, решил вернуться в родную хату. И что же он увидел? Хаты не было. Половина села выгорела, земля содрогалась от канонады. Он и сестра тотчас же тронулись в путь, куда угодно, лишь бы подальше.
Еще раз они попробовали выбраться на дорогу, но там уже окапывались немцы. И пошли они куда глаза глядят в поисках тихого пристанища. Они шли всю ночь, и казалось им, что идут они на восток. Утром они очутились на краю какого-то леска, где стояла одинокая ветхая хатка с заколоченными досками окнами и дверью. Все было настолько опустошено, что нетрудно было догадаться — хозяев смело войной, тем более что рядом валялись солдатские вещи. Тут уже побывали войска. Но теперь все как-то успокоилось вокруг, и никакое внешнее смятение не угнетало душу, хотя отдаленный грохот войны доносился отовсюду: и с востока и с юга. Пугала даже мысль уйти отсюда, не остаться тут хотя бы на один денек. Не загадывая вперед, они оба вошли в хату и расположились на отдых.
И день прошел, и ночь, потом снова начался день, а они все не уходили. Уже и осень наступила, собирая с земли свою дань. Уже и война приостановилась где-то тут, уже и русские солдаты начали сюда заглядывать. Брат и сестра нашли при хате пустой погреб и до самых морозов запасались картошкой с заброшенного поля за лесом. Сымону Ракутько было тогда лет восемнадцать. Первый пух на губе и бороде пробивался у него уже основательно. Ракутько ходил босиком, пока холодная земля не припекла ему ноги. Тогда он начал думать, как бы ему обуться. Боевые столкновения больших и малых отрядов происходили еще часто. И пришло ему в голову поискать сапоги там, где они уже никому не нужны. Он раздобыл сапоги на поле боя и, возвращаясь домой, наткнулся на Поливодского, приютил его у себя, спас от смерти, и этот гость прожил на его нищенском хлебе более года; сначала лечился, а потом с нетерпением ждал, не задушат ли царские генералы революцию, чтобы снова стать графом и владельцем имений. Его хозяин Сымон Ракутько сильно ему надоел своими вечными разговорами о хлебе и одежде. Графа тошнило от мужицкой грубости. Что касается дальнейшего, то установить истину здесь будет нелегко. По словам Ракутько, Поливодский, угрожая револьвером, пытался выпроводить его из хаты. Дрожа от злобы и гнева, Поливодский выстрелил, но промахнулся. И снова начал целиться в Ракутько. Видя, что дело дрянь, Ракутько схватил увесистую палку и погнался за Поливодским. Удирая, граф стрелял не целясь. Перепуганный Ракутько бежал за ним и кричал:
— Брось оружие, а то палкой тресну.
Поливодский оружия не бросил, а вскочил на худую кобылу, стоявшую перед окнами хаты, и умчался прочь. Кобыла эта была ранена. Ракутько вылечил ее и уже начал приспосабливать к своей нехитрой работе.
— Куда кобылу погнал? — крикнул он вдогонку Поливодскому, но того уже и след простыл. А ведь, как известно, старый корчмарь Шимха, рассказывая Неваде об этом случае со слов Поливодского, ни о какой кобыле не вспоминал. Надо полагать, что офицер польских пограничных войск граф Поливодский сознательно умалчивал о том, что у какого-то оборванца Ракутько украл худую кобылу. Как бы там ни было, Сымон Ракутько взял себе помещичьей земли, а из помещичьего леса поставил новую хату рядом со старой. Он уже жил в новой хате, огородился, обосновался, и поле запахал, и яровые посеял, как вдруг вернулась из беженства хозяйка старой хаты. Она была одна. Муж хозяйки не вернулся с войны, двое маленьких детей померло. Ее скорбь уже залечивалась временем, особенно, когда она после тяжелых скитаний очутилась в родном углу. Ей не было еще и тридцати лет. Родной уголок уже успел измениться: рядом стояла незнакомая новая хата, вокруг которой и внутри был образцовый порядок. Даже чисто вымытое тряпье аккуратно висело на заборе. Видно, здесь берегли свое жилище. Конечно, совсем еще молодому Сымону Ракутько она, может, и не была парой. Но постоянное одиночество, ежедневные встречи возле дома и на работе, жизнь на глазах друг у друга сблизили их. Одинокая женщина вскоре перешла в новую хату неизвестного ей прежде соседа, для которого, казалось, было счастьем без устали улучшать и обставлять свое жилье. Обрадованная таким благоприятным поворотом судьбы, женщина не раз слышала от своего мужа: «Теперь революция, а не то что раньше, когда, куда ни ткнись, все угодья панские, человеку дышать было нечем».
Очень скоро Сымон отстроил свою усадьбу. Можно было и не торопиться. Год за годом — и все отлично наладится. Он думал: «Пойдут дети. Надо их на ноги поставить. Пусть у них будет свой угол, чтобы не бродили по свету беспризорными. Не такая их ждет участь, как меня и моего отца. Не все же война и горе».
Эти мысли укрепились еще больше, когда у него родился сын. Сына он назвал Томашом. Когда маленький Томаш только-только пробовал ходить, в самом разгаре была польская война. Она уже кончалась, когда у Ракутько родилась дочь. Едва ее окрестили, назвав Лизаветой, как среди крестьян, кто за годы революции смог здесь обстроиться на панских землях панским лесом, прокатилась тревога: «Тут уже нет больше революции, краем этим владеет Польша, и паны возвращаются назад».
Ракутько притих. Если надо было где вколотить гвоздь или прибить доску, — рука не поднималась. Так он и прозябал, выжидая. И в его жизни существенных изменений не произошло. Уже и граница определилась твердо между Польшей и СССР, и по обе ее стороны расположились сторожевые посты. Уж и маленький Томаш резво семенил ножками, держась за мамину юбку, а Лизавету перестали пеленать, но помещик не приезжал. Уже думалось, что так оно, может, и обойдется и никто не тронет злою рукой того, что Ракутько приготовил для своих детей. Но вот жена сказала ему, что будет еще и третье дитя. С горькой тревогой подумал он о ненадежности того будущего, которое раньше казалось ему предельно ясным. Именно в это время и появился перед ним Поливодский, но не так, как в первый раз, — окровавленный, жалкий, с мольбой в страдальческих глазах, а во всем блеске и великолепии офицера польских войск на восточной границе. Он явился не как несчастный, а как власть имущий, за которым сила и право.
Ракутько узнал его сразу и увял душой. Поливодский тотчас же приступил к делу:
— Слушай, Ракутько, — сказал он. — Ты успел на чужой земле из чужого леса новый дом себе поставить? Ну ничего, не один ты такой, тогда была революция. А теперь давай так, чтобы мы с тобой больше не встречались. Верни то, что ты у меня взял, и больше ты меня здесь не увидишь.
— А что я у вас, пане, такое взял?
— Золото! Ты очистил мои карманы, когда я лежал больной.
— Побойтесь бога! Я вам свое отдавал, все, что имел, отдавал.
— Золотой крест, перстни, именные часы и еще двое часов, бывших при мне.
— Побойтесь бога! Побойтесь бога!
Разъяренный Поливодский замахнулся, чтобы дать пощечину. Не менее разъяренный Ракутько грозно выпрямился и сказал, вбивая слова как обухом в колоду:
— Я, пане, вернул вам жизнь, от смерти избавил, а вы вместо благодарности стреляли в меня, а теперь меня вором делаете. Не я, а вы у меня кобылу украли. Кто же из нас вор, вы или я?
Поливодский остыл.
— Я прошу у тебя только мое золото.
— Я его и в глаза не видел!
— Лжешь! Лжешь!
Поливодский вышел. Слуга подвел ему коня, он вскочил в седло и помчался во всю прыть. Но все же Ракутько успел заметить: перед тем как взять у слуги поводья, Поливодский помедлил и даже как будто помолился. Ракутько подумал: «А может, я его чем-нибудь обидел». Когда он высказал свое предположение жене, она, женщина довольно энергичная, ответила, что этого Поливодского стоило бы так отчихвостить, чтобы взвыл, но лучше, чтобы все было тихо, потому что у него сила, а что касается обиды, то его ни правдой, ни кривдой, даже шкворнем железным и то не проймешь. И Ракутько в душе успокоился. Но ненадолго. В том же году, в середине осени, его вызвали повесткой в гмину[10]. Он знал зачем: ведь он живет на чужой земле и построил хату из чужого леса. Разве можно нарушать государственные законы? И Ракутько в первые же заморозки перебрался в старую хату жены, а его новой усадьбой завладел помещик. Жена Сымона ждала третьего ребенка, он же стал совсем бирюком, понурил голову и целыми днями молчал. Сколько труда погибло напрасно?! А заодно исчезли и надежды. В светлое будущее своих детей он уже не верил. Легче умереть, чем навсегда лишиться надежд и веры. Сымон Ракутько начал бороться с безверием и отчаянием. Он стал искать, какое принять решение, на чем остановиться мыслью. И как раз в это время на него нагрянула беда. Жене пришла пора рожать. Ребенок родился мертвый, и больная женщина на несколько месяцев слегла в постель. Он высох, как щепка, возле нее и детей. Потом побрел по белу свету в поисках работы и хлеба. Он обошел чуть не половину Польши и ничего не нашел, зато наслушался всяких былей и легенд о жизни по ту сторону границы. Больше полугода он соображал и прикидывал. И ничего другого придумать не мог. В голове гвоздем засела мысль: «Это же не шутки! Там землю — бери! Живи да поживай!»
И вот наступил момент. Одно лишь препятствие, как каменная стена, стояло перед ним: у него же семья. И его охватило великое смятение. Раньше он был спокойный и выносливый. Правда, и теперь он нервным не стал, но спокойствие, как черту характера, утратил. Он выбрал темную ночь, ни луны, ни звезд, и навсегда покинул гнилую хату, приютившую его в тяжкие дни молодости. В последний раз он взглянул на свою новую усадьбу, где мечтал вырастить детей и которой теперь владеет кто-то чужой. Маленький Томаш то шел, то бежал, держась за отцовскую руку. Жена, преданная спутница жизни Сымона, несла на руках дочку Лизавету. За две ночи они подошли к границе. Больше недели ждали в лесу грозовой ночи. Перед самыми сумерками, выбирая место поудобнее, чтобы оттуда двинуться в опасный путь, они наткнулись на человечьи ноги. Ракутько побледнел и остановился. Повеяло трупным духом. Мертвец лежал под слоем мха, и тела его не было видно. Юноша или старик? И кто он? Может, шпион, направлявшийся туда, убитый чужой или своею пулей? Или, может, просто несчастный житель этих мест, возле мирной хаты которого пролегла роковая граница, постоянно, как адское пламя, обжигавшая его беззлобные глаза? Ракутько онемел от ужаса. Ведь точно такая же судьба может постигнуть и его вместе с теми, кто дорог и мил его сердцу.
Надвинулась черная ночь. Именно такая и была им нужна. Молнии с оглушительным треском раскалывали небо. Хлынул проливной дождь. Измученный Томаш держался за отца и шел покорно, как святой на казнь. Проблуждав часа два, они вдруг услышали близкие выстрелы. Ужас, ужас! И конца ему нет. Ракутько совсем растерялся.
Жена шепнула ему:
— Назад! Домой! В старую хату! Лучше умереть там с голода, чем тут валяться падалью.
Шепотом обсудив положение, они договорились. Она с детьми пойдет назад первой, а он следом, чтобы незаметней, а то каждую минуту молния, и вместе их легко обнаружить. Ракутько прислонился к дереву, лицом туда, откуда пришел. При каждой вспышке молнии он окидывал глазами местность. Их нет. Наконец-то — какая удача! — они стояли на дороге, той самой, по которой прямо можно было добраться домой. Милая, разумная, работящая, верная его подруга, Томаш, босой, маленький мальчик в засученных штанишках. И крошка Лизавета у нее на руках, курносенькая, беспомощная, птенчик… Вот они, те, кого он пытался спасти от нищеты. То, что они нашли нужную дорогу, он определил по замеченному ранее согнутому дереву. Казалось, оно звало его, размахивая ветвями. Еще одна вспышка молнии, и он увидел, как они уходили домой. Они уже далеко от страшного места. Пора и ему трогаться в путь. Снова молния, и вдруг почти рядом окрик пограничника в зеленой фуражке. Ракутько и не знал, что стоит по ту сторону границы. Худые ноги Томаша в засученных штанишках навсегда врезались ему в память. А первая детская улыбка Лизаветы? Тоска и отчаяние охватили его. Что их ждет впереди? Какое будущее? И где его искать? Но надо идти, пограничник грозит, что начнет стрелять. По колени в воде и весь мокрый, он зашагал перед пограничником. Стена, глухая и беспощадная, как вечность, разделила их. Прощай, подруга жизни! Прощайте, дети! А может, свершится чудо и пожалеет вас злая судьба? Но лучше ни о чем не думать, не убиваться в печали, побороть терзание души…
Сымону Ракутько сперва казалось, что стоит ему снова свить себе гнездо, как душа его сразу же освободится от гнета. Но вот уже и хата у него была новая, опять новая, окнами на дорогу, и тишина была вокруг, и земли на четыре души, и не нужно было со страхом думать о завтрашнем дне, а спокойствие так и не возвращалось. «А Томаш, а Лизавета?» Сымон Ракутько устроил свою жизнь, как ему хотелось. Его выносливость и трудолюбие можно было многим поставить в пример, если считать это добродетелью. Трудно поверить. Он один, а управлялся и в поле и дома. Да еще ежедневно находил время посидеть на колоде посреди своего двора, вытянув босые потрескавшиеся ноги. Привычка ли это, или бережливость к обуви, но в теплые дни он никогда не обувался. Он еще людям и колеса делал, и телеги мастерил. Жил одиноко. Постепенно, чем дальше, тем больше, его печаль превращалась в неутолимую мечту. Эта мечта овладела им полностью, он ею жил и ей подчинялся. И порой даже были минуты, когда надежда и вера, пусть себе издалека, являли ему свои ясные лица.
Этот новый этап в его жизни начался с того, что ему пришла в голову радостная мысль: она тогда с детишками вернулась в свою старую хату. Кто знает, может, и теперь они живут там? А говорят, что из Польши можно посылать сюда письма, и отсюда в Польшу. Эта мысль его взволновала. Ему не было ни сна, ни покоя, пока не отправил по почте письмо туда, в ту прежнюю хату, приложив к нему свой точный теперешний адрес. Подробно описал и местность, в которой проживал. Очень может быть, что и оттуда придет письмо. И он стал терпеливо ждать, сначала письма, а потом — какого-нибудь счастливого поворота судьбы. «Оттуда придет известие. Они живы и здоровы и, возможно, даже не голодают». Разве кто может твердо сказать, что на свете возможно, а что невозможно? Даже такое могло случиться, что граф Поливодский, ползая на дороге, просил милости у оборванного хлопца. А может, судьба приведет их сюда? Но при чем здесь судьба? Он сам сообразит, что делать. Будет думать, советоваться с людьми, присматриваться к окружающему миру. «К окружающему миру!» А где он бывал? Не дальше своего поля. Но опыт с самого детства и жизненный инстинкт подсказывали ему, что еще многое впереди, что еще придется побывать во многих местах, многое увидеть и услышать и за многое неожиданное браться.
Мечта, ожидание, надежда, упрямство мысли и фантазии! Этим он теперь и жил. Много ли ему одному надо? Его удовлетворяла самая простая пища. Летом — зеленый лук с холодным квасом. Тщательно возделанное поле у него родило лучше, чем у других. Завелись и деньги. «Боже мой, вот было бы подспорье Томашу!» Даже не собираясь что-нибудь покупать, он не раз заходил в кооператив и приглядывался к товарам. Однажды он купил синюю стеганую телогрейку для мальчика лет на пятнадцать. «Когда-нибудь вырастет мой Томаш и телогреечка будет ему в самый раз». Вот только неизвестно, когда, в какие годы суждено ему встретиться с отцом.
Понемногу, за долгий срок, для Томаша был приобретен запас одежды разных фасонов и на любой возраст: и на десять лет, и на двенадцать, и на пятнадцать, и на восемнадцать, и на двадцать. Все покупал отец. На вешалке в клети висели сапоги, брюки, куртки. Были платья для Лизаветы, платки, башмаки, чулки… Временами же на него находило просветление. И тогда он прекращал это пустое занятие и задумывался о том, что сделать значительное, верное и действительно нужное, чтобы увидеть детей. Наконец его терпение исчерпалось. Даже сидеть на колоде посреди двора уже не доставляло ему удовольствия. Его потянуло к людям, он стал суетлив. Его уже видели в ближайших местечках на ярмарках, у церквей и костелов в престольные праздники, без всякой надобности захаживал он часто и в сельсовет. Он расспрашивал и советовался. В Польшу посылал письма чуть ли не через день.
Угрюмость его исчезла, он стал разговорчив, и люди это замечали. Однако, хоть время шло, даже целые годы, Сымон все еще видел перед собой босые ноги Томаша, когда его сын в ту грозовую ночь, освещенный молнией, стоял на дороге под согнутым деревом. Он представлял себе Томаша только маленьким, а Лизавету только у матери на руках. Он никогда не задумывался по-настоящему, что годы идут. Но время делало свое дело, и в облике Сымона уже намечались первые следы еще далекой старости. Он выглядел слишком пожилым для своего возраста.
Однажды, как это теперь бывало часто, он отирался среди людей в местечковом кооперативе. Там продавались зеркала. Одно из них висело на стене. Сымон Ракутько глянул в зеркало и смутился: он таки давно не видел себя и не знал, что волосы у него на висках совсем седые. «Боже, значит, я уже не молодой! Неужели прошло столько лет?! А сколько? Наверное, много?! Как же это я упустил, не считал свои годы?» И весь тот день он был задумчивый и грустный. Кому рассказать? С чего начать, чтобы жизнь не протекала и дальше зря, так, как ему не хотелось? Он хотел, чтобы хлеб был не только у него, а чтобы вместе с ним ели и Томаш и Лизавета.
С тех пор, чтобы не терзать себя, он больше не смотрелся в зеркало.
В тысяча девятьсот тридцать девятом году[11] Сымон Ракутько доехал по железной дороге до города Слуцка и оттуда отправился пешком на запад по старому Московско-Варшавскому шоссе. Была глубокая осень. Только что миновала пора обложных дождей. По обе стороны шоссе по колено стояла вода. Трава, еще не тронутая морозом, была зеленая, и, когда солнце выглядывало из-за туч, одинокий прохожий, как восторженный ребенок, любовался яркой зеленью, и лицо его сияло, как и сама земля в эти мгновения. Он шагал быстро, без остановок. За один день он дошел до Пилипович, где еще торчали возле шоссе столбы, остатки заграждений — признаки бывшей границы. Он шел, сомневаясь и как бы не веря себе. Здесь же как-то сразу преобразился. Если бы кто-нибудь, хорошо его знавший, увидел его сейчас, когда он, миновав Пилиповичи, остановился на полевой дороге, человек этот наверняка бы заметил, как Сымон Ракутько, воспрянув духом, решительно сбросил с себя груз того многолетнего ожидания, которое уже успело наложить на его лицо отпечаток уныния и обреченности. Казалось, он готов был воскликнуть: «Так было! А вы что, хотите, чтобы все текло гладко, без забот и печали? Зато теперь!..»
Не чувствуя усталости, Ракутько рвался вперед. На станции Городея он сел в поезд и через несколько часов вышел из вагона на одном из захолустных полустанков. Длинный ряд старых высоких деревьев — лип, дубов, берез, тополей и вязов — протянулся от полустанка прямо в чистое поле. Листья под деревьями лежали еще желтые, и казалось, на них не ступала нога человека. Пройдя мимо деревьев, Сымон Ракутько после недолгих поисков нашел в поле большой камень. Он с улыбкой оглядел камень и оттуда направился к узкой, вытянувшейся лесной полосе. Хорошо умятая тропинка вилась вдоль кустов шиповника и заросших травою меж. Потом она выбилась в дубовую рощу.
Какая чудная осень! В радостном возбуждении, легко шагая, Ракутько упивался прелестью этой неповторимой и, пожалуй, единственной осени. Земля была сплошь усыпана коричневыми желудями. Крушинник, как щетка, стоял над своими же листьями, можжевельник был полон черных ягод, остроклювая птица метнулась в куст, мелкие листочки, как желтый дождь, посыпались с дерева, чахлый цветок на высоком стебле свесил желтую головку — боже, как он мог сохраниться так долго?! А небо! Солнца не было в тот день, но на небе отражалась его близость. Оно здесь, оно всюду, тихое осеннее солнце. Разве не стоит на свете беречь найденную радость и стремиться к ней всегда?! Хороши небеса над нашей землей в позднюю светлую осень!
Сымон Ракутько уже давно миновал дубовую рощу, а тропинка вилась и вела его дальше, через поле, через хвойные леса и кочковатые луга. Долго, очень долго шел Сымон Ракутько, удивляясь: как же так, прошло столько лет, а все та же тропинка ведет его, будто все здесь застыло в вечной неподвижности. Он шел по тропинке до самого вечера. Ночевал в деревне, охотно рассказывал о себе, и, пока в хате улеглись, погасив огонь, все уже знали его историю.
Назавтра он собрался в дорогу затемно. Еще звезды мерцали. Тут уже недалеко, исчезнут звезды, посветлеет небо, и он будет на месте. Опять та же самая тропинка. Вокруг молодая озимь. Зеленые всходы дрожали на ветру, и в низинах стояла чистая, как слеза, вода. Солнце всходило ясное, небо раздвинулось, все засверкало, и открылся необъятный простор. Здесь, в этой утренней шири, совсем уже близко. Скоро он будет там. И радость и грусть его улетучились. Он волновался и торопился.
Теперь, когда цель его была так близка, он снова стал понурым, как и обычно при быстрой ходьбе. Он прибавил шаг и уже не обращал внимания на красоту чудесной осени. Но почему же тропинка не кончается? Пора бы. Над полевым камнем должны быть два дерева, и там когда-то начиналась хорошо ему известная проселочная дорога. И все, и он на месте.
И вдруг острая радость потрясла его душу: там, где кончалась тропинка и начиналась дорога, он увидел деревья, те самые… Только от корней их пошли отростки, которые уже сами стали деревцами. И камень тот самый… И даже… Будто нарочно судьба послала ему это зрелище для того, чтобы душа его в решающий миг познала до конца ядовитую сладость воспоминаний и весь ужас того, что прошлое не возвращается. Боже милосердный! Ведь на этом камне давным-давно, ранним вечером, когда закат не спеша смывал с себя краски, он признался ей, и она дала слово быть ему верной подругой. Она сидела на этом камне, сложив руки на подоле, а он стоял перед нею. Привидение! Призрак! В такой же позе и так же, положив руки на подол, на камне сидела женщина — совсем еще юная девушка. В подоле у нее был хлеб, и она ела. Но почему эта девушка кажется ему такой знакомой? Словно он уже видел ее где-то, встречался с нею или заранее знал, что она будет здесь сидеть. И почему она так похожа на ту, с которой он разлучился на долгие годы? Почему — он не мог бы ответить и глядел на нее с радостью, боясь, что кто-то оборвет нахлынувший на него прилив счастья. Он не выдержал и заговорил первый:
— Вы приезжая? Смотрю и вижу узелок возле вас.
— Приезжая.
— Должно быть, издалека?
— Издалека. Поездом ехала. А сюда пришла. Мне тут надо подождать брата.
— А где же твой брат?
— Мой брат в польской армии был, а что с ним теперь — неизвестно. Если он в плену на советской стороне, — на это вся надежда. Потому что оттуда рядовых солдат отпускают, и многие уже вернулись, кто поездом, а кто как. Вот и я сюда приехала — может, явится.
— А почему именно сюда?
— Тут наша хата стоит, в которой мы выросли. Из этой хаты он и в армию пошел, так, года два до войны, а может, и больше. Хата наша очень старая, теперь в ней и жить нельзя. Остались мы вдвоем с матерью. Мы покинули эту хату и уехали далеко, туда, откуда я приехала. Там мы с матерью нашли себе работу в панском имении. Мы написали брату, что не живем тут больше. Но письма он, видно, не получил, потому что началась война с немцами. Теперь он может сюда приехать и не будет знать, где мы. Если его еще нет тут поблизости, то я у соседей оставлю ему наш адрес.
Девушка умолкла и задумчиво посмотрела на него: не слишком ли она откровенна с этим незнакомцем?
— А в случае придется тут ночевать, где ж вы остановитесь, ваша хата такая плохая?
— У соседа. Мы с ним дружно жили.
И доверчивая девушка поспешно ушла, а он, стесняясь, почти со страхом последовал за ней издали.
Вот и выступ хвойного леса. На опушке две хаты. Одна из них еле держится, и крыша на ней ввалилась. И окон нет. Рядом стоит крепкая большая хата из смолистых кругляшей. Туда и направилась девушка. Он же с замиранием сердца остановился перед старой хатой, не решаясь войти в нее. Стены иструхлявели, сгнили и стоят мокрые, покрытые плесенью. Через оконную дыру он даже увидел гвозди, когда-то вколоченные им для хозяйственных надобностей. А эта новая, большая бревенчатая хата, куда зашла девушка! Он же знает, кто эта девушка, только боится признаться. Ведь это его хата! Он ее построил. И ее у него отобрали. А старая — уже совсем развалюха. Вон то место, где лежал Поливодский. Когда-то там была кровать. Из этой хаты он и сестру замуж выдал, и один жил в ней…
Он стоял, давясь воспоминаниями о прошлом, вырванном с кровью, и даже всеисцеляющее время не залечило этой раны в его душе. Он уже знал, как назвать то, что исковеркало его жизнь. Но все же молчал и стоял. «Значит, они тут жили до последней возможности. Неужели мои письма не доходили сюда? Тогда, когда я жил в новых просторных стенах, эта гниль готова была упасть им на голову. Эх, мало я старался, чтобы вызволить их! Разве не виноват я перед Томашом, выросшим в сиротстве, и перед матерью моих детей, и перед Лизаветой?!» Терзая себя упреками, он пытался оправдаться: «Нет! Я шел в грозу, в неизвестность, рискуя всем. Но ведь столько лет жил я, увлекаясь работой, забываясь в работе, и это можно было бы назвать счастьем, если бы не печаль моя. А подумал ли я хоть раз о том, чтобы идти к ним и спасать их?» И вдруг холодок пробежал у него по спине: «Почему же я не спросил у этой девушки — дошло ли к ним хоть одно письмо от отца? Ладно, я еще ее увижу, до вечера посмотрю за ней тут, а завтра с утра пойду туда и поговорю».
Идти немедленно в новую хату, когда-то построенную его руками, а теперь чужую, он не мог, слишком тяжело было на душе. До вечера он просидел под грушей на скамье во дворе старой хаты, сторожил, не выйдет ли она. Девушка не появлялась. В сумерках он вошел в старую хату и лег на голый топчан. Порыв ветра метнул на него через оконную дыру ворох почерневших листьев с груши. Он накрыл голову хлебной котомкой, пытаясь уснуть. Тишины не было. Что-то шуршало по стенам и потрескивало в потолке. Потом ему показалось, будто что-то упало и задело его. Он поднялся, утешая себя: «Не обязательно лежать и мучить себя, можно постоять и посидеть».
Светила луна. Была глубокая ночь. Через дыры и щели лунный свет проникал в эту гнилую конуру, а по стенам все что-то шуршали и шуршало. «Хоть бы поскорее утро!» С неясной надеждой он вышел на двор и снова сел на скамью под грушей. За ночь с нее осыпались последние листья, и в ее черных ветвях стояла луна. До утра было еще очень далеко. Он плотнее застегнул свою суконную свитку и прилег на скамью. Холод не дал ему уснуть. С поля доносился однообразный шум. Ветер усилился. Луна побледнела. Сымону Ракутько спать уже не хотелось. Сидя на скамье, он дождался утра и больше в старую хату не заходил. Словно решившись на великий подвиг, он закинул за плечи свою котомку и пошел в соседнюю хату. Девушка была там одна, сидела за столом и писала. Как осужденный, стоя у порога, он сказал: «Добрый день в хату». И даже не расслышал, что она ему ответила. Он загляделся на оконную раму: когда он вставлял ее, был такой же пасмурный день поздней осени.
— Это я с вами вчера говорил на дороге, когда вы сидели на камне.
— Я узнала вас.
— Ну как, нет брата?
— Нет. Я ему оставлю тут письмо. Ожидать его я не буду.
— Что вы ему пишете?
— А вам интересно?
Она смотрела на него без удивления, и глаза ее были добрые и, казалось, не могли ничего утаить.
— Прочитайте мне, что вы ему написали.
Просьба незнакомого человека почему-то не показалась ей странной.
— Если вам интересно, я прочитаю. Допишу и прочитаю.
Он сел на лавку и ждал, пока она закончит письмо. Следя за каждым ее движением, он время от времени вежливо вмешивался:
— А знаете ли вы, что эту хату поставил ваш отец?
Не отрываясь от письма, она ответила:
— Знаю. Мне мать рассказывала.
— Значит, вы о своем отце знаете?
— Еще бы! А зачем это вам? Кто вы такой?
— Как зачем? Вашего отца я знал так, как он сам себя.
— Мой отец был хороший человек, душевный, сердечный. У него были золотые руки и умная голова.
— А теперь где ваш отец?
— Где он, мы знаем.
— Откуда вы знаете?
— Как-то, давно уже, прислал он нам письмо, и там был адрес.
Что-то подкатилось к его сердцу, сдавило грудь, но сказать правду он не решался. Ему хотелось выяснить все.
— А о графе Поливодском вы что-нибудь слышали?
— Мой отец спас его от смерти… Он у нас был, и я его видела.
— Поливодского? Как? Когда?
— Незадолго до войны. Лично явился сюда.
— Он вас обидел?
— Этот старый гад два дня и всю ночь не выходил от нас, приставал к нам, мучил нас, домогался, чтобы мы отдали ему какое-то золото, которое будто бы наш отец взял у него, когда он был ранен и без памяти. Он и просил и кричал, полоснул маму нагайкой по лицу, кровавый знак оставил. Потом сунул мне свой адрес на случай, если одумаемся и пожелаем вернуть ему его добро. Он служил на немецкой границе. Наконец он предложил отдать хотя бы половину, а остальное, уж так и быть, нам… Но я должна дописать письмо.
Она писала, а он стоял у порога и глядел на нее, изнывая в тоске. Да, это она. Человек, которого он совсем не знал. Она выросла без него. Он не имел счастья держать ее на руках, ласкать ее маленькую, любоваться ее милой улыбкой. Кто-то злой и жестокий украл у него ее детство.
— Вы хотели, чтобы я прочитала вам. Я уже написала. «Дорогой брат Томаш. Мы тебе писали, что вынуждены были выехать из родной хаты, но тут началась война, и письмо наше могло до тебя не дойти. Так что ищи нас в местечке Столетье Новогрудского района. А также напоминаю тебе, если ты потерял адрес, что в Гомельской области, за Бобруйском, живет наш отец. Границы больше уж нет…»
У Сымона Ракутько подгибались ноги. Он сел на лавку. Нагнувшись над письмом, она еще что-то дописывала, Ракутько тихонько поднялся и незаметно исчез. Нигде не останавливаясь, он добрался до полустанка и уехал поездом. На вторые сутки он уже неторопливо шел по теперешним своим местам. И радостно ему было, что с каждым шагом он приближается к этому, уже третьему в его жизни гнезду. Теперь он, быть может, найдет тут душевное спокойствие.
Было очень рано, и погода стояла теплая. День был ясный. Совсем как летом после дождя. Ракутько шел по тропинке вдоль дороги, краем торфяника, по ту сторону которого в отдалении возвышался суглинистый холм. Он смотрел на полевые кусты шиповника, чернобыльника и пижмы и заметил, что в корнях пижмы, под одним из кустов, еще живут муравьи. Летом там цвел чебрец, и над ним поднимался желтый зверобой. Кочковатый торфяник был весь мокрый, его мелкая трава свалялась в плотный мягкий ковер, на котором, как летняя роса, сверкали капли чистой воды. Где-то за болотом махал крыльями ветряк, над речкой стояли голые вербы — коричневые, желтые, синеватые, красноватые. И эта цветистость деревьев дополняла богатство и великолепие мира, открывшегося его глазам. Деревья стояли сплошь, их было много. Стаи хлопотливых птиц летали и сидели, готовясь к зиме. Всюду яркие краски, и простор, и небо, и воды, и какая-то особая, ласкающая тишина.
Ворота его дома были заперты. Калитка сбоку чуть приоткрыта. Он вошел во двор. Все было на месте и в порядке. Он прошелся по двору, осмотрел огород и сад и снова вернулся. Густая семья деревьев, им посаженных, росла в углу огорода над изгородью из жердей. Там были березы, липы, клены, каштаны, вязы и тополя. Летом и ранней осенью в их листве всегда шумел ветер, а внизу кустилось разнотравье, цвела метлица. Там была и скамья, на которой он не раз размышлял в одиночестве. Он заглянул в этот укромный уголок, где человек уравновешенный отлично мог бы отдыхать, и вздрогнул как от удара. Он растерялся. Кто-то внимательно и, быть может, уже давно следил за ним. На скамье сидела женщина, молчаливая, неподвижная, и не сводила с него глаз. Хотя она и не была такая, как прежде, хотя она была уже старая, он узнал ее с первого взгляда. И дышать ему стало тяжело. Это она! Как изменилась! Столько лет без него! Глаза впалые, тусклые. И сам он изменился. И у него старость за плечами. Кто-то злой и безжалостный украл у него ее молодость и его лишил молодости, жену украл, детей украл — все! Если бы они жили вместе, как бы это было хорошо! Они бы не чувствовали старости. Жестокий, страшный вор! Он придавил его душу камнем несправедливости. Да будет он проклят! Прочь со двора эту колоду и эту скамью под деревьями! Нельзя убаюкивать душу. Завещать детям… Но где они, его дети? Их похитил, отнял у него великий вор. Сказать людям и самому себе: ни минуты покоя! Все на поиски великого вора! Найти его, отрубить ему голову, выставить ее напоказ всему свету: глядите, и почетное место мне! Я обезглавил это чудовище! Я не изгнанник больше! Я на своей родине, и этот злодей, этот жадный вор не будет больше меня обкрадывать! «Что же сказать ей, чем ее утешить? Ага, я покажу ей то, что собрал для детей, Я ждал их, я думал о них. Висят же у меня запасы и сапог, и платьев, и пиджаков, одежды будничной и одежды праздничной!»
В ту осень теплая погода держалась долго. Седьмого ноября утром выпал мокрый снег, а к вечеру того же дня растаял полностью. Вода сбежала в низкие места, и в лужах отражалось облачное небо. Тучи висели низко, а на следующий день среди них выглядывало солнце, и мокрая лоза на опушке леса, казалось, готова была распуститься по-весеннему.
Все блестело, и чудилось, что это от воды, сверкавшей в ложбинах.
По дороге вдоль торфяника, по направлению к поселку, быстро шел человек. Такую походку можно наблюдать у тех, кто привык долгое время видеть перед собой то, от чего надо поскорей избавиться, чтобы дальше было лучше. Он высоко нес голову и как бы ничего не замечал вокруг, перед собой же видел только то, к чему стремился, но и эта конечная точка его стремлений была больше его мечтой, чем реальным представлением. Он шел так, будто был убежден, что не встретит никаких препятствий. Вероятно, тут имел значение и внешний облик человека. Но, пожалуй, в данном случае и не к месту поговорка: лицо — зеркало души. Временами его движения и решительный вид были таковы, будто он вот-вот повернет обратно.
Однако он все-таки продолжал идти и даже ускорил шаг.
Показалась вытянутая в одну линию цепочка хат. Человек подозвал к себе первого попавшегося мальчишку:
— Где тут хата Сымона Ракутько?
— А вон там, где деревьев много.
Он посмотрел туда, где много деревьев, и не то улыбнулся, не то удивился. Верхняя губа его с коротко подстриженными черными усами вздрогнула.
— И я с вами пойду к Ракутько, — предложил любознательный малыш.
— Нет, я один пойду.
Малыш побежал искать другое занятие, а он той же стремительной походкой подошел к зеленой калитке и открыл ее. Двор не был пуст, и он остался у калитки. Незнакомый ему человек стоял посреди двора и тихонько разговаривал с женщиной. Седина обрамляла, голову этого человека, резко выделяясь на висках. Он повернулся и начал разглядывать неизвестного пришельца, неподвижно стоявшего у калитки. Лицо человека с седыми висками выражало неуверенность и догадку, ожидание и готовность мужественно встретить любую неизбежность. А вошедший в его двор и стоявший у калитки смотрел на хозяина с вызовом, как бы говоря: ну что же, и я готов ко всему. Мы ни в чем не виноваты.
Это был человек еще весьма молодой. Пожалуй, ему не было и двадцати пяти лет. Но, глядя на его крепкую, плотную фигуру, ему можно было дать гораздо больше, если бы не выдавало лицо. Коротко подстриженные усы казались чужими, и на лице его лежал отпечаток наивного удивления. Он был в польской солдатской шинели и в солдатских башмаках с обмотками. С фуражки была уже сорвана кокарда. Его здоровый и боевой вид как-то не вязался с принужденной позой нежданного гостя. Вот тут-то и увидела его женщина.
— Томаш пришел! — закричала она и, забыв обо всем, кинулась ему навстречу.
Сымон Ракутько сразу же растерял свою готовность встретить любую неизбежность. Лицо его передернулось, и казалось, он не знает, куда деваться. Словно раскрыв великую тайну, ранее ему недоступную, рванувшись вперед, он застыл на месте, не сделав и полшага. Разве это Томаш перед ним? Ведь он же был худенький мальчик, беззащитный, нуждавшийся в присмотре и отцовской ласке. Нет мальчика Томаша, есть солдат чужой армии, и никому неизвестно, какая у него душа. Разве он сеял добрые семена в его душе? Детство Томаша украли у отца: железная пята того страшного вора снова душила Сымона Ракутько. Он стоял, обворованный, ограбленный, перед солдатом чужой армии, тоскуя о маленьком мальчике Томаше, детство которого растоптали и похитили.
Большой тракт с востока на запад проходит у местечка Сумличи, но не через него. Даже не возле местечка, а чуть дальше. Тракт этот — старое Московско-Варшавское шоссе. На него из Сумлич сделан выезд: узкая, еле разминуться двум телегам, дорога, вымощенная булыжником. По этой мощеной дороге ехать до Сумлич добрых пятнадцать минут на самом резвом коне. То место, где она приближается к шоссе, не позволяет ей сразу с ним соединиться. Широкая поляна среди ржи, яровых посевов и лугов представляет собой как бы огромную круглую площадь, в которую отовсюду вливается несколько больших и малых дорог. Шоссейная магистраль делит ее пополам. Здесь скрещивается и несколько полевых дорог, кривых и узких. Тут же пересекает шоссе и грунтовой большак из Полесья. На юг от шоссе он идет на Вызну, Морочь, Страхинь и Орлик и вклинивается в Огарковские болота. На север же, перемахнув через шоссе, он идет на Семежево, Лешню, Тимковичи, Копыль, Старицу, Перевоз, Самохваловичи, по направлению к Минску. Так что этот большак как бы связывает две белорусские зоны, своей природой, характером и видом далекие друг от друга. Скрещивается тут с шоссе и еще одна, не менее важная дорога. Она начинается где-то между Бобруйском и Гомелем, где сосна уступает место ясеню и дубу и где меньше чудесной мягкой хмурости и задумчивости, чем в укрытых хвойными лесами просторах, куда она уходит, перевалив через шоссе. Эта дорога, неровная, извилистая и скорее тихая, чем людная, кончается где-то между Несвижем и Клецком, проходит через Цапру и Болвань, соединяя таким образом два раздолья нашей Отчизны, в каждом из которых история наша сложилась по-своему. После Великой революции и польской оккупации по этой дороге на запад бежали из своих имений земельные магнаты, а из фольварков мелкая шляхта. И наследники и арендаторы там, на западе, сравнялись и двадцать лет жили одной мечтой — возродить польский дух на востоке, где его и в помине не было. Костел у шляхтичей-собственников определял не вероисповедание, а национальность, и белорусский язык они засоряли польским, думая, что с помощью этого жаргона они приобщились к культуре, которая у них укладывалась в слова — пан, имение, фольварк. Дети их, родившиеся в эмиграции или выехавшие вместе с родителями, за двадцать лет выросли и приспособились. И вместо того чтобы покрикивать на батраков в своих имениях, они стали государственными служащими, чиновниками и хранителями старой, как мир, идеи завоевательного движения на восток. И эта мечта не покидала их до семнадцатого сентября тридцать девятого года. Еще с детства они не забыли здешних дорог, помнили даже лесные и полевые тропинки.
Эта круглая площадка, где скрещиваются с шоссе большие и малые дороги, была вся истоптана ногами и изъезжена вдоль и поперек. Среди голой плотной земли виднелись островки жесткой травы с кустиками белены и конского щавеля. Упорная пижма кудрявилась среди мелкой лозы, и чебрец цвел вместе со зверобоем над пестрым ковром спорыша и дикого клевера. Цепкий подорожник расползался по междупутьям. Вокруг же, перед грядой леса и полевыми угодьями, простирались луга. Это были самые удаленные сумличские сенокосы. До коллективизации они были разделены на узенькие полоски, и каждый косил себе сам, как хотел.
Крайняя от шоссе полоска сенокоса принадлежала тогда хозяйству Константина Лукашевича, и старый Невада, занятый косьбой или сушивший сено, находил себе тут целительный отдых от психической травмы, которая начала развиваться у него вскоре после войны. Рассказывали, что он не то чтобы очень одряхлел. Более того, в условиях нормальной домашней жизни он поправился и сбросил с себя ту заскорузлую оболочку, что наросла на нем за время скитаний по чужбине. Все находили его здоровым и нисколько не похожим на прежнего бродягу в лохмотьях с чужого плеча. И все же в нем замечали какую-то болезненность, хотя он никогда и ничем не болел. По-видимому, его здоровье подтачивали разные вредные и ненужные мысли. Было время, он даже осунулся с лица, и эта худоба еще более старила его. Временами он начинал разговаривать сам с собой. Все это новое, не свойственное ему прежде, особенно стало заметно после одного происшествия, случившегося с ним недавно, уже в наши дни.
На сумличских сенокосах, расположенных у скрещения дорог, в сене всегда была уйма маленьких деревцев. Они скашивались ежегодно вместе с травой и каждый год насеивались в изобилии, чтобы снова быть срезанными косой. Без числа и меры их рассеивал тут всюду старый тополь, размеров необыкновенных. Дерево росло на самом скрещении дорог. Это был великан в несколько обхватов, чуть ли не упиравшийся в небо. Сумличане утверждали, что во всей округе такого большого дерева нет и не было. Одно среди равнинного раздолья, оно возвышалось над перекрестком и было видно издалека, откуда бы кто ни ехал. Его потрескавшаяся кора была покрыта шишками, из которых от корней до макушки выбивались отростки, и этот богатырь стоял весь зеленый снизу доверху.
Хотя дерево и было похоже на могучую скалу, но прямо не верилось, чтобы оно могло давать столько семян. Каждый год на лугах щеткой вылезали из земли молодые деревца и гибли под косой. На полях их сотнями выворачивал плуг. На обочинах дорог их топтали пешеходы. Вместе с травой их всюду поедал скот. Их ломали дети для забавы. А через год их снова было полно, и снова все подлежало уничтожению.
Однако недалеко от дерева был уголок, где не проезжали подводы, не ходила коса, куда даже не заглядывал скот. Лет за десять до Отечественной войны, когда уже завершились и обрели качественный перелом дела, обиды, горести и радости тех людей, о которых я здесь рассказывал, с Сумлич к шоссе замостили выезд и в одном месте перекрыли довольно широкую ложбину. Дорогу поднимали насыпью, а землю для насыпи брали шагов за двести от великана-тополя. Там образовалась большая яма и два дугообразных рва — как где копали. Весной здесь стояла вода, да и осенью также. Берега к воде были крутые, к тому же всюду валялся щебень, в кучах и россыпью, и в этом месте потомство огромного дерева за десять лет укоренилось основательно. Сильные деревца глушили слабые и выбивались вверх, а слабые гнулись, сопротивлялись, пускали отростки в сторону и в свою очередь глушили соседей, рвавшихся ветвями в простор. За десять лет здесь образовалась густая заросль. Она окружала яму, спускаясь до самого дна, и скрывала под собою рвы. Над этим непроходимым сплетением растительности поднималось несколько уже высоких тополей, настоящих молодых деревьев, а вдали, как бессменный страж, возвышалось исполинское дерево, зеленое от корней до вершины, упрямо борющееся со всеми невзгодами за то, чтобы оставить потомство. Лишь одна-единственная ветка на нем, где-то в середине зеленого шатра, торчала сухая и мертвая. Чтобы увидеть ее, надо было закинуть голову и придержать шапку. На этой сухой ветке облюбовали место для дневного отдыха полевые ястребки и пролетавшие издалека случайные птицы.
Этот уголок на перекрестке был как бы местом спасения от утомительных путешествий по большим дорогам и раздумий о невзгодах, ожидающих впереди. За десять километров отсюда путник угадывал, скоро ли взойдет солнце. Еще мрак ночи обволакивал землю, а вершина дерева уже сияла. Солнечные лучи уже лежали на ней, хотя солнце и пряталось за горизонтом.
Однажды во время сенокоса Невада подсчитал, сколько он срезает молодых деревцев одним махом косы. Оказалось — более десятка. Тогда он пересадил с луга несколько самых крупных поближе к большому тополю. На следующий день он подошел к ним и увидел, что кто-то успел их вытоптать. Он снова пересадил несколько деревцев, но уже в другое место. Через два дня он убедился: и эти были втоптаны в землю чьими-то сапожищами с широкими коваными каблуками. С тех пор он начал наблюдать и видел: каждое пересаженное им деревце затаптывалось. Следы показывали, что их топтали и сапогом, и лаптем, и босыми ногами, побывал тут и женский каблучок. Эти таинственные вредители проходили ежедневно. Они шли в разных направлениях. Работая в поле и на сенокосе, Невада стал следить за людьми на дорогах. Их двигалось множество. Губители деревцев шли по обочине шоссе в лаптях, в сапогах. Один с мешком за плечами, другой с чемоданчиком и в шляпе, Проходили и женщины, и молодые франты, и сутулые взлохмаченные оборванцы. Часто они садились или ложились под большим тополем на перекрестке и отдыхали там. Невада на некоторое время перестал пересаживать деревца. Он присматривался к прохожим, запоминая их лица. Он видел, как шоферы останавливали машины и располагались под тополем отдохнуть и перекусить, а возчики, задержавшись, кормили лошадей сеном и овсом. Невада уже не первый день наблюдал за прохожими и проезжими. Уже не сотни, а может, тысячи их промелькнули перед его глазами.
Как-то раз в пасмурный день, когда ветер гнал и крутил густую пыль по дорогам, Невада заметил на перекрестке грузовую машину. Молодой шофер затормозил, высунул голову из кабины и, расплывшись в улыбке, смотрел, как из кузова вылезает девушка. Она поклонилась ему, не то благодаря, не то прощаясь. Шофер помедлил, потом неохотно залез в кабину и помчался дальше по шоссе на восток. Он ехал откуда-то с запада. Девушка осталась одна. Она была легка, подвижна и на вид гораздо моложе своих лет. Машина скрылась, и девушка быстро пошла по шоссе назад, потом свернула на полесскую дорогу, но вскоре возвратилась в растерянности. Некоторое время она смотрела на тополь, пораженная размерами гигантского дерева, потом с беспокойством оглянулась и увидела Неваду. Он стоял в сторонке и думал: неужели эта девушка, такая быстрая и ловкая, растопчет молодое деревце, которое он сегодня утром пересадил. Он только что проверил посадку — деревце никто не трогал.
Девушка была в темном платье, темные волосы выбивались из-под платка. Она была невысока, и, если бы не одежда взрослой женщины, ее можно было бы принять за девочку. Заметив человека, она немного успокоилась и громко, чтобы было слышно издалека, обратилась к Неваде:
— К железнодорожной станции как идти? Далеко?
— Вон туда… На Тимковичи… Нет. Недалеко.
Девушка поблагодарила его и еще раз окинула взглядом перекресток. Густые заросли над ямой и рвами привлекли ее внимание. Она подошла туда. Невада ревниво следил: вот-вот растопчет его деревце. Но девушка остановилась поодаль и села на заросший травой бугорок в тени молодых тополей. Вокруг нее мелко трепетала на ветру зеленая листва. Она оперлась локтем на траву и сразу же задремала. «Видно, утомилась. Дорога дальняя», — подумал Невада и начал искать глазами свое деревце. Оно было в нескольких шагах от спящей девушки. Совсем недавно оно было на месте и хорошо заметно. Странно. Что такое? Деревце было втоптано в землю, лежало боком, беспомощно выставив хрупкую веточку.
Непонятная тревога овладела Невадой. Когда же он успел побывать тут, этот таинственный прохожий? Невада подошел к деревцу. Оно было вбито в землю здоровенным сапогом. Широкий след каблука. Тревога нарастала, и Невада уже начинал испытывать страх перед загадочным незнакомцем. Откуда он тут появился и куда исчез?
Девушка и в самом деле спала, подложив под голову руки. Сердце его заныло в тоске. Он словно нарочно растравлял свою рану, которую время не могло залечить до конца. А тут еще этот случай — кто-то недобрый бродит в окрестностях. Воображение мгновенно нарисовало ему картину: такая молоденькая и совсем одинокая на этой большой дороге. Куда она спешит, к чему так неудержимо стремится? И вслед за этой картиной мгновенно возникла другая, как злой рок, как неутолимая печаль его души. Он же не видел и не знал, что, быть может, и его Олечка, как эта неизвестная, блуждала одинокая по трудным дорогам, падая от усталости на траву. Не женщина Ольга, а прежняя девочка Олечка представлялась ему. Она, эта девочка, жила в его душе, как неизменный застывший образ, в прошлом ли, в настоящем или в будущем. «Что было, то сплыло», — мог бы он сказать себе в утешение. Но нет! Где уж там до Олечки! Уже не Олечка, а другая, как две капли воды похожая на свою мать, стояла перед ним. Новое воплощение прежней Олечки. И всегда он думал: этой не нужно будет искать себе дорогу к счастью. Она проживет так, как живется, а жизнь будет хорошая. Он в этом убедился, наблюдая за дочерью и за маленькой внучкой. И его мучила обида за Олечку, испытавшую столько горя, тогда как внучка родилась для счастья. «Та достойна большей любви, чем эта, для которой жизнь — веселый праздник».
В душевном смятении он нагнулся над искалеченным деревцем, втоптанным в землю, Он больше не мог оставаться один и собрался уходить в Сумличи. Но едва он тронулся с места, как спящая девушка закашляла. Она проснулась и приподнялась на локте. «Кашляет, захолодилась на сырой земле. Известно, забота, дорога, свет не близкий». Он был склонен всюду видеть худшее. «Должно быть, у меня вид неважный, что она так подозрительно смотрит». Невада был в вытертом плаще, в высоких сапогах и в черной кепке с пуговицей наверху. Он распрямил плечи и направился к девушке, будто у него к ней самое неотложное дело. Девушка настороженно глядела на него. «Она, конечно, хотела отдохнуть одна — и дальше в свою дорогу». Пройти мимо нее молча было уже поздно.
— А вы далеко едете?
— А я и сама не знаю, далеко это отсюда или близко.
— Где же это?
— Туда, за Бобруйском, в сторону Гомеля. («Нет, она очень охотно и вежливо отвечает».) Со вчерашнего утра в дороге.
— Вы домой едете или из дому?
Он заметил ее смущение. Она не знала, что ему сказать, и задумалась. Не так это просто. По дороге, впервые, на одну, быть может, минуту, она увидела Неваду, человека совсем ей чужого. Спрашивает он, лишь бы спросить, вот бы и ответить ему так, чтобы отстал. И все же она колебалась: «Честный человек должен уважать свое слово». Невада подошел ближе.
— Я-то еду домой и еду из дому. К отцу еду из дому.
— А где ваш отец живет?
— Дома.
— И вы едете к нему из дому?
— Из дому.
— Гм… значит…
Слово за слово, и она неторопливо рассказала ему историю, скорее печальную, чем радостную. Когда-то давно, когда ее не было еще на свете, отец ее построил себе новую хату из помещичьего леса на помещичьей земле. Революционные права там кончились, и он вынужден был уйти сюда и жил по эту сторону границы, а хатой завладел помещик. Когда же не стало границы, помещик вдруг понял, что для жизненного удобства вполне достаточно и одного дома, а тем более, если этот дом — панские хоромы, и не обязательно владеть еще сотней хат, построенных мозолем простого человека.
— Пан сам до этого додумался или его научили ценить людское счастье? — угрюмо спросил Невада. «Как она говорит, будто издевается».
— Этой истине пана научили.
Одним словом, у ее отца есть и та хата, которую он поставил в молодости, и та, в которой он живет теперь. А она с первого же года своей жизни, двадцать лет, оставалась сиротой.
— Значит, и у твоего отца украли твое детство?
— А разве еще кого-нибудь так обокрали?
— Меня.
— Вас?
Она встала и с грустной улыбкой посмотрела ему в лицо.
— Из той хаты едешь в эту?
— В эту.
— Отца уже видела?
— Да. Мы познакомились.
— Так чего же вам по железной дороге? По шоссе в ту сторону машин хватает. Махнуть рукой, и шофер подвезет.
— Я вчера, пока поймала машину, целое утро на шоссе выстояла.
— Так чего ж вы встали? Почему не отдыхаете? Дорога ведь не близкая.
Она послушно села на прежнее место. Глаза ее выражали полное доверие.
— Вот так я и выросла без отца. А он состарился без меня. Жалко, что так долго были в разлуке. Это отец меня так настроил, и правильно сделал. Теперь я знаю, что надо жить, а не существовать. Надо искать тех, кто достоин уважения, и ненавидеть врагов.
— Ненавидеть? Вы такая молодая и говорите о ненависти?
— А о чем же мне говорить, если жизнь отцу и мне искалечили? Мое детство…
Она умолкла, стыдясь своей вспышки перед незнакомым человеком.
Это было возмущение молодой души, наивной, непосредственной, когда все, что таилось в глубине, вдруг вырывается наружу. Встретившись со старым Невадой, она и не подозревала, какую бурю вызвала в нем.
«Она хочет знать, кого ей ненавидеть за украденное детство? А кого же я должен ненавидеть?» И снова перед ним возник образ маленькой Олечки. Этот образ раздваивался. Рядом с Олечкой стояла та, другая, так похожая на свою мать.
— А почему теперь вы не жили вместе с отцом?
— Я училась и еду на каникулы.
— А как вас зовут?
— Лизавета.
— Странно, как оно в жизни совпадает! У моей дочки тоже дочка Лиза. Лет ей будет около четырнадцати.
— Ой! — вскрикнула вдруг Лизавета и отшатнулась.
Невада с удивлением взглянул на нее. Она протянула руку и показала вниз. Невада посмотрел туда. Ров, на краю которого сидела девушка, со всех сторон обступали густые заросли тополя. На дне его росла высокая трава и цвели цветы. Голубые и желтые, они мелькали под зеленым навесом листьев, шелестевших и трепетавших на ветру. Невада нагнулся и, пристально вглядываясь, заметил на дне рва в траве среди ветвей и молодых побегов человечьи ноги в кожаных сапогах с широкими каблучищами. Свежий песок прилип к одному из каблуков. Вот он, тот самый, кто растоптал его деревце! Невада шарахнулся в сторону и беспомощно посмотрел на девушку, ожидавшую от него решительных действий.
Стараясь побороть в себе суеверный страх, он подыскивал объяснения: «Прохожий какой-то спит. Но почему он забрался в ров? В мокроту? Когда наверху трава сухая? Мало что, — утешал он себя. — Всякое с человеком может приключиться».
— Что ж это вы сами так испугались?
— Я? Не может быть. Выдумываешь ты, голубка.
— Пора мне. Пойду. На станцию. Никакой машины нигде нет.
Невада увидел, что она и в самом деле собирается уйти. Склонившись, она быстро перешнуровала ботинок и поправила на голове платок. Сердце у Невады мучительно сжалось. Отчего бы это? Кто она такая, что ему так не хочется расставаться с нею навсегда? Он и сам еще не мог разобраться в той горькой правде, что своим признанием она задела больную струну его души. И, пожалуй, только лишь для того, чтобы задержать ее, он сказал:
— Может, уже не будет больше такого несчастья с народом, чтобы детей отделяли от родителей.
— Может, и не будет. А может, будет.
— Будет. Теперь я уж точно знаю, что будет. — И с ожесточением добавил: — Оно ведь как — свет же еще не совсем переменился. У меня украли детство моей дочери.
— А я двадцать лет жила без отца.
Встревоженный, возбужденный, он уже не мог совладать с собой. Подошел ко рву и уставился глазами в торчащий каблук, который (он в этом был уверен) погубил его деревце.
— Слушай, милок, скажи ты мне, чего ты лег тут?
Сапог пошевелился, и темная фигура появилась из-под дрожащих ветвей. Это был человек молодой, неуклюжий, медлительный в движениях. Он волновался, мрачно поглядывая на Неваду и Лизавету. Он вылез из рва и уселся на краю. Волосы его слегка кудрявились, на лице были заметны веснушки. Был он еще юношей или казался моложе своих лет, сказать трудно. Одежда на нем была грязная и помятая, а ней валялись по песку и мокрой траве, ее рвали о сучья в лесных чащах, подстилали под себя на ночь, или, вернее, спали в ней. Она была проста, как и у всех проходивших здесь, только более запущена. Может, ему и не нравилась такая неряшливость. Во всяком случае, на плече его пиджака заметно было свежее пятно, которое отчищали. Весьма усердно, до дыр.
Лизавета и Невада смотрели на парня с недоумением, а он, расположившись на краю рва, широко зевал, помалкивал и как будто чего-то ждал. Потом, вытащив из кармана щепотку махорки, аккуратно свернул цигарку. Выпустив дым, он метнул злобный взгляд на Неваду и неохотно отозвался:
— Ну, чего меня разбудили? Дорогу спросить, что ли?
Невада смутился — уж не зря ли он разбудил человека.
— Дорогу спросить? Нет, я здешний… Вижу — лежит человек во рву, в мокроте, в муравьях, в яме. Будто бы так уже нигде и не нашлось чистой травы.
Парень потянулся всем телом, поднялся и выплюнул окурок. Оглядев шоссе, он промолвил как бы про себя:
— Вот черт, ни одной машины.
— А вам куда? — оживилась девушка. Видимо, ей очень хотелось найти попутчика, чтобы ехать вместе, не ждать, не ловить на дорогах случайные машины, унижаться перед незнакомыми и отдыхать на обочинах…
— А вам куда? — вопросом на вопрос ответил парень.
— Мне за Бобруйск..
— Э, мне совсем в другую сторону. Мне к Пятевщине, к Самохваловичам… На Минск.
— А-а, — разочарованно вздохнула девушка.
— Тогда, если вам на Минск, то чего же вы смотрите на шоссе? — удивился Невада. — Вам надо караулить машину вот на этой дороге. На Копыль, на Кучанку, на Перевоз, на Пырашево… Хотя, правда, вы можете и на Слуцк, если по шоссе, а там на Минский тракт…
— Знаю, — огрызнулся хмурый парень. Казалось, он ненавидит этих людей, потревоживших его во рву. Девушка заметила его неприязнь и тотчас же отошла. Невада почувствовал себя здесь лишним.
Тем временем с запада на восток шли две машины. Одна по шоссе, вторая по дороге на Минск. Девушка засуетилась, выбежала на шоссе и подняла вверх руку. Парень же, казалось, и внимания не обратил на нужную ему машину.
— Вон же машина в вашу сторону! — не выдержал Невада.
Нахмурившись и еще более обозлившись, парень медленно вышел на дорогу. Похоже было на то, что он готов избить Неваду. Он неохотно приподнял руку и тут же опустил. Обе машины промчались мимо, не останавливаясь, каждая в свою сторону. Вскоре они скрылись вдали. Довольный, что попытка не удалась, парень презрительно взглянул на Неваду: «Ну, что, старый дурак, трешься тут, лезешь не в свое. Я сам знаю, что мне делать».
Конечно, Неваде пора было возвращаться в свои Сумличи. Что ему эти люди? Но какая-то необъяснимая тоска угнетала его душу. «Как этот хлопец мог так грубо растоптать деревце, и почему он прятался во рву, и почему он обманывает людей, что ему надо на Минск, если он даже как следует и не пытался остановить машину? А видно, он издалека, походил немало».
— Чего ты так смотришь на меня? Я что, какой-нибудь подозрительный, или что? Я тебя не боюсь! — встрепенулся парень.
— А разве я хочу, чтобы ты боялся меня? Если бы ты знал, сынок, как болит моя душа…
— Знаю! Слышал! У тебя украли детство твоей дочери. А у меня… меня самого украли. Так что иди себе в свою сторону, а я в свою.
Невада покраснел и отвернулся. Понурив голову и ссутулившись, он вышел на булыжную мостовую и направился в Сумличи. Губы его вздрагивали, он что-то шептал про себя. Пройдя с четверть километра, он оглянулся и увидел того же парня: пригнувшись, он шел мимо ржаного поля туда, где синела полоса далекого леса. Что касается девушки, Невада видел, как она задержала машину и умчалась по шоссе на восток. Но он не видел, что через полкилометра машина стала. Шофер залез под нее и, лежа на спине, надолго завозился с ремонтом. Близился вечер, а машина все еще не была готова. Наконец шофер сказал, что дальше ехать не может и надо ждать случая, чтобы подцепиться на буксир. Огорченная девушка пожала плечами и быстро пошла назад на перекресток. Единственная ее надежда была — встретить новую попутную машину, и она с беспокойством смотрела на дорогу.
Смеркалось. Идти на станцию, глядя на ночь, ей одной было страшно. Она села под большим тополем и, прислонившись к его шершавому стволу, не сводила глаз с дороги. Дважды она выбегала на шоссе и поднимала руку, но машины прошли мимо, и она снова очутилась на том же месте под деревом. Сумерки сгустились. Девушка была близка к отчаянию и беспомощно озиралась. Вдали еще можно было отличить темные очертания местечка Сумличи. Она уже собралась идти туда, как вдруг над рвом, в тополевых зарослях, явственно заметила человечью фигуру. Кто-то ползком скрылся в кустах. Ей даже послышался треск сухого валежника. Ветра не было, устанавливалась тишина. Девушка вздрогнула и решительно направилась на сумличскую дорогу. Оглянувшись, она увидела в кустах человека.
— Кто там? — крикнула она в испуге.
Человек мгновенно исчез.
Девушку охватил ужас. Она прибавила шагу, но в это время на шоссе вдалеке блеснули фары, и вскоре появилась машина. Девушка кинулась ей навстречу. Машина убавила ход и, не останавливаясь, свернула на тракт в сторону Минска. Девушка опустила руку. При повороте лучи фар осветили заросли над рвом, и она увидела его снова, увидела и узнала. Это был тот самый парень, который прятался здесь днем. Парень дико поглядывал то на девушку, то на машину. Девушка заметила это и, не оборачиваясь, вся превратившись в слух, чуть не бегом отправилась в Сумличи.
Парень следил за ней, пока ее темная фигура не слилась с вечерним мраком. Он еще долго присматривался и прислушивался. Вокруг ни души. Тишина. И тогда он осторожно вылез из зарослей. Быстро метнулся к большому тополю и словно прилип к нему. Стоял, смотрел и слушал, потом возвел глаза к небу. В высоте мерцали первые звезды. Опять как будто поднимался ветер и похолодало. Помедлив, он еще раз прислушался и вдруг перекрестился по-католически. И зашептал сухими губами: «Боже, скорее бы пришло то, чего я желаю и о чем думаю всечасно — радость моя, избавление мое. Жду конца пилигримству моему и очищения мира от скверны, покрывающей его днесь. Да приблизятся сроки и осенит меня благодать твоя!»
После этой складной молитвы, которая, вероятно, произносилась не раз, он снова стал присматриваться и прислушиваться. Потом свернулся в клубок, сел под деревом и задремал. Поеживаясь от холода, он проснулся, когда уже светило солнце. Оно поднималось над горизонтом, скользя лучами по недозрелой ржи. Парень отошел от дерева в заросли над рвом. Вскоре его внимание привлекла грузовая машина, мчавшаяся по шоссе с запада. Она была полна людей. Женщины и дети толпились в кузове, и среди них еще издали выделялась белая борода старика. На перекрестке машина круто остановилась. Шофер, расстроенный и возбужденный, выскочил из кабины. Одна из женщин громко заплакала: «Не стойте, не стойте! Поедем! Скорей, скорей!» Вторая рядом запричитала: «Господи, господи… Дитятко мое ненаглядное, я и косточек твоих не собрала…»
Все это было очень необычно и странно. Лицо сторожившего парня прояснилось. Он не выдержал и вышел на шоссе. Шофер тотчас же кинулся к нему:
— Тут машина с детишками не проезжала? Вы тут давно?
— Я тут недавно, но машина проехала.
— Давно?
— Я же вам говорю, недавно. А чего вы так беспокоитесь?
— Господи, он ничего не знает, счастливец! — запричитала женщина. — Беда! Немец напал! Бьет с неба и с земли, все горит, смерть.. Дитятко мое, кровинушка моя!.. — рыдала она.
— Так откуда же вы едете? — весело спросил парень у шофера.
— Из Бреста. Еле вырвались. А машина с детишками давно?
— Недавно! — солгал парень, и на сердце у него стало легко, когда шофер вернулся в кабину. Машина отправилась дальше на восток, а он, окрыленный надеждой, нагнулся над растоптанным деревцем, вытащил его из земли и выгреб из ямки пачку каких-то бумаг. Две бумажки он взял, остальные снова зарыл и воткнул изуродованное деревце на прежнее место. Он расправил бумажки пальцами, вынул из кармана восемь гвоздиков с широкими шляпками, прибил бумажки по обе стороны тополя и ушел в рожь отдыхать. Оттуда он хорошо видел и слышал, как по шоссе с запада на восток мчались машины с людьми. Потом он через поле ушел в лес, долго разыскивал там кривую осину и выгреб из-под нее новую пачку листовок, одну прибил к дереву, остальные вынес и разбросал по дороге. После этого он опять вернулся в лес, забрался в чащу, сел на пень и задумался. Время текло незаметно. Душа его полнилась счастьем. Как утопающий, выброшенный морской волной на берег, он чувствовал себя спасенным. «Теперь только ждать разворота событий. Все к лучшему, все к лучшему!» В эти блаженные минуты глаза его сияли, лицо озарялось улыбкой. Казалось, он готов был от радости пуститься в пляс. Он что-то бормотал, и в его восторженном бормотании повторялись слова: «Слава тебе, боже!» Это был как бы завершающий аккорд к его молитве под тополем, благодарность за то, что бог услышал его наконец и приблизил сроки исполнения заветных желаний. Уже тогда сладостно заныло в нем сердце предчувствием победы, когда он услышал дикий вопль женщины, потерявшей ребенка. Мало-помалу он, однако, опомнился, нахмурился, и глаза его угасли. Озабоченный и злой, он ушел в глубину леса.
Там он распорол шов в подкладке пиджака, вытащил оттуда несколько удостоверений с печатями и штампами, выбрал одно и спрятал в карман. Остальные порвал и засунул в мох. Вскоре он появился на опушке и без всякого страха уверенной походкой направился через поле к перекрестку. Видимо, он еще не уточнил своей цели, и тянуло его на шоссе потому, что там скорее можно было узнать новости с запада. Он издали наблюдал, как вчерашняя девушка торопливо шла по сумличской дороге. Выйдя на шоссе, она повернулась лицом к западу и подняла руку. Прямо на нее переполненные людьми мчались машины. Все они проследовали дальше, и она опять осталась одна на дороге. Она еще долго вглядывалась в пустынное шоссе и, убедившись в бесполезности своих попыток, посмотрела на тополь, увидела на нем листовку, подошла и стала читать. Лицо ее исказилось, как от удара. Прочитав все до конца, она остолбенела, потрясенная, потом припала к дереву лбом и заплакала. Когда же она отвернулась от дерева, перед нею, как из-под земли, появился он, тот самый. Заплаканная, растерянная, она вздрогнула и сказала с болью:
— Вы что, прикованы к этому месту?
— То же самое я могу сказать и вам. Вы все еще тут?
— Тут. Не могу никак сесть в машину, — ответила она резко.
— Ну, и я то же самое. (Он говорил не так, как она, с раздражением, а вкрадчиво, мягко, даже с какой-то нежностью.) Что вы такая мрачная, сама не своя?
Вместо ответа ока указала на листовку.
— Э, ничего. Надо держать себя в руках. Это не нам одним, а всем. Что суждено, то и будет.
— Будет… Мало что будет! Это не утешение. Все пошло прахом, все мои старания устроить жизнь. У меня не было отца, и я нашла его. Нас выгнали из дому, и мы снова вернулись в свою хату. Я хотела получить образование и уже год как учусь в Белостоке. Студентка. Теперь все кончено. Нет у меня будущего. Разбиты все мои мечты…
Она говорила упавшим голосом и смотрела ему в глаза. Он слушал ее равнодушно, думая о своем.
На шоссе появилась машина, и девушка подняла руку. Машина промчалась мимо. Потом пошли машины одна за другой — с детьми, с женщинами. Девушка уже не пыталась их остановить, а, уцепившись за борт, на одну из них взобралась на ходу.
Целая колонна машин прошла через перекресток с запада на восток. И снова на шоссе стало пусто. Девушки-студентки уже не было здесь, исчез и загадочный парень. Он опять через поле поспешил в лес, убедившись окончательно, что долгожданный момент наступил. Солнце поднималось все выше, яркое, летнее, и на перекресток он больше не возвращался. Было еще не поздно, до полудня далеко. Машины, по шоссе проходили все чаще и чаще. В заоблачной выси послышался отдаленный гул самолетов. Он постепенно нарастал и с каждой минутой приближался. Движение на шоссе нарушилось, машины съезжали на обочины, беспорядочно прорываясь вперед. Самолеты показались над самым шоссе. Они летели низко и медленно, проплыли над перекрестком, и вскоре с восточной стороны недалеко отсюда дрогнули, сотрясаясь, и воздух и земля. Над большим тополем взвился испуганный ястребок, над рожью вспорхнули стаи птиц, дым, перемешанный с пылью, расползался по окрестностям. Самолеты над шоссе сделали круг. Все машины остановились и, где можно, свернули в поле. Прошло минут двадцать, а может, и полчаса… Самолеты исчезли. Солнце стояло высоко, припекая землю. Вокруг все как будто утихло, и на шоссе возобновилось движение. Но вот опять низко пролетел самолет, на его хвосте отчетливо была видна черная свастика. От шоссе он круто повернул на Сумличи и долго кружился над местечком. Оглушительный взрыв. Все снова задрожало, и над Сумличами поднялся широкий столб дыма и пламени. Вскоре оттуда начали идти и бежать толпы людей. Бежали через поле в лес, и во ржи прятались, и возвращались назад, и вдоль шоссе шли, охваченные паникой.
По сумличской дороге на перекресток въехала подвода. Молодая лошадь мчалась во весь дух. В телеге сидел Невада, а рядом с ним девочка лет четырнадцати. Прямо по шоссе Невада погнал лошадь на восток. Перекресток уже оставался позади, как вдруг они наткнулись на препятствие. Дорога была преграждена. Обломки грузовых машин лежали бесформенной грудой во всю ширину шоссе. Из-под нагромождения доносились стоны и крики. Невада круто осадил лошадь, соскочил с телеги, а вслед за ним соскочила и девочка. Невада начал поворачивать лошадь назад. Послышался стон:
— Смилуйся, завези куда-нибудь к людям, подальше от дороги.
Невада побледнел. Не теряя времени, он нагнулся над еще живым ребенком и положил его в телегу. Потом начал подбирать и других уцелевших детей.
— Беги домой, — сказал он внучке, — передай, что тут еще хуже, чем дома. А я повезу детей. Держитесь вместе все трое. А случится новая беда, спасайтесь сами. Беги, Лиза, беги, Лизавета!
Лиза поспешила в Сумличи, и он долго смотрел ей вслед. Кажется, он разыскал всех еще живых детей. Женщины перестали стонать под обломками, и повеяло жуткой скорбью, когда он говорил:
— Деточки мои, маленькие вы мои, потерпите до конца, я вывезу вас, я спасу вас. Тише, успокойтесь! Еще вы найдете счастливую долю.
Не стонали женщины, не плакали. Женское сердце делается огромным, как мир, когда оно чувствует боль ребенка. Невада уже взялся за вожжи, но тут неожиданно откуда-то вынырнул вчерашний парень и обратился к Неваде:
— Немецкие войска по приказу Гитлера уже заняли Минск и Бобруйск. Слуцк горит, а Барановичи и Вильно сожжены дотла. Красная Армия за одну эту ночь разбита и отступает по всем фронтам.
— Что ты выдумываешь, откуда ты знаешь?! — крикнул Невада, холодея от ужаса.
— А вот я прочитал тут, — ответил парень и дал Неваде листовку, такую же, как была прибита на тополе.
— Ты рад этому? Как ты смеешь мне это говорить?! — закричал Невада в ярости, видя перед собой врага.
— Нет уже ни Красной Армии, ни власти, немцы идут вперед. Еще несколько дней — и они займут все. Это надо объяснить народу, чтобы все знали заранее и подготовились встретить немцев, как своих, а большевиков чтобы ловили и выдавали всех до единого. Силы у немцев несметные, и победить их нельзя. Весь мир покорился Германии.
Невада мгновенно выхватил из-под обломков кривой железный прут, размахнулся и опустил его на голову всезнающего агитатора. И сразу же, дернув вожжи, пошел рядом с телегой. Страшное место осталось позади, и он не видел, как тот, кого он ударил, зашатался, сделал два шага и упал на шоссе, как подкошенный.
Солнце уже здорово припекало, пробегали порывистые вихри, и кружилась на дороге пыль. Парень лежал в беспамятстве. Когда дул ветер, ему становилось вроде бы лучше и он лежал спокойно. Когда ветер утихал и его жгло солнце, он щупал вокруг себя землю непослушными пальцами и жалобно скулил. Но его голос тонул в стонах и воплях многих несчастных, корчившихся среди обломков. Несколько раз он слышал, как вверху гудели самолеты, как где-то поблизости проезжали машины, как в стороне кричали люди и далекие взрывы чередовались с томительной тишиной. Он не поднимал головы. Будто тонна железа взвалилась на его вытянутое тело, приковала его к земле. Казалось, он был на грани небытия. Там, где начинается безразличие, жизнь отступает. Время шло, а он все еще лежал с закрытыми глазами, все, что происходило рядом, его уже не касалось.
Когда солнце перевалило за полдень и уже опускалось, ветер переменился и стало прохладно. Из-под обломков разбитого грузовика, придя в сознание, начала выбираться та самая девушка Лизавета, которая на перекрестке ждала попутной машины. Еле двигая руками и ногами, она пыталась освободиться от придавивших ее досок. Она изнемогала, но упорно боролась за жизнь. Солнце уже висело совсем низко, а ноги ее все еще были прижаты. Ветер утих. Дохнуло вечерним холодом. И только тогда, рванувшись из последних сил, она освободила ноги. Выползла на шоссе и долго лежала там. Земля окутывалась мраком. Наконец до ее ослабевшего слуха донесся тонкий, прерывистый голос: где-то поблизости стонал мужчина.
Она попыталась сесть и увидела, что солнце зашло. Светлая полоса протянулась на западе и уходила за горизонт прямо над шоссе. Только теперь, сидя на дороге, она оглянулась. В чудовищном нагромождении железа, дерева, земли и трупов кое-где еще копошились живые люди. Сердце ее мучительно сжалось. Ей было горько думать о прошлом, а впереди — стена неизвестности, убийственная, ужасная. Что делать, как быть? В кровавом тумане потонула надежда.
— Кто тут? — спросила она слабым голосом. Ответа не было. И это молчание было особенно жутким, потому что с высоты доносился стрекочущий гул самолета. Она попыталась подняться и увидела вблизи мужскую фигуру. Какой-то человек, пошатываясь, прошел по шоссе, потом повернул в поле и там исчез. Стон прекратился.
Была тихая звездная ночь. Девушка встала и пошла по обочине дороги туда, где зашло солнце. Еле держась на ногах, она добрела до перекрестка и села под тополем на росистую траву. Движение по дорогам усиливалось. Одна за другой проезжали машины через перекресток мимо старого тополя. Иногда шофер, затормозив, выпрыгивал из кабины, исправлял что-нибудь, и машина снова мчалась на предельной скорости.
Опять послышался гул немецких самолетов и стрельба сверху. Огненные ленты падали с неба. Девушка отошла подальше и села на обочине шоссе. Самолеты улетели, и в зловещей тишине машины продолжали свой путь. Они шли с погашенными фарами, и никто не замечал одинокой девушки, поднимавшей руку перед каждой машиной. Обессиленная, измученная, она отошла от шоссе, опустилась на мокрую траву, и глаза ее смежились в тревожной дремоте.
Июньская ночь коротка. Вскоре начало светать. Теперь ее могут увидеть. Она снова вышла на шоссе в надежде, что ее возьмут. Печальное зрелище предстало перед ней. Машины и люди, женщины и дети, молодые и старые, раненые и здоровые. Вся эта масса двигалась. Шли и ехали, со страхом посматривая в небо.
На перекрестке остановилась машина. Из нее вышел Сымон Ракутько.
— До свиданья, будьте здоровы и спасибо, что подвезли, — сказал он шоферу.
— А документы ваши все же придется проверить, — промолвил лейтенант с перевязанной рукой, сидевший рядом с водителем.
Ракутько показал документ.
— Так вы домой? — спросил лейтенант, разглядывая документ.
— Домой.
— А что вы делали там, откуда едете?
— Откуда я еду — я там родился и вырос. Я там завел семью. У меня там родились дети. В революцию я поставил там новую хату. Но потом снова нахлынуло панство, из хаты меня выгнали, добро мое присвоили, и я подумал: какое же будущее ждет моих детей? Я перебрался через границу и завел себе тут такое хозяйство, что об одном лишь горевал — не видят его мои дети. Но вот и туда вернулась революция. Я забрал назад хату и оформил на нее права. Дочь моя выехала оттуда позавчера. Собирался и я сегодня выехать, а тут бомбежка — и все прахом, сожгли мою хату. Эх!.. Теперь я к себе домой, Лизавета, моя дочь, уже там. Дал бы только бог мне добраться. Далеко, немцы: туда не докатятся. Там и жена, и сын Томаш…
Лейтенант оборвал его и приказал шоферу ехать.
— Товарищ дорогой, — вспомнил Ракутько, — а еще спасибо вам за водку, когда я без души, как полоумный, сидел на дороге. Запишите, пожалуйста, мой адрес. Ежели что — ко мне, как в родной дом.
Машина отправилась по шоссе на восток, а Ракутько свернул с перекрестка на грунтовую дорогу и быстро стал удаляться. Лизавета видела его сутулую фигуру, но вместе с ним она жила еще слишком мало и не догадалась сразу, что прошел именно он в это раннее утро на этой чужой и далекой дороге. Беспокоясь о его судьбе, она решила во что бы то ни стало остановить машину. Она ждала на шоссе, приготовившись сигналить. И вдруг гул и железный скрежет. Ужас охватил ее. По опустевшему и притихшему шоссе, прямо на нее, шли четыре танкетки со зловещими черными свастиками. Она сползла вниз по высокому откосу и припала к нему всем телом. Она слышала, как танкетки прогрохотали над нею, и вскоре все успокоилось. Потом она увидела, что на шоссе уже не было той страшной груды искалеченных людей и машин. Все расплылось, рассыпалось, втоптанное в землю железными гусеницами танкеток.
Скорбь и душевная боль преодолели ее физическую слабость. Убитая горем, она оставила это печальное место. Идти ей было тяжело. Она покачивалась, шаталась, и темная фигурка ее слилась с простором полей и дорог. Вспоминая впоследствии это время, она говорила, что, покидая перекресток, больше всего мучилась мыслью об отце. Она была почти уверена, что это он, сутулясь и размахивая руками, шел по широкому тракту, пересекавшему шоссе. Семья Ракутько, собравшись после долгой разлуки, прожила вместе полтора года, и Лизавета знала по рассказам отца, как он тосковал о них. Поэтому теперь ей казалось, что отец способен вытерпеть все ради нее, Томаша и матери.
Она вышла на тот же тракт и все шла, шла, расспрашивая каждого встречного, хотя и не надеялась догнать отца. Страдания ее были невыносимы. Но все же у нее хватило сил не упасть и продержаться до вечера. Солнечный закат в этот день был не похож на вчерашний. Она была уже далеко от перекрестка, однако видела, что на шоссе с наступлением сумерек, и вероятно на всю ночь, начался ад. Огонь, лился с неба узловатыми лентами. Земля взлетала вверх, и небо опускалось вниз. Вокруг тонко свистело, гулко выло, сухо гремело. Все содрогалось во мраке и пламени. Люди бежали сюда с шоссе, откуда-то с поля, из ночной тьмы, стонали, кричали, угрожали и спешили дальше. Вдоль шоссе шел ожесточенный бой. Лизавета не останавливалась. Нервное возбуждение придавало ей силы.
На востоке зарумянилось небо, а грохочущий ад все еще не унимался. Но вот взошло солнце, и наступила тишина. Подбодрившись, девушка продолжала свой путь. В траве она заметила мертвого красноармейца. Издали доносился гул танков. Ночью красноармейским частям удалось отбросить немцев от шоссе, и теперь они рвались стороной. Не встретившись с ними, девушка шла дальше вдоль тракта, скрываясь во ржи, в кустах и под деревьями. Солнце светило ярко, и на траве сверкала роса. Вскоре зона ночного боя осталась позади.
Немцы широким кольцом обходили это место. К югу от перекрестка, за ржаными просторами, тянулся редкий хвойный лес, невысокий и без подлеска. Мимо этого леса полевой дорогой и двигались немцы на восток. Сначала там прошли танки, за ними колонна грузовых машин с солдатами, потом дорога то пустела, то снова шли грузовики, а за ними легковые машины, и опять грузовики, и опять пусто.
Под низкорослой кряжистой сосной, неподалеку от дороги, покрытый пылью, мхом и хвойными иглами, лежал тот самый парень-агитатор. Вид его был ужасен. Бледное лицо с кровоподтеками, изорванная одежда. По-видимому, он пережил страшную ночь. То ли он бежал, спасаясь от боя, то ли с ним случилась иная беда, а только зубы его стучали и глаза метались по сторонам. Возможно, он еще не опомнился от сильного удара, которым угостил его Невада.
Тем временем подъехала легковая машина и задержалась. Из машины вышли два немецких солдата и офицер с биноклем и картой. Солдаты вытянулись в струнку, как часовые, а офицер стал рассматривать поле в бинокль. Парень с трудом поднялся на ноги и побрел прямо на офицера.
Солдат наставил на него автомат. Парень поднял руки вверх, обратился с приветствием к офицеру на немецком языке и добавил особое слово. Офицер пристально посмотрел на него. Они начали разговаривать по-немецки.
— Большевистских солдат здесь нет? — спросил офицер.
— Нет. А как Барановичи, давно заняты немецкими войсками? Устанавливается ли на освобожденной территории гражданская немецкая власть?
— Устанавливается.
— А поставлены ли начальники областей, округов? Может, среди них, или среди их помощников, или других высоких чиновников появился и граф Поливодский?
Офицер, не понимая, в чем дело, подозрительно взглянул на оборванного парня, и тот еще раз произнес свое секретное слово. Офицер пожал плечами и сел в машину. Парень попросил есть. Офицер швырнул в дорожную пыль пачку галет, и машина тронулась. Парень с жадностью поднял галеты и, жуя на ходу, углубился в неприветливый лес, без тени и травы, и снова в изнеможении лег на сухие хвойные иглы. Вокруг еще продолжались мелкие боевые стычки, проезжали машины, в разных местах грохотали взрывы авиабомб. Люди шли и в одиночку, и толпами вместе с детьми, уходили и красноармейцы, прячась за любое укрытие — в лесу или в поле. В те дни немцы далеко продвинулись на восток и на юг от перекрестка. В Сумличах говорили, что они уже миновали Бобруйск.
Сумличи уцелели. Пожар от первой внезапной бомбардировки с воздуха жителям удалось погасить. Огонь уничтожил лишь половину улицы. Колонны стремительно наступавших немецких войск в местечко, расположенное в стороне от шоссе, даже не заходили. Артиллерийский обстрел и налеты авиации удалялись, и мало-помалу наступило затишье. В закоулках на солнцепеке было слышно жужжание мух. И птичий щебет был слышен повсюду. И в этом летнем спокойствии тонуло смятение человеческих душ.
В первые же годы после революции местечко Сумличи расширилось. В южном конце появились три новые улицы, а вокруг них все время продолжалась стройка, и рядом со старым местечком выросло как бы еще одно, в молодых невысоких деревьях, над старым же местечком вздымались к небу пышные кроны столетних гигантов. Хаты старого местечка уступили место домам и домикам нового местечка, и сквозь зелень кустов, посаженных густо при улице и во дворах, просвечивались крашеные окна и двери. Здесь был один дом, стены которого из круглых смолистых бревен уже успели потемнеть, но не настолько, чтобы скрыть свои годы. По всему было видно, что дом этот новый. Деревья вокруг него лишь входили в силу. Еще и смола на бревнах не выветрилась и даже не высохла, блестела прозрачными каплями, как и пятнадцать лет тому назад. Дом этот весь прятался в молодых кудрявых деревьях. Узенькая калитка, втиснутая между двух толстенных столбов, окрашенных в зеленый цвет, с улицы вела прямо в сад, раскинувшийся за домом. Казалось, у хозяина была одна цель — построить дом крепко и огородить его навек. С этой стороны местечка начинались луга — суходол, чуть-чуть кое-где заболоченный. От дальних полей через эти луга на несколько километров тянулась тропинка к местечку. Она кончалась среди огороженных дубовыми кольями переулков, улочек, дворов и тупиков. Длинная улочка между заборами была продолжением этой тропинки и проходила мимо сада, где прятался бревенчатый дом. Сад был огорожен частоколом из короткого горбыля и двумя рядами колючей проволоки, прибитой сверху, на которой кое-где торчали клочья одежды юных смельчаков, пожелавших навестить сад, не спросясь у хозяина. В саду пышно росли молодые яблони и груши. А вишенник, теснясь у забора, непролазным кустарником окружал сад. Куры до самого песка выгребли там гнезда для купания и отдыха в жаркий полдень. В этом заборе, укрытом вишенником, один горбыль был сорван с гвоздей и аккуратно приставлен на место.
Сюда перед самым вечером, свернув с луговой тропинки, подошел Невада, опираясь на палку и слегка прихрамывая. Он был такой же, как и тогда, когда увозил из-под обстрела раненых детей: в высоких сапогах, в потертом полинялом плаще. Сперва он хотел пройти в калитку, но она была заперта изнутри на засов. Невада постучал и, не дождавшись ответа, направился к оторванному горбылю. Согнувшись, он пролез через отверстие в сад и отпрянул от неожиданности: прямо перед ним на изрытой курами земле в пыльном вишеннике лежал неизвестный ему человек, и кажется мертвый.
Невада опомнился не сразу. Минут пять он стоял, прижавшись к забору, и смотрел на незнакомца. Борода лежавшего была задрана вверх, левая рука откинута в сторону. Птаха спустилась по тонкой веточке к его лицу, покачалась и улетела. Невада осмелел и прошел мимо мертвеца во двор. Его поразила жуткая тишина вокруг. Амбар был открыт, и там на пороге спокойно сидела крыса, потирая лапкой нос и свесив хвост на крыльцо. Воробей остервенело щебетал перед крыльцом, требуя, чтобы крыса пропустила его в амбар. Это зрелище испугало Неваду сильнее, чем вид мертвеца в саду. Здесь уже не было власти человека, и человек здесь был лишний.
Охваченный почти мистическим ужасом, Невада вбежал в дом. Пришлось сорвать с пробоя замок. Замок был нехитрый, ржавый и погнутый. А настоящим замком, большим и крепким, была заперта изнутри калитка. Ворота же были наглухо заколочены гвоздями. Все было сделано основательно и по-хозяйски, и это немного успокоило Неваду: значит, они оставили дом не второпях, а сознательно. В этом он убедился. А добежала ли тогда Лиза домой? А то как же. Вон посреди двора валяется и желтый башмачок, тот самый, старенький, в котором она выезжала. Но как же это произошло и вместе ли они? А почему им не быть вместе? Странное дело, в своих предположениях он даже и не подумал, откуда взялся мертвец, кто он и почему лежит у него в саду. Возможно, он за эти дни, пока вез детей и добирался назад домой, видел столько, что отупел от впечатлений, а может, таков был его характер, но теперь он рассуждал сам с собой и заглядывал во все углы, как бы прощаясь с ними. «О, а ведь они хорошо вышли отсюда: и шкафы пустые и вешало пустое. Одежду всю забрали. Вот и сундук опорожнили. Даже открыт. И мои сапоги новые взяли. Молодцы! Но куда же они выбрались? И где мне их искать, да и найду ли скоро? Не ходить же мне в этих стоптанных сапогах».
Он был уверен, что в открытом сундуке и боковой ящик пуст, но, покидая, и (кто знает), быть может, навсегда, свой дом, он приподнял крышку ящика. Чулки… Целый ворох, как и всегда. Зеленые рукавички. Он отодвинул эту мелочь и чуть не вскрикнул: «Да ведь они же в тревоге покидали дом. Разве б они бросили все это!»
Страшное смятение охватило его. Он вытащил из ящика часы, кольца и крест, со звоном опустил золото в карманы пиджака под плащом и оставил дом. Словно кто гнал его. «Боже мой, их, может, и в живых уже нет». Он снова прошел мимо мертвеца и вылез из усадьбы через дыру. Вокруг ни души. Солнце стояло на западе. Он обстучал хат десять — всюду пусто и тихо. «И не узнаешь ни у кого, где они». Он шел по пустынным улицам и никого не встретил. Назойливые мошки роем вились перед его лицом, и ему было жутко в этом безлюдье. Неужто он дожил до полного одиночества под старость? Опустевшее селение страшнее, чем ночь над пустыней. Он добрался до конца местечка и на самом выходе увидел расклеенные объявления. Одно из них на большом листе бумаги, остальные — на меньших. Они еле держались на стене крайней хаты, низенькой и ветхой. Очевидно, тот, кто расклеивал объявления, боялся пройти в глубь местечка и, кое-как приклеив бумагу на стену, поспешил скрыться.
Невада стал читать объявления. Большое было о том, как должно вести себя население в занятых немецкими войсками областях, а значит, и в здешнем округе, и где по округу учреждаются комендатуры, волости и полицейские центры. Затем вменялось в обязанность каждому, кто не желает быть расстрелянным или повешенным, выслеживать армейских командиров, комиссаров и коммунистов. Объявление, или, вернее, приказ был напечатан убористыми буквами, а внизу жирная черная подпись: «Окружной комиссар немецкой гражданской власти Густав Шредер». А поперек через весь приказ синим карандашом размашистая резолюция: «Поцелуй собаку под хвост». Рядом висело объявление поменьше. Волостной бургомистр приказывал всем сумличанам вернуться в местечко и каждому взяться за свою работу, в противном случае…
Невада не успел дочитать до конца. Лютая тоска хлынула в его душу. Страшный вор когда-то отнял у него Олечкино детство. И вот наступило время, когда он должен проститься со всем тем, что взросло на заглохшем страдании. Нет у него больше ничего. Он один.
Оторвавшись от немецких бумажек, он поплелся назад по улице и завернул во двор четвертой хаты. Это была его старая хата. Уже много лет она пустовала с заколоченными окнами. Правда, дверь оставалась нетронутой: в сенях стояли кросна, и время от времени сюда приходила Ольга ткать рядно для мешков. Ключа от двери у него не было. Это был огромный старинный ключ. Через отверстие, просверленное в косяке, им отодвигали засов изнутри. Невада оторвал доски от углового окна во дворе, влез через окно в хату и распахнул дверь в сени. Полки на стенах, жернова в углу, тяжелый дедовский засов на косяке, лестница на чердак, вешала вдоль стены, щелистая дверь в клеть и окошко без стекла, пропиленное в бревне, — все сохранилось в сенях, как и двадцать лет назад, и даже раньше, когда его Олечка еще была девочкой и жила здесь одна, а он был на войне. Даже еще раньше. Все это было здесь и тогда, когда он сам был еще молодым человеком. Он и свадьбу свою отгулял в этой хате. Боже мой, сколько времени прошло! И как незаметно!
Воспоминания теснились в его голове. Он отпер сени, вошел в хату и прилег на голые нары. Уже совсем свечерело, а он лежал и думал. И казалось ему, что опять надо начинать все сначала… Нет!.. Тогда эта хата была новая, а теперь гниль и прах сыплются со стены. Уже и Олечка стареет, и маленькая Лизавета, Лиза, встречает свою юность, все это прочно укрепилось на земле, и есть, и существует, и не может исчезнуть. А если этого нет, значит, страшный вор снова появился и насильно, с кровью вырывает из души то, чем живет она. Опять опустошают душу! Не дают дышать! Обкрадывают! Чужое жрут и над чужим издеваются!
Невада вскочил и прошелся по хате. Стояла ранняя ночь. Через отбитое окно светила луна, озаряя половину хаты. Тишина, охватившая местечко, была невыносима. Но еще невыносимее одиночество. Как в могиле, а ведь он живой. Невада решительно направился к порогу, чтобы навсегда покинуть и свою хату и эти мертвые Сумличи. Торопливо спустившись по трем плоским камням, заменявшим крыльцо, он вдруг увидел Ольгу. Она вошла во двор с улицы, узнала отца и бросилась ему навстречу. И в это мгновение кончилось его горькое одиночество. С какой радостью он готов был подчиниться Ольге, пожилой, опытной, Ольге замужней, близкой ему, но уже другой. Глядя на эту женщину, он чувствовал, как исчезает в нем тоска по прежней Олечке и ее двойнику — теперешней Лизе.
— Где же ты так долго был? — шепотом спросила Ольга.
— А пока нашел, чтобы этих детей отправили куда-нибудь лечить, — словно оправдываясь, пояснил Невада.
— А почему ты хромаешь?
— Ноги натер, когда шел назад.
— А чего ты сидишь тут один?
— А где же я мог кого найти? Что это с нашим домом случилось? Кто это лежит там мертвый под вишнями?
— В нашем доме было то, что и в других домах. Мы знали, что немцы обошли нас и двинулись дальше, но все же надеялись, что их отгонят. Все, и наш Кастусь, пошли мобилизоваться, но никого не застали и толпой возвращались назад. На шоссе они подобрали пулемет. Их было человек сорок. Откуда-то появились немцы, залегли вдоль дороги и начали по ним стрелять. Мужчины пустили в дело пулемет. Немцы притихли, и наши с пулеметом вернулись в местечко. Признали, что наш дом стоит в глухом месте, и поставили пулемет у нас, а сами разошлись по хатам. Успокоились немного, и каждый занялся своим, А было среди мужчин человек пять неизвестных, тоже откуда-то возвращались. Один из них побежал к немцам и навел их на местечко и на наш дом. Немцы забрали пулемет и решили, что Кастусь, раз пулемет у него, командир какого-то отряда, и уже было схватили его, но он вырвался и удрал. Где он теперь, неизвестно. Немцы записали и его, и всех нас. Дом наш ограбили дочиста — и одежду взяли и съестное, и сразу же скрылись, прилепив на ворота бумажку с предупреждением, что, если наш Кастусь добровольно не явится к немцам, они сожгут все местечко, а жителей, каждого десятого, расстреляют. Прошло два дня. И как на ту беду, Кастусь вечером вернулся домой. А за нашим домом следили, и его заметили. Ночью ничего не случилось. А утром, попозже, наехало немцев видимо-невидимо. Согнали всех, кто где попался, бургомистр приказ прочитал — выдать всех сумличских коммунистов, а которые были в списке, тут же по фамилиям и перечислили. Вспомнили и Кастуся нашего: мол, и пулемет у него, и отряд организовал. Где он? Кто знает? Мы все стояли в толпе — я, Кастусь и Лиза. Нас как схватили дома, так и пригнали вместе со всеми. «А вот он!» — показал на Кастуся пальцем через головы всех один здешний трусливый дурак. А вокруг толпы немцы с автоматами, как звери, стоят. Кастусь, недолго думая, и махнул через толпу. Все расступились, чтобы ему, значит, проход дать. Но за ним уже гнались два полицая и четыре немца. Он бежал, по нему стреляли, он спрятался в борозду между бураками, Лиза видела. Тогда по всем огородам начали стрелять. Ну тут наши люди врассыпную, кто куда. Мы с Лизой добежали домой, заперли сени и гвоздями забили ворота. Потом вылезли через дыру возле того мертвеца и с тех пор бродим по полю и по лесу. Кое-кто тихонько вернулся в местечко. Где теперь Кастусь, мы не знаем. Может, и он нас ищет, а встретиться так и не удается.
— А где Лиза?
— На улице сторожит, чтобы не нарвался кто. Мы с нею в сумерках пришли домой — может, наш Кастусь, а может, и ты дома. Смотрим, горбыль в заборе приставлен к дыре твоим способом, значит, был ты. А тот покойник лежит, смердит уже. Боже, весь двор запоганит! Мы с Лизой вырыли яму в переулке, лишь бы не в своем дворе, выволокли труп веревкой за ноги и засыпали. Мигом управились.
— А глубоко ли хоть яму вырыли? — с хозяйской озабоченностью спросил Невада.
— Глубоко. Хватит ему… Мы догадались, что ты тут. Где же тебе быть еще… Ну, теперь я пойду подменю Лизу, пусть она поспит хоть на голом топчане, а ты тоже поспи, коль уж захромал, таскаясь.
Она тотчас же скрылась в уличной тьме, высокая, тонкая, в мужской потрепанной свитке. «Господи, да разве я засну», — подумал Невада, быстро следуя за ней. Он уже еле различал ее фигуру, но навстречу ему шла Лиза, почти такая же высокая. И как-то легче стало у него на душе и светлее в глазах. Это была не беспомощная, жалкая девочка, как он представлял, напуганная войной, со страхом тащившая в яму мертвеца… Боже, как он смотрел на нее! Она шла медленно, будто не зная, что он здесь. Казалось, она пройдет мимо. «В кого же ты уродилась такая самостоятельная?» Ведь он не мог видеть и не имел понятия, какой была Олечка, когда жила одна и пахала землю.
— Знаешь что, — обратилась к дедушке Лиза, — спать нельзя, кто-то ходит по огородам, я наблюдала, как он то пригнется, то выпрямится. На улицу он не пошел. Мать стоит возле крайней хаты.
— Ну и пусть себе ходит кто там ходит!
— Так ведь мы же отца ждем. А может, это он.
Это был и в самом деле он. Вся семья собралась вместе. Кастусь Лукашевич и не рассчитывал на такую удачу. Вот что он рассказал:
— Немцы поймали на дороге человека. Показался он им подозрительным. Ну, конечно, давай его о коммунистах местных спрашивать. Бургомистр и обо мне спросил. А тот болтун, страху много, ума мало, и давай выкручиваться: а как же, говорит, слышал, слышал, он у них самый главный заводила. А узнал я это от полицая, поймали мы одного гада, припугнули немного, он и признался.
Лукашевич от возбуждения заикался.
— А придут люди в местечко, вы не бойтесь — это наши сумличане. Вам лучше сидеть в старой хате, и досок с окон от улицы не снимайте. Сюда меньше заглядывать будут. Прибежишь, Лиза, утром ко мне на Драчий Лужок, скажешь, как ночь прошла.
Он перецеловал всех и отправился в конец улицы. Втроем они вернулись в старую хату и, улегшись на нарах, еле-еле дождались утра. Надо было как-то жить, но вокруг все сломано и разбито. Лишь одна Лиза не замечала, что эта старая хата стоит над их жизнью, как памятник над могилой. Утром она отыскала отца на Драчьем Лужке и увидела там многих односельчан. Был там и пулемет, точно такой же, как и тогда в их доме, и еще какое-то новое, неизвестное ей оружие. Она сообщила отцу, что ночью все было спокойно. И тут произошло нечто, выходящее за грани обычного: отец привлек ее к себе и, целуя в голову, прошептал:
— Девочка моя, доченька моя…
И она поняла: пришло время, когда даже такой сильный человек, как ее отец, не выдержал напряжения. Руки его дрожали и казались слишком горячими. Взволнованная, она шла назад по той же луговой тропинке и заметила, что ворота дома, в котором она родилась и выросла, открыты, во дворе полно людей, и ни одного знакомого лица. Сердце ее болезненно сжалось: там, перед окнами, на круглой грядке, росли два куста розового крокуса, которые она сама садила и поливала. Никогда, никогда она уже не подойдет к ним! Если бы не этот крокус, может, она и не почувствовала бы всего ужаса случившегося. Когда она попыталась объяснить это матери, мать ей сказала:
— В нашем доме расположилась полиция. Отцу тут появляться нельзя. Иди еще раз к нему и предупреди.
— Я сам пойду! — с неожиданной злобой отозвался Невада.
Лицо его побелело и плечи тряслись, словно в него ударила молния. Взлохмаченный, с коротко подстриженной бородой, в своем выцветшем, заштопанном плаще и высоких сапогах, он вихрем выбежал из хаты. Лиза еле успела крикнуть ему вдогонку:
— На Драчьем Лужке! Торопись! К вечеру их там не будет.
На улице было полно людей: сумличане возвращались домой. Это немного успокоило Неваду. Хоть и хромая, он довольно быстро добрался до Драчьего Лужка. Кастуся он застал в тревожном раздумье. Несмотря на жару, тот стоял в суконной свитке и курил — высокий, чересчур тонкий для своего роста, с рыжеватой щетиной на давно не бритом подбородке.
— Ну что? — не весьма приветливо встретил он Неваду.
Невада, раскрасневшись от ходьбы, начал было говорить, закашлялся, и на глазах у него блеснули слезы — то ли от волнения, то ли от ветра.
— Кастусь, я пришел с тобой посоветоваться. Дело теперь обстоит так, что надо всеми силами стараться, чтобы сохранить жизнь для того, что придет потом, для будущего, не моего, конечно, нет, я уже стар, а для будущего твоей дочери Лизаветы. Она ведь уже на пороге своего возраста. Лютый зверь, свалившийся нам на голову, не будет же тут век вековать, Кому ж тогда жить, если жизнь оборвется? Один раз человеку дается жизнь.
— Но ведь жить не дают! А к чему ты, собственно, все это говоришь?
— Я не говорю, я советуюсь. Как лучше сделать? Может, притих бы ты где-нибудь, чтобы о тебе и куры не пели, да надолго, пока все не забудут, что ты есть или был на свете, а потом все переменится, и снова жить! Если жизни не сбережешь, — сам на себя в последнюю минуту пенять будешь. Ты мог бы тихонько в сторонке жить, и все о тебе забудут. И дождался бы ты спокойствия и радости для твоей Лизы. Помнишь, как было Олечке, когда ты застал ее сиротой в хате? Потому что, если упрямиться, будь ты один или вас тысяча соберется, трудно что-нибудь посоветовать. Зверь-то ведь железный!..
— Не терзай ты мою душу! — угрюмо и злобно промолвил Лукашевич. — Не по своей же воле я скитаюсь тут… Да я готов сейчас ноги поцеловать Лизавете и за эти мучения мои немецкими головами вымостить дорогу, по которой она шла бы в свой счастливый дом. Я не верю, что можно тихонько переждать…
— Тихонько-то оно надежней! А так чего ты добьешься? В твой дом уже полицаи вселились.
— Так пусть же не будет дома, но не будет и полицаев! Много их?
Невада слишком хорошо знал характер Лукашевича и видел, что теперь его не убедишь. Может, потом когда-нибудь и удастся втянуть его в тихое ожидание грядущих благ.
— Я вам сам о себе сообщу, — печально сказал Лукашевич, и Невада ушел огорченный и подавленный. Но пробраться в Сумличи уже нельзя было. Везде стояла полицейская охрана, местечко было окружено, в домах производился повальный обыск. Неваду задержали на дороге и грозно спросили, не знает ли он, где те, что не вернулись в местечко и собирают оружие. «Не знаю, ей-богу, ничего не знаю!» — солгал он и, не умея лгать, заныл и задрожал в испуге.
— А где ты был? — спросил полицай.
— Да вот думал ягод посмотреть, может, есть.
— Ягодок захотел.
— Да нет, какие уж мне ягоды.
— Ишь ты, любитель ягодок! Франт с ощипанной бородкой, — издевался над Невадой какой-то местный хам в форме полицая. У Невады замерло сердце.
— Я пойду, — сказал Невада.
— Иди, иди, — разрешил хамоватый страж, моргнув сонными глазами. — Иди, иди, если тебе так хочется, только не оглядывайся, хе-хе-хе…
Невада ссутулился и, подхлестываемый наглым смехом, подался в местечко. Его так и тянуло оглянуться, но он боялся. В смятении он и не заметил, что полицай продержал его довольно долго. Его поразило странное безмолвие вокруг, будто все снова убежали из местечка. Подойдя к своей старой хате, он еще острее ощутил эту зловещую тишину. Печать запустения лежала везде и всюду. С притолоки распахнутой двери свисал на паутинке крохотный паучок и то опускался до самого порога, то быстро поднимался вверх.
— Уже и дорогу загородил, паскуда! — рассердился Невада, брезгливо оборвал паутинку и вошел в сени. Боже! Все перевернуто, и синий сундук лежит боком, даже крышка сорвана. Топчан в хате отодвинут, на нем клочья кудели. Откуда она? Хоть бы звук!.. Нигде ни души, будто вымерло все. И это чудовищное безлюдье вокруг испугало Неваду больше, чем мерзость запустения в его старой хате. Он прождал часа два, но никто не появлялся. Вот и за полдень перевалило. Встревоженный, Невада пошел по дворам. Он не ходил, а метался от хаты к хате — и нигде никого. Так он промучился до вечера. А затем, как пьяный, заковылял в свой дом. Он шел отупевший и почти равнодушный. Беды навалилось на него столько, что он уже не видел ей ни конца, ни начала.
Во дворе своего дома он застал полицаев. Они сидели на скамье под кленом и громко разговаривали. Еще издали, или это ему показалось, он услышал, что полицаи толкуют о Поливодском. Его снова охватило беспокойство; удивленный, он стал прислушиваться, медленно приближаясь к крыльцу.
— Ты чего? Кто ты такой? — спросил один из полицаев.
— Как кто? Я хозяин этого дома.
— То чего ж ты топчешься тут, если ты хозяин? Тут теперь хозяин герман.
И полицай захохотал.
— Я хочу забрать свою старую одежду, — придумал повод Невада и вошел в дом. Для видимости он и в самом деле стащил с печи какую-то рвань и вместе с нею появился на крыльце. Полицаи продолжали спорить о Поливодском.
— Дурак ты! — возражал один из них. — Это не тот Поливодский. Того немцы не назначили бы таким большим начальником, ведь он не немец. Тот же из нашей местности. Его имение было как раз возле нашего села, того я знаю, я его видел молодым еще, когда он только офицерскую форму надел.
— Так это же тот самый и есть! И я его видел в офицерской форме. Возле вас у него одно имение, а в нашей стороне два. Его отец жил возле нас в имении, а не возле вас. Вот я теперь дома был, на той неделе, так он приехал эти свои два имения проверять. Две машины. В одной сам, а во второй автоматчики. Давненько не бывал. Покрутился, повертелся, побегал свиной рысью возле сада и назад деру дал. Там уж и следов нет, что это было имение. Хаты стоят, капуста, фрукты разные, и дети гуляют. А сам он в штатском, но железный крест имеет и особый значок на рукаве.
— А какой он пост занимает?
— Точно не знаю, но высокий. Очень уж охрана при нем существенная.
— Не может быть! Он же не немец!
— А может, он для Германии сделал больше, чем коренной немец! Вот, смотри! Напечатано: «присутствовал гражданский…» Ну, чего еще!.. Неужели ты не знаешь, что Поливодский начальник области, возглавляет гражданскую власть во всей области?
— Дурак ты, я это знаю, но только не верил, что это тот самый Поливодский.
О чем они еще спорили, Невада не слышал. Возбужденный до крайности, он прошел через двор к воротам, и полицай крикнул ему вслед:
— Ну что, забрал барахло?
— Ага, забрал.
— Ну так иди спать.
— Пойду спать, — покорно согласился Невада, обуреваемый тревогой.
— Ты что, и в самом деле будешь спать? Разве у тебя никого не взяли? — удивился полицай.
— А! Мне все равно, — пробормотал Невада, ничего не понимая и торопясь уйти. Понурившись, с чувством человека, которого для забавы высекли, он побрел в свою старую хату и увидел там Ольгу в тоске и отчаянии. Только теперь он узнал, что здесь случилось. В этот день забрали в местечке всю молодежь, всех, кто попался на глаза. Схватили и Лизу. Подростков-парней и девушек повезли на грузовиках к перекрестку на шоссе. Ольга бежала за ними по булыжной мостовой, и навсегда ей врезалась в память Лизина косынка, трепещущая на ветру. Машины скрылись за холмом. Ольга вернулась в пустую хату и упала головой на стол.
— Я буду думать, что делать, — робко отозвался Невада.
— Что ты придумаешь? Машина с Лизой уже за сотни верст.
— Я придумаю, — с упорством повторил Невада, чувствуя себя, как смертник перед казнью. Сердце его бешено билось, мысли путались, и среди них выделялась одна, звучавшая как мольба. «Боже, помоги мне, чтобы все обошлось хорошо, тогда я сохраню ее, дитя безвинное, для будущего счастья, для времени лучшего, помоги мне спасти ее, бедную», — стонала душа, но ни единого звука не вырвалось из его сжатых губ.
Всю ночь он не спал и слышал, как вздыхала Ольга. Для него она снова стала маленькой Олечкой, и снова ее образ слился с образом Лизы, которая теперь — кто знает, где она и что они, кровопийцы, с нею сделали.
Невада отправился разыскивать Лукашевича, но нигде его не нашел. Исчезла и Ольга. И эти несколько дней без нее ему стоили многих месяцев. Глаза его ввалились, потускнели, голос ослабел. Куда же девалась Ольга? Жители, в который уже раз возвращавшиеся в Сумличи, рассказывали, что грузовики с ребятами выехали на перекресток и направились по шоссе в сторону Бобруйска. А там их и след простыл. Во всяком случае, ни в тот день, ни назавтра машины на перекрестке не появлялись. Так утверждали в Сумличах. А кому это удалось установить через двое суток, никто не знал. Однако ночью жители наблюдали, как по Несвижской улице прошла большая толпа чужих людей с котомками, а за ними несколько подвод. Имело это какое-нибудь отношение к угону сумличских девчат и хлопцев или нет, сказать трудно, но многие еще больше приуныли, хотя кое-кто и обрадовался. Все же довольно скоро положение выяснилось: вернулась Ольга. Наконец-то! Невада даже голос понизил до шепота, с нетерпением ожидая, что скажет Ольга. А что она могла сообщить нового? Он же все это знал заранее. Он же говорил Кастусю: железного зверя голыми пальцами не задушишь. А надо скрыться и подождать, пока зверя добьют. Для этого существуют войска. Должна же армия где-то переломить ему хребет. А то что же такое получается! Ольга сообщила, что Кастусь и его товарищи выходили на шоссе, задержали две немецкие машины, отбили их у немцев и на этих машинах большой группой кинулись вдогонку и таки догнали те четыре машины с сумличской молодежью. Две задние машины они сковырнули с дороги, перебили охранников и все, кто был под конвоем, захватив оружие у мертвых немцев, ушли в лес. Передние же две машины вырвались и умчались. «Лиза осталась там, ах, мой боже!»
— А самого Кастуся ты видела?
— Я была с ним вместе.
— А придет он домой?
— Нет, я к нему пойду.
— Ну так не ждите меня скоро. Отправлюсь и я в дорогу. Может, эта моя дорога будет не меньшая, чем та, когда я из немецкого плена на родину возвращался, не ногами я эту дорогу мерять буду, а душой. (Глаза его покраснели, и он дотронулся до кончика носа натянутым на кулак рукавом.)
— Куда ж это ты идти собираешься?
— Что ты так грозно спрашиваешь меня? Ты веришь, что человек не выдержит, чтобы вечно быть зверем? Вырви у человека сердце и вставь на его место звериное, так в человечьей груди и звериное сердце станет человечьим.
— Зверь добрее фашиста, он, если не голодный, — как малая птичка. А этому двуногому черту вечно покоя нет.
— Только бы оно пошло хорошо, я спасу Лизу и сохраню ее до времени лучшего. Прощай, Олечка.
Губы его вздрагивали. Он взял тоненькую палку и вышел из хаты. Вышла и Ольга, заперла дверь, перевязала свободней платок и, миновав огороды, выбралась на полевую тропинку.
Иногда поздним летом начинает хмуриться день, и это не на дождь, а первые признаки дыхания осени. Легкое дуновение ветра пронесется, утихнет, и снова день пламенеет солнцем, но уже остается след увядающего лета. Всюду полно цветов, и трава отрастает после косы, но чует сердце, что не так уж гудит пчела над желтым молочаем, и вода в речке течет медленней и тише. Часто еще в начале июля пожелтеет один-единственный листок на березе и держится долго среди пышной зелени. А в этот день он оторвется и кружится в воздухе, пока не упадет на траву. К вечеру перестает звенеть необъятный простор летнего дня и земля погружается в тишину. Желтый березовый листок лежит в траве и виден издалека, и без него, быть может, не пах бы так чебрец, и не казался бы таким привлекательным вереск, и не было бы такого счастья в душе видеть траву и деревья, и колючий куст шиповника, и вершину высокой сосны, на которой безмятежно покоятся лучи заходящего солнца.
К вечеру ветер унялся. Лесная дорога была безлюдна, и в низких местах на ней стояла вода. Огромная береза возвышалась над дорогой и, казалось, над всем лесом. Желтый листок с березы запутался в траве и висел неподвижно. Много было вереска, тонкие сосны устремлялись вверх, упираясь макушками в солнце. У самой дороги, в густых зарослях можжевельника и крушины, на сломанном бурей и уже истлевшем дереве сидел Сымон Ракутько, ел хлеб и смотрел на желтый березовый листок в траве. В каком-то оцепенении, задумчивый, молчаливый, жевал он медленно, как бы смакуя или к чему-то прислушиваясь. Он смотрел на желтый лист, и в глазах его была печаль. Время от времени Ракутько поднимался, выходил на дорогу, окидывал ее тусклым взглядом и опять возвращался в кусты жевать хлеб, смотреть на желтый листок. Когда начало смеркаться, он забеспокоился: стал чаще выглядывать на дорогу, спрятал в мешок недоеденный хлеб, сбросил сапоги, перемотал на ногах портянки и снова обулся. Продолговатое, недели две небритое лицо его густо заросло щетиной.
Уже смерклось, уже и листок еле виден стал, а Ракутько, как прикованный, оставался на том же месте. Он часто вздыхал: «Боже мой, боже мой!» Казалось, его утомило долгое ожидание. Наконец, когда уже совсем стемнело, он вышел на дорогу, прислонился плечом к большой березе и застыл в неподвижности. Он не вглядывался в лесную тьму, а только слушал. На небе зажглись звезды, а он все стоял, долго стоял. Глубокая ночь. Уж и звезды позднего лета начали блекнуть и гаснуть. «Боже мой, боже!» Он вздохнул в последний раз, отыскал впотьмах свое прежнее место возле упавшего дерева, лег на землю, головой на трухлявый ствол, и от усталости мгновенно заснул.
Он лежал не шевелясь, пока высокое солнце нового дня не засветило ему прямо в лицо. Тогда он встрепенулся, быстро встал, сплюнул и, вздохнув, снова выглянул на дорогу. Неумытое после сна и помятое лицо его было серым и печальным. Он достал из мешка обкусанную краюху хлеба и принялся за еду. Упорно, как хороший хозяин ходит за плугом, он окидывал взглядом дорогу справа и слева и, не заметив ничего, снова садился отдыхать на поваленное дерево. И все же наконец он как будто услышал то, чего так терпеливо ожидал, — чьи-то шаги. Кто-то не торопясь шел по дороге, и каждый звук, усиленный тишиной, явственно доносился издалека.
Услышав человеческие шаги, Ракутько оживился, выпрямился, в глазах блеснула надежда, и только руки его дрожали. Он прижался к большой березе у дороги, среди таких же огромных сосен, и стал смотреть в ту сторону, откуда шел человек. День был в самой силе, погожий, безветренный, и даже легкий хруст валежника подхватывало гулкое эхо. Ракутько ждал долго. Наконец из-за дерева он увидел неизвестную ему, странную фигуру. Это был молодой человек с порыжевшими от солнца взлохмаченными волосами, с потрескавшейся на лице кожей. Он был так бледен, что к нему не приставал загар, и так худ, что одежда на нем болталась, как на колу. А шел он до того медленно и так его качало из стороны в сторону, будто он недели две ничего не ел или его целый месяц пытали, лишая сна. Его лицо выражало полное отсутствие цели и такое безразличие ко всему окружающему, что казалось, в нем навсегда угасли и желания и чувства.
Сымон Ракутько видел этот мертвый холод на молодом лице незнакомца, и его прежнее оживление развеялось, как дым. Он скорее был удивлен, чем встревожен, стоял и ждал, пока прохожий приблизится, хотел было окликнуть его издали, но раздумал. И, пока тот дотащился до большой березы, Ракутько успел и хлеб доесть и завязать пустой мешок.
— Стой, кто? — решительно спросил Сымон Ракутько, вглядываясь в изможденного юношу. Одежда на нем висела клочьями, сквозь дыры просвечивалось голое тело, и эти ужасные лохмотья, ни разу не чинившиеся, были вываляны в земле, вымазаны в зелень и лесную прель.
Неизвестный вздрогнул и, понурив голову, остановился перед Ракутько.
— Куда идешь и кто ты такой? — мягко обратился к нему Ракутько.
Неизвестный молчал, словно у него отнялась речь. Ракутько заметил: несколько раз он проглотил слюну, еле ворочая языком. Он был похож на тяжелобольного. Сердце у Ракутько сжалось. Он тронул оборванца за рукав и чуть ли не шепотом проговорил:
— Ты что это? Заболел доро́гой?
Незнакомец оторвал взгляд от, земли и уставился на Ракутько. Казалось, в нем пробудилась жизнь. Впрочем, оно так и было. И неудивительно: если в безлюдной пустыне послышится ласковый человеческий голос, он способен поднять на ноги и мертвого.
— Нет ли тут местечка хорошего — полежать?
— Вон там, — ткнул пальцем Ракутько в кусты.
Неизвестный с тупым безразличием, будто он был здесь один, направился туда и лег на примятую траву возле упавшего дерева. Это было то самое место, где ночью спал Ракутько. Оборванец заснул как убитый. Ракутько посмотрел на него, вздохнул и снова стал следить за дорогой. Вчерашнего желтого листка уже не было, на его месте лежали два новых, а третий кружился в воздухе.
— И осень подкралась, боже милосердный! — вздохнул Ракутько, пристально вглядываясь в дорогу. Там было пусто, но поднялся ветер, деревья загудели и зашептались. Ракутько все чаще и чаще выходил на дорогу, не скрывая своего беспокойства. К вечеру небо нахмурилось, и ветер утих. Молодой оборванец уже сидел, поводя вокруг сонными глазами. Ракутько, казалось, забыл о нем: стоял встревоженный и не уходил со своего поста. Он даже прошептал про себя: «Десятый день, шутка ли! И нет». Но все же он ждал не напрасно: кто-то быстро и шумно шел по дороге. Ракутько затаил дыхание. Раскрасневшийся, покрытый потом путник вскоре был здесь. Ракутько бросился ему навстречу, и они горячо обнялись. Это был Томаш. Он был в сапогах и пиджаке поверх рубашки, и сумка с хлебом висела у него на руке.
— Уже десять дней я тебя тут жду, — сказал Ракутько. — Почему так долго?
— Думаешь, так легко было добраться до Перебродской Злыбеды. Там всюду немецкие гарнизоны и охрана шляется, пришлось такой круг дать — раза в три моя дорога увеличилась.
— Ну что, ну как там?
— Это верно, что там лагерь для арестованных немцы сделали. Говорят, в лагере пять тысяч человек, но теперь меньше: недавно тысячи три куда-то на работу угнали. А как тут выяснить — в лагере она или на работе? Я к самой зоне подбирался. Ночью лежал в траве и смотрел на колючее заграждение. Оно если идти с юга, то можно между торфяных кочек подкрасться незаметно. Там бродят пострадавшие люди: у того жена, у той муж в лагере. Ну ладно. Я туда снова вернусь, меня ждут. Я их обнадежил, если только правда, что и с этой стороны народ зашевелился. Ты вот тут десять дней просидел и, видимо, не узнал ничего?
— Как это ничего! Я, правда, сам не был под Сумличами, но там люди действуют, это уж точно. Верно и то, что на шоссе или где-то там, у Большого перекрестка, они две машины с арестованными отбили. И еще я разведал. Это их всех собрал там сумличанин Кастусь Лукашевич, а у этого Лукашевича дочка-подросток в лагере сидит. Теперь туда, под Сумличи, немцев, как собак, наслали, каждую нору обнюхивают, след ищут. Так что сумличане сюда подбираются, тут вроде бы вольготней. Вот и раскидывай умом как хочешь. Так они мне сами сообщили. И если я захочу с ними поговорить, то на Большом перекрестке надо им только знак подать. И ждать, пока кто-нибудь от них не появится. Но меня предупредили: дружить они с нами будут лишь тогда, если у нас кулаки здоровые найдутся. А если просто так, чтобы погоревать вместе, и толковать нечего — пустой разговор.
— Вот как раз и хорошо. Скажи, что я знаю, с какой стороны и как подойти к лагерю. Я поведу всех. Пусть собираются тут, отсюда ближе и удобней. А я отправлюсь за своими людьми. И мы тут все встретимся и двинем на Перебродскую Злыбеду.
— Хорошо.
— Я пока посплю тут, а завтра утром разойдемся каждый в свою сторону.
— Ну, а про Лизавету так нигде и не слышно?
— Нет.
— Боже милосердный, как же все погано повернулось.
— Подожди, давай лучше поедим из моей торбы и поспим. Вон там в кустах.
Томаш тряхнул сумкой и направился в кусты. И тут же остановился, остолбенев. Там сидел молодой оборванец и, казалось, дремал с открытыми глазами. Если бы не бледность на его вялом лице и не черный загар на лице Томаша, легко можно было бы догадаться, что они однолетки.
— Что ты тут делаешь, кто ты?! — резко и громко спросил Томаш.
Оборванец, отвернувшись, молчал. За него ответил Сымон Ракутько:
— Боже мой, я и забыл про него, а мы тут обо всем говорили!
— Кто он такой?
— Откуда я знаю. Шел по дороге. Поспать попросился.
— Это же не хата, чтобы ночевать просились! Кто это просится, чтобы пустили под куст?! Эй ты, у тебя что, языка нет, говори, кто ты такой?!
— Поесть бы дали, — прошептал неизвестный.
— Вот хлеб, вот сало, бери, — Томаш пододвинул ему еду, — и признавайся, кто, откуда? Куда тебя черт несет? Кому служишь? Кому служишь, спрашиваю, фашистам или людям? Ну, чего жуешь, глаза опустил? (Томаш поднял кулак.) Все как есть говори! Признавайся, иначе дух из тебя вон. На месте уложу. (Томаш вытащил из кармана пистолет.) Говори, как на исповеди!
Неизвестный зашевелился, и губы его страдальчески искривились. Он наморщил лоб и начал:
— Я слышал весь ваш разговор. Я знаю, кто вы, и заявляю, что ненавижу то же самое и тех же, кого ненавидите вы. Я только поем немного, передохну и тогда расскажу вам все о себе. Я так изголодался, ослабел, что еле сижу, не то чтобы говорить долго.
— Не хочешь говорить, так и скажи.
— Нет, нет, я все расскажу, может, мне легче станет. Такая тяжесть на душе, так жалко…
— Кого тебе так жалко?
— Самого себя.
— Вот как, значит, у тебя никого нет? — посочувствовал Сымон Ракутько.
— Нет.
— Где же ты всех растерял?
Неизвестный молчал. Томаш не сводил с него глаз. Сымон Ракутько притих, как перед грозой. Оборванец так углубился в свои чувства и мысли, что, казалось, и взгляд его был обращен внутрь. Лицо его было неподвижно, и лишь по тонким губам изредка пробегала дрожь. Томительное ожидание затянулось. И вдруг он вскочил, глаза его сверкнули… Он сел на поваленное дерево и сразу же начал рассказ:
— Зовут меня Люциан Околович. Признаю́сь вам искренне и ничего не таю, потому что в свои двадцать лет я, может, доживаю последние дни. Я родился там, где и вырос, — это маленький фольварк между Клецком и Несвижем, ближе к Клецку. Этот фольварк мой отец арендовал с девятьсот двадцать первого года. А в двадцатом году отец вместе с беременной матерью выехали туда под Клецк, вслед за польскими войсками, уходившими из восточной Белоруссии на запад. Отец мой оставил под Бобруйском свое имение, небольшое, десятин на сто. В имении жилось ему хорошо. У отца было много польских денег, и сразу же он заарендовал под Клецком фольварк, мог бы его и купить, но у него была мысль, не позволявшая ему сделать это. Он полагал, что у него, мелкого землевладельца, общие интересы с местными земельными магнатами, поддерживавшими старую польскую мечту. Сначала эта мечта была широка — владения Польши должны простираться от моря до моря. А когда пришлось всем бежать, спасаясь от большевиков, изменилась и мечта — от моря до моря это, как бог даст, а пока хотя бы от Несвижа до Бобруйска, чтобы поскорее вернуться в свои имения. Присоединить к Польше восточные земли — таково было желание многих. Арендуя фольварк под Клецком, отец мой думал об одном — о своем утраченном имении. Идея польского наступления на восток овладела всем его существом. Он этим утешался, он этого ждал. Раньше он жил для себя, для своей семьи, теперь же возненавидел все, что не было польским. Родился я, меня воспитывали, и отец привил мне свою ненависть. Его мысли стали моими мыслями, а был я тогда уже юношей. Я вырос с надеждой, что поход на восток когда-нибудь свершится и Польша завладеет всей восточной Белоруссией. Слово «Белоруссия» мы высмеивали. Никакой Белоруссии нет, а есть Польша! В это верил и я. Учился в гимназии, поступил в Виленский университет и мог бы стать образованным юристом, но счастье обходило меня стороной. Я, как фанатик, жил идеей, что там, на востоке, около Бобруйска, есть место, которое с нетерпением ждет меня, хотя там свой язык и свои обычаи, и это раздражало меня, потому что мне хотелось, чтобы ничего там не было своего, чтобы не только из Варшавы, а и оттуда дул польский ветер, звучал благородный польский язык. Я любил наш маленький фольварк под Клецком и страдал, как отравленный. Там есть низкое и широкое дерево, клен, он врезался в мою душу с детства, но теперь и он мне кажется чем-то ненастоящим, хоть мне и тяжело сознавать, что я, может, никогда там больше не буду и этого дерева не увижу. «Все это так, между прочим, а настоящее там, на востоке, где должна утвердиться Польша». Такой мне представлялась действительность, и я жил в мире иллюзий и призраков.
Но затем наступило разочарование. Никаких походов на восток не было, а время шло, и отец мой стал старым человеком. Мы возмущались, обвиняя наше правительство в том, что оно боится начинать войну. И тут появился офицер пограничной службы Поливодский, перебравшийся ради своих целей с восточной границы на границу с Германией. А цели его были такие: он связался с немецкой агентурой и начал вербовать нашу молодежь для участия в походе на восток, который готовила Германия. Находясь на немецкой границе, он сам переправлял нас в Германию, а там нас брали в школы шпионов, заговорщиков, агитаторов и десантников. Я пошел на это весьма охотно, мой отец благословил меня в дорогу и сказал, что пан Поливодский не какой-нибудь случайный авантюрист, а что его прекрасно знает даже такое высокопоставленное лицо, как министр Бек. Одним словом, я оставил, о чем горько сожалею, отца и мать, клен в фольварке, учебу в Виленском университете, отказался от всего и, стиснув зубы, ринулся, как мы тогда думали, навстречу нашему будущему, которое мы надеялись штурмовать, держась за каблук фашистского сапога. Поливодский был нашим шефом. Он посещал наши школы и говорил нам, что служить Германии теперь — это значит заботиться о благе Польши. В то время он уже не был польским офицером, а жил и работал в самой Германии. В школе нас обучали не только шпионажу, а постепенно, капля за каплей, вливали нам яд сначала равнодушия, а потом и враждебности к Польше. Уже тогда я начинал задумываться над всем этим, но скрепя сердце терпел в расчете на будущее, когда мы поможем Германии положить под ноги Польше восточные земли.
Всю осень девятьсот тридцать девятого года нас держали под строгим надзором, и, когда Польши уже не было, мы успешно сдали экзамены на готовность к великому походу на восток. И вот этот поход начался. Более чем за месяц до его начала я перешел возле Бреста границу и пробрался сюда, навестив по пути наш фольварк между Несвижем и Клецком. Отец, мать и старушка, моя бывшая няня, и теперь благословили меня. Отец мне сказал: «Как только Германия уничтожит Советы на востоке, наша милая Польша снова воскреснет». Я не спросил, откуда он узнал эту правду, и тихонько отправился дальше. Я бродил по лесам, по полям, одичал и никак не мог дождаться. Когда же Германия внезапно обрушилась на Россию, я готов был кричать от радости. И за эту радость местные жители огрели меня железным прутом по голове. Я упал и несколько недель валялся у дорог, страшась людей и вместе с собаками и свиньями питаясь травой и всякой дрянью в ямах и канавах. Меня измотал кровавый понос. Я лежал три недели в кустах и вылечился голодом. Простудился и, видимо, схватил воспаление легких. Тогда я начал лечиться солнцем. И вот уже третий день плетусь потихоньку. Зайти в деревню мне нельзя. Меня могут убить, если узнают, кто я. Но мне теперь все равно. Вот и пришло мое будущее… Вот оно… передо мной. Как бездомный пес, один, без поддержки, без надежды и веры. Позавчера я еще думал добраться как-нибудь до родного фольварка и уже шел в ту сторону, но по дороге встретил оттуда женщину, искавшую своих детей. От нее я узнал, что мою мать гитлеровцы сожгли живьем вместе с домом, а отца повесили, заподозрив, что они кого-то прятали. Я пытался пристать к немцам. Но ведь я же не немец, я здешний, из-под Клецка. За плечами у меня позор, а впереди пустота. Немцы меня застрелить хотели, еле-еле спасся.
— Потому что ты, — заговорил Сымон Ракутько, — по-собачьи понадеялся на свое счастье. Пусть бы ты зерно сеял да хлеб жал, а то ты видел свою радость в том, что кто-то пойдет, как ты сказал, на восток, человечьи кости крошить, кровь людскую проливать. Как свет стоит, еще не было того, чтобы на ненависти счастье выросло, а радость на чужой беде.
— Так куда же ты думаешь теперь идти? — угрюмо спросил Томаш. — А знаешь ли ты, если разобраться, то мне самому нужно было бы тебе голову свернуть за то, что я вырос без права человеком зваться на своей родной земле.
Околович промолчал, а потом ответил:
— Куда думаю идти? Меня сейчас за руку водить надо. Но во мне все горит, хочу отомстить Поливодскому. Мстить хочу! Он погубил меня. И не только меня одного затянул в эту петлю.
— А что, Поливодский разве тут? — насторожился Сымон Ракутько.
— Поливодский начальник округа. И теперь часто приезжает в свое бывшее имение, которое когда-то давным-давно в карты проиграл. Я встречал здесь наших, а они знают. Имение его недалеко, по этой же дороге, мне говорили, там, где кончается редкий хвойный лес. Имение сохранилось полностью, и дом, и парки, и сады, и все постройки. Но пока Поливодский о нем вспомнил, имение это уже облюбовал немец, военный начальник округа, и хочет себе присвоить. Поливодский живет в имении и постоянно спорит с немцем, доказывая ему свои права.
— Куда же ты все-таки идешь? — с ожесточением крикнул Томаш.
— К нему в имение. Хочу расквитаться с Поливодский.
— А потом куда?
— Куда ноги понесут, смерть всегда найду.
— А где тебе голову размозжили?
— На Большом перекрестке.
— И долго там был?
— Долго, пока не поправился.
— Что там слышно? От кого прятался?
— Немцев боялся, им только попадись. Они плюют на то, что я им служил. Тамошних людей боялся. Там какой-то Лукашевич орудует. Как раз на Большом перекрестке, когда я еще в тех местах был, он напал на колонну немецких машин и такой разгром учинил… Хорошо, что меня не увидели… Вот все вам рассказал, отвел душу, ничего не утаил и ничего не выдумал. Спасибо, давно я так не ел, как сегодня из ваших рук.
— У тебя оружие есть?
— Никакого.
— А как же ты с Поливодским расквитаешься?
— Там на месте что-нибудь придумаю, без оружия мне смелей.
— Выверни карманы.
— Пожалуйста…
— Так, так… Ладно. А теперь признайся: ночью не дашь деру, если тебя не караулить?
— А куда мне от вас бежать?!
— В таком случае ложись на траву и спи, вечер уже. Спи до утра.
Околович свернулся в комок и засопел, уткнувшись носом в поваленное дерево. Поближе к дороге лег Томаш. Сымон Ракутько задремал, прислонившись спиной к березе. Ночь пролетела незаметно. Первым проснулся Сымон Ракутько и разбудил Томаша.
— Оставляю его тебе. Смотри, чтобы он нам не нашкодил, — сказал отцу Томаш, кивнув на сонного Околовича.
Они обнялись и поцеловались. Томаш торопливо отправился в путь. Ракутько толкнул Околовича. Тот зашевелился и быстро вскочил на ноги.
— Я должен скоро уходить, — промолвил Ракутько.
— И я пойду, — засуетился Околович.
— Куда?
— Прямо к Поливодскому и возьму его за горло.
— Что это ты сегодня такой резвый? Вчера ты был вялый, как пьявка.
— Мне сегодня легче. Камень с души моей свалился. Мне можно идти?
— Подожди. Прикончить бы тебя, и все в порядке, а не возиться с тобой. Нельзя тебя пустить. Ведь ты же, гад, моих детей помогал украсть!
Сымон Ракутько вытащил из-под полы пиджака револьвер. Околович съежился и притих. Ракутько развязал свой мешок и протянул ему кусок хлеба.
— На, жуй и ты, дохлятина чертова!
Хотя еще было далеко до полудня, Люциан Околович попросил у Ракутько разрешения прилечь. Ракутько кивнул головой. Околович, видимо, мало думал о себе и мгновенно заснул на том же месте, у поваленного дерева. Ракутько посмотрел на него, чуть-чуть отошел и сел, придвинув к себе мешок. Человек, привыкший к одиночеству, нередко разговаривает сам с собой. Сымон Ракутько шевелил губами и бормотал себе под нос: «Как солнце будет ниже, так я и в дорогу, чтобы идти до поздней ночи. А что с этим безмозглым проходимцем делать, леший его знает. Не застрелить ли стерву?..» Ракутько ощупал револьвер и, взглянув на Околовича, убедился, что тот спит весьма крепко. Ракутько углубился в свои мысли и успокоился. Его охватила легкая дремота, он даже поспал часок, а может, и больше, потому что, проснувшись, увидел солнце уже над самым лесом. Он поспешно встал и сразу же обнаружил, что мешка с хлебом возле него нет. Машинально повернулся он к упавшему дереву. Никакого Околовича там не было. Его и след простыл, осталась одна лишь примятая трава. У Ракутько замерло сердце. Он побродил, поискал и вскоре ушел, досадуя на себя.
Более недели никто не появлялся в этом пустынном месте. За эти дни с березы на дорогу нападало много желтых листьев. Каждый раз к вечеру, когда предзакатное солнце пробивалось лучами сквозь лесные вершины и освещало дорогу, желтые листья блестели, как золото, среди зеленой травы. Однажды в такую пору здесь задержался Невада. Шел он, видимо, долго ровным, размеренным шагом в своем неизменном плаще, обтрепанном и потерявшем всякий цвет. Грустный, он постоял на дороге среди желтых листьев и несколько раз вздохнул: «Боже мой, боже, осень». Потом зашагал дальше той же размеренной походкой и скрылся за деревьями. Еще через несколько дней по этой лесной дороге прошли два немецких танка, прочесывая лес из пулеметов. А назавтра здесь проехали четыре грузовика, битком набитые немецкими автоматчиками. Вслед за грузовиками шла легковая машина, а в ней немецкий офицер средних лет и среднего звания. Автоматчики обстреляли лес по обе стороны дороги, потом вернулись обратно и помчались на запад. Добравшись до Большого перекрестка, грузовики выехали на шоссе и расположились по обочинам. Офицер приказал ждать. Солдаты уселись на откосах, шутили, смеялись и курили.
В тот же день с запада утренним поездом приехала в Барановичи пара пожилых немцев, он и она. Она его называла Густавом, а он ее Гертрудой. Каждому из них было лет под шестьдесят. Эта пара не торопясь вышла на привокзальную площадь, и, едва они появились, навстречу им уже спешил четким, пружинистым шагом плечистый, тонкий в талии, на вид весьма жизнерадостный человек в военной форме, хотя, быть может, он и не был военным в прямом смысле слова: его сопровождали гражданские чиновники, а сзади следовала охрана — солдаты, вооруженные автоматами. По всему было видно, что это персона значительная. Он рысцой подбежал к тому, кого Гертруда называла Густавом, обнял его и поцеловал. Сама Гертруда с застывшей улыбкой на сжатых губах нежно обняла сановитого молодца и назвала его также Густавом. Тот ответил старушке долгим поцелуем и под руку повел ее к машинам, стоявшим у вокзального крыльца. Он посадил Гертруду и Густава в одну из машин, и рядом с шофером сел автоматчик. Сам он с двумя автоматчиками сел во вторую машину. Эти две машины пошли следом за тремя грузовиками с солдатами, а за ними двинулись еще три грузовика с солдатами. И эта вся процессия отправилась из Баранович на Синявку, а дальше по Московско-Варшавскому шоссе помчалась прямо на восток. Ехали они долго, без остановок, и задержались только на Большом перекрестке. Пока шоферы накачивали шины и занимались осмотром, Густав-старший, высунувшись из машины, разглядывал огромный тополь. Он был удивлен, о чем-то напряженно думал и даже как будто загрустил, потом черты лица его стали уверенными, спокойными, любопытство и холодная рассудительность овладели им. Казалось, ему в какой-то мере передалась самодовольная жизнерадостность сановитого Густава-младшего, который в это время прогуливался по шоссе и вскоре подошел к Густаву-старшему. Снова, как и на вокзале в Барановичах, послышалась немецкая речь. Густав-младший говорил чуть ли не захлебываясь. Старший был более сдержан. Он сказал, что испытывает беспокойство от мучительной догадки, будто это дерево он уже видел когда-то. Как тяжкий кошмар преследует его образ этого дерева-гиганта. Более того, даже дома, в Германии, уже двадцать с лишним лет ему по ночам снятся дурные сны, и в каждом сне среди хаоса и разных чудовищ возвышалось это огромное дерево и голый сук, а на нем полевой ястреб. Боже, как все верно и точно! Вон на суку и в самом деле сидит ястреб. Густав-старший вздрогнул. Гертруда, затрепетав, схватила его за руку. Густав-младший стоял в смущении.
— Удивительного ничего нет, — заметил он, желая подбодрить и развеселить старика. — Нередко сны, возникая в мозгу, оставляют после себя след, воздействующий на воображение… Область сна еще мало изучена.
— Нет, — возразил Густав-старший. — Этот тополь я действительно однажды видел. На этом самом перекрестке я упал больной, когда в прошлую войну меня уводили в плен. Боже мой, опять судьба привела меня сюда!
Испуганная Гертруда прильнула к плечу своего супруга. Губы ее прыгали и голос прерывался:
— Я знаю, почему мы вышли из поезда и пересели в машины. На поезда нападают разбойники.
— Нет ничего удивительного, — строго сказал Густав-старший. — Теперь война, мы в завоеванной стране. Ты же видишь, как нас хорошо охраняют.
— Ты боишься, что я снова начну с тобой спорить? Так знай: больше я ни словом не упрекну тебя, но долго здесь не буду и уеду обратно в Германию. Завоеванную страну должны осваивать солдаты, а не женщины. Куда ты везешь меня?!
Она уже готова была заплакать. Густав рассердился, нахмурился и запальчиво проговорил:
— Ты же немка, разве ты не дочь великой Германии?!
— А ты, — возмутилась она, — разве ты всегда был немцем? Даже в лучшие молодые годы ты мог размякнуть, как глина, и отдать иноземцам и врагам Германии то, что обязан был доставить в Германию. Хорош гусь, нечего сказать! Мы бы тогда не искали счастья неизвестно где, а имели бы его у себя дома.
Густав-старший позеленел от обиды, но промолчал.
Густав-младший сказал расстроенной Гертруде:
— Мама, мы покорили эту страну для великой Германии. Через пятьдесят, через сто, через двести лет здесь все станет немецким. И не надо превращать путешествие в дарованные нам богом земли в возвращение враждующих сторон после суда.
— Сын мой, но мне же страшно. Мне хотелось бы ехать свободно, без охраны.
— Это ничего. Через пару месяцев, даже раньше, все войдет в норму. Разве здесь живут люди? Это же козявки с невольничьей психологией. Они и созданы, чтобы быть слугами. Повесьте у них над головой меч, и они тотчас же уверуют, что над ними не меч разящий, а святая правда мироздания, и будут с благодарностью лизать сапоги того, кто повесил над ними этот меч. Неполноценные существа! Так что ты, отец, совершенно напрасно поддался тогда порыву радости и не сохранил перед ними до конца немецкую стойкость и выдержку. Разве кто благодарит курицу за то, что она проглотила муху, кусавшую нас? От курицы берут яйца, и только. А ты до такой степени забыл о своем немецком достоинстве, что оставил им добытое на войне. Почему? Потому что сентиментален. Могучая Германия создается железом, и мы не имеем права быть слабодушными.
Видно было, что Густав-младший никак не мог простить отцу какую-то его ошибку, совершенную в прошлом. Так или иначе, весьма довольная сыном Гертруда успокоилась. Она больше не жаловалась, не поджимала губы, а с любопытством разглядывала незнакомую местность. Машины и грузовики с солдатами двинулись дальше. Они свернули с Большого перекрестка на ту дорогу, по которой направился было Сымон Ракутько, когда следом за ним гналась война. Через некоторое время машины, не останавливаясь и не сворачивая, въехали в лес и вскоре очутились там, где Сымон Ракутько и Томаш слушали исповедь Околовича, а немного позже, решив действовать, прошел старый Невада. Тихо было здесь, и лишь машины нарушали лесное спокойствие. Береза по-прежнему роняла желтые листья. Много их было на дороге и на траве. Солнце светило на них, порхали птицы, и тянуло запахом нагретой смолы и увядающих трав. Густав-старший и Гертруда, высунувшись из машины, любовались пейзажем.
Машины проехали, и опять в лесу стало тихо и глухо. В сумерках того же дня на этом месте снова появился Сымон Ракутько, и не один. С той же стороны, откуда пожаловали непрошеные гости, он вел за собой без малого человек полтораста. Люди в большинстве собрались еще вчера на опушке леса и, укрывшись, следили за движением немецких танков и машин. Они шли гуськом, растянувшись чуть ли не на километр. Сымон Ракутько, шагавший впереди, остановился у знакомой березы и дальше не пошел. Был здесь и Кастусь Лукашевич в своей неизменной рыжеватой свитке и старых сапогах. После встречи с Невадой на Драчьем Лужке он оброс еще больше и заметно похудел. Прибыв в условленное место, люди свернули в лес, снимая автоматы и винтовки. На дороге расставили караульных. Лукашевич и Сымон Ракутько сели на ствол поваленного дерева, усталые, молчаливые, думая каждый о своем. Уже и звезды показались на небе, а они не проронили ни слова.
— Ты бы лег и поспал, — промолвил Ракутько.
— Я не засну. Лучше ты спи.
— А если Томаш вдруг голос подаст, вы же его без меня не узнаете.
Прошел час. Оба молчали.
— И вот я без передышки, как безумный примчался домой, — шепотом заговорил Ракутько. — И вижу — две машины стоят перед хатой. Ну, думаю, Лизавета моя давно уже дома. Влетел во двор — встречает меня глазами жена. Стоит, бедняга, посреди двора, бледная-бледная, как полотно. Я ткнулся в сени и обмер. Там у меня на вешале одежда висела, много одежды. Это я собрал про запас для детей, когда они еще там, по ту сторону границы, в сиротстве росли. Век не забуду эту чертову границу, чтоб мой смак к ней на сто лет в панское горло! Вижу — стоит перед вешалом фриц и трудится. Снимает сапоги, башмаки, платки, юбки, кофты, штаны, рубашки верхние, рубашки нижние и все запихивает в чемодан. Боже милостивый! Тогда украли детей! А это опять явился ворюга! Мою память о детях, двадцать лет моего ожидания крадет без зазрения совести! Хозяйничает, распоряжается!.. Я еще ничего не знаю, что в моей хате творится. Как схвачу мерзавца за шею да как рвану к себе, он и осунулся на меня, падаль. Я его отшвырнул, он носом об пол, да как заорет. К счастью, я успел поднять с жерновов камень и накрыл бандитскую голову так, что и не разберешь, была ли у бандита голова. Только вижу, дрыгнул ногами раза два и вытянулся навек.
— Спасайся! — крикнула жена. Я выскочил на улицу, вижу через открытое окно — в хате за столом полно солдат. Кинулись к оружию, а мой Томаш запер снаружи дверь в сени и ко мне бежит с немецким автоматом. Мы с ним через улицу в сад и оттуда видим, что жену мою гонят по улице и стреляют по ней. Она упала. Мы с Томашом побежали к ней, стали и в нас стрелять. Томаш как сыпанет из автомата. Фашисты притихли. Но тут ринулась новая орава, патроны у него вышли, он и сел маком. Одним словом, жену схватили, а по нас стреляли, пока мы не откатились за крайнюю хату. Половину нашего поселка и жену мою угнали в лагерь, а мы с Томашом — вместе со всеми в лес. Ну, Томаш хлопец бывалый и командовать на войне умеет…
— А как Лизавета?
— А бог ее знает. Ни слуху ни духу. Думай что хочешь. Я ее так и не видел. У тебя ведь тоже, говоришь, дочка Лиза. Откуда ты знаешь, что она в лагере?
— Я точно не знаю.
Сымон Ракутько и Лукашевич снова надолго умолкли. Незаметно забрезжил рассвет, и звезды начали меркнуть.
Лукашевич и Ракутько беседовали так еще целые сутки, говорили о многом, а больше молчали. На следующий день появился Томаш со своим пополнением. Собравшись вместе, партизаны пробыли здесь еще трое суток. Теперь вспоминают, что Сымон Ракутько в те дни часто бывал на людях и любил послушать разные рассказы. Томаша видели мало. Кастусь Лукашевич все время о чем-то думал. В последнюю ночь, перед самым уходом отряда, сюда пришла Ольга, жена Лукашевича. Она сильно изменилась после того, как покинула Сумличи: казалась выше ростом и черты лица ее заострились. Она носила мужскую суконную свитку и руки держала в карманах. Несколько часов до утра она просидела с Кастусем на поваленном дереве, и в голосе ее прорывалась звенящая тоска. Она подробно рассказывала мужу о своих поисках, о том, как недели две бродила по лесам и полям возле лагеря и как наконец ей удалось подойти к проволочному заграждению так за версту. Там было торфяное болото, через которое медленно протекала ржавая речушка. «Я пряталась между кочками несколько дней. Раз в день к этой речушке приходили за водой невольники из лагеря, подкатывали большую бочку на колесах. Охранник не сопровождал их до конца, а садился на бугор со своим автоматом и следил за людьми издалека. Однажды я подползла к самой речушке и, когда они уже налили бочку и толкали ее назад, спросила у них, нет ли там в лагере девушки Лизы, по фамилии Лукашевич… Молодая женщина с распущенными волосами, не отходя от бочки, сказала, что какая-то Лиза есть и уже давно лежит в зоне у столба больная желудком. «А сколько лет этой Лизе?» — спросила я, но тут крикнул охранник, и люди налегли на бочку. Может, и она лежит там, несчастная…»
Долго-долго они молчали. Кончилась ночь. Уткнувшись в плечо мужа, Ольга рыдала.
— И зачем злая судьба послала мне тебя, когда я была маленькой… Господи, ну и мучение!
— А где же отец? — мрачно спросил Лукашевич.
— Не знаю, где отец. Исчез. Я вернулась еще раз в хату — пусто. На окне паутина висит.
Прошел день, зашло солнце, и место это снова стало пустынным. Ни голоса, ни шороха. Полная тишина. И ветра не было, но листья с березы продолжали падать, и утром дорога покрылась сплошным золотистым ковром. Никто не наблюдал за этой красотой. Люди ушли. На поваленное дерево смело садились птицы, оставшиеся зимовать в лесу.
Здесь тоже был перекресток, известный немногим, но имевший свою судьбу. Непонятно, чем поддерживается существование некоторых глухих дорог, по которым ездят редко и которых никто никогда не ремонтирует. Вполне возможно, что такая дорога видела больше страданий людских, чем шумный, широкий большак. На большаке, если упадет человек, его поднимут. Здесь же он может неделями умирать в одиночестве. Малый перекресток был на опушке леса, километрах в четырех от поваленного дерева и той чудесной березы. Грунтовой тракт, проходивший через этот лес на северо-запад, на Большом перекрестке пересекавший Московско-Варшавское шоссе, здесь, за лесом, как два тоненьких рукава, отбрасывал от себя две дороги, на вид почти полевые, покрытые песком, перетертым в пыль лошадиными копытами. Перекресток здесь и в самом деле напоминал крест. Если направление тракта было с юго-востока на северо-запад, то захудалая дорога одним концом уползала на юго-запад, а другим — на северо-восток. На северо-востоке она приводила все к тому же Московско-Варшавскому шоссе, но уже далеко от Большого перекрестка. От леса или, вернее, от малого перекрестка до самого шоссе дорога шла мимо дубрав и мелкого сосняка по холмистым полям среди многочисленных деревень и деревушек. Утренний ветерок приносил сюда запахи дыма и жилья. На юго-запад дорога тянулась среди чистых полей и безлесых холмов. Местность здесь была выше, неровностей больше, и дорога то поднималась, то сворачивала в сторону, описывая круг. Здесь она опоясывала известную по всей Слутчине Молибожкову гору между Заневедомскими и Воробьевскими лесами, а дальше врезалась в массивы торфяных болот. При этой дороге, километрах в сорока от малого перекрестка, лежал среди поля огромный, как гора, камень странной формы с таинственными следами прошлого. Две стенки его были треугольные, будто раскололи по диагонали куб и одну половину куба вонзили в землю острым ребром. Из земли торчал как бы каменный зуб, похожий издали на великана, стоящего на одной ноге. Камень был так высок, что под его навесом, чуть пригнувшись, мог укрыться человек и от дождя и от бомбы. Сверху он был четырехугольный, плоский и ровный, как стол. Подножие камня обросло мхом, верхушка — чистая. Взобраться туда было нелегко. Сельские пастушки, первейшие верхолазы, собравшись у камня, становились друг другу на плечи и помогали смельчаку уцепиться за его край. Тот карабкался, красный от натуги, и, как правило, падал.
На внутренней стороне камня, в этом своеобразном убежище от невзгод и превратностей, кем-то в незапамятные времена был вырезан тонкий, неглубокий рисунок, довольно явственный. Нельзя сказать, что рисунок был удачен, искусства тут не было никакого. Но, если внимательно всмотреться, в этом неточном изображении можно было увидеть туго натянутый лук и стрелу, направленную в голову однорогого быка. Возник ли замысел рисунка в самом быту художника, или это, была позднейшая стилизация, определить трудно. Во всяком случае, рисунок был древний, о чем свидетельствовали некоторые его линии, приглаженные и наполовину стертые. Камень этот здесь, да и в других местах, называли «сухой дзюб»[12]. Даже очень далеко отсюда, километров за семьдесят, в Леньках под самым Гресском, я слышал, как женщина сказала нашкодившему малышу: «Бежал бы ты лучше да с разгона стукнулся лбом о сухой дзюб». Мимо этого «сухого дзюба» дорога идет по прямой до развилины, а там, раздвоившись, одним концом поворачивает на ту самую Перебродскую Злыбеду, где, как говорил Сымону Ракутько его сын, немцы устроили концлагерь.
Вторым концом дорога доходила до большой усадьбы, вольготно раскинувшейся среди полей.
От всего здесь веяло стариной. До революции здесь было имение местного земельного магната. Двухэтажный дом стоял белым полукружием, а перед ним декоративные деревья разных пород. По обе стороны дома еще сохранились два сада. Яблони и груши хотя и доживали свой век, но давали такое обилие плодов, что ветки их гнулись и ломались. За старым садом следовал молодой, посаженный лет семь тому назад, площадью более двадцати гектаров. На зеленой лужайке за садом расположились постройки небольшого, заводика, изготовлявшего яблочное вино и повидло. Дальше — две улицы новых хат с желтыми наличниками окон, с цветниками перед окнами и коптильнями на огородах. По всему было видно, что строительство их было завершено в последние годы.
В эту раннюю осень, когда недалеко от малого перекрестка береза сыпала на лесную дорогу желтые листья, здесь, на лужайке, возле винного завода паслось стадо упитанных дойных коров. В двухэтажном доме пахло краской и мылом. Окна были открыты, и перед ними лежали на дворе сваленные в кучу школьные парты, столы, шкафы и классные доски. Все это было пересыпано учебниками, несколько раз промыто дождями и постоянно припудривалось мельчайшей дорожной пылью. Было и небольшое дополнение к общей картине: некоторые хаты стояли с выбитыми окнами и снятыми с петель наружными дверями, а перед двухэтажным домом среди деревьев прохаживался полицай, мордастый дядька с подстриженными усами, из местных. По ту сторону дома стояли грузовики и легковая машина, и два немецких солдата ополаскивали ее водой. Который это был день после того, как Гертруду и Густава-старшего торжественно встречал в Барановичах их высокопоставленный сын, не скажу, но думаю, что вскоре после этого. В одной из комнат двухэтажного дома сидела за столом Гертруда, а против нее тот самый офицер среднего чина и звания, командир отряда, обстреливавшего лес, возглавлявший охрану Густава-младшего в его семейном путешествии. Очень возможно, что они засиделись после приятного обеда: на столе были шоколад и печенье, а время клонилось к вечеру.
— Теперь я вам очень близкий человек. И мне еще долго придется оберегать вас, — промолвил офицер. — Тут очень счастливая случайность. Недалеко отсюда мы организовали лагерь для туземного населения. Лагерь охраняется большой воинской частью. Мне выпала честь быть командиром этой части, а следовательно, мой долг охранять и вас. Располагайтесь поудобнее и живите смело.
— Это не случайно, — сказала Гертруда, — Наш милый Густав, выбирая место для лагеря, учел все обстоятельства, и прежде всего соседство с этим имением. Надо было предусмотреть и то, что имение большое и туземных жителей осталось мало, куда они девались, не знаю, дома пустуют.
— Они разбежались по лесам и превратились в бандитов.
— Я надеюсь, что в первые годы, пока война, в имении будут работать заключенные из лагеря.
— А это значит — к вашим услугам я буду еще долго.
— Я тоже так думаю. Вчера, когда в доме производилась уборка, одна девушка так на меня посмотрела, что я растерялась. Мой сын утверждает: если над этим народом повесить меч, люди уверуют, что это и есть та правда, к которой они сами должны стремиться. Что-то я сомневаюсь теперь. Боже мой, разве я думала, что мне в мои годы придется быть так далеко от Германии и переживать такое беспокойство! Всю жизнь мы мечтали о маленьком поместье в самой Германии. Как ни странно, но на ту первую войну мой Густав пошел охотно. Он был рядовым. Мы были арендаторами. В прошлую войну он уже имел ценностей на целое поместье. Но мой Густав невыдержанный человек. Сломленный болезнью, он отдал каким-то здешним крестьянам огромное богатство. Всю жизнь я твердила ему, что это преступление перед Германией. Впрочем, он и сам это понял, проклиная себя и свой душевный порыв. И вот, когда появилось великое учение фюрера об исторической миссии Германии и завоевании ею мира, он был одним из первых, увидевших наконец свой идеал. И это был не порыв, а глубокое убеждение. Наш сын с юных лет начал готовиться к борьбе за величие Германии. Все прошло, как сон. Наш Густав не будет больше арендатором. Но почему мне так тяжело? Наше поместье не в Германии, а так далеко… Боже, как хочется, чтобы поскорее здесь все стало немецким!
Она подошла к окну. Виднелись поля — широкая равнина с одинокими деревьями, а на горизонте темная полоса лесов. Со второго этажа хорошо было видно, как сходятся в одну точку полевые дороги и там, чуть подальше, раскинулось в ложбине село. Гертруда еще не освоилась здесь. Она не знала ни названий, ни имен, ни одного местного жителя не запомнила в лицо. Порой она сильно грустила и с нетерпением ждала прибытия своего сына, военного начальника здешнего округа. Появление сына всегда было для нее праздником. Густав-младший приезжал сюда довольно часто. Он понимал тревоги и печали своей матери, утешал и подбадривал ее. Это был дельный и весьма практичный человек. В его округе размещались четыре концлагеря, и он сам занимался ими. Для них он даже внес некоторые изменения в общий лагерный режим. Там, у Большого перекрестка, не редки были нападения на гарнизоны и транспорты, здесь же почему-то царило спокойствие, и высшие власти усматривали в этом заслугу Густава Шредера. И он, проявляя надлежащую скромность, ждал того времени, когда ему позволят еще на полшага приблизиться к фюреру. Он до такой степени любил точность и аккуратность в завершении всякого начинания, что дважды лично посетил лагерь в Перебродской Злыбеде и наблюдал, как люди валяются на песке и ползают вокруг бочки с водой. Что касается его матери, она об этом не имела ни малейшего представления. Она знала только одно — в лагере содержатся люди, которые, если их заставить, выполняют любую работу.
Перебродский концлагерь был расположен вблизи кочковатого болота, подальше от леса. С двух сторон его окружало поле. Огромное пространство было огорожено колючей проволокой и охранялось солдатами. В одном месте, там, где проходила полевая дорога, ограды не было. Эта дыра, шириной метров в двадцать, отлично заменяла ворота. В лагере не было ни одного строения, и только в поле за оградой стоял дощатый барак, в котором жили солдаты. Прямо из барака тропинка вела в село, укрытое неподалеку в ложбине. Внутри ограды траву вытоптали и бо́льшую часть площади засыпали песком по соображениям гигиеническим. Таково было распоряжение начальника округа Густава Шредера-младшего. Несколько недель согнанные в лагерь люди таскали на себе в мешках, платках, рубашках, в чем угодно, песок с поля, сыпали его на примятую траву и трамбовали ногами. Народу здесь было то больше, то меньше. Одно время в лагере скопилось тысяч десять. Отсюда, как из заповедника, их отправляли куда-то на работу. Теперь здесь осталось всего лишь тысячи две. Внутри ограды, у самого въезда в лагерь, стояла пустая бочка на колесах. Один раз в день заключенные по очереди привозили сюда воду из речушки и ставили бочку в отведенное ей место. Кому удавалось наполнить консервную банку водой, тот мог считать себя счастливцем. Ночи были звездные и уже студеные, и до самого утра слышались тут громкий шепот, кашель, молитвы и проклятья. Утром солнце высушивало слабую осеннюю росу, и над теми, кто не мог подняться, начинали кружиться голодные мухи. Раздавались окрики и команда. Приносили то универсальное кушанье, которое называется «баланда», независимо от того, плавает в ведре воды горсть свеклы или картофелина. Все уже привыкли, что тот, кого брали отсюда на работу, назад не возвращался. А хорошо это или худо — никто не знал, да и думать боялись.
Сначала огороженная лагерная площадь была меньше, потом ее расширили и от старой ограды сохранилось несколько гладких столбов. Прислонившись головой к одному из этих столбов, здесь уже третью неделю лежала Лиза Лукашевич. Ее платье, когда-то светлое, почернело от грязи. Осенние мухи, пригретые солнцем, роем вились над нею, а она все лежала и лежала почти в полном бездумье. Когда приносили баланду и люди, звякая консервными банками, бросались за пищей, она даже не поднимала головы.
Многие заключенные вынашивали планы борьбы с немецкой солдатней, думали об организации общего восстания и массового побега. В их числе была и высокая женщина, очень исхудавшая, уже не молодая, но и не старуха. Лет ей было около пятидесяти. Черты лица строгие и даже холодные. Взгляд спокойный, малоподвижный, в нем как бы выражалось убеждение, что ничего нового в этом старом мире нет. Она начала уговаривать заключенных установить очередь за водой и баландой. Почин ее имел успех, и, когда установился какой-то порядок, она почувствовала, что ухватилась за нужное звено, увидела перед собой и дело и цель. Как-то раз, сидя в одиночестве на чахлой траве и выбирая оттуда съедобные травинки, она вдруг запричитала: «А добрый мой, а хороший мой, почему же ты не приходишь забрать меня? Неужто забыл, как ты тосковал по мне двадцать лет и как дети не знали, какой ты, а я землю пахала и оглядывалась: может, ты меня как-нибудь видишь? А помнишь ты, как Томашик наш упал с дерева и говорить не мог?..» С тех пор она причитала каждый день, вспоминая всю свою жизнь, от своей девичьей молодости, от первой войны с немцами до этой ужасной второй, и люди, слушая ее причитания, узнали, кто она и что у нее на душе. Горькая доля! Отняли хату, иссушили молодость, а в зрелые годы — беспросветный труд. Вечная изгнанница на родной земле. Это была жена Сымона Ракутько. Ее причитания растравляли сердца и сеяли протест.
Люди откровенно рассказывали о себе. Народу было много, народ был разный, но всех объединяла беда. Однако в эти дни для Лизы не существовало внешнего мира. Как прикованная, она лежала у столба, а перед ней словно расстилался туман. Близкие и далекие звуки доходили до нее одинаково, как сквозь стену из ваты. От тоски ее спасало бездумье. Но вот, наконец, пришла и она — могучая, безжалостная тоска. И, как всегда у человека, эта боль души была страшнее физических мук. Тоска пришла внезапно в светлое солнечное утро. Вероятно, у Лизы начинался кризис, она впервые подняла голову, и тогда в этом мерзком загоне сплошным гулом прокатились возбужденные голоса. Около тысячи человек выстроились перед выходом из лагеря. Их угоняли на работу. Когда огромная толпа тронулась в путь и бесшумно скрылась в осенних полях, на всех повеяло смертной жутью.
К Лизе тихонько подошла жена Ракутько.
— Ну как, — промолвила она, — вот ты все лежала, а сегодня сидишь. Может, болезнь и покинет тебя?
— Мама! — крикнула Лиза, зная, что перед нею не мать. Это был голос тоски. Жена Ракутько вздрогнула и вернулась на место, сама не своя. Магическое слово «мама» потрясло их обеих, юную и старую. И, уткнувшись лицом в желтый песок, жена Ракутько зарыдала. Лиза просидела неподвижно весь день и всю ночь, окаменев от печали, вперив в пространство воспаленные, сухие глаза.
Я видел в детстве, как птица ударилась о телеграфную проволоку и, разбив грудь и крылья, кончалась на земле. В ее глазах, казалось, умещались скорбь и тоска всего мира. Какой же надо пройти путь от птицы к человеку! Взгляд Лизы изменился лишь на рассвете после той ночи, которой суждено было стать последней ночью ее пребывания в лагере.
На той же неделе, может, несколькими днями раньше, измученный страхом за Лизу, сомнением, отчаянием, кашлем, старый Невада подошел к цели своего долгого путешествия. Он уже давно, чуть ли не с самого начала, пробирался глухими тропинками, межами, целиной, где лугом, где полем. И чем ближе подходил он к этому удаленному месту, тем сильнее нарастало в нем чувство неуверенности и тревоги. Он столько раз спрашивал у людей об этом месте, и где оно, и кто в нем живет, и кто им владеет, что почти не искал дороги, а инстинктом угадывал, куда идти. Ноги его отяжелели, плечи ныли, он еле двигался, и вот наконец дотащился.
Был тихий и светлый осенний вечер. Он увидел перед собой побеленные известью, почти уже смытой дождями, комлистые стволы старого сада. Вокруг сада был ров, а над ним вал, заросший травою. Усталый, он сел на вал и с тоскою подумал: «Боже, как далеко от Сумлич!» Действительно, он прошел немало. Это был совсем не тот округ, в котором находились Сумличи. И не тот это был округ, где наводил новые порядки Густав Шредер-младший, где в концлагере томилась Лиза, ради которой он и появился здесь. Он сидел над рвом и не знал, с чего начать, к кому обратиться. Еще не смеркалось, и его сутулая фигура четко видна была отовсюду. Пожилая женщина, несшая корзину яблок, испугалась, заметив незнакомого человека, и стала обходить его стороной. Сердце у Невады словно оборвалось. Если бы он мог в эту минуту заглянуть в свою душу, он нашел бы в ней больше неверия, чем надежды.. Он поднял глаза и спросил у женщины:
— Ты здешняя, голубка?
— Ой, батюшки, кто это!
И женщина поспешно понесла корзину. Невада зашевелился:
— Скажи мне, голубка, это имение Поливодского?
— Зачем тебе? Кто ты? Вон солдат смотрит сюда, стоит с автоматом у ворот.
Она рысью помчалась к дому, веранда и балконы которого, окрашенные в зеленый цвет, вырисовывались издалека на фоне белых стен.
— Если у тебя есть доступ к Поливодскому, — крикнул Невада женщине, — сообщи ему, что здесь сидит человек, который принес ему то, что у него отобрали когда-то на войне и что он ищет всю жизнь.
Женщина выслушала на ходу, прибавила шагу и вскоре исчезла. Невада встал и, набравшись смелости, быстро направился к дому. Немец-солдат, топтавшийся у крыльца, прокричал ему что-то кратко и резко, будто пролаял, дразня собак. Невада остановился и поднял руки. Надо полагать, женщина эта действительно имела доступ, если не к самому Поливодскому, то к его слугам на кухню. Как-то уж очень скоро, едва Невада остановился, из дома выскочили двое в полицейской форме. Один из них что-то объяснил солдату, а потом с ехидной улыбочкой спросил у Невады по-русски:
— Это ты принес то, что ищут всю жизнь?
— Да, я, — отозвался Невада.
— Вот как. А ну, следуй за нами.
Солдат отступил, и Неваду повели по темным и освещенным свечами комнатам и коридорам. Прошли через несколько дверей и наконец очутились в небольшом зале, огромное окно которого было открыто. В небе гасли последние отблески заката. Неваду поставили в угол у входа и начали выворачивать ему карманы, искать за пазухой, ощупывать одежду, В это время распахнулась дверь напротив и два человека, возбужденно споря по-немецки, прошли через зал. Полицаи, производившие обыск, вытянулись в струнку. Один из вновь появившихся был высокий, старый, в штатской одежде, второй, ростом пониже и сравнительно молодой, в форме немецкого офицера. Они холодно пожали друг другу руки, и офицер удалился, чеканя шаг. Провожавшее его гражданское лицо тотчас же вернулось в свою комнату. И тут произошло нечто странное: оба полицая прекратили возню с Невадой и ушли вслед за офицером. Невада остался один. Это неожиданное обстоятельство обрадовало его. Откуда и прыть взялась! Он нагнулся и проверил внизу подшивку плаща. Все в порядке: они не успели добраться сюда, и то, что он нес Поливодскому, было при нем.
От волнения у Невады закружилась голова. В надежде на удачу, он посмотрел в окно и увидел, как офицер сел в машину, а дежуривший у крыльца бравый вояка полез в грузовик, где уже сидело несколько солдат с автоматами. Машины тронулись, и двор сразу опустел. Из-за деревьев слышно было, как кто-то учился играть на дудке. Похоже было на то, что вместе с офицером выехала отсюда и вся охрана. Правда, два полицая снова появились и, опершись о забор, задымили сигаретами. Но теперь они показались Неваде какими-то домашними и совсем не злыми. Они хоть не ругаются по-немецки.
Вечерняя тишина и мирные звуки в саду немного успокоили Неваду. Стоя в углу, он ждал около получаса. И опять им овладела тревога. Вдруг дверь из соседней комнаты отворилась и оттуда вышел новый полицай и чисто по-белорусски (видимо, был здешний) обратился к Неваде:
— Это ты тот самый, который что-то принес?
— Я, — встрепенулся Невада.
— Заходи. Тебя осматривали, обыскивали?
— Обыскивали.
— Заходи. — Он указал на дверь, а сам сел на стул в позе отдыхающего, будто собирался проторчать здесь всю ночь.
Невада вошел в указанную ему комнату и увидел того самого высокого старика в штатском. Он стоял посреди комнаты, заложив за спину руки. Тонкие губы его нервно подергивались.
— Стой, стой, — презрительно, остановил он Неваду, едва тот попытался сделать шаг. — Ты участвовал в прошлой войне?
— Да.
— И ограбил раненого офицера?
— Не я, а немец. А когда этот немец попал в плен и лежал больной в моей хате, то в благодарность за хороший уход оставил это моим детям. Все в целости и сохранности. Я принес пану Поливодскому.
— Это я Поливодский, — нетерпеливо сказал старик.
Невада вздрогнул, как от удара током. На столе в канделябре горели три свечи. В их мерцающем свете Невада видел перед собой человека, которого так упорно искал. Скорее одряхлевший, чем старый, он был тощ, и с его увядшего лица, казалось, никогда не сходили настороженность и выжидание. Невада приблизился к свету и отвернул полу своего плаща. Поливодский пристально следил за ним. Оба молчали. Наклонившись, Невада с усилием потянул за конец толстой нитки, послышался сухой треск, и оттуда, где порвалась нитка, взметнулась пыль. Не разгибаясь, он засунул пальцы в отпоротую подшивку и, ощупывая что-то, заговорил:
— Благодетель и милостивец, я, может, двадцать, если не тридцать лет прятал, не расходовал никуда, держал, и нес, чтобы вам, и расспрашивал у людей, где вы, больше… не считал дней, но не меньше месяца. Я в болотных ямах, я в собачьих норах валялся и скрывался, чтобы не напороться на кого и доставить в целости… Боже мой! Если бы можно было верить человечьему сердцу и дошли до него муки дитяти, совсем еще маленькая девочка… (Он вытащил из подшивки золотые часы. Поливодский застыл, прикусив нижнюю губу.) Она там без помощи и без… без жизни, может, уже. (Он повысил голос и вытащил золотые кольца.) Вам же только слово сказать, и она не будет больше мучиться…
— О ком ты говоришь?! — с раздражением крикнул Поливодский, не сводя глаз с пальцев Невады.
— Добренький мой, славненький мой, милостивец мой, душой и телом прошу, освободите ее из лагеря и отдайте мне, чтобы я мог почувствовать, как пахнет ее голова — чистой водою или горем-бедою, оно ведь всякое бывало. Спасите ее, и меня этим самым… Чтобы через ваши уши до сердца дошло… Человек же, даже окаменевший, не бывает без сердца. Я так прошу, что и не знаю, с какой еще мольбой обратиться… Я же ради просьбы моей целый месяц скитался как нищий, у людей расспрашивая, нес вам…
Невада достал из подшивки крест и застыл в молчании. Может, вспоминая, не осталось ли еще чего, он не видел, как Поливодский вдруг побледнел и, протянув руки, качнулся к нему. Невада выпрямился и положил вещи на стол. С надеждой и мольбой он стоял перед Поливодским и смотрел на него, как грешник на святого. Поливодский несколько раз менялся в лице: то краснел, то зеленел, то белел, то снова краснел. Наконец лицо его стало неподвижным, как у трупа, и глаза остекленели. Он подсел к столу и уставил глаза на золотой крест, сверкавший бриллиантами.
— Невинное дитя… Может, оно там колотится от крика озверелого солдата…
Невада говорил, говорил, пытаясь разжалобить Поливодского. Он не знал, что бывший граф прожил свою жизнь один, без семьи, без детей, и то, что для него, Невады, могло быть целью, для Поливодского было ничем. Наконец умолк и Невада, и показалось ему, что тишина невыносимой тяжестью придавила весь мир. Поливодский подпер голову руками и чуть слышно пробормотал:
— Поздно уже… нет… и не надо! — последнее слово он произнес громче, и губы его запрыгали. — Жизнь прожита черт знает как… И ничего не удалось…
С перекошенным лицом, подергивая губами, он поднялся и опять заложил руки за спину. Невада в ужасе выпучил глаза и прохрипел:
— Поздно? Ее расстреляли? — Спазма сжала ему горло. Он стоял, как приговоренный к смерти.
Поливодский закричал:
— Принес поздно! Надо было раньше на двадцать лет!
В дверях появился полицай, с подозрением взглянул на Неваду и тихонько доложил Поливодскому:
— Еще просится… там все время сидит. Говорит, что его непременно вспомнят, поскольку он сын Стефана Околовича.
Челюсть и губы Поливодского снова запрыгали. Подумав, он сказал:
— Пусть войдет.
И лицо его немного прояснилось. Заинтересовавшись новым посетителем, он, казалось, забыл обо всем, быстро подошел к двери и сам предложил войти сыну своего давнего друга. Невада стиснул зубы, чтобы не застонать, ему не хватало дыхания. Он в ужасе отпрянул в сторону, увидев в дверях того самого парня, которого тогда у Большого перекрестка едва не убил. Теперь он был еще более оборван и скорее напоминал высохший скелет, чем живого человека.
Поливодский протянул ему руку, но тот медлил, дико озираясь вокруг.
— Я сын Стефана Околовича. Он поддерживал с вами знакомство много лет, и вы не раз бывали у него под Клецком…
— Да, да. Вашего отца я очень уважаю, очень уважаю…
— Моего отца во славу фюрера повесили, — внезапно повысил голос Околович. — Мне негде голову приклонить, меня преследуют как волка, каждый встречный мне враг… Я чужой на земле. Где же та великая Польша? Нет ни великой, ни малой! Кто меня вырвал из родного угла, где я мог свободно дышать?..
В груди у него клокотало. Невада прижался к стене. Поливодский тяжело опустился на стул. Околович дрожал как в лихорадке. Поливодский, мрачный как туча, крикнул Неваде (видимо, вспомнил):
— Уйди! — и устремил на Неваду жесткие, сухие глаза.
Невада, отскочив к двери, видел, как Околович сунул руку за пазуху и в два прыжка очутился перед Поливодский. Невада застыл на месте. Околович мгновенно выхватил из лохмотьев что-то небольшое, темное и направил на Поливодского. Тот неподвижно сидел у стола. Невада не успел ни сообразить, ни разглядеть. Выстрел, дым, и Поливодский, подавшись вперед, грохнулся на пол головой под стол. Околович перепрыгнул через него и бросился к окну, приставил стул, влез на подоконник и выскочил во двор. Невада все еще не мог опомниться. Полицай, испуганный и растерянный, несколько раз выстрелил, но в комнату не вошел, а поднял крик. Невада побежал к окну и только теперь заметил, что рука Поливодского торчала из-под стола, загораживая проход. Все ясно — Поливодский мертв. Он взобрался на окно и, ухватившись за подоконник, спрыгнул на землю. Теперь ему хотелось лишь одного: дальше, как можно дальше уйти от этого гиблого места, отвратительного, страшного, куда он так стремился и где разбилась его жалкая надежда. Он бежал наугад. Влажная трава хлестала его по ногам. Тяжело дыша, он бежал во тьму ранней ночи, чувствуя, как беда ослепляет его сознание, как его клонит и давит вниз невыносимая, смертная тоска. Минуты казались вечностью. Сердце учащенно билось. Он замедлил шаг, и ноги его словно налились свинцом. Ни разу за всю свою жизнь он еще не попадал в такую ловушку. Это была его последняя мысль. Сзади снова начали стрелять. Что-то похожее на пулеметную очередь гулко застрекотало поблизости. Он упал в траву, выждал, поднялся и побрел дальше. Новая очередь, опять засвистели пули, и одна из них пронзила его насквозь. Он рухнул лицом и грудью на сырую землю, и жизнь его кончилась.
Околович выбрался из полевой целины на лесную опушку только на рассвете. За ночь он ушел далеко. Нервное возбуждение утроило его силы. Но его вид стал еще ужаснее. Глаза пылали, как угли, и, казалось, каждую секунду меняли свое место. Казалось, внутри этого человека бушует пламя, корежа и сжигая его. Он потерял башмак, и одна его нога была босая, а на другой — подошва башмака болталась и шлепала. Он был до колен мокрый, без шапки и, где-то зацепившись, распорол штанину до самой поясницы. Шел он неровно. То еле тащился, то бежал рысцой. Остановившись на опушке, он долго оглядывался, прислушивался, потом поднял к небу глаза. Все было спокойно, он ничего не заметил и смело уселся на мокрый камень в канаве.
Отдыхал он недолго. Через полчаса он уже шел по лесной тропинке, сам не зная куда. И вот из пелены тумана выбилось солнце, огромное, круглое, красное. Оно стояло в просвете между деревьями, как страж земной суеты. «Восток! Там восток! А напротив запад! А на западе отсюда родной дом и, может, тот самый клен, и, может, там найдется еще хотя бы один близкий человек. Может, там будет с кем обмолвиться словом, потолковать, побеседовать о своем детстве и прежних мечтах…» Он заскрежетал зубами от обиды и ненависти. Как странно! Его надежда не оправдалась. То, что Поливодский был мертв, не принесло ему облегчения. Отчаяние и черная тоска терзали его. Но он повернулся спиной к солнцу, все выше и выше всплывавшему на небо. «Идти от солнца — путь на запад». Он как бы протрезвел. Он старался разобраться, куда же завели его ночью ноги? Местность была незнакомая. Лес, поле, вода в лощинах, крикливые вороны, сплетение полевых тропинок и какой-то человек.
Этот человек стоял в низких зарослях между полем и лесом и, как на ладони, был виден весь до пояса. Он был так близко, что Околович мог хорошо разглядеть его давно не бритое лицо. Они следили друг за другом, и тот его окликнул:
— Эй, ты там, подойди сюда!
Околович нехотя, с упавшим сердцем, подошел к стоявшему в зарослях. Тот прицелился в него из автоматической винтовки, кашлянул и простуженным голосом спросил:
— Кто такой?!
Струсивший Околович приуныл.
— Ну, говори, кто такой? Ну! Шпион фашистский, бродишь тут, выискиваешь!
— А зачем им шпионы, если они сами тут… — стараясь быть развязным, с кислой улыбкой ответил Околович.
— Ого, с каких это пор? Не они тут, а мы тут! — крикнул человек, и Околович заметил — еще секунда, и в него пустят пулю. И со страшной силой в нем пробудилось желание во что бы то ни стало добраться туда, под Клецк — домой, домой, пусть даже на пепелище. Инстинкт самосохранения сработал мгновенно.
— Что ты делаешь! Опусти ружье! Дурак! — воскликнул он по-дружески.
— А ты почему объяснения не даешь? Говори, а то убью!
— Я иду с операции.
Партизан опустил винтовку.
— Ну, тогда присядем, закурим.
«Боже! Человеческое слово! Первое в эти жуткие дни!» — подумал Околович.
— Сидеть мне некогда.
— А далеко тебе идти?
— Под Клецк.
— Это где же?
— От Несвижа пятнадцать километров.
— Несвиж слышал, а как же. Ну-ка, покажи документ.
Околович отвернул от живота лохмотья своей одежды и провел рукой по рубашке. В подкладке ворота, там, где рубашка застегивалась, кромка в одном месте была не прошита, а лишь приметана. Он засунул туда палец и стал искать. Партизан ждал. Околович осторожно вынул плотно скатанную бумажку, развернул ее, посмотрел и подал партизану. Тот молча начал читать. Это было удостоверение Несвижского райсовета в том, что Люциан Околович — крестьянин Рымашовских хуторов, Несвижского района, Барановичской области. И штамп, и печать, и подписи — все было в порядке, и нельзя было догадаться, что делался этот документ не в Несвиже, а где-то в Германии. Прочитав бумажку, партизан недоверчиво взглянул на Околовича и, не возвращая удостоверения, сказал:
— Значит, ты туда идешь?
— Туда.
— А дорогу ты знаешь?
Почувствовав опасность, Околович стал объяснять:
— Мне на Московско-Варшавское шоссе надо выбиться, а там я уже знаю.
— А там как?
— А там как?! После Слуцка через Селичские кресты, Лядные, Гулевичи, Пилиповичи и километров сорок не доходя до Синявки…
— Так это же тебе крюк будет, — допрашивал партизан, пристально следя за Околовичем.
— Так можно иначе, — спохватился Околович. — Все же я, видно, пойду от Гулевич на Тимковичи, на Пузово…
— Постой, а еще?
— По шоссе до Слуцка, а там с шоссе сойти совсем и трактом до Несвижа, а там, не входя в город, пройти через Новое Место и у городских ворот сразу налево к Мурованке…
— Постой, постой, разговорился! Оружие у тебя какое?
— Пистолет без патронов…
— Ну что ж, пожалуй, иди…
Околович воспрянул духом. Свое положение в жизни он представлял примерно так: «Добраться туда, ждать, притаиться… Служить кому угодно, любой власти, лишь бы она утвердилась надолго. Отслужил положенные часы, а там в свою конуру, и хоть в носу ковыряй…»
Вдруг партизан насторожился. У Околовича на груди из ворота рубашки, откуда он вынул фальшивку, торчал какой-то лоскут. Заподозрив неладное, партизан возобновил допрос:
— А с какой ты операции идешь?
— Ну… с операции.
— Откуда?
— Из Лядского имения.
— А что ты там делал?
— Как что делал?
— Ну-ка, дай сюда. Что это у тебя там?
Околович в смятении схватился за ворот рубашки.
Партизан поднял винтовку.
— С какой операции?
— Я убил Поливодского.
— Ты?
— Я.
— Кто тебе дал задание? Почему тебя прислали черт знает откуда и так далеко назад?! Тут же совсем другой район!
Партизан, наблюдая за Околовичем, заметил, как он смял торчавший лоскут, и делая вид, что вытирает ладонью нос, сунул его в рот и уже комкает зубами и языком. Вот-вот проглотит.
— Выплюнь! — закричал партизан, направив на него винтовку.
Околович плюнул. Партизан схватил смоченный слюной комок и растянул его в пальцах. На полоске батиста было что-то напечатано мелкими буквами по-немецки.
— Я убил Поливодского, — глухо, как из-под земли, сказал Околович, пятясь в кусты.
— Знаю, без тебя знаю. Ночью прикончили гада… — прохрипел партизан и выстрелил, Околович упал замертво.
С той поры и этот уголок, где в зарослях на опушке леса лежал убитый Околович, и то имение, откуда на третий день после спешных допросов и обследований вывезли на кладбище Поливодского, и все окрестные дороги стали часто оглашаться трескотней мотоциклов, гудением грузовиков, скрежетом немецких танков и танкеток. Каждую легковую машину охраняла танкетка, если же в машине сидело особо важное лицо, ее сопровождал танк, а то и два — спереди и сзади. Начали появляться и орудовать здесь большие карательные соединения. Автоматчики на грузовиках ежедневно колесили по дорогам. А по грунтовому тракту, пролегавшему здесь, время от времени проходили танки. Возможно, эти меры принимались не столько для защиты немецких завоеваний, сколько для того, чтобы запугать население. Танки, по одному, а то и больше, вторгались и в соседние районы. Смерть Поливодского посеяла тревогу и там. Гитлеровские начальники лишь по неотложным делам выезжали со своих мест и не иначе, как под охраной подчиненного им воинства. В народе же о похоронах Поливодского говорили так: привезли, швырнули гроб в яму, засыпали, и хоть бы одна живая душа, только полицаи да двое немецких солдат. Ни слезы, ни вздоха. И вспомнили старую пословицу, но уже в новом звучании: «Служил немцу, как пес, а он ему шиш поднес».
Молва и страхи, связанные с убийством Поливодского, проникли так далеко, что в своем еще неустроенном поместье почтенные супруги, Гертруда и Густав, без сына чувствовали себя совсем несчастными. А он приезжал к ним все реже. У Густава-младшего были свои заботы: в его ведении концлагерей было больше, чем в любом другом округе, и это его весьма беспокоило. Он увеличил разведку, чаще стал прочесывать леса, но у него было мало солдат. По приказу из центра несколько здешних гарнизонов переместили в район, где был убит Поливодский. И тогда у него возникла идея слить все четыре лагеря в один, чтобы объединенные вместе части охраны могли в полной мере проявить свою мощь. Его идею одобрили. Но пока что здесь было относительно спокойно. От Перебродского концлагеря до имения, в котором поселился его почтенный родитель Густав Шредер-старший, было километров двенадцать. От имения до тракта, идущего с Гомельщины через Бобруйщину к Большому перекрестку с Московским шоссе на Слутчине, было километров около семидесяти. По этому тракту периодически курсировали танки. Однако ни танки, ни солдаты боевых стычек ни с кем не имели, и постепенно все как будто утихло.
По селам же и деревням пошел слух, что в лесах собирается великая сила, множество людей, и все при оружии, и много там красноармейцев и командиров, и что в скором времени должно свершиться что-то важное. Что касается положения на фронте, говорили: прибыло громадное подкрепление, и Красная Армия вот-вот начнет наступать. Между тем, широко стало известно, что около Сумлич на Большом перекрестке произведено удачное нападение на немецкую автоколонну. Восемь взорванных машин и свыше семидесяти убитых фашистов — таков результат. А в соседней с Сумличами волости глубокой ночью неизвестные перестреляли всю полицию, а коменданта схватили и увели с собой. И хотя никто теперь от своего дома далеко не отъезжал и не отходил, однако все вокруг точно знали, где лежит пущенный под откос немецкий поезд. Из-под изуродованного паровоза и разбитых вагонов торчат окровавленные вражеские кости. Знали также и говорили о том, что на дороге в лесу, неподалеку, даже совсем близко от малого Перекрестка, стоит, вздыбившись, искореженный немецкий танк. Определенно указывали и место: если от малого перекрестка идти по тракту в ту сторону, где он возле Сумлич пересекает шоссе, то, как дойдешь до большой березы, сразу же наткнешься на танк.
По глухим углам и даже по дорогам все чаще можно было встретить вооруженного человека, а то и целую группу. Люди говорили правду. Кому по делу или по несчастью приходилось бывать в тех местах, тот действительно видел и поезд под откосом, и подорванный танк в лесу. Говорили, что снизу он измазан грязью, а из люка вытянута наружу и болтается голубая блузка с вышивками на рукавах. Правой стороной он врезался в землю, а левая нависла над мокрой ямой. Задняя обгоревшая часть его почернела от копоти.
Все это верно, но надо внести поправку: выведенный из строя вражеский танк находился не у большой березы, а на полкилометра дальше. Обстоятельства гибели танка покрыты тайной: очевидцев не было, мертвые танкисты рассказать не могли. Об этом знала лишь одна Лизавета Ракутько.
Была на исходе уже третья неделя войны, когда Лизавета Ракутько подошла к отцовской хате. Идти по тракту она боялась, всячески кружила и появилась совсем с противоположной стороны. Ее поразила пустота и тишина в поселке. Двери в хате были открыты, и нигде ни души. С замиранием сердца вошла она в отцовский двор. На дворе валялся ее клетчатый платок с бахромой. Она вошла в распахнутые настежь сени. Большой чемодан из желтой кожи лежал на лавке набитый до отказа рубашками, брюками, платьями и разной обувью. Это были вещи ее и Томаша, собранные отцом за долгие годы. Посреди сеней лежал жернов с присохшей кровью. В ужасе она заглянула в хату. Бродячая сука расположилась в углу возле печки и уже успела ощениться. Длинная, тощая, она растянулась на полу, и шестеро слепых щенков сосали ее. Почуяв человека, сука оскалила зубы и зарычала. Лизавета выбежала из хаты, обошла весь поселок, никого не встретила и оставила это унылое место. Вот и все! Вот и побывала дома! Ни приюта, ни пристанища, ни там, ни здесь. Быть может, и отца с матерью уже нет в живых. Вот он, расцвет ее юности! Что делать?
Она переночевала в ближайшей деревне около тракта и вернулась назад. Ей хотелось еще раз посмотреть на отцовскую хату. Где-то в глубине души появилась слабая надежда: может, каким-либо чудом ей удается обнаружить след отца. Менее чем через час она снова заглянула в сени. Одежды и чемодана уже не было. Не было в хате и тощей суки, только щенята, свернувшись клубком, мирно спали на полу, освещенные лучами солнца, падавшими из окна.
Лизавета заперла дверь и снова ушла. Огородами и садами она вышла на тропинку через луг к торфяному болоту и холмистым полям. Уже и та деревня, в которой она ночевала, осталась позади. Полевой дорогой она направлялась туда, где пролегал большак. Дорога поднялась на крутую возвышенность. Подавленная, встревоженная, Лизавета оглянулась и увидела с высоты, как над поселком, где стояла отцовская хата, взметнулся столб дыма и пламени и начал быстро расползаться вширь. Лизавета пошла дальше и через некоторое время снова оглянулась. Огонь бушевал вовсю. На дороге запахло дымом и горелым деревом.
Торопливо добежав до большака, Лизавета остановилась в печальном раздумье, посмотрела на залитые солнцем просторы и зарыдала. Она пошла обратно на запад, туда, откуда с надеждой рвалась в отчий дом.
До самой ночи, и всю ночь, и половину следующего дня шла Лизавета, она уже шла по другому тракту, унося с собой горькую тоску свою. Так добралась она до малого перекрестка и очутилась в лесу. Ее обогнала небольшая колонна немецких танков. Танки следовали один за другим на значительном расстоянии. Она переждала их все, укрывшись за деревом. Железный гул уже утихал в отдалении. Она снова тронулась в путь, твердо решив искать отца там, где прошло ее детство. Она и верила и сомневалась. Она шла смело, но гул почему-то не прекращался. Видимо, все эти самые танки впереди. Вдруг что-то сзади заскрежетало и звякнуло. Она вздрогнула. Посреди дороги стоял танк. Оттуда выскочил танкист и махнул ей рукой. Сердце у нее упало. Танкист направился прямо к ней. Улыбнувшись, взял ее за локоть и потащил за собой. Он подвел ее к танку и, указывая на люк, предложил войти. Лизавета не двигалась. Он взобрался наверх, поднял ее и втолкнул в танк. Там был еще один немец. Тотчас же влез и первый. Танк отправился дальше. Она сидела между двух немцев, как в тисках. Кроме боевого снаряжения в танке был целый гардероб — узлы с женской одеждой и обувью.
Вскоре танк остановился. Танкисты заговорили между собой быстро и бурно. Похоже было, что они ссорятся. Наконец один из них вылез из танка, а второй посидел, помолчал, не то соображая, не то прислушиваясь, и потянул Лизавету к себе. Она пыталась отшатнуться, но немец держал ее крепко. Лицо его раздулось, и острый кадык выпятился из расстегнутого мундира. Она задергалась и коснулась ртом его горла. Немец повернул шею. Она рванулась и, впилась в горло зубами. Она судорожно сжимала зубы и, вне себя от страха, отводила руки, отталкивавшие ее. Сердце ее бешено билось. Насильник захрапел, и на нее брызнула кровь.
— Э, э, Генрих! — где-то за танком послышался голос второго немца. Лизавета опомнилась и, вытянув из-под мертвого тела какую-то женскую кофту, машинально вытерла ею лицо.
Из отверстия сверху сочился бледный свет. В углу в патронном ящике она заметила три боевых гранаты. Трясущимися, ослабевшими руками она вынула их и, готовая ко всему, положила около себя.
— Генрих, скорее! — еще раз крикнул немец снаружи, подождал немного и отошел, насвистывая.
Онемев от ужаса, Лизавета вылезла из танка и посмотрела в сторону немца. Он стоял за дорогой и очищал рукав от присохшей грязи. Он сразу же увидел ее, заворчал и, показывая пальцами на грудь, поманил к себе. Пряча гранаты, она направилась в лес. Немец заорал, подбежал к танку и заглянул внутрь. Смертельно бледная, в порыве отчаяния она швырнула гранату ему под ноги. И, когда пришла в себя, увидела осыпанный землей танк, яму перед ним, а через дорогу в траве оторванную руку немца. Она швырнула под танк оставшиеся две гранаты. Танк поднялся на ребро и врезался наискось в землю. Задняя стенка его, объятая пламенем, горела недолго. Так он и застрял в лесу обезображенным железным чудовищем.
Дальше, как можно дальше от этого страшного места! Лизавета не шла, а почти бежала. Она прошла мимо большой березы с первыми желтыми листьями и скрылась среди деревьев.
После взрыва танка здесь все снова заглохло на долгое время. И только когда в соседнем округе Околович убил Поливодского, в этих местах опять начали проходить немецкие танки. Береза тогда стояла уже совсем голая, и земля под ней начинала промерзать. Однажды в ту пору появился здесь Густав Шредер-старший. Вид у него был и странный, и жуткий. Это новое путешествие немца было вынужденным и окончилось печально.
Перебродский концлагерь опустел больше чем наполовину к тому времени, когда жена Сымона Ракутько, причитая и заливаясь слезами, стала рассказывать о своем горе, а Лиза Лукашевич, преодолевая болезнь, днем и ночью сидела у столба на песке, вперив в пространство взгляд, способный разжалобить каждого. Много людей из лагеря немцы отправили на работу. Ночи были уже долгие и холодные, но днем еще грело солнце и под ним увядал и пылился истоптанный подорожник на тропе, ведущей в загон.
Та последняя ночь Лизиного пребывания в лагере была особенно холодной. Перед самым рассветом Лиза зашевелилась и припала щекой к столбу. Возможно, это был самообман, но ей показалось, что так теплее. Нервное напряжение увеличивалось, взгляд ее стал острым и полным отчаяния. Она не заметила, как рассеялась тьма и на востоке побелело небо. Не вывела ее из забытья и внезапная стрельба. Бдительные немцы стреляли здесь часто. Затем в поле за оградой запылал солдатский барак. Огонь был так ярок, что все вокруг осветилось, как в солнечный день. Лиза сидела неподвижно и вдруг увидела: сюда бегут люди. По ту сторону ограды упал немец. Она смотрела и никак не могла догадаться. Взгляд ее по-прежнему был устремлен вдаль. Через разгороженное место, размахивая автоматом, первым ворвался в лагерь Сымон Ракутько. Лицо его было красным, глаза сверкали. Перед ним с неестественной прытью, то задом, то боком, бежал немец с поднятыми руками и что-то лопотал. Ракутько не бежал, а мчался, дрожа от нетерпения. Внезапно дорогу ему загородил Лизин взгляд. Ракутько словно ударился в стену и на мгновение остолбенел. Он был потрясен. Возможно, и это наверное так, ее взгляд затронул самую больную струну его души. Это изможденное, похожее на призрак существо у столба чем-то напоминало ему дочь Лизавету. Острая жалость обожгла его сердце, и в ярости он крикнул немцу:
— Стой! Падай!
Немец втянул голову и ринулся к его ногам. То ли сбить его хотел, то ли обезумел от страха. Ракутько схватил его за плечи, и, пожалуй, даже тогда, когда в последний раз он глядел на мальчика Томаша в ту грозовую ночь, его не охватывало такое неистовство. Он задыхался от гнева, и мучительные образы прошлого, как молнии, проносились в его сознании. Нет врагам пощады! Пусть расплачиваются!
Немец лежал у него под ногами. Дулом автомата он размозжил ему голову, и его обуяла еще большая жажда сеять смерть. Быть может, в эту минуту в нем родился герой, которого в недалеком будущем прославит молва. И, услышав о нем, найдет отца Лизавета. А теперь он подбежал к Лизе. И в застывших глазах ее вспыхнула жизнь. Тонкая и слабая, как травинка в засуху, она пошла вместе с ним к людям, где в толпе причитала жена Ракутько и выделялся голос Томаша:
— Кто может драться? Кому дать оружие?
Потом Томаш распорядился:
— Направляйтесь в имение к этой сволочи Шредеру, забирайте всех лошадей, телеги и — поскорее назад. Тут много больных.
Было раннее утро. Восток еще только алел. Когда же взошло солнце, поднимаясь все выше и выше, люди бесшумно начали выходить отовсюду и собираться за старым парком. Там лежал под деревьями немецкий солдат, заколотый штыком. В этот день Густав Шредер-старший ожидал приезда своего сына. Он бродил вокруг дома. Но вот грянул первый винтовочный залп, и завозились встревоженные полицаи. Шредер, притаившись за глухой стеной дома, увидел толпу неизвестных у конюшен, амбаров и сараев. Застигнутый врасплох, он растерялся. Как и всегда, у Гертруды было скверное настроение. Она ходила по комнате из угла в угол в наспех надетых, незашнурованных башмаках и прикидывала, когда же прибудет наконец ее дорогой сын. Ей показалось подозрительным движение посторонних на дворике перед домом. Винтовочный залп обеспокоил ее не более, чем обычно: солдаты и полицаи упражнялись в стрельбе ежедневно. Она заглянула в соседнюю комнату, где находилась служанка, местная женщина, тихая и трудолюбивая, все время горевавшая о своем муже, мобилизованном в армию в первые дни войны. Служанка собиралась гладить белье и прилаживала у окна доску. Гертруда печально взглянула на нее и, вспоминая и коверкая русские слова, попросила узнать, что там за люди на дворе, что за суматоха. Женщина, так и не поняв ничего, все же решила выйти. Гертруда осталась одна. Ждать ей пришлось недолго. Служанка вернулась, насмешливо улыбаясь. Ее лицо, чуть тронутое оспой, сияло.
— Партизаны! — радостно крикнула она.
Гертруда заметалась по комнате, онемев от испуга. Женщина схватила гладильную доску и с дикой силой ударила ею Гертруду. Гертруда кинулась в дверь под хохот служанки. Скатываясь с крыльца, она потеряла башмаки и босая, накалывая и царапая ноги, убежала за дом и увидела там на земле мертвого солдата. В живот ему был всажен нож по самую рукоятку.
— Густав! — пронзительно взвизгнула Гертруда, без памяти мчась по дорожке вдоль сада.
За садом слышались возбужденные голоса. Партизаны торопливо запрягали лошадей.
Густав догнал Гертруду в чистом поле, в каком-то овраге, похожем на яму. Вверху его опоясывал крушинник с остатками мелких желтых листьев. Гертруда плакала и молилась. Густав осторожно приподнял ее за плечи. Ступни ее ног были покрыты кровью. Долго поднимались они на край оврага, уходя все дальше от несчастливого для них места на завоеванной земле. Наконец кое-как добрались до узкой гряды лозняка и можжевельника. Страх их рассеялся, но появилось нечто худшее — предчувствие гибели. Им страстно хотелось, чтобы свершилось чудо и, как ангел-хранитель, перед ними предстал их сын. Они не знали и не интересовались тем, что в этот день творилось в имении, владение которым так скоро превратилось в горькую насмешку над их заветной мечтой — иметь собственную землю.
В этот день партизаны забрали из имения скот, лошадей, вывезли запас хлеба и фруктов. Большой обоз выехал оттуда как раз в то время, когда Гертруда и ее Густав, еле живые, прятались в лозняке. Обоз доехал до Перебродского концлагеря, но долго там не задержался. Погрузив больных и слабых в телеги, партизаны вместе с обозом отправились в сторону тракта, и все, кто был здесь, пошли следом. Даже окрестные жители бросали свои хаты и присоединялись к партизанам и освобожденным из лагеря. Весь этот людской поток прошел по тракту через малый перекресток и мимо взорванного танка. От танка несло трупным духом, и люди, обходя его, невольно зажимали носы.
Вот и береза вековая позади. Люди двигались по направлению к Большому перекрестку.
Гертруда и Густав пробыли в лозняке до ночи и, когда стемнело, впали в полное отчаяние. Как это удачно, что в роковое утро Густав прогуливался, имея при себе свернутый зонт! Вот он и пригодился. Густав снял с себя пиджак и жилетку и все это надел на Гертруду. Он был виновен перед нею. А она его вину возводила в наивысшую степень. Она упорно утверждала, что он виновен перед всей Германией. Густав раскрыл зонт, и, прижавшись друг к другу, супруги всю ночь простояли под зонтом, создав себе иллюзию, что они под крышей, а не в чистом поле. На мокрой, подмерзшей земле сидеть они не решились, боясь простудиться. Нервное возбуждение было так велико, что ни он, ни она всю ночь не сомкнули глаз. Едва забрезжил рассвет, они тронулись в путь. Куда? Все равно, лишь бы дальше от этого места. Дальше, только бы дальше! А помощь будет. Под ними земля, принадлежащая Германии, здесь же армия фюрера, и немецкая власть, и их замечательный сын!
Вдруг — то ли в самом деле, а может, это была галлюцинация — вблизи отчетливо прозвучал одинокий винтовочный выстрел. Гертруда вскрикнула. Густав потащил ее за собой. Возбуждение нарастало. Они уже не замечали, утро ли, ночь ли. Только бы дальше отсюда! Ближе к спасению. Не ноги, а нервы гнали их вперед по пустынной полевой дороге. Голодные, забыв о пище, нигде не присаживаясь, они замедлили шаг лишь тогда, когда почувствовали, что ноги их совсем одеревенели. Супруги шли уже неторопливо, будто прогуливаясь. Надежда на спасение рухнула окончательно. Дул в поле ветер, вблизи шумел лес, Гертруда оставляла за собой кровавые следы. Широкий мир с солнцем, ветром, запахом дождя, со своими красками и звуками стал для них тесен, как склеп. Они потеряли счет дням, заблудились во времени. Неизвестно, было ли утро, или уже смеркалось, когда в поле перед ними зачернело что-то странное. Неважно что, лишь бы хоть что-нибудь было впереди. Не сворачивая с дороги, они часа через два дотащились до чего-то мрачного и неподвижного. Это был «сухой дзюб». Огромный камень возвышался, как монумент, в могильном безмолвии. В том месте, где он нависал, образуя свод, земля была сухая — чистый белый песок, ни соломинки, ни травинки. Луч радости озарил Густава, будто в этом белом песке ему открылся смысл мироздания. Он хотел снять с себя что-нибудь, разостлать на песке и положить Гертруду. Но на нем были только рубашка, впущенная в брюки, да черный галстук. Гертруда легла на голый песок и зажмурила глаза. Рядом с ней под каменным навесом лег и Густав. Ветер гудел вокруг камня, в поле шелестела незапаханная стерня. Вдруг Гертруда раскрыла глаза и толкнула Густава локтем, как бы проверяя, здесь ли он. И тогда он услышал ее голос, впервые после их бегства из имения. Облизывая иссохшие губы, с трудом выдавливая слова, она говорила, и ее слабый голос звучал в его ушах, как гнев и проклятье судьбы:
— Ты когда-то обнажил душу перед чужеземцами. Ты проявил к ним добрые чувства, не остался холодным, а искал сближения и дружбы с теми, у кого даже далекие предки не имели ничего общего с арийской расой. Германия таким не прощает, и вот мы с тобой расплачиваемся! Ты, ты погубил меня! — она задыхалась, ей не хватало воздуха. Помолчав, она снова заговорила, но уже медленнее и тише: — Я умираю, а тем, что ты отдал, воспользовались недостойные и жили себе счастливо десятки лет… Божья рука в нашей гибели…
Ее последних слов он почти не расслышал и вскочил, охваченный ужасом. Она молчала, но все еще продолжала шевелить губами. Наконец ее губы сжались, и на лицо легло спокойствие. Окаменелый, онемелый, он стоял над нею и не сразу догадался, что она мертва. А когда эта мысль появилась, она не потрясла его, слишком уж много ему довелось пережить. Он наклонился и коснулся ее лица. Гертруда была мертва. Он раскрыл зонт и поставил над ее головой. Но тут же подумал, что зонт могут заметить издалека, и свернул его. И снова (действительность или галлюцинация?) вдалеке прозвучал винтовочный выстрел. Он насторожился. Начинался новый этап в его борьбе за жизнь — без Гертруды. Он стал осматриваться и довольно скоро убедил себя в том, что слезами мертвого не поднимешь. Он вытянул из-под Гертруды свой пиджак, надел его, взглянул на босые ноги покойницы и отправился в путь по той же дороге. Через несколько километров он остановился и долго смотрел на «сухой дзюб», темный силуэт которого маячил в тумане.
Пиджак согрел его, и вечером он даже подремал, подстелив охапку гнилой гречихи, Но вскоре, спасаясь от холода, вынужден был идти дальше. На рассвете он подошел к полю, где стояла в суслонах невывезенная рожь. Он забрался в снопы и начал растирать почерневшие колосья. Отдохнув и наевшись гнилых зерен, он отправился дальше. Ни надежд, ни каких-либо планов у него еще не было, но он вполне пришел в себя после первого дня изгнания и внезапной смерти Гертруды. Так он добрался до малого перекрестка и повернул в лес.
Сколько длилось его путешествие — он и сам не знал. Может, неделю, а может, полмесяца. Он шел не спеша и очутился возле танка, взорванного Лизаветой Ракутько. Его терзал голод. Покрасневшие глаза его, часто моргали, лицо передергивалось. Он так привык не замечать, на чем он лежит, что ест и что нюхает, что сразу даже не обратил внимания на трупный запах, устоявшийся в этом уголке леса. Да и самого танка он сперва не заметил. Пиджак на нем был располосован в клочья, башмаки сваливались с ног. При случае он выгребал из земли руками картошку и ел ее сырую. Кожа возле ногтей на его пальцах потрескалась и кровоточила. Борода и усы выросли пучками, глаза начинали вваливаться.
Вдруг его внимание привлекла большая черная птица. Это был ворон. Он сидел на дереве на сухой ветке и сосредоточенно глядел вниз. Мрачная птица казалась воплощением бдительности. Густав инстинктивно опустил глаза и посмотрел на то, за чем так пристально следила птица и чего как будто побаивалась. И в самом деле, она, пожалуй, отроду не видела такого мертвеца. Какое-то страшилище, повернутое на бок, лежало внизу, распространяя трупный запах.
Густав подошел к танку и почувствовал на себе ревнивый взгляд отвратительной птицы. Он поднял голову, и взгляды их встретились. Он замахал руками, но птица и не шелохнулась. Тогда Густав, преодолевая страх, полез в танк и, ничего в темноте не разобрав, начал щупать по углам руками. Боже! Галеты! Полная нетронутая пачка! И вторая! Он сунул галеты под мышку и стал выбираться из танка, поскользнулся и упал лицом на грудь мертвого танкиста. В диком ужасе он выскочил из танка и, как ошпаренный, кинулся бежать. По дороге он вытирался то рукой, то рукавом. А часа через два, сидя под деревом, жадно ел галеты. И чудилось ему, что на него с высоты глядит торжествующий ворон.
На следующий день все еще тянулся лес. Он шел не отдыхая. Приведет же куда-то эта дорога, тем более что направление ее было как будто на запад. Так ему показалось утром. И вот там, где тракт выходил на опушку, он услышал тихий, однообразный скрип. Он тревожно оглянулся и увидел: у самой дороги ветка одного дерева согнулась, надломилась около ствола, покачивается и поскрипывает. На дереве висел человек, в сапогах, в крестьянской одежде, с доской на шее, на которой было написано: «Я партизан». Он был повешен на крюк, под челюсть, шея и плечо его были залиты кровью, уже запекшейся. И тогда у Густава снова появилась надежда, оживившая его и вселившая бодрость для дальнейших скитаний. Он дрожал от волнения. Его вдохновило увиденное зрелище. Значит, крепка еще здесь немецкая власть! Ему — избавление, а тем, кто его обидел, надругался над его мечтой, — лютая смерть. Может, и сын его где-нибудь здесь. Только бы выдержать, только бы уберечься, не попасть им в руки.
Он изо всех сил потянул повешенного за ноги. Ветка сломалась, и труп упал на землю. Прошло не менее полдня, пока Шредер снял с трупа сапоги, всю одежду и переоделся сам. Теперь он был похож на какого-нибудь здешнего крестьянина, который, вырвавшись из беды, возвращается домой. Он отправился дальше, превозмогая усталость. Он шел уже несколько дней и, странное дело, нигде не встречал ни машин немецких, ни солдат. Его беспокойство нарастало. Почему так безлюдно? Каждый день он следил за восходом и заходом солнца — только бы на запад, подальше от востока.
Как-то раз по дороге попалась ему женщина. Он спросил у нее:
— Далеко ли Барановичи?
— А кто ты будешь? — вопросом ответила женщина, услышав его ломаную речь. — Ты, может, чех?
— А здесь есть чехи? — с придворным безразличием спросил он.
— Гитлеровцы везли куда-то чехов, так они взбунтовались, разбежались и бродят по дорогам, — доверчиво сообщила старуха.
— Я чех, — сказал Шредер.
— А если на Барановичи, то иди прямо по тракту до перекрестка, а там по шоссе.
Теперь он шел больше по ночам, а днем забирался куда-нибудь в укромное место. Земля уже порядком подмерзла, и ночи стояли долгие, темные. Картофель на полях замерз. Но неубранный хлеб хорошо высыпался из колосьев, и вокруг было много зерна. Иногда выглядывало солнце и слегка пригревало. Тогда земля начинала оттаивать и чернеть. Он жил в мире отрешенности и одиночества. Он прошел уже много и вдруг остановился, пораженный, подавленный. Предчувствие близкой гибели охватило его. В этот день было пасмурно, сеялась изморось, но к вечеру прояснилось и солнечный закат был чист. Алое небо ласкало глаз, и была неповторимая прелесть в каждой травинке, кое-где будто чудом уцелевшей в жнивье. В безмолвии гаснущего дня Шредер увидел прямо на дороге обломки машин и множество трупов немецких солдат. Он в ужасе прошел мимо и еще до темноты очутился перед огромным тополем. Боже! Он уже дважды видел его! Что это? Сон или роковая правда? Когда-то он упал здесь больной, и русский солдат-конвоир взял его под руку и повел дальше, туда, где в поле стояла одинокая сосна. Ах, боже мой! Тогда его положили в телегу и увезли. Он сидел на крышке дощатого гроба, и ему хотелось плакать. Как он был слаб! Как он был добр тогда! В нем что-то как бы сломалось, и душа его раскрылась перед теми, кто спасал его и склонился над ним с такой теплотой. И то, что он уступил велению сердца, погубило Гертруду, а теперь толкает в пропасть и его. Сможет ли он теперь быть твердым до конца и не обратиться к первому встречному со словами: «Хотя ты и не немец, но ненависти у меня к тебе нет. Пожалей меня».
В тоске и смятении он прошел еще шагов двести и увидел на обочине, у самой дороги, свежую насыпь. В нее был забит кол, а на колу доска с надписью: «Здесь зарыто сто семьдесят шесть немцев, которые приволоклись сюда топтать нашу землю и на этом самом месте подохли от партизанских пуль. Гитлеровцам собачья смерть. Читайте, немцы, и учитесь». Шредер прочел и отправился дальше. Перед ним был вымощенный булыжником поворот и столб с указателем: «На Сумличи. Шесть километров». Ничего не напомнила ему эта надпись. Шатаясь от усталости, он сел, а потом лег на землю. Тело его ныло, голова кружилась, от сильного кашля, казалось, разорвется грудь. Он лежал на Большом перекрестке и с горечью думал: «Видно, и мой час пробил. Моей Гертруде плохо там без меня».
Он повернул голову. Надпись на столбе уже еле вырисовывалась в сумерках раннего вечера. Он поднялся с трудом, неохотно. Прислонился плечами к дереву-гиганту и увял. И только приступы кашля порой вырывали его из забытья. Боже, как долго тянулась ночь! Четверть века, прожитая им после того, как он впервые побывал здесь, промчалась быстрее, чем эта кошмарная ночь.
Он сидел с восточной стороны дерева, и когда взошло солнце и осветило лучами его страшное лицо, пошевелился и встал. Надпись на дощечке снова бросилась ему в глаза: «На Сумличи». Он вздрогнул. Как странно! Никуда не уйдешь от судьбы! Это слово он писал когда-то своему сыну Густаву, готовясь умереть на чужбине. Там была ясноглазая девочка, поившая его молоком. Он не выдержал. Слово «Сумличи» причинило ему боль, и воспоминание о чем-то оскверненном и навек утраченном обожгло его душу. В порыве отчаяния он направился туда.
Возле Сумлич женщина везла дрова. По улице шла девочка, с ведром воды. Она с удивлением смотрела на сгорбленную фигуру незнакомца, еле-еле передвигавшего ноги. Деревья стояли без листьев, из ближайшей трубы струился прозрачный дым. Здесь жили люди. Шредер приблизился к девочке и, стараясь говорить по-русски, спросил:
— Это Сумличи?
— Сумличи.
— А немцев не слышно здесь?
— А ты кто?
— Чех.
— Немцев нет, тут наши. После того как начали лупить немцев на шоссе, они и носа сюда не кажут. Кукиш им!
— Значит, партизаны везде?
— Немцы только в городах остались.
Снова тревога и отчаяние хлынули в его душу и вытеснили робкое желание быть человечным. Подошла еще одна девочка, и новое чувство овладело Шредером. Страх за себя. Страх сменился растерянностью, ослаблением воли. Но разума он не терял. В то же время стремление как-то оправдать себя, убедить всех, что он человек хороший, не покидало его. Это был клубок обостренных противоречий. То ему хотелось крикнуть: «Густав, сын мой! Где ты? Где твои солдаты и величие фюрера?» То хотелось послать проклятье фюреру за то, что обманом привел его сюда, — и целовать этих девочек.
— Это чех, — сказала девочка с ведром второй девочке, только что подошедшей.
— Так чего же ты стоишь? — сказала вторая девочка Шредеру. — Если ты чех, так иди просись к людям в хату. Ты же стоять не можешь.
Вот оно наконец, слово сочувствия! Густав был растроган. Его отяжелевшие ноги подкашивались. Что-то вспоминая, он достал из кармана блокнот, перелистал странички и сразу же нашел адрес, вписанный перед отъездом из Германии предусмотрительной Гертрудой. Этот адрес она обнаружила в его старых письмах и, не без тайных надежд, вписала в блокнот своему мужу. Спрятав блокнот, Шредер сказал:
— Дом Невады.
— Мы заведем, — дружно ответили девочки.
— А ты, правда, чех или, может, немец? — усомнилась одна из них.
— Чех, — успокоил ее Шредер.
Они завели его на окраину местечка, где хаты стояли реже и виднелось поле. В хату они вошли вместе с ним и доложили хором:
— Это чех, хочет есть и спать.
И ушли. Он переступил с ноги на ногу и увидел: на скамье лежит винтовка, на табуретке сидит мужчина, посреди хаты стоит женщина, а в постели — девочка-подросток. Пол в хате земляной, и это прежде всего поразило Шредера. Этот земляной пол так был тогда хорошо освещен солнцем, когда он выздоравливал и, радуясь жизни, расцвел душой и сердцем. Он начал узнавать в этой хате все. А девочка! Она лежит и, наверно, больна. Лицо желтое, исхудалое, будто ее держали в заключении много лет. Но странное дело! Глаза те же самые. И ему показалось, что это та самая девочка, которая когда-то, давным-давно, отпаивала его молоком. Боже, почему так грустно?
— Ну так садись, чех, — отозвался хозяин, — сейчас тебя накормим.
Шредер сел, и мысли его снова смешались. Ему хотелось забыться. И печаль, безысходная печаль о неустроенном мире и о себе захлестнула его.
— Ближе садись, к столу, налью тебе чего-нибудь, — сказала хозяйка.
Он сел за стол и заговорил, как умел, по-русски. Видимо, он немного учился, готовясь стать помещиком в завоеванной стране.
— Когда-то я подарил вам золото. Часы, кольца и драгоценный крест. Тогда, в ту войну, я был в плену и очень больной. Эти прекрасные вещи, надеюсь, принесли вашему дому огромную пользу?..
Он говорил, не сознавая, с какой-то завистливой тоской. В глазах у него темнело.
— Господи! — воскликнула женщина. — Откуда ты знаешь?.. А… Это был ты? Я тогда была еще мала…
— Значит, ты немец? — нахмурившись, спросил мужчина. — И я тогда был мал. А теперь вот она маленькая. — Он указал на больную девочку. — Значит, ты немец? Выйди из хаты! Слышишь? Иди!
Хозяин взял со скамьи винтовку и щелкнул затвором. Шредер вскочил и направился к выходу.
— В сад иди! — закричал хозяин. — Вон туда!
Шредер вошел в сад, где стояли оголенные деревья и земля была покрыта мерзлой листвой.
— Стой, фашист!
Шредер остановился и что-то быстро начал объяснять на своем ломаном жаргоне.
Хозяин не слушал, прицелился и выстрелил. Шредер упал и скончался минуты через полторы.
Кастусь Лукашевич увидел на дереве среди черных листьев подмерзшую грушу. Вспомнил о чем-то, заглянул в сарайчик, выбрал в соломе пару лучших яблок и вернулся в хату. Подойдя к больной девочке, он сказал:
— На, Лизочка, ешь антоновки.
1943
Перевод Б. Бурьяна.
Рыжий бык отбился от большого стада, которое немецкие солдаты гнали куда-то на станцию, и ринулся с дороги в поле. Вдогонку быку стреляли, но ему все-таки удалось выпутаться из беды. Было это весною. До самой осени бык бродил по лесам и полям и стал резвым и быстроногим. Он совсем одичал, но не похудел. Травы еще хватало, хоть зелень уже обожгло чернотою ранних заморозков. Стояла осень. Но дни, случалось, выдавались солнечные, и тогда даже птицы словно забывали про холода. Птиц было много. Они порхали в вершинах деревьев и пели, маленькие и верткие. Иногда бык начинал реветь, но никто в округе, где он бродил, наверно, и не слыхал его. Тут можно было пройти добрый десяток верст и не встретить ни человека, ни жилья его. Лишь чернели печные трубы да головни, и в сухие дни ветер кружил, вздымая к небу, сухой пепел. Много летало воронья, выли бродячие собаки. Порою казалось, что сейчас вот-вот потянет трупным запахом. Вполне вероятно было, что где-то поблизости тронут гниением кто-нибудь незахороненный. Сначала тут прошли немецкие танки, а потом рыскали каратели. Жизнь подалась в леса, притаилась в медвежьих углах, подальше от проезжих дорог. Сплошное опустошение было километров на тридцать вокруг. Как раз в этих местах и облюбовал себе временное пристанище одичалый бык.
Там, где на деревенском пожарище печные трубы уже заросли беленою и повойником, шесть больших вязов поднимали под облака свои густые вершины. Кое-где на них еще держалась почерневшая листва. Густые заросли крушины и шиповника переплелись под вязами. От них было с тысячу шагов до большого пожарища и не более четверти версты до леса. Лес был на пригорке. С него далеко вокруг видно было поле. Когда ночами стала подмерзать земля, рыжий бык начал худеть. Шерсть на нем сделалась длиннее и топорщилась. Как-то раз он забрел к шести вязам, в заросли. Обнюхивая кору на деревьях и кустах, бык хвостом запутался в шиповнике. Стараясь вырваться, запутался еще больше, исцарапался о сучья и колючки и, выбившись из сил, остался так стоять. Он ослабел без еды и от страха и после долгой ночи, на рассвете, истошно заревел. Близким лесом прокатилось эхо. А потом еще и еще. Много раз. Животное молило о спасении. Эхо проносилось по лесу.
Лес тот был густой и старый. Вековые сосны устремлялись в небо. Дуб теснил ветвями соседей, отвоевывая себе побольше простора. Встречался тут и граб. В тени деревьев некогда битые и утоптанные дороги были теперь размыты дождями. По ним давно никто не ходил и не ездил. Шагах в трехстах от такой вот дороги, на трухлявом стволе поваленной дупловатой осины, сидел молодой человек. Что он молод, легко было догадаться каждому, кто увидел бы его в этот миг. Уж слишком порывисто вскинул он голову, как только услышал рев быка. Казалось, что до него донеслась радостная весть, обещавшая, по крайней мере, долгожданное спасение. Глаза его оживились. На лице мелькнула робкая надежда. Выглядел он молодо, хотя и зарос густой щетиной. Он давно не брился и, наверно, даже не умывался. Однако с первого взгляда видно было, что ему нет еще и тридцати лет. Горячей заблестели его глаза, и весь он как-то подобрался, заслышав истошный рев быка… Он встрепенулся, вскочил с трухлявой осины и застыл, вслушиваясь. Глаза его светились надеждой и ожиданием чего-то.
Брови человека сходились дугами и тонкие губы сжимались, когда внимание его останавливал какой-нибудь шорох листка о мерзлую кору. Поглядев на это лицо, можно было определить, что у незнакомого волевая натура. Возможно, так оно и было. Однако эти же самые плотно сжатые губы вздрагивали. Возможно, это от холода или от иных причин, известных одному этому человеку? Как бы там ни было, он все время торопливо искал что-то глазами. Глаза большие, серые — беспокойные. Возле глаз сбегались морщинки, словно человек пристально приглядывался ко всему вокруг и даже к себе самому. Было заметно, что под грязью и щетиной у него бледное лицо с редкими веснушками. И волосы у незнакомца, должно быть, светлые. Но до чего небрежно-запущенным выглядел он! Создавалось впечатление, будто какая-то злая беда, спасения от которой он так искал, ожесточила его и умертвила в нем все доброе. На самые глаза надвинуто какое-то странное подобие шапки, видимо женской, связанной из серой шерсти. Конечно, раздобыл он ее где-то случайно. Либо нашел на дороге, либо отнял у кого-нибудь. Могло быть и так.
Было холодно. И хотя земля еще не замерзла, белая изморозь на листве растаяла лишь к полудню, когда солнце поднялось над лесом. А человек был в легком пиджаке, из-под которого виднелась рубаха, да и то, верно, с чужого плеча: слишком широким был ворот. Рубаха из самотканого полотна и застегнута на шее большой черной пуговицей. Сапоги на нем были немецкие, солдатские, с низкими голенищами, с гвоздями в толстой подошве. А штаны — ватные, порванные на одном колене. И все это измазано землей и выпачкано в грязи, как будто он нарочно валялся в лужах. И не то чтобы отчаяние, а гнетущая тоска время от времени набегала на лицо этого человека и снова пропадала. Не утихала в душе его какая-то тревога.
Пасмурный день светлел. Показалось солнце. Белесый отсвет его тихо лег на деревья и на вороха листвы. Изморозь растаяла, и из-под нее засверкала зелень. Птаха вспорхнула комочком кверху и запела. Словно бы успокоившись, человек опять присел на трухлявую осину. Все чаще и чаще перекликались птицы. И вдруг опять заревел бык. Человек вскочил с внезапной решимостью, будто хотел крикнуть: «Пора, час пробил!» А рев быка все катился-перекатывался по лесу. Скотина ревела все истошнее. И рев этот звал на помощь. Человек оглянулся вокруг, словно определяя направление, откуда доносился рев, затем быстро пошел от трухлявого ствола, на который почти тотчас слетела стайка маленьких птиц.
Прояснялось, и в воздухе теплело. Бык продолжал реветь. Незнакомец старался как можно быстрее пересечь поле, что лежало между лесом и высокими вязами, из-под которых слышался рев. Пока добежал до деревьев, несколько раз оглянулся. Он остерегался чего-то, как будто всюду чудились ему враги. И поэтому, едва только добежав до первого вяза, он тут же припал к нему всем телом. Быка пока еще не видел. Стоял, прижавшись к дереву, и выглядывал из-за него. Птицы и здесь порхали в ветвях. А бык ревел без устали.
Вот он!
Человек увидел его. Бык стоял в таких густых зарослях, что только рыжая шерсть его просвечивала кое-где через крушинник. Бык ревел, фыркал и рвался, но вырваться никак не мог. Человек шагнул из-за дерева и замер а раздумье. Казалось, что он достиг наконец своей желанной цели. И вдруг овладели сомнения: что же дальше-то делать? Он жадно всматривался в животное. Весь подался вперед, готовый броситься на быка. Он обошел заросли крушинника и увидел: задом бык упирался в густой шиповник, и хвост его запутался в колючих кустах. Чем больше рвался и метался бык, тем больше запутывался. Побеги шиповника ломались, но вырвать их из земли бык не мог. На ободранных о колючки и сучья бедрах запеклась кровь. И хвост был окровавлен. Бока опали. Ребра так и ходили под шкурой. Заметив человека, бык вытянул шею и проревел тише, спокойнее. Человек увидел, как присмирело животное, и обрадовался. Расстегнув пиджак, он достал из-за пояса какое-то оружие, похожее на большой финский нож. Держа в руке нож, он еще и шагу не сделал, как лицо его вдруг передернулось и в глазах замер ужас. Почти в такой же позе, как и он, по ту сторону кустарника, с широким штыком от винтовки, зажатым в руках, стоял второй любитель бычатины. Человека в легком пиджаке до жути поразило то, что этот, стоявший на изготовку, смотрел не на быка, а на него самого.
Этот второй выглядел так, что трудно было определить, сколько ему лет. Может, это был старик, а может, и молодой. Он боялся холода и кутался. Шея его была обвязана полотенцем. На нем был русский солдатский полушубок до колен. На ногах солдатские ботинки без обмоток. Крестьянские штаны из коричневого самотканого сукна очень узки и, странно, даже коротки. А ведь сам он был невысокого роста и мог показаться толстяком. Лицо круглое и тоже обросшее, щетинистое и курносое. Глаза застывшие, ничего не выражающие. Однако настороженность не сходила с его лица. Трудно было сразу догадаться, то ли на быка, то ли на человека готовился он наброситься со штыком. Выглядел он здоровым и сильным, голова была обмотана бинтом, широким, грязным, в сухих кровавых пятнах. Бинт шишками выпирал на затылке. Подстриженные двумя пучками усы чернели под носом тоже как шишка, из которой торчал короткий окурок папиросы — то ли примерз, то ли прилип, забытый курильщиком.
Бык вытянул шею и снова заревел. Независимо от хода своих размышлений оба эти человека сделали движение, мгновенное и скорее инстинктивное, нежели обдуманное. Если б кто-нибудь наблюдал за ними со стороны, то подумал бы, что они только и ждали, пока бык заревет, чтобы броситься на него и вместо спасения, о котором он так истошно ревел, убить его. Тем временем бык, будто в изнеможении, опустил морду книзу, — видать, готовясь прореветь еще. Эти двое будто забыли о животном, на их лица набежала тень. Угрюмо и зло примеривались они друг к другу. Смешанное чувство досады и скорби появилось в их глазах. Даже на самый короткий миг они не сводили взгляда друг с друга. Но пристальное внимание граничило с ожесточением и ненавистью, хотя ни один из них не мог даже догадываться, кого он видит перед собою. Каждый из них, казалось, боялся дохнуть. Бык снова и снова вытягивал шею и ревел. А эти два человека ничего не замечали. Во всяком случае, ни один из них даже не взглянул в сторону четвероногого бродяги. Шли минуты, а тревожная недоверчивость их друг к другу все усиливалась. Они уже ненавидели друг друга. И стоило одному из них шевельнуться, как второй тотчас вскидывал руку с оружием, спеша опередить другого. Словно какая-то незримая цепь связывала их, принуждая во всем следовать друг другу. Это угнетало и томило обоих. Глубокие морщины прорезали их лица. Напряжение достигло предела. И вдруг где-то совсем неподалеку, вот тут, может, среди самых ближних кустов, послышались тихие человеческие голоса. Почти шепотом кто-то говорил:
— Эта скотина ревет где-то здесь.
— А по-моему, в лесу, — ответил так же тихо и осторожно кто-то второй.
Несколько минут тянулось молчание. Слышно было только, как чиркнула спичка. Должно быть, они закурили. Значит, были совсем рядом. С этими двумя сразу же произошла перемена. Их внимание переметнулось туда. Хотя они еще и не успели познакомиться, но повели себя так, будто уже были хорошо знакомы. Они уже становились похожими на заговорщиков, которые вместе, плечом к плечу, должны защищаться от каких-то пришельцев, вдруг объявившихся неподалеку от них. Их взгляды встретились, и теперь они уже гораздо спокойнее смотрели друг на друга и могли показаться даже единомышленниками. Между ними возникало чувство доверия, и с их лиц как бы исчезал прежний звериный страх. Иначе и не могло быть! У них ведь появилась общая забота, и, судя по всему, такое нужное обоим человеческое согласие вот-вот должно было сблизить их. Тот, что в полушубке, толстый и низкий, даже сделал полшага к тому, который мерз в легком пиджаке. Бык снова проревел, опять истошно, с отчаянием и болью.
— Ну — что? Тут! — раздался из кустов радостный голос, уже не столь приглушенно.
И сразу те двое очутились здесь.
Что это была за пара! Один совсем молодой. Если тому, который мерз в своем легком пиджаке, было лет тридцать, то этому, пожалуй, можно было дать лет двадцать шесть, не больше. По лицу его видно было, что много бед довелось пережить ему. Но преждевременная старость исказила это молодое лицо. Такое лицо бывает у того, кто перенес неимоверные муки и постиг ту правду, что все самое обыкновенное и заурядное, даже опостылевшее, может радовать и осчастливить. Он весь как бы ушел в себя. Отчужденность не казалась, правда, врожденной чертой его характера, и в будущем от нее могло не остаться и следа. И еще одна черта была в том человеке. Какая-то легкая удивленность. Будто все еще не мог он прийти в себя от какого-то внезапного счастья и до сих пор переживает радость, редко даруемую человеку как бы самим этим миром. Поэтому и мир открывался ему незнакомыми прежде гранями: мир не только безжалостный и жестокий, он еще ласковый и светлый. И свою радость человек может найти даже в травинке. Что-то такое было в этом человеке.
Сам он был в красноармейской форме, летней. Без шинели и шапки. Коротко стриженный. Гимнастерка и брюки на нем были из той ткани, из какой изготавливают плащ-палатки. Ремня не было. На ногах — лапти из лыка, без онуч. Вся одежда на нем была до того старой, что казалось, давно уже истлела и на человеке еле-еле держится. Лицо у этого совсем молодого человека было словно выточенное, лоб высокий, а глаза тихие. Правда, такими глаза могли быть не только от природы, но и от какого-нибудь переживания, выпавшего на долю человека.
Второй, появившийся тут вместе с ним, был уже немолод, даже не средних лет, а скорее пожилой. Внешне он походил на всех, что сошлись здесь. И он был чем-то подавлен и чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. Но если все другие были охвачены (кто слабее, кто сильнее) стремлением к чему-то и жаждой чего-то, так этот испытывал только одно — безразличие ко всему. От его глаз, плотно сжатых губ и сморщенного неподвижными складками лба — от всего лица веяло холодом. Правда, в холоде этом не было полного покоя и даже намека на такой покой. Безразличие, неподвижность, усталость, разочарование, — но все же и этого человека, видать, не покидало ощущение беды. Может, голод тому причина, может, холод, боль какая или приглушенная скорбь. И смятение чувств. Человек утратил веру во все и всех. И это безверье как раз и было тем жаром, который еще теплился где-то в глубине его души. Мука от того, что утрачена вера. Возможно, ему и суждено было стать на стезю поисков веры. Если так, то холод, которым веяло от его лица, мог быть отпечатком времени, вот этих дней и ни в коей мере не определял его характера. Он вдруг глянул на того, толстого и невысокого ростом, одетого в полушубок до колен, и мгновенный свет, не то что радость, а что-то вроде оживления мелькнуло на его лице. Но лишь на один миг. До того укоренилась в нем безнадежность, что почти тотчас же после этого просветления отчаяние вернулось к нему. Да и кто знает, не был ли этот в кожухе каким-нибудь близким ему другом, раз искра возбужденной радости на мгновение пробилась сквозь холод его лица, едва только он его увидел.
Царила напряженная тишина. Все чего-то ждали. Человек в легком пиджаке дрожал от холода, сжимая в кулаке рукоятку большого финского ножа. Толстяк в полушубке до колен бросал взгляды на всех, как бы стараясь угадать, кто же первым попытается затронуть его. Самый младший, совсем молодой парень в изношенном красноармейском обмундировании, тоже мерил глазами каждого, словно отыскивая того, кто мог бы заслужить его доверия. Что же касается одутловатого, самого старшего, с холодом на лице, то этот, казалось, окончательно был ввергнут в состояние покорности и равнодушия и безропотно ждал решения своей судьбы. Стоял и смотрел на изодранный в кровь бычиный хвост, на заросли шиповника, на колючки, увешанные клочьями шерсти.
— Так что же это? — произнес вдруг торопливым шепотом толстяк, и глаза его вроде подмигнули кому-то. — Зачем так долго стоять, надо резать быка.
Трудно сказать, чего было больше в тоне его слов — хозяйственной практичности или какой-то скрытой за этими словами мысли.
Жестким взглядом он посмотрел по сторонам. Все молчали и ждали. Надо полагать, толстяк в полушубке сразу выдал себя чем-то, и сам, наверно, догадывался об этом. Говорил он по-русски. Привычное ухо уловило бы в его речи едва приметный немецкий акцент. Настолько слабый, что речь его могла бы сойти за чисто русскую, правда, не живую, разговорную, и литературную. Почти вдогонку за первой фразой он бросил и вторую:
— Мясо будем жарить на огне… Я умираю от голода.
— И я умираю от голода, — с ноткой радостной надежды признался человек в легком пиджаке. Он весь дрожал от холода.
— Умру, — простонал самый старший, на лице которого лежал отпечаток безразличия. — Я просто удивляюсь, как я еще жив.
Кто знает, что он имел в виду: голод или еще что-нибудь. У него был и до того жуткий немецкий акцент и такое произношение, что казалось, будто он даже гордился: «Я — немец». Вернее, он вовсе не умел говорить по-русски и только на авось, через пятое на десятое угадывал нужные слова, а угадав, произносил четко.
— Я не ем четвертые сутки, — тихо, как бы про себя, проговорил самый младший, в изношенной красноармейской одежде.
И он сделал какое-то порывистое движение. Было похоже, что он хотел что-то достать из-под гимнастерки. Он весь дрожал от холода. Вдруг он замер на месте, словно одумался и решил, что пусть спрятанное в одежде там и остается. Быстро опустил руку и обвел глазами присутствующих.
Все они прекрасно понимали друг друга. Их мучил голод. Спасение! Вот что свело их вместе.
Толстяк в полушубке по-хозяйски осмотрел быка и приблизился к нему. Человек в легком пиджаке переложил из левой рука в правую финский нож. Самый младший достал из-под гимнастерки кортик с медной рукояткой и в кожаных ножнах. Он стоял ближе всех к быку. Толстяк протянул руку, чтобы взять этот кортик. Он хотел сам заколоть быка. Самый младший отвел руку назад и отступил на шаг. И это стало как бы сигналом к тому, что все они, даже сейчас, увидев надежду на свое спасение, вдруг снова стали совсем чужими. Все застыли в молчаливой неподвижности. Внезапно человек в легком пиджаке не выдержал.
— Ага! — крикнул он. Глаза его налились кровью, лицо исказилось. Он ринулся на быка и схватил того обеими руками за рога.
— Сверни ему голову набок! — крикнул толстяк и принялся помогать молодому.
Бык проревел в последний раз. Дождался-таки своего спасения: наконец-то его вызволят из колючего кустарника. Бык стоял, подняв высоко морду, свернутую набок, и вытягивал шею. Толстяк взял из рук человека в пиджаке финский нож и прицелился в то место на бычьей шее, куда будет нанесен удар. Одутловатый и самый молодой очутились тут же.
— Держите быка за передние ноги! Свяжите их покрепче! — выкрикнул толстяк. — Да побыстрее!
Казалось, что и одутловатый тоже вдруг перестал быть безразличным ко всему. Он неожиданно встрепенулся и сорвал с себя веревку, которой были подвязаны его брюки. Тотчас протянул ее молодому в красноармейской одежде. Тот схватил веревку и бросился к ногам быка. На полсекунды раньше, чем он сделал это, бык рванулся изо всех сил, вздыбился, фыркнул и сбил с ног всех, кто был перед ним. Лишь куст шиповника припал к самой земле. Бык вырвался из куста и опрометью бросился бежать. На шиповнике остался пучок шерсти из его хвоста. Все четверо сразу же опомнились, или, вернее сказать, окончательно потеряли рассудок. Все вместе кинулись вдогонку за быком, который уже фыркал за кустами в поле. Мерзлые комья земли мешали ему бежать. Споткнувшись, он остановился и заревел, и все прибавили шагу. Бык снова бежал, ослабелый и перепуганный. Бежал он куда глаза глядели. Услышав, что за ним гонятся, ускорил бег. Уставал он, уставали и они, преследователи, и бежали все медленнее.
— Заходи с флангов! — закричал толстяк.
Погоня длилась долго. Пока они бежали, день стал еще светлее и солнце уже клонилось к закату. Бежали ровно, в одном направлении. На мерзлом поле не было ни тропинок, ни дорог… Они пробежали несколько рощиц, миновали ложбины, пригорки. Наконец все обрадовались: бык замедлил бег. И все пошли тише, с трудом переводя дыхание. Какое это было для них счастье — замедлить шаг! Ноги у них заплетались. От усталости все пошатывались.
Тот, что в легком пиджаке, неожиданно поднял из-под ног какой-то высохший корень и начал жевать его. Одутловатый вырвал из почернелой земли кустик какой-то травы и сунул в рот.
— Сейчас помру, — прохрипел толстяк.
— Что это вы жуете? — спохватился вдруг самый младший, жадно глядя на тех двоих. Он не заметил, когда один из них вырвал кустик, а второй поднял из-под ног какой-то корень.
Бык остановился.
Остановились и они.
Бык опустил морду к земле, как бы нюхая ее.
Все четверо сели на землю.
— Теперь мы догнали бы его, — сказал самый младший. — Ой, как холодно. У меня шея вспотела… Умру с голоду.
— Я еле жив, — отозвался тот, что в легком пиджаке.
— Бык лег! — громко произнес одутловатый.
Бык действительно лежал.
— На быка! — сразу же выкрикнул толстяк в полушубке.
Все четверо тотчас вскочили и побежали. Бык поднялся и тоже побежал. Вчетвером они снова гнались за ним, выбиваясь из сил. Вокруг мерзлое поле, и по обе стороны снова рощицы. Впереди показалось пожарище. Почерневшие печные трубы торчали из холодных обугленных бревен. Больше чем на километр раскинулось это пепелище… Бык обогнул искореженную и сбитую с лафета пушку на краю оврага и опять ринулся в поле. Солнце отливало на его рыжей шкуре красноватым блеском. День был на исходе. Бежали, пока не увидали перед собой какое-то человеческое жилье. Это была низкая хата в три окна. Над колодцем торчал журавель. Крытая гонтом и обнесенная изгородью, хата казалась тоскующему глазу бесприютного человека вершиной счастья. И особенно потому, что эти четверо, пока гнались за рыжим быком, натыкались в чистом поле на одни лишь пепелища, серый цвет которых был цветом истлевшей жизни. Это человеческое жилье возникло перед ними в пустыне, как щедрый дар милостивой судьбы. Солнце было на закате — красноватые отблески его отражались в окнах хаты. Неподалеку от изгороди росло несколько елей, стройных, позолоченных солнцем. За ними был небольшой лес. На фоне зеленой хвои отчетливо вырисовывалась запоздалая желтизна листвы какого-то дерева. Ворота были открыты. На них висела связанная из синей шерсти женская кофточка. Все заметили ее, как только подбежали к воротам. Рыжий бык промелькнул мимо окон и двери, прижался к стене и так замер на месте. Толстяк в полушубке поднял, замахиваясь, нож, а самый младший сказал:
— Может, здесь живет его хозяин?
Сказал и пошел в сени, а все — за ним. Толстяк лишь прикрыл ворота и взглянул на быка, который даже не шевельнулся. Дверь не была заперта, и они вчетвером вошли в сени. Сени были слишком просторными для такой хаты, и к тому же без потолка: сразу крыша. Через окошко, вырезанное в одном из бревен, падал сноп солнечных лучей. Свет пробивался еще и в дыры крыши. Это был последний свет угасавшего дня, исчезавшего в вечности.
В сенях был человек, занятый какой-то срочной поделкой. Должно быть, его напугало неожиданное появление тех четверых, но он сделал вид, будто занят важной работой. Под ногами у него ворохом лежали стружки и опилки. Из досок он сколачивал гроб. Гроб, судя по размерам, не для взрослого человека. Молотком он вгонял в доску старые разогнутые гвозди, исподлобья поглядывая на нежелательных гостей. Они молчали. Молчал и он. Видимо, то, что он сколачивал гроб, удерживало всех от разговора. С ним никто не поздоровался.
Он был чернявый, с мелкими чертами лица, быстроглазый, ловкий в работе. Щеки его давно не знали бритвы. Волосы на голове низко стрижены. На вид ему можно было дать лет тридцать. Одет он был так, как в здешних местах давно уже не одевались, и это сразу заметил самый младший из четверых, в поношенной красноармейской одежде: человек, сколачивавший в сенях гроб, был в холщовых штанах, в коротком ватнике из окрашенного в ржавый цвет рядна, из-под которого виднелась домотканая рубаха, на ногах — подшитые лыком лапти.
— Добрый вечер, — придя в себя, промолвил самый младший из четверых.
Человек молча кивнул в ответ и опять принялся загонять гвозди в доску.
— Вы хозяин? — спросил младший.
— И я хозяин, и там хозяин, — махнул он рукою на дверь в хату. Слово «хозяин» он произнес так: «хзян».
— Рыжий бык у вас есть? — спросил младший.
Тот либо не услышал, либо не разобрал вопроса. Промолчал. Младший стукнул в дверь, что вела в хату, и оттуда вышел человек среднего возраста, в сапогах, черном пиджаке, с откинутыми со лба волосами.
— Вы хозяин?
— Я живу здесь.
— У вас есть рыжий бык?
— Никакого быка у меня нет.
В тот же миг все выскочили из сеней во двор и обступили быка. Толстяк изловчился и ударил большой финкой быка в горло. Бык припал на согнутые в коленях передние ноги, и кровь из раны хлынула на мерзлую землю.. Кровь пахла влажной метелью. Человек с закинутыми назад волосами вышел во двор и вместе со всеми смотрел, как бьется в предсмертной агонии бык. Молодой в пиджаке проговорил:
— Если бы хоть чего-нибудь поесть…
— Вы уже кое-что раздобыли, вон сколько мяса! Берите чугуны и варите.
Человек подозрительно посмотрел на незнакомых пришельцев. Одежда на нем была добротная, когда-то франтоватая, теперь помятая и кое-где запятнанная. Настороженное выражение не сходило с его лица.
— Приготовь чугуны, — сказал толстяк.
— Чугуны готовы. Стоят в хате. Идите и берите. — В голосе человека слышалась досада. Но он даже не поинтересовался, кто они такие. Ну что ж! Проклятое время, так унизившее человека. Человек не верит себе подобному. Очевидно, он остерегался затрагивать своими вопросами неизвестных. Он молча побрел в хату.
Толстяк в полушубке тем временем привычно и ловко снимал шкуру с быка. Он так увлекся этим занятием, что, казалось, забыл обо всем на свете. Последний луч скользнул по двору — и солнце закатилось. Надвигались сумерки.
Безразличный старик заковылял к крыльцу. За ним — еще двое, кроме толстяка.
— Помогайте, — сказал он, и все вернулись.
Быка ободрали довольно быстро, и еще засветло.
— Надо принести чугуны, — напомнил одутловатый.
— За чугунами пойдем вместе, — сказал тот, что мерз в легком пиджаке. И стало ясно, что он не верит никому из людей. Он знает: нельзя терять из виду никого.
Толстяк накинул на плечи полушубок, лежавший у стены на земле, и все направились в хату. Первым вошел одутловатый. Он становился все энергичнее. В сенях остриженный человек уже заканчивал гроб. Сени освещал самодельный светильник: в черепке плавал в чем-то черном и горел фитиль. Все вместе с тем, кто делал гроб, вошли в хату. Они попали в комнату, похожую на кухню, тесноватую, с глиняным полом, с побеленными стенами, в углу которой высилась печь. На лавке горела свеча. Но первое, что бросилось в глаза всем четверым, это была мертвая девочка, еще совсем подросток. Она лежала на застеленном белым покрывалом топчане. Синяя ситцевая юбка прикрывала ее ноги. Ступни ног в только что сшитых (швы белых ниток были свежими) из черного молескина тапочках были сведены. Лицо восковое, худое и маленькое, лоб высокий, нос заострившийся. Она была в коричневой кофточке, похожей, только цветом иной, на ту, что висела на воротах. Кофточка самодельная, связанная из ниток. Из-под плотно прикрытых потемневших ресниц, казалось, следят за всем глаза мертвой. Совсем ребенком еще была эта покойница. Девочка лет четырнадцати или пятнадцати сидела у изголовья покойницы и смотрела на вошедших в хату. Взгляд у нее был спокойный и уравновешенный, он как бы говорил: пусть вас войдет хоть сто четыре, от этого ничего в мире не изменится. Волосы у нее были густые, темно-русые, лоб высокий, стан стройный и в глазах недетское понимание смысла жизни. И эта девочка была в синей ситцевой юбке и в самодельной, из шерстяных ниток, кофточке вишневого цвета. Лицо девочки было точеное, с выразительными чертами, и по сжатым губам можно было угадать, что у нее складывается определенный характер. На ее лице сохранялось такое выражение, будто все происходящее казалось этой девочке обычным и ничего тут удивительного нет.
По другую сторону топчана на коленях стоял человек с закинутыми назад волосами и, склонив голову, касался лбом топчана у ног мертвой девочки. Топот вошедших не отвлек его. Он даже не пошевельнулся. Не пошевельнулась и девочка, сидевшая у изголовья покойницы, а тот, кто делал гроб в сенях, на цыпочках подошел к убитому горем человеку, осторожно положил ему на голову ладонь и тихо промолвил:
— Гроб готов.
Человек поднялся с колен и тяжелым взглядом обвел присутствующих. Незваные пришельцы столпились у порога и молчали. Толстяк в полушубке заговорил первым:
— Мы пришли за чугунами.
Человек разомкнул сжатые губы и распорядился:
— Ганна, дай людям чугуны.
Покамест Ганна доставала из-под печи два больших чугуна, он посмотрел на людей и ровно сказал:
— Если вы… или кто-нибудь из вас к ночи не отправится в дорогу… или еще и завтра будет отдыхать здесь… или как уж там у него получится, так, может, помог бы мне, братцы, похоронить ее. Яму вырыть надо, отнести и сделать все как положено.
— Вас же двое, — ответил толстяк.
Едва он произнес это, как тот, кто делал гроб, поднял на него глаза, полные молчаливого упрека. И тот, словно подсудимый, опустил взгляд. Сразу стало заметно, какая добрая, мягкая, нежная душа у этого стриженого человека. Всем своим видом он дал понять, что обойдется без всякой помощи. Он молчал и в недоумении будто искал что-то глазами в пустых углах.
Тогда отозвался человек в красноармейской поношенной одежде:
— Я помогу. Только прежде мяса бы мне дождаться и хоть несколько кусочков съесть. Я не перенесу голода. Мои зубы готовы теперь камни дробить.
Только он успел произнести эти слова, как вперед выступил одутловатый, тот, у которого снова появилось холодное безразличие и безнадежность на лице. Он шевельнул губами, поморщился и с жутким акцентом, торопливо, словно боясь, что его не захотят выслушать, промолвил:
— Я пойду помогать.
И вдруг плечи его затряслись, и он закрыл лицо руками. Он зарыдал. С чего бы это? Да еще в такую пору, когда истлевшие в земле латиняне могли бы столь блестяще оправдать свою поговорку: «Человек человеку — волк». Однако никто не удивился и даже будто не заметил его рыданий. Только один толстяк недовольно глянул на слабовольного плаксу, и затаенная угроза сверкнула в его глазах.
— И я помогу, — сказал тот, что был в легком пиджаке.
— Сварим мясо, поедим, ведь умираем от голода, и поможем. Быстро все сделаем, — сказал толстяк. — Где чугуны?
Все тотчас схватили чугуны и бросились к туше быка. Из колодца набрали воды, наполнили ею чугуны, положили куски немытого мяса. Никому и в голову не пришло мыть его. Минуты через три, не больше, оба чугуна уже стояли на камнях и под ними пылал огонь. Вдруг из хаты выбежал тот, кто делал гроб. Казалось, он был чем-то встревожен.
— Уже стемнело. Огонь издалека виден, — торопливо проговорил он.
Толстяк, словно сразу опомнившись, залил водой из чугунов пламя и сказал:
— Надо варить в печке.
И все, почему-то обрадованные этим, понесли чугуны с мясом в хату.
— Гануся, — сказал человек с откинутыми со лба волосами, — затопи печь. Я еще позавчера наложил в нее дров.
Гануся сошла со своего места и принялась за работу. Руки у нее были маленькие и удивительно проворные. На такие изящные руки приятно было посмотреть. Она почти до пояса залезла в печь и, полулежа на припечке, подожгла дрова. Люди сами поставили чугуны к огню. Все увидели, что Гануся еще совсем дитя. Тоненькая, с подвижными плечиками, но с уверенным выражением глаз. Казалось, ее заботило лишь одно: чтобы все это как можно скорее кончилось.
Время потянулось до того медленно, что всем стало тягостно и уныло. Четверо сидели рядышком на лавке, охваченные томительным ожиданием. Гануся варила мясо. Человек с закинутыми назад волосами стоял неподвижно над покойницей. Тот, кто делал гроб, застыл у самого порога. В его позе было нечто такое, словно он нарочно занял место у самых дверей, чтобы в случае чего оказаться ближе всех к выходу из хаты. А самый младший из четверых и толстяк несколько раз, будто сговорившись, выходили во двор. Поднимался толстяк, вставал и младший, тонкий, почти как былинка, в сравнении с тем. Ветхое красноармейское обмундирование плотно облегало его тело. Когда же он первым поднимался, чтобы идти, за ним следовал и толстяк. Видимо, им обоим не хотелось выпускать друг друга из вида. Всякий раз, когда они выходили во двор, оба пристально вглядывались в темноту вокруг и прислушивались к тревожной тишине ночи. Со стороны могло показаться, что между ними установилось согласие и даже единодушие. В те минуты, когда они прислушивались, возможно, в самом деле оба одинаково опасались чего-то неожиданного. Ведь им важно было хоть бы еще одну ночь пробыть здесь, не боясь преследования. Поэтому они не отходили друг от друга, догадываясь, что оба боятся всего на свете и хотят укрыться от людских глаз. Пока они вот так выходили из хаты и возвращались, не перекинувшись словом, да это, пожалуй, было и ни к чему. Они уже в этот вечер начали понимать, что их связывает взаимное недоверие. Когда толстяк снова грузно заворочался, готовясь идти во двор, молодой тихо произнес:
— Что, опять пойдем?
— Ну, а как там, тихо? Ничего подозрительного? — вдруг спросил человек в легком пиджаке.
— Поглядывать надо в сторону леса, — хрипло произнес одутловатый.
И все между ними вроде прояснилось. Незачем им в эту ночь подозревать друг друга, раз вместе приходится опасаться преследователей. Новое настроение неожиданно возникло в этой хате. Судя по всему, эту перемену уловил даже человек, мастеривший гроб в сенях. Он посмотрел на всех четверых и вздохнул: «Боже мой, боже…» На этот раз он сам вышел из хаты, а вернувшись, сказал:
— Тихо и ни души. Никого нигде не видно. Луна всходит.
Луна действительно всходила, но это видели все, и говорить о ней не надо было. Тот, кто делал гроб, очевидно, сказал о ней лишь для того, чтобы начать хоть какой-нибудь разговор с этими людьми. Наверно, именно этого он хотел. Так все это и восприняли. Тем временем самый младший снова поднялся, чтобы выйти. Поднялся и толстяк. Молодой вдруг взорвался:
— Что это ты глаз с меня не сводишь?! Мы здесь все равны!
— Я не ради тебя, а ради себя. Я сам хочу все видеть и слышать. Ведь и ты не отстаешь от меня.
— Коль так, пускай кто-нибудь другой выйдет, — сказал молодой.
— Пойду я, — сказал одутловатый, — и подольше постою на страже.
Толстяк с явным огорчением потупился и прервал одутловатого:
— Мясо, наверно, уже сварилось.
Все очутились около самой печи. Гануся вынула один чугун и ткнула в мясо лучинкой.
— Готово! — сказала она.
Толстяк поставил на лавку чугуны. Один и второй.
— Есть будем в сенях! — сказал самый младший.
С какой благодарностью посмотрел на него человек, который все это время стоял над покойницей! Одутловатый понял этот взгляд. Он подхватил чугун и помчался в сени. Все бросились за ним. Тот опустил чугун на землю, схватил кусок мяса и, дуя на него, начал рвать зубами. Словно ему нельзя было дождаться, пока мясо остынет, — иначе не жить ему… И не только ему. Уже все они перекидывали с руки на руку горячие куски, кусали, кто как мог, и ели, ели… Потом толстяк принес второй чугун. Оба чугуна опорожнили не более чем за десять минут и почувствовали, что досыта не наелись. Но какая-то более властная, нежели голод, сила сдержала их желание наесться до отвала. Все, будто сговорившись, вышли на крыльцо и словно бы преобразились… Должно быть, каждый подумал, что наступило самое подходящее время двинуться им в разные стороны и никогда больше не встречаться… Некоторое время стояли молча. Неожиданно толстяк начал спускаться с крыльца. Возможно, он ничего особого и не думал, но все в один голос крикнули:
— Куда? Зачем? Как это?!
Он опять поднялся на крыльцо, и все поняли, что между ними нет никакого согласия, что еще не преодолено угрюмое недоверие. Одутловатый вдруг вздохнул и что-то пробормотал себе под нос.
— А не мешало бы помочь все-таки тому похоронить, — уже громко произнес он.
— Я околею от холода в этом пиджаке, — сказал легко одетый.
Он быстро пошел в хату. И все за ним. Толстяк сел на лавку. А все остальные столпились возле печи, в которой догорал жар. Вскоре тепло разморило их. Дремота напала на всех троих. Все они как-то сразу легли тут же на пол и притихли. Они спали тревожно и настороженно. То один, то другой спохватывался, поднимал голову, обводил тяжелым взглядом хату и опять падал на пол и засыпал. Толстяк тоже спал, сидя на лавке.
Двое здешних мужчин тем временем внесли из сеней гроб, положили в него покойницу и поставили гроб с покойницей на тот же самый топчан. Тот, кто делал гроб, вышел в сени и через некоторое время показался в дверях с лопатою в руках. Он был мрачен, но глаза его, казалось, озаряли светом все лицо.
— Теперь пойду копать, — сказал он.
— Лучше было бы вдвоем, — ответил второй. — Но как я здесь ее оставлю…
Внезапно сильный кашель прервал не только разговор, но и мысли этих людей. На полу кто-то из троих так кашлял, будто грудь его разрывалась. Он кашлял с хрипом и свистом и, откашлявшись, поднялся. Это был самый старый из четверых. Вместо безразличия и холода на его лице появилось выражение скорби. Теперь он казался горбатым. Стоя посреди этой притихшей несчастной хаты и покачиваясь на дрожащих ногах, он прохрипел все с тем же сильным акцентом:
— Дождемся утра, тогда будем копать и хоронить. Теперь ночь. Зачем так спешить?
Возможно, человек с откинутыми назад волосами уловил в этом неожиданном и каком-то хриплом, даже страшном голосе внезапное сочувствие. Все же это был человеческий голос. Торопливо, как бы обрадованный возможности излить свое горе, этот человек сказал:
— Голубок ты мой. Она уже четвертые сутки лежит несхороненной. Пока мы досок раздобыли на гроб, пока гвоздей навыдергивали, пока пилу разыскали на пожарище за лесом.
— А кто эта мертвая?
— Моя дочь.
— А живая?
— И живая моя дочь.
— Ну, ладно. Пойдем копать.
— И я пойду, — послышался голос, и с пола поднялся самый младший, на котором была красноармейская одежда.
Отец покойной снова встрепенулся. Какие-то новые черты появились на его лице.
— Что вы за люди? — уже мягче спросил он.
Те промолчали.
— Ну, ты — немец, это я слышу по твоему выговору, — ткнул он рукой в грудь того, который только что кашлял. — А ты кто? Откуда ты?
— Я, пожалуй, потом отвечу.
— Ну, ладно, — сразу помрачнел человек. — Я и забыл, что человек боится раскрыть свою душу перед другим. — В его словах смешались горечь и издевка. — Ну, кто пойдет, так пошли. Лопаты, кстати, есть. В сенях стоят.
— И я тоже пойду, — сказал толстяк и поднялся с лавки. Он подтолкнул того, в легком пиджаке. Тот спал крепким сном. От толчка он проснулся и сел.
— Надо бы кому-нибудь здесь остаться, — сказал отец покойной. — Ты и остался бы (это тому, кто делал гроб). А я отведу людей на место.
— И я останусь, — сказал тот, что еще сидел на полу.
— Ладно, оставайся.
И тот, как сидел, тотчас опять лег, закинув под голову руки.
И все вышли, кроме него и того, кто делал гроб. Свечка оплыла и согнулась. В хате стало темнее. Гануся заняла прежнее место отца и так молча стояла над покойницей. Тот, кто делал гроб, стоял рядом с нею. А лежавший на полу сел, достал из кармана обрывок бумаги, натряс из другого кармана тертого листу, свернул цигарку, встал, прикурил от свечи и снова сел на пол. Курил он не табак, табаком даже не пахло. Потянулись минуты. Он докурил цигарку, поднялся, подошел к печи и бросил туда окурок. Каблуками своими он громко стучал по земле. Гануся глянула на него, и глаза их встретились. Тогда он сел на лавку и снова стал курить цигарку. Гануся стояла на том же месте, но еще раз посмотрела на него. Видимо, его смутил и встревожил этот взгляд. Подойдя опять к свечке, он посмотрел в лицо сначала Ганусе, потом мужчине и как бы украдкой спросил:
— Что это за местность? Как называется? Я здесь никогда не бывал.
Человек молчал, а Гануся обернулась к нему. Лицо ее переменилось. Она сейчас была похожа на своего отца, когда тот вдруг захотел в ответ на голос участия излить собственное горе.
— Это Могилевская область, — сказала она.
— Знаю. А район?
Назвала она и район.
— А этот хутор?
— Хата, где родился мой отец. А деревня за лесом. Сожжена. Одни головешки…
— А далеко тут проходит шоссе Москва — Варшава?
— Недалеко.
— Ага. Так вы, может, слыхали такой хутор — Бранчицы?
— Нет. Я не слыхала.
— Ага. Ну, ладно.
— А разве тут были хутора?
— Ну, может быть, совхоз был. Просто название такое — Бранчицы.
Словно стараясь оборвать этот внезапный разговор, он торопливо поднялся и пересел с лавки на пол, потом лег и закрыл глаза. Померкло и лицо Гануси, хотя еще некоторое время в глазах у нее проскальзывало затаенное любопытство. И в эти мгновения она очень была похожа на своего отца. А тот, кто делал гроб, все стоял рядом с нею, даже не шевельнулся, будто ничего не слыхал или не интересовался ничем, а то и вовсе не понимал ничего.
Ночь все тянулась. В хате становилось все темнее. На небе загорались звезды. Они стояли в окне густо-густо, и казалось, что темное небо вот-вот сделается синим.
Вдруг тот, четвертый, торопливо поднялся с пола и подошел к молчаливому человеку, все время стоявшему над покойницей.
— А вы не знаете Бранчицы? На самом шоссе. Отсюда должно быть недалеко. Где это, в какой стороне? Боже мой, боже! Если знаете — выведите на дорогу.
Эти слова, полные мольбы и отчаяния, он произнес как в пустыне. Тот, к кому он обратился, даже не пошевелился.
— Почему вы молчите?! Вам трудно ответить?
Тот вдруг склонил голову и перекрестился по-католически, пятью пальцами.
— Он молится, не трогайте его, — сказала Гануся.
Этот, в легком пиджаке, тоже склонил голову и перекрестился по-католически. Сделал он это старательно, как бы нарочно, чтобы видели. Гануся посмотрела на него, и на лице ее ничего не отразилось. Тогда он тихо спросил у Гануси:
— А вы как креститесь? Тремя или пятью пальцами?
Вопрос прозвучал так, будто человек придавал этому особое значение.
— Я не крещусь, — нехотя ответила Гануся, недовольная тем, что ей не дают спокойно помолчать. Сколько недетского было в девочке в эту минуту! И ответила со значением. Возможно, она догадалась, почему он так спросил, и знала, как нужно отвечать на это. Обиженный ее ответом, он тихонько пошел на прежнее место и лег на глиняный пол. Снова воцарилось молчание. Покойница лежала в гробу, и двое стояли над нею. На крыльце послышался стук, хлопнула дверь в сенях. Это вернулись люди, копавшие могилу. Они вошли в хату, и в каждом из них было что-то новое. И это новое угадывалось во всех. То ли озабоченность, то ли возбуждение. Во всяком случае, нечто общее. Словно бы их объединяло совместно выполненное дело. И это сближало их. Теперь они все были вроде заговорщиков. Не зная друг друга, в незнакомом месте, они недавно вырыли могилу для неизвестной им девочки. Рыли вместе, под звездным небом, ночью, превозмогая свои собственные муки. По всей вероятности, каждым из них руководило чувство зависимости от всех остальных. Конечно, они зависели друг от друга. Никому не хотелось, никто не мог да и каждый боялся выделиться среди остальных во время этой опасной, возможно, для них встречи. Что случилось бы, если б кто-нибудь из них объявил, что не хочет поступать так, как поступают остальные? Ведь вся компания и так еле удерживалась вместе… Правда, один из них лежал теперь на полу, но неизвестно еще, что о нем думали остальные. И кто знает, возможно, судьба ему была уже уготована.
Возможно, они ощущали что-то еще, что объединяло их. Голодное мыканье по холоду, и вдруг — какие-то дела, общие занятия. Да и хата в конце концов освободилась от мертвого человека, стала как бы теплее. Мертвому ничего не нужно. Живому нужен теплый приют. Втянутые в общее дело, затаив каждый про себя свое, они вошли в хату и остановились посреди нее.
Тишину нарушил отец покойной.
— Гануся, — сказал он громко, — попрощайся с нею…
Он подошел к Ганусе, обнял одной рукой за плечи. Вдвоем они подошли к гробу и опустились на колени. Отец прикоснулся лбом к белой, как бумага, руке покойницы, поцеловал ее. Поцеловал лоб и ноги. Потом стоял и смотрел, как Гануся целовала лицо покойницы и рукава кофточки. Затем он и тот, кто делал гроб, закрыли его крышкой. Вдруг он приоткрыл крышку и посмотрел еще раз на покойницу. Посмотрела и Гануся. Посмотрел и тот, кто делал гроб. Лишь после этого закрыли крышку уже навсегда. Принялись поднимать гроб. Все как-то сразу засуетились, мешая друг другу. Стали поднимать гроб. Взялись вшестером. В первой паре были: одутловатый немец и с ним толстяк в полушубке. За ними — самый младший и тот, кто делал гроб. Гроб уже приподняли, как вдруг заворочался спавший на полу человек в легком пиджаке. Скорчившись, словно у него все горело внутри, он подбежал к остальным и, сонный и растерянный, почему-то стал хвататься за гроб там, где стоял человек, который делал гроб. Увидев возле себя сонного помощника, он уступил ему место, а сам с отцом покойницы прошел впереди. Одна Гануся стояла в стороне, ожидая. Только она шла вслед за гробом. Когда сходили с крыльца, Гануся хотела было закрыть сени, но передумала. В сенях, как и в хате, было пусто и голо. Крыльцо низкое, в одну ступеньку. Сошли с него с гробом легко.
Ночь была в самом разгаре. Она выдалась светлой. Полная луна стояла высоко, и вокруг нее звезд не было. Мороз без ветра. Тишина. Промерзлая земля серебрилась далеко в этом покое светлой ночи. Голые деревья казались черными и очень высокими. С гробом прошли двор, что-то вроде сада с редкими деревьями, миновали поле и очутились на опушке леса. Лес был невысокий, — видно, молодой еще. Оттуда веяло стойким запахом смолы и влажной коры. Долго видна была опустевшая хата. И не столько черный силуэт ее, сколько освещенное окно. В ней осталась догорать свеча. Окно едва светилось. Видимо, огарок должен был вот-вот погаснуть. Яма была вырыта тут же, на опушке, возле трех деревьев. На холмик вырытой земли и поставили гроб. Лунный свет растекался среди деревьев. Тягостное молчание царило вокруг.
Тот, кто делал гроб, быстро отошел в сторону, нагнулся и пошарил по земле, разыскивая что-то. Вскоре он вернулся с мотком веревки и распустил его. Пожалуй, с этой минуты он стал распоряжаться всем. Сказал, когда и как приподнять гроб, чтобы протянуть под него два конца веревки. Тут же, где-то среди деревьев, лежала лопата. Тот, кто делал гроб, поискал ее и нашел. Точно так же, как тогда, когда искал веревку, он нагнулся и пошарил по земле. Верно, сам же он и оставил здесь лопату и веревку. Он и начал засыпать могилу. Остальные стояли. И вот те четверо заговорили.
— Одной лопатой проканителишься. Зря мы лопаты оставили в сенях, — сказал самый младший.
— А там мясо на дворе лежит. Собаки или волки могут сожрать. Да и так заявится еще кто-нибудь, — сказал толстяк в полушубке.
— Я сейчас умру от голода и холода, — сказал человек в легком пиджаке и вдруг согнулся еще больше и вприпрыжку побежал туда, где тускло светилось окно хаты.
— Боже, — промолвил одутловатый. — Боже, боже!
И этой безысходной тоской как бы наполнился весь белый свет.
Украдкой, словно боясь чего-то, он тоже заковылял в сторону хаты, сгорбленный и скрипучий. Теперь и кашлял он со скрипом, и говорил, и даже в обуви его что-то скрипело. Не прошел он и пятнадцати шагов, как толстяк двинулся следом за ним.
— Хозяин, — обратился самый младший к Ганусиному отцу, — я еле стою на ногах. Боюсь, что упаду. Я пойду и лягу на полу.
— Иди ложись, только не на полу, а на печи пристройся, если остальные не займут место. Торопись. Или на лавке где-нибудь. Там, в хате, между печкой и углом, где стоял гроб, увидишь или нащупаешь дверь. Когда откроешь, то попадешь в холодную комнату. На столе валяются чистые тряпки, так ты их возьми себе — подстелешь.
Молодой торопливо удалился. В светлой ночи мелькнула его расплывчатая тень. Гануся, ее отец и тот, кто делал гроб, засыпали могилу. Отец опустился на колени, а за ним и остальные. Каждый дотронулся лбом до свежей земли. Потом, разговаривая потихоньку, пошли.
— Если б знать, что это за люди, — проговорил тот, кто делал гроб.
Спокойным тоном человека, понимающего все, что происходит на свете, Гануся ответила:
— Каждый из них спасает себя.
Отец ее сказал:
— Двое из них немцы, один белорус, а четвертый поляк.
— Вы не ошибаетесь? — спросил тот, кто делал гроб.
— Мой отец в таком деле не может ошибиться, — сказала Гануся. — Он по произношению узнает, кто какой нации.
В голосе Гануси чувствовалась тревога, хотя говорила она рассудительно. Но все равно что-то сковывало ее. Втроем они вошли в сени и увидели, что бычье мясо мерзлыми кусками валяется прямо на земле. Видно, четверым бродягам не терпелось подкрепиться поскорей. В хате они хозяйничали вовсю. Уже горел огонь, и снова в чугунах варилось мясо. Пламя из печи отражалось на стене и освещало хату.
Свеча уже догорела. Все четверо стояли посреди хаты возбужденные. Самый младший держал под мышкой какую-то старую одежду, а человек в легком пиджаке выпытывал у него:
— Кто тебе сказал, что там в комнате лежит одежда? Ты уже успел подружить с хозяином? Давай сюда!
— На! — ответил младший. — Бери.
Тот взял старье, полез с ним на печь и улегся там. Одутловатый подошел к печи и сразу же задремал, стоя у огня. Толстяк и молодой сели на лавку и время от времени заглядывали в печь. Чугуны кипели. Огонь пылал. Ганусин отец снял с топчана подстилку и пошел в ту, как он сам говорил, «холодную комнату». Туда вела дверь, которая находилась неподалеку от печи и до сих пор оставалась закрытой. Вскоре он вышел оттуда с охапкой старой одежды и постелил на топчане постель. Гануся тотчас легла и заснула. Отец примостился рядом с краю, лежал лицом кверху, уставившись в потолок, не спал. Тот, кто делал гроб, лег на голую лавку возле стены и, кто его знает, то ли спал, то ли так лежал тихонько. Между тем с печи слез человек в легком пиджаке и заглянул в нее.
— Пора доставать мясо, — сказал он с нетерпением.
— Сырое еще, — преодолевая дремоту, заметил одутловатый.
Толстяк какой-то тряпкой вытащил из печи чугуны, а самый младший принялся кортиком выкладывать мясо прямо на лавку. Оно было еще горячее. Но они хватали его и кусками совали в рот. Все четверо.
— Мне что-то не по себе, — сказал самый младший и лег на лавку.
Те трое кончили есть, по очереди запили юшкой из чугуна и залезли на печь. Завалились и сразу заснули в тепле. Шли минуты. Огонь в печи погас, жар дотлел. Уже не прыгали по стене отблески пламени, и в хате стемнело. На печи не все спали спокойно. Кто-то ворочался во сне, метался, что-то бормотал. Слышался и скрипучий кашель. Гануся подняла голову и зашептала:
— Отец, где ты?
— Здесь, — откликнулся отец. Он стоял возле окна и всматривался в него.
— Иди сюда, — сказала Гануся.
Он подошел и сел возле нее. Тот, кто делал гроб, встал и тоже сел на лавку.
— Отец, я не могу больше спать, — сказала Гануся.
— Надо подождать утра, — прошептал тот, кто делал гроб.
— Будем ждать утра, Гануся, — сказал отец.
Они хорошо понимали друг друга, и можно было заметить: они — близкие люди, все трое. Что-то роднило их.
И снова — молчаливое ожидание. Через окно видно было, как начало темнеть небо. Тот, кто делал гроб, поднялся и застегнул на себе ватник, который ни разу не снял с плеч.
— Кажется, оттепель начинается, — сказал он шепотом и снова лег.
На печи кашляли, ворочались, бормотали во сне.
Гануся терпеливо ждала, пока пройдет эта тревожная ночь. И первой догадалась, что наступает утро, хотя никаких признаков рассвета еще не было. Приподнявшись, зашептала отцу на ухо:
— Отец… Ночь уже прошла… Так и все это пройдет. Самое важное — переждать. День за днем…
Он поднялся и сел.
— Утро скоро, — произнес он таким тоном, словно тоже всю ночь напряженно ждал рассвета.
И снова они умолкли. И снова потянулось время. Утро шло медленно. Новый день рождался пасмурным. Вдруг исчезли редкие звезды. Видны стали стены в хате и дверь, открытая в ту «холодную комнату». Ждали дня, а как настал он, не знали, с чего начинать его. Все поглядывали на печь: что дальше будут делать непрошеные ночлежники? А те по-прежнему беспокойно спали.
Уже Гануся встала, вошла в «холодную комнату» и замесила там какое-то тесто. Уже тот, кто делал гроб, перерубил кучу жердей на дрова. Уже Ганусин отец, спрятавшись в «холодной комнате» от своих незваных ночлежников, потихоньку достал из-под пиджака пистолет, разобрал его и снова собрал. А те все лежали на печи и даже будто бы спали. Теперь уже видно было и хорошо слышно: всю ночь напролет надрывался скрипучим кашлем самый старший. Самый младший время от времени стонал слабым голосом. Толстяк что-то бормотал сквозь сон, только не так, как вчера, а по-немецки…
Одетый в легкий пиджак вдруг очнулся и прокричал на чистом польском языке что-то насчет того, что, дескать, дал клятву перед вселенской справедливостью ненавидеть фашизм до конца своей жизни. Самый молодой, точно окрыленный этим польским выкриком, вскинул голову и с пламенной нотой в вялом от болезни голосе как бы пояснил поляку (он смотрел на него, пока тот говорил), что сам он только для того и заведет детей, чтобы они могли потом в собственных детях воспитать ненависть к фашистам. Вероятно, эта мысль, или точнее говоря, формулировка мысли, сложилась у него не сразу, а напластовалась с течением времени. Одутловатый, тот, что кашлял, вздернул голову и внезапно, будто опомнившись или придя в себя, вытянулся снова и лежал, не шевелясь и сдерживая кашель, чтоб не давать знать о себе. Со стороны это легко было заметить. Толстяк же даже не пошевелился. Только, видимо, он слышал все, ведь не спал. Глаза его время от времени моргали. Гануся разожгла печь, достала сковородку, насыпала с бумаги на нее тертой конопли и расплющила поверху тесто. Вскоре она испекла три лепешки, толстые и пышные. Она, отец и тот, кто делал гроб, тут же, стоя у печи, съели их.
— Как мне молока хочется! — сказала Гануся, после чего опять воцарилось молчание.
День уже наступил. Он выдался мрачным. Время шло, а те все не слезали с печи. Уже, верно, за полдень перевалило, а они по-прежнему лежали. Одутловатый снова начал кашлять.
Ганусин отец поднял руку и дернул самого молодого за ногу. Тот сразу же поднял голову, поглядел на человека и заморгал глазами, словно и не спал, а ждал этого. Он помедлил немного, осторожно подполз к краю печи и тихонько слез на землю. Молча, будто заранее сговорившись, вышли они вдвоем с Ганусиным отцом в сени.
— Перекусить бы чего надо, — сказал Ганусин отец таким тоном, будто знал этого молодого человека, почти подростка, очень давно.
— Мне нельзя, — сказал тот. — Я заболел. Я долго голодал. Мясо было непроварено. Я его вчера много съел. Теперь у меня все внутри разрывается. В животе ноет и стягивается…
— А есть тебе хочется?
— Нет. Ослабел я очень.
— Ложись на ту постель, где мы спали.
— А те что скажут? Они уже кое-что заметили.
— Ты их боишься?
— Их трое, а я один.
— Не бойся, и нас трое…
— На мне могут быть вши. Я не лягу на вашу постель.
Ганусин отец помолчал и кивнул головной.
— Тогда отлежись хоть на печи. И еще вопрос к тебе. Ты из плена бежал?.. Говори, не бойся. Я ведь тоже бежал от немцев.
— Из плена. Как вы догадались?
— У меня же голова на плечах.
Молодой человек порывисто схватил руку Ганусиного отца и пожал ее, после чего снова пошел в хату и снова втиснулся на печь между теми.
Вскоре тот, кто делал гроб, Ганусин отец и Гануся вышли из хаты, плотно закрыли сени и, сделав крюк, поодиночке, обойдя тот лесок, на опушке которого в прошлую ночь появилась свежая могила, сошлись возле узкой и длинной гряды старых деревьев. Тут росло несколько дубов и вязов вперемешку с березами и много ольхи. И под ними — густой крушинник. В крушиннике они увидели старую березу, вывернутую с корнем в грозу. Она уже прогнила и поросла высоким мятликом. Ганусин отец достал из-под березы автоматическую немецкую винтовку и обоймы к ней, сложенные в большую стеклянную банку и накрытые жестяной крышкой. Он тщательно осмотрел винтовку и разобрал ее. Втроем сели они на поваленное дерево и стали чистить части винтовки, старательно протирая их. Прошло, наверно, часа три. Ганусин отец достал из кармана пузырек с ружейным маслом и смазал вычищенные части. Потом собрал винтовку и положил ее на прежнее место.
Смеркалось. Делая снова крюк, опять поодиночке брели назад. На лицах их была написана унылая тоска. Словно нехотя, вошли они в хату.
Ночлежники все еще спали. Четыре пары ног торчали с печи. Одутловатый кашлял уже не переставая.
Втроем они прошли в «холодную комнату». Она была совсем чистой. Окно без стекла и заставлено фанерой. Здесь на самом деле было холодно. И, кроме стола, никакой мебели. Гануся достала из ящика стола хлеб и сало, и все они, стоя над выдвинутым ящиком, начали торопливо есть. Казалось, что тут испокон веков была такая пустота. Ведь и в этой комнате, и в сенях, и во дворе — везде царило опустошение. Наступили вечерние сумерки. Ганусин отец встал на стол, пошарил рукой за балкой и достал оттуда свернутую газету. Он развернул ее и расстелил на столе. Это была «Правда» за нынешний месяц. На газету он положил кусок хлеба и вышел из комнаты. Он снова дернул за ногу самого младшего. Тот послушно слез с печи, не боясь разбудить тех, остальных. Тем, видимо, это уже надоело, Ганусин отец ввел его в «холодную комнату» и показал на хлеб, лежавший на газете.
— Ешь!
Тот потянулся было к хлебу и вдруг как-то вздрогнул весь.. Это было бесспорной приметой того, что он еще не умирал от своей болезни и слабости. Он сразу изменился в лице, но лишь на одно мгновение.
— За нынешний ноябрь газета? Из Москвы. Значит, еще живет Москва? И Союз Советских Республик живет?.. Где вы взяли газету? Как раздобыли?
— В поле нашли. По всей вероятности, ее сбросили с советского самолета.
— Давно?
— За день до того, как вы тут появились… А кто вы такой?
— Я студент. Учился в педагогическом институте в Минске.
— У вас ноги ломит?
— Ломит.
— Вы не только отразились мясом, но, вдобавок, и простыли. Сейчас мы вас накормим и постараемся отогреть.
Странной была внезапная перемена в этом молодом человеке. Он откусил хлеба, пожевал и перестал есть. Стоял неподвижно. Казалось, что он сейчас скажет или сделает что-то такое, чего все ждут от него и что он сам давно хотел сказать или сделать. Лицо его как бы светилось.
— Живет наша родина!.. Я постараюсь скорее выздороветь! А вы кто такие? Что вы за люди? Почему здесь так живете?
— Иди полежи. Я потом тебе расскажу, — сказал Ганусин отец. — Я придумаю что-нибудь и устрою тебя поудобнее.
С новым выражением надежды и веры на лице самый младший снова втиснулся на печь между ночлежниками. Стало заметно темнеть… И вот новая забота появилась у этих, тоже измученных душою, людей, что коротали ночь на ногах, не ложась. Втроем они шептались и собирали разную одежду и тряпье. Придвинули топчан к печке. Гануся постелила постель на топчане, собрав туда все, что только можно было найти. Растопила печь и подогрела воду в чугуне. Пока накормила студента хлебом и напоила горячей водой, совсем стемнело. Ганусин отец дал студенту белье. Тот долго вытирался своей грязной рубахой и затем выбросил ее в сени. А сам в чистом белье лег. Его укутали какой-то одеждой. Эта забота полностью успокоила его. С лица студента теперь не сходило выражение надежды, веры и радости. Он лежал неподвижно и глядел сквозь окно в звездный простор. Звезды в небе взошли густо, и небо сияло над мрачною землею. Он все глядел вверх. Он думал о звездах, о том, что на дворе, должно быть, подмораживает, о дереве, черный силуэт которого вырисовывался в окне, и о своей нежданной радости. Еще бы! Он нашел свою родину. Он выжил, продержался до этого радостного дня. Он не мог спать от счастья. Он боялся пошевельнуться. Ему начало казаться, что полный покой скорее поднимет его на ноги. И он старался. Что делает с человеком надежда и вера! Можно определенно сказать, что эти две великие сестры могут осчастливить человека. Будто дух светлых надежд воцарился в хате. Словно бы настроение этого молодого человека пробудило в душах собравшихся здесь жажду и стремление души к воле. И тот, кто делал гроб, и Ганусин отец, и сама Гануся не могли и не хотели заснуть. Но даже самые светлые надежды их на лучшее омрачала тревога. Они не могли забыть того, что здесь произошло. Да это и невозможно забыть. Видимо, Гануся тоже чувствовала это. Наверное, и ее душило горе. Ей, как и всем другим тут, приходилось возлагать все надежды на время. Этот верный врач способен вылечить потрясенную душу и снять с нее тяжесть пережитого.
Ганусин отец и тот, кто делал гроб, сидели рядом на лавке и молчали. Было похоже, что они дремали — вот так, сидя. Гануся поставила табуретку возле самых дверей в сени и села там.
На печи тоже не спали. То ли отоспались за долгое время, то ли каждый ощутил свое намерение, единственно верное для него. В ясном полумраке звездной ночи было видно, как один из троих, наиболее, вероятно, настороженный, сел и свесил ноги с печи. Сидел и покачивался. Через некоторое время еще кто-то стал подниматься, и этот тоже сел на край печи и свесил ноги.
— Где тут вода? — послышался громкий шепот человека в легком пиджаке и в женской шапочке, связанной из ниток. Он больше всех продрог на морозе.
Гануся поднялась с табуретки, впотьмах разгребла жар в печи и раздула огонь. Зажгла лучину и зачерпнула воды какой-то помятой жестянкой.
— Будьте настолько добры, сюда поднесите, — опять сказал тот. Польский акцент в его выговоре был на этот раз совершенно отчетлив. Видимо, он уже не старался выговаривать все правильно по-русски. Ослаб, измучился болезнью, и не до того ему. А может, у него просто притупилось чувство самозащиты. Оно было у него, это чувство, и раньше, иначе зачем бы он так заботился, чтобы не заговорить по-польски.
— И мне, пожалуйста, воды, — сказал студент.
— И мне, прошу, — с резким немецким акцентом сказал тот, кто первым сел на печи, одутловатый.
И толстяк высунул голову из-за печной трубы и протянул руку:
— Воды, прошу.
С лучиною в руке Гануся обошла всех и каждому подала воды. Те двое остались сидеть на печи, а толстяк все лежал. Гануся воткнула лучину где-то возле устья печи и снова села на табуретку. Когда зыбкое пламя угасало, Гануся поднималась, меняла лучину и опять садилась. В тусклом свете четко была видна ее фигура — стройная, хрупкая, с подвижными плечами, но зато по походке не по годам степенная. Присутствие Гануси почему-то чувствовали все. И студент несколько раз поднимал голову и следил за нею глазами, и толстяк, и поляк время от времени посматривали на нее, одутловатый уставился и не сводил с Гануси взгляда. Снова воцарилось молчание. Тягостное, оно выдавало, как велики муки этих людей, их печаль в прошлом и надежды на будущее, так томившее всех.
Вдруг Гануся твердым шепотом прервала молчание:
— Отец! Что мне делать?
— Постарайся заснуть, — тоже шепотом ответил отец.
— Мне кажется, что я как в могиле. Дыхание спирает…
— Ты же сама говорила, что надо переждать. У тебя сызмала была ясная голова. Привыкай быть рассудительной.
И опять воцарилась тишина. Но, казалось, Ганусины слова опять взволновали студента (а может, и всех) и заставили задуматься о чем-то. Он согнул руку в локте и подпер ею голову. Так, полулежа, полусидя, громко зашептал в сторону Гануси:
— Далеко отсюда шоссе Варшава — Москва?
— Нет, недалеко, — почему-то почти обрадованно стала продолжать разговор Гануся.
— А город Слуцк далеко отсюда?
— Далеко.
— А вы слыхали о таком городе?
— Конечно, слыхала.
— Гануся… Так тебя, кажется, зовут? Слушай, Гануся. Если б ты только знала, как мне теперь хорошо! Я будто снова на свет родился.
Надо полагать, что этот студент — человек бывалый и многое повидал на свете. Но он был молод, и ему нелегко было таить в себе свою радость. К тому же в нем теперь угадывалась натура, открытая каждому. Счастливыми глазами смотрел он на Ганусю, как бы собираясь сказать еще что-то. Несколько раз он глубоко вздохнул. Сердце у него билось учащенно.
— Ты знаешь, Гануся, — зашептал он. — Я думал, что мне суждено вечно так валяться, как я сейчас валяюсь. Я никому не мешаю, и мне никто не мешает. Ровно полгода назад я заболел и сидел, упершись в спины и бока моих товарищей. Нас было много в тесном бараке, и о том, чтобы прилечь, никто даже и не думал. А четыре года назад я тоже болел, но лежал в чистой постели, и моя мать поила меня крепко заваренным чаем. Мне кажется, что это было самое счастливое время. А потом у меня возникла мысль, будто так и останусь без роду и без родины, без воли и надежд. Я думал, что они все задушат, изувечат и опустошат душу. Меня терзала безнадежность. Я думал, так и жизнь может пройти: вместе с солнцем вставать, чтобы работать целый день, и не иметь больше никаких желаний и стремлений. А вечером лечь спать, чтобы с утра опять встать на работу. И родных у меня не будет, и детей у меня не будет, разве только вздумалось бы им из моих детей сделать себе слуг. Гануся, мне в голову приходили горькие мысли. На одну минуту мне приказали разогнуться от работы и сказали: нужно, чтобы у тебя была дочь, похожая на тебя, — такая же черноволосая и с таким же звонким голосом. Мне приказали иметь дочь, потому что им нужна служанка с темными волосами и звонким голосом. Служанка для их молодого человека, который должен будет стать мужчиной, пока моя дочка родится и станет девушкой. Моя дочь растет при мне, и я ее с малых лет приучаю к тяжелой работе. Идут годы, и она уже, как механизм, встает вместе с солнцем, чтобы весь день работать, а вечером забыться глубоким сном и набраться сил до утра. В свои молодые годы я знал другую жизнь, знал свободу и радость быть всегда самим собою. И я утаиваю от дочери, что где-то есть или когда-то была иная жизнь. Потому что, если она узнает об этом, жизнь ее станет горькой отравой, адской мукой. Если она показывает мне вдаль и говорит, что там, под теми дальними деревьями, наверно, очень хорошо, что там простор и солнце и что дороги там ведут в манящую ширь мира, я разубеждаю ее, маленькую, в этом. Я жалею ее и говорю ей, что все то, что она видит на белом свете, — неправда и фальшь. Настоящая только та механическая жизнь, в которой мы с ней очутились. Наша казарма — это настоящее, и надо привыкнуть к ней. А весь окружающий мир за пределами казармы — это мираж. Так я ее готовлю к самостоятельной жизни. Ведь если она будет иметь представление о подлинном мире, то разве не станет для нее жизнь в казарме проклятьем? Я же люблю ее. Образ ее так и стоит передо мною и не дает мне покоя. И я скрываю от нее свою любовь к ней. Я силюсь своей сухостью и механичностью вытравить из ее души врожденное чувство любви к близким людям. Потому что у нее не будет близких. Ее оторвут и да меня, как только она станет на ноги. Так зачем же ей знать о том, что никогда не войдет в круг ее существования? Зачем ей тосковать о том, что никогда не будет доступно ей? Пчела извлекает нектар из цветков, так откуда же ей знать вкус мяса? Что произошло бы с вечным законом природы, если бы пчела вдруг дозналась, что не только в цветах сладость жизни? Что мир бесконечно больше известного ей — и недоступен пчеле… Так зачем же ей эта ненужная, мучительная тоска? Где найти оправдание этой тоски? Жизнь стала сплошной мукой от того, что я ощутил это. Меня преследовали кошмары. Я не мог уснуть ночью, а ранним утром, на заре, солдаты поднимали меня ударами сапог в грудь. Образ девочки мерещился мне. И я нашел искупление всему вот какое. Однажды я увидел, что эсэсовец, находившийся на посту у входа в наш лагерь, как бы задумался. Он стоял спиной ко мне. И было темновато… «Какое счастье! — подумал я и даже вздрогнул. — Второй такой случай вряд ли представится». Я подошел ближе к часовому и оглянулся. Вот счастье! Никого вокруг. Я схватил его за горло. И после долгих месяцев скорби весь мир наполнился моей радостью, когда я чувствовал и видел, как эсэсовец, со сдавленным моими руками горлом, отдает богу душу. Я лег и пополз под проволоку. Километра через два встал и пошел. Я шатался из стороны в сторону от слабости, и земля перед моими глазами падала в бездонную пропасть. И все-таки я шел. К вечеру стемнело, а к полуночи небо усыпало звездами и показалась луна. Вскоре она исчезла. Млечный Путь протянулся через все небо. Я смотрел на звезды, держа курс на восток. Потому что лагерь военнопленных был далеко на западе. И с той поры, когда я начинал свой большой путь, я видел перед собою образ все той же девочки. Я думал, что она должна родиться у меня на свет, чтобы узнать, что мир велик, свободен, весел, что никакой казарме для человека нет в нем места и что жизнь на свете — это большое счастье. И еще ради одной цели должна она родиться — чтобы передать уже своим детям мою ненависть к фашизму… Фашистам, тупым, лживым, бессердечным… Они присвоили себе чужое и теперь вздумали объявить себя лучшими во всем мире. Толстомордый фашист держал бы в тюрьме мою девочку… А она родится на долгий и счастливый век. Я ее вижу. И мне кажется, что это ты и есть, Гануся.
В плен я попал, когда гитлеровцы захватили Смоленск. Увезли меня далеко. Что ж! Это были первые месяцы войны. Мы отступали. В лагере только одно и слышали, что нет, мол, больше нашей Родины. Долго пробирался я на восток, не зная, что происходит на белом свете. Я пробирался глухими тропами, обходил стороною города и местечки. Всюду охрана требовала документы. Однако даже с документами таких, как я, угоняли в Германию. В конце концов я забрел в места, где остались одни пожарища. Я знаю, что где-то поблизости должно быть шоссе Москва — Варшава. Оно вывело бы меня к Слуцку, туда, где живет моя мать. Я зашел далеко на восток, и теперь по шоссе мне пришлось бы немного вернуться.
Я терял последние силы, их я начал терять еще в лагере. Там на мне возили в бочке воду, и я, запряженный в оглобли, со жгучей болью в спине, думал все о той девочке, которая должна была увидеть мир ясным и широким. Моя ненависть к гитлеровцам равна моей привязанности к матери, которая, может, еще жива и ждет меня где-то под Слуцком. Я никогда не смирюсь с тем, что может наступить забвение, что хаму, который притащился сюда и наступил сапогом на твое горло, может все проститься. Фашист и человек. Вот они, один против другого. Если нам суждено разгромить фашистов и у кого-нибудь потом повернется язык назвать их людьми, посочувствовать побежденным, я такому не прощу! Разве только тогда, когда они все, …как это делали самые отпетые преступники, каясь, наденут арестантскую одежду до конца своих дней и сами отдадут все силы, чтобы помочь нам вырастить в счастье то поколение человечества, которое в детские свои годы изведало на себе фашистский сапог…
Ослабший, измученный и голодный, скитался я сам не свой и через четыре или пять месяцев этого ужасного скитания встретил вот его… — И студент кивнул головой на печь, где, свесив ноги, покачивался одутловатый. — Он был хуже меня. Когда я кое-как еще шагал, то он совсем падал. Возможно, он крепился бы и дольше, но зная, что его ждет гибель, сам шел навстречу ей. Я видел много обреченных людей, но такой страшной человеческой безнадежности еще не встречал. Казалось, на его согбенных плечах примостилась смерть и покачивается в такт его вялому шагу. Увидев его, я забыл о своих мучениях. Сердце у меня сжалось. Он стал говорить мне что-то, и я понял, что это немец. Я сжал зубы. Ведь я совсем недавно вырвался из оглоблей! Пугающая мечта о несчастной девочке еще преследовала меня. Душа гнала прочь всякое сочувствие. И это было новой мукой для меня: видеть гибнущего человека и не иметь силы преодолеть в себе черствость и холод! Я возненавидел его за то, что он приволокся на мою родную землю, отнял у меня радость, загнал в оглобли и запретил мне быть по-прежнему мягким, добрым, благожелательным и отзывчивым перед лицом чужого горя… Мы услышали рев быка неподалеку и почувствовали, что нас ждет спасение от голода.
Гануся! Если б ты только знала, как я был счастлив, когда увидел газету. Ко мне вернулось все, что я потерял. Ведь может быть, что моя мать еще жива, и я увижу там, под Слуцком, шесть высоченных вязов через улицу от нашего дома, прямо напротив окон. И эти деревья были моей печалью, когда на меня обрушилось то мое большое несчастье… Под ними, помню, и в жару тень прохладнее, и листва шумит на них, как вечная песня. Мне кажется, что ни на каком ином дереве кора не пахнет так, как на тех вязах. Когда мне было три или четыре года, я впервые услышал этот запах, и он запомнился мне навсегда. Было это после дождя, и стояла осень. Ранняя осень. Я даже запомнил два пожелтевших листика на одном из вязов. Остальные были зеленые. Кругом лужи, и светит солнце. Запад горит огнем, и мать ведет меня за руку под теми деревьями. Под те же деревья навстречу нам идет человек. Кто он был и какой — не помню. «Письмо», — сказал он, показывая конверт.
— От него? — с надеждой и тревогой спросила мать. «Он» — мой отец — и тогда был на войне. От него не приходило писем что-то около года. Это я позже все узнал.
— Не от него, а о нем, — сказал человек.
Вот этот момент и запал в мою память навсегда. Мать побелела как полотно. «Убит?» — глухим голосом спросила она. Человек кивнул головой и сказал: «Умер в госпитале». «Сиротинушка моя маленькая навеки…» — сквозь слезы вымолвила мать и подхватила меня на руки. Непонятная тревога овладела мною: по-детски я догадывался, видимо, какое большое горе свалилось на меня. И единственное, что отчетливо различал я в окружающем мире, — это запах влажной коры на тех вязах после дождя. С той поры на всю жизнь запах влажной коры стал для меня таким же дорогим, как восход солнца, как лето после весны и весна после зимы.
Уже в первые месяцы после окончания войны против белополяков мой отец умирал в госпитале. Тогда и оборвалась молодость моей матери. А я запомнил все-таки эти поздние приметы ее увядающей молодости. Она всегда была деятельная и какая-то задумчивая. Мне всегда казалось, что она торопится окончить какую-то работу, а окончив — спешит приняться за новую. Она часто говорила мне, что отец мой был здоровым, сильным и одаренным человеком и очень любил музыку. У него были светлые усы и густые волосы. Но сам я не помню его.
Прошли месяцы, а за ними годы. Моя мать становилась все тише и скупее на слова. И всегда — в заботах по хозяйству. Наступило время, когда все начинали новую жизнь. Если я теперь вспоминаю то время, невольно думаю, что тогда мне посчастливилось видеть, как сбывались слова великой песни: кто был ничем, тот становился всем. Любой самый забитый и обездоленный человек поднимал голову и смотрел далеко вперед. Заботился не только как бы день прожить, а думал о своем будущем. Люди строились и возделывали землю, каждодневная забота о хлебе насущном и одежде уже не тяготила их. Устраивали жизнь прочно, чтобы у детей и у внуков достаток был. В такое время я и вырос. Мать плакала, что не дожил отец до этой поры. И ей, одинокой, очень хотелось не отстать от других. Задумала она построить дом на месте нашей прежней старой хаты. И опять словно бы помолодела. Лесу тогда хватало всем, и участок можно было брать где угодно. Но она хотела, чтобы дом стоял именно там, где была прежняя хата. Мой отец был у нее в примаках, а в старой хате она и родилась, и выросла. К месту тому, как говорится, была привязана душою с малых лет. «Я хочу, — сказала она мне однажды, — чтоб из наших окон были видны те шесть вязов, чтоб тень от них падала на наш дом, когда заходит солнце, и чтобы из окон своего дома мы с тобою видели, как золотит их солнце по утрам».
Гануся, если бы ты только знала, как я сразу понял свою мать. В тот день к вечеру пошел дождь, и я целый вечер простоял под вязами: запах влажной коры, казалось, переворачивал мою душу.
Я становился подростком и начал уже ходить на заработки. Матери забот хватало. Ночей недосыпала, денег в долг заняла. Работала от зари до зари. И на себя, и на чужих. Близилась и моя юность. Дом уже был покрыт крышей, окна вставлены; правда, полы покамест были не настланы, да и вообще много чего в нем недоставало. Заканчивал дом я, когда уже был на пороге своей первой юности. Из-за этого и учиться пошел позднее сверстников. Сперва занимался в педагогическом техникуме и год учительствовал. Тогда и дом оборудовал как следует. Дом был небольшой, всего в пять окон. Но в нем была частица моей души. Бывало, приезжая на лето, я на закате солнца специально следил за тем, как тень вязов ложится на наш дом. На утренней заре старался подняться пораньше, чтобы полюбоваться на шесть вязов, которые стоят будто в золоте. В жару и сушь я тосковал по влажному запаху коры. Я насадил там много деревьев. Вдоль дороги, километра на четыре, — все тополя. Я объяснял детям, что человеку на своем веку нужно посадить хотя бы одно дерево, чтобы оно осталось потомкам, и поставить если не дом, так хоть бы хатку. Тогда что-то останется людям. Ведь когда-нибудь настанет такая жизнь, что не будет на земле такого, чтоб человеку негде было голову приклонить. Мы должны обо всех заботиться. Да здравствует всемирная забота о каждом человеке, где бы он ни родился на белый свет! И черное проклятие тому, кто жжет и разрушает!..
На второй день после того как началась война, я ушел в армию и оставил в родном доме мать. За это время она постарела, конечно. Но она жива и верит в нашу встречу. Я, кажется, и теперь слышу запах ее милых рук, волос, чувствую тепло ее губ, когда она целовала меня на прощание. Последний раз оглянулся я на дом и увидел крышу и деревья. Все зеленело под июньским солнцем. И всего было много — и деревьев, и неба, и земли, и простора. Когда вы давеча показали мне газету, я поверил, что снова увижу свой дом и счастливая судьба поможет мне застать там мою мать. Почему-то я твердо уверовал в это. Она пожилая, но еще не старуха. А я позабочусь о ее старости. Ведь это она начала строить тот дом!.. Гануся, я тебе спать не даю.
Он умолк и отвел свой взор куда-то в сторону от Гануси. Ночь вокруг молчала. Это не было исповедью в поисках спасения. Это был какой-то перелом в его психике. Гнетущая тяжесть спадала с души… Надежда принесла веру, а вера — радость и подъем. В хате наступило молчание.
Ганусин отец неожиданно оказался около студента и сел рядом. Тот, кто делал гроб, тоже подошел и сел вблизи. Одутловатый так наклонился вперед, что казалось, вот-вот свалится на землю. Может, он и действительно был очень слаб. Но слушал он все внимательно, хотя распухшее лицо его оставалось непроницаемым и глаза были закрыты. Забинтованной головой он прижался к стене и, видимо, боялся оторваться от нее. Толстяк лежал и время от времени покашливал. Голова его, подпертая тяжелым кулаком, была видна из-за дымохода. Может, он слушал, а может, дремал. Человек в легком пиджаке как слез с печи в начале рассказа студента, так и остался сидеть на земле, опершись спиной о печь. Иногда он вытирал рукавом лоб. Он потел. Казалось, вот-вот он свалится на землю, совсем обессиленный. И то ли слушал, то ли думал о чем-то своем и, возможно, не слышал ничего.
Студент, рассказывая, смотрел на них всех без малейшей настороженности или боязни. Ведь они вместе свалили того быка и вместе очутились здесь! Притом он убедился, что Родина жива! Он дома, на своей земле! Он никого не боится! Пусть его боятся те, кто творит черные дела на этой земле! Потому и был он все время в приподнятом настроении.
Ганусин отец склонился над ним. Лицо его зарумянилось. Какое-то волнение охватило этого человека. Он зашептал студенту:
— Ты не говори много. Я хочу, чтобы ты поспал ночью. Сон — самое лучшее лекарство для тебя.
Студент снова оживился. Что-то большое и доброе хотел сказать он этому человеку, сразу понявшему его и ответившему добрым словом. Он нашел, как утешить его, проявил заботливое участие, хотя и сам был все время угнетен своим горем. Какие-то страшные события, казалось, взвалили на его плечи огромную тяжесть и наложили на лицо печать глубокой задумчивости. Студент просветленными глазами посмотрел на него. И в ту же минуту в порыве откровенности горячо и искренне сказал:
— Я — Владимир Ермолицкий. А мать моя — Галена Ермолицкая.
Так он высказал частицу того большого и доброго чувства, что испытывал сейчас к этому человеку.
Наступило молчание.
Одутловатый все сидел на печи, прижавшись ухом к стене, и не сводил взгляда с Гануси. Временами лицо его на какой-то миг, оживлялось, глаза вспыхивали и голова запрокидывалась. Потом это мгновенное оживление исчезало, голова падала на грудь, и весь он как бы снова погружался в какое-то бездумье. По всей вероятности, какой-то сдвиг произошел в душе этого человека. Но никто на него не обращал внимания. Внимание всех — так же, как и его самого, — было приковано к Ганусе. Все смотрели на нее пристально, словно это она и пробудила в душе каждого из них радость или боль. И толстяк присматривался к ней, и тот, кто делал гроб. Студент смотрел на нее восторженно, а отец с печалью.
Только человек в легком пиджаке, уронив голову на колени, удрученно переживал что-то свое. Однако чем больше продолжалось безмолвие, тем болезненней вздрагивали его губы. И в его душе, видимо, что-то вскипело. Наверно, и он отогрелся, отлежался и ощутил в себе силы. Наверно, и в нем трезвели мысли, а в сердце возникала буря. Несколько раз посмотрел он на Ганусю, но трудно было понять, что отражается на его лице. Пожалуй, мрачное недовольство, даже озлобление на самого себя.
А толстяк время от времени обводил глазами всех и каждого внимательно рассматривал. Он как бы опасался всех, убежденный, что каждый из этих людей — злодей.
Гануся, наверно, и не замечала, что все здесь на нее глядят с необычайной доверчивостью, словно бы она одна никому не угрожала ничем. Она сидела тихо, задумавшись. Так же, как и отец ее, она была чем-то взволнована. Это было заметно и прежде, но теперь все видели, что Гануся встревожена. Надо думать, исповедь студента затронула ее впечатлительную душу. А тот, кто делал гроб, так же, как и Ганусин отец, все свое внимание сосредоточил на студенте. Правда, Ганусин отец обдумывал что-то. А этот будто уже готов был разговориться. Он посматривал на студента, вдруг отводил глаза в сторону, потом опять возвращался взглядом к молодому человеку. Очевидно, и ему хотелось рассказать что-то свое. Было похоже, что он не выдержит и сразу начнет говорить, увлеченно и многословно.
— Кто вы такие и почему остались в этой пустой хате? — спросил полушепотом студент, повернувшись к Ганусиному отцу.
— И мне вернула надежду и радость та газета, — ответил он. — И я в душе восстал против того сапога, который так больно наступил кованой подошвой на мое горло. Тогда, когда ты мыкался по своим мученическим тропам, я хоронил своих покойников. Мои хождения по мукам тоже были и остаются горестными. Вместе со своей Ганусей я пробиваюсь в завтрашний день. Я последние силы отдаю, чтобы довести Ганусю в наш светлый завтрашний день. Как могу, оберегаю ее душу, чтобы не искалечило ее, чтоб сохранилась она такой, какой была сызмала.
Я сам и Гануся из Минска. Я — научный работник Белорусской академии наук. Зовут меня Николай Семага. Молодость моей матери оборвалась еще в начале империалистической войны, а может, и раньше. Мне было тогда шестнадцать, или семнадцать лет. А родился я вот в этой самой хате…
Он шептал неторопливо и тихо. Это были слова человека, который хотел бы превратить свой рассказ в исповедь перед кем-нибудь достойным ее, чистым, большим и умным. И у него в сердце самое драгоценное место занимала мать. Очень может быть, что зрелый возраст и огромное горе научили его ценить юность и детство, заставили вспомнить образ матери — его радость и его боль. Молодость ее отцвела еще перед войной. Юность ее совпала с кануном первой революции — 1905 года. Родом она была из местечка Смольяны, дочь безземельного ремесленника. В те времена некто Кастусь Семага из местечка Обчуги, безземельный искатель счастья, плотничал месяца два в Смольянах: кто-то из смольянцев ставил себе хату. Вот тут-то Кастусь Семага и взял замуж веселую смольянку, дочь безземельного ремесленника. Через месяц после свадьбы он вместе с молодой женой подался в белый свет: утехи медовой поры — утехами, а позаботиться о будущем надо. Молодожены слишком уж трезво и как-то сразу задумались о том, что вот появятся дети — как им семьей жить тогда?
Год Кастусь Семага был лесником неподалеку от Толочина. Потом остался батраком в имении пана возле Дубровны, но не продержался там долго и вскоре очутился под Кричевом. Случилось так, что в большом селе в тамошних кричевских местах умер довольно зажиточный человек и оставил горевать на этом свете жену с дочерью. Была и хата и земля — но что с того? Разве управятся с хозяйством вдовьи да сиротские руки? Дочь была еще несовершеннолетней. Хата стояла на окраине села, даже немного поодаль. Кастусь Семага условился с вдовою, что станет обрабатывать ей землю и вести хозяйство, а за это будет брать половину урожая и займет угол в хате. Таким образом он сделался половинщиком и постояльцем. Это и была та хата, в которой собрались теперь все эти люди, больные, ослабевшие, измаявшиеся в беде и в поисках, может, не столько радости, как спасения. Возле хаты рос молодой лес, без подлеска. А старый и большой лес шумел в отдалении. На опушке молодого леса и поднялась холмиком теперь могила юной покойницы.
Вот как все шло и дошло до нынешних тяжелых дней. Кастусь Семага был половинщиком у той вдовы лет десять. Потом вдова умерла, дочь ее выросла и вышла замуж. Пришлось вступать в сделку с новыми хозяевами. Кастусь Семага откупил хату у молодой четы. Взял хату на выплату, ежегодно вносил очередной взнос, и так выплата растянулась на несколько лет. Он опять принялся плотничать, столярничать, случалось, работал землекопом. Вскоре родился у них сын Николай, а через два года — дочь Вера. Больше детей не было. Очевидно, поэтому своего первенца Николая, единственного сына, он и не заставлял работать, а старался дать ему образование. На второй год империалистической войны он повез сына в Рогачевскую учительскую семинарию, но почему-то учиться там сыну не привелось. Затем Кастусь Семага узнал, что учительская семинария есть за Минском, в Несвиже. В Минске они перебрались с одного вокзала на другой и поехали дальше на запад. От станции Городея до Несвижа шли пешком с мешками за плечами тринадцать верст. Вскоре Кастусь Семага вздохнул с облегчением: Николая приняли учиться.
С той поры долгие годы Николай мечтал о том, что всю жизнь он будет учительствовать где-нибудь в глухом месте, чтобы никогда не разлучаться с природой. Так сложился простой и непосредственный характер этого человека. Через год умер его отец, а еще через год совершилась великая революция. В восемнадцатом году в Несвижской семинарии собрался «Кружок патриотов белорусской культуры», председателем которого был семинарист Михаил Мицкевич из деревни Николаевщина. Николай Семага поехал на лето домой убежденный, что в самом деле — «годзе ў полі, у лясах ты, старонка мая, сіратой начавала забытаю». Он год не был дома и увидел там большие перемены. Вера! Как она выросла! А мать заметно постарела. В то лето он душевно сблизился с Верой и заметил на лице матери отражение внутренней радости. Бывало, солнце еще только взойдет, а она уже идет с серпом и граблями росной тропинкой и вроде что-то нашептывает про себя.
— О чем ты думаешь? — спросил он однажды.
— Я думаю о том, какой будет судьба у тебя и у Веры, — ответила она, и он понял, какая чуткая материнская душа и как великодушно ее сердце.
Зиму польской оккупации девятнадцатого года он провел дома. В тот год белопольские оккупационные власти закрыли Несвижскую семинарию за то, что семинаристы ранней весной восемнадцатого года помогали городскому ревкому и местному гарнизону разгромить восстание шляхтичей в Несвиже.
В ту зиму Николай Семага с болью в душе стал замечать, как стареет мать. От былого веселого нрава не осталось и следа, волосы у нее совсем поседели.
В августе двадцатого года он поехал в Несвиж кончать семинарию. В сердце его жила надежда: вот-вот сбудется мечта — через год станет настоящим учителем. Осенью все его мысли заняла и прежде знакомая ему особа. Была она несвижанкой из Нового Места. Звали ее Надя Богуш. Оба они были слишком молоды, чтобы понять — счастье это пришло к ним или несчастье. Николай ходил сам не свой. Они словно опьянели друг от друга. И казались друг другу возвышенными. Это были месяцы их безграничной радости, которая выпадает лишь раз в жизни, и пренебрежение этой радостью бывает потом утратой на всю жизнь, ибо молодость невозвратна.
И на эту безграничную радость их молодости неожиданно обрушилась тяжкая беда. Одним махом, будто грозою, разрушило их мечты. И не только их. Да только про многое иное в этой хронике мы не успеем сказать. Они уже как следует обсудили, где и как начнут новую жизнь. А тем временем разнеслась новость: в тринадцати километрах на восток от Несвижа пролегла государственная граница. Раздосадованный, огорченный, что так и не довелось ему закончить образование, Николай собрался покинуть чужое государство и родную землю.
Надя хотела еще некоторое время побыть у родителей и примерно через месяц тоже тронуться в путь. Если представится возможность, он сам приедет к ней, а не удастся — она глухими местами переберется через границу где-нибудь у Кудинович или Ратковским лесом обойдет Куковичскую корчму, через Большую Раевку подастся на Тимковичи, к его матери, где Николай будет ее ждать. С мольбою в глазах, прижимая его ладони к своим щекам, Надя упрашивала согласиться с нею. Неужели так нельзя? Разве за месяц в двух государствах произойдут столь большие перемены, что невозможно будет все сделать так, как она говорит? И разве месяц спустя уж так усилятся строгости на новой границе?
Николай вздрогнул от досады и ужаса и… остался с нею. То был месяц его тоски и ее слез. Она не могла сразу покинуть Несвиж: уже четвертый месяц отец ее, старый Богуш, лежал совсем больной, и она видела, что он доживает последние дни. День за днем просиживала она возле него и очень довольна была, что он, Николай Семага, не покинул ее в одиночестве. Но вслед за этим месяцем начался второй. И так прошла зима. Они схоронили Богуша на второй день пасхи следующего года. Через неделю она надела на себя все лучшие платья, и оба они, дождавшись темной ночи, вышли из Несвижа, обошли стороной Качановичи и прямиком добрели до Горбунов. Там их задержал усатый полицейский. Еле-еле от него отговорились и отмолились. Четверо суток провели они на ногах: на протяжении двадцати километров не раз пытались перейти границу, и в одном месте полицейские открыли по ним стрельбу.
Они вернулись в Несвиж, и чувство досады стало для них каким-то привычным, повседневным. Николай Семага не захотел принимать чужого подданства и жил в вечной тревоге. На четвертом году такой жизни он решил взяться за работу. Продал кое-что из имущества и подкупил докторов, которые дали ему свидетельство о том, что он не оформил документами подданства в связи с тяжелым заболеванием. Подкупив еще и полицию, узаконил ненавистное ему подданство и открыл начальную школу, где обучал на белорусском языке детей простолюдинов с несвижского Нового Места. Из-за этого языка и начались вскоре его дальнейшие мытарства.
Ночью за ним пришли. Пока стучали в дверь, он успел поцеловать беременную Надю и убежать через кухню. Она дала подписку, что не знает, где он, и осталась одна. Он скитался и прятался всюду, где только мог. Через полгода, ему удалось украдкой проникнуть в дом и пробыть в нем до тех пор, пока Надя родила двух девочек-близнецов, имена которым он выбрал сам: Гануся и Марина. Он нянчил их до двухлетнего возраста, а потом не выдержал. Тяготило положение «человека вне закона»: никакой работы нигде и никаких занятий, и еще полицейский надзор. Стиснув зубы, он как-то раз начал объяснять своей Наде, что гибнет духовно. Она согласилась с ним, покорно кивнув головой, и сказала, что сама вырастит детей. А как вырастит — не знала.
В подавленном настроении, с черными думами, ночью покидал он Несвиж. Больше недели бродил по приграничному лесу. Ему повезло: своими руками он задушил того, кто чуть не выстрелил в него, когда он не послушался приказа поднять руки вверх и следовать, куда велят. Направился через границу на восток, теперь уже добровольно держа руки вверх.
С той поры тоска по детям стала изводить Николая Семагу, сделалась острой болью в сердце. Он явился домой, в эту самую хату, где сидел теперь возле молодого человека, Владимира Ермолицкого, исповедь которого только что выслушал. Здесь он застал незнакомого ему человека. В высоких охотничьих сапогах, в короткой куртке из домотканого рыжего сукна, тот сидел на лавке и дымил в потолок папиросами, которые доставал прямо из кармана. Узнав, кто нарушил его покой, быстро поднялся, поцеловал Николая Семагу и горячо сказал:
— Я муж вашей Веры. Я знаю от Веры, что вы существуете на свете. Вот сижу и думаю, что делать с этой хатой. Потому что, видите ли, сам я с Верой живу далеко отсюда, под Минском, около Осипович. Хата пустует. У меня там дом новый. А место здесь такое глухое, что никому этой хаты не сдашь, никому не продашь. Да и Вера горюет по этой хате. Ради Веры я иногда приезжаю сюда, проверяю, не гниет ли хата, не сорвал ли кто замка с двери. Да и кто, откровенно говоря, соблазнится пустой хатой. Кроме вот этой лавки, тут ничего нет.
Вера плачет и говорит:
— Хата эта для меня как церковь для того, кто в бога верит. Мы там, — говорит, — с нашим Николаем (это с вами, значит), родились, там отец и мать померли…
— Мать умерла?! — выкрикнул Николай Семага.
— Уже второй год пошел, как умерла.
Он переночевал вместе с зятем в хате, а на следующий день они вдвоем выехали под Минск. Некоторое время он прожил там у Веры, а потом стал учиться в Минском университете. Позднее поступил в аспирантуру, и единственной опорой его души была Вера. Она оплакивала Ганусю, Марину и незнакомую ей Надю Богуш — ведь так далеко они где-то, Николай ничего не знает об их судьбе. Николай уже читал лекции в институтах, когда вдруг новый прилив тоски по детям начал мучить его. Он потерял всякую надежду встретить их когда-нибудь. Страшная мысль о том, что они потеряны для него навсегда, поселилась в его душе. Он слал письма в Несвиж много лет подряд, но ответа не получал. Милосердный боже! Да что ж это такое случилось? Значит, хоть одно письмо дошло туда! Ведь оттуда письмо! От Нади. И от них, от Гануси и Марины. Они уже выросли и смогли поставить под письмом свои имена. Он увидел подписи, сделанные по-польски. Ужас охватил его. Пришелец, чужак лишает их души и вместо нее хочет оставить свою, чуждую им! Это было хуже отравы. Он стал везде и всюду искать возможности повидать семью.
Николая Семагу послали в служебную командировку за границу. На станции Городея в каком-то оцепенении он вышел из вагона на перрон. Знакомые места! По несвижской дороге ему так просто добраться до своих детей. Он увидит их, хотя бы на один миг.
…Очень вежливо жандарм попросил его подняться назад в вагон. Николай подпер голову ладонями, уставился в окно, и отчаяние комком подкатило к горлу.
После этого было от них еще одно письмо. Надя писала, что добилась места и служит в имении. Батрачит. Зарабатывает немного на хлеб. Он стал бороться с самим собою. Он старался заглушить в себе память о них. Как расплывчатое сновидение, возникал перед ним образ Нади и мучил его. Он гнал от себя этот образ, как веселый жизнелюб, приговоренный к казни, гонит мысль о небытии.
Так прошла его молодость и пришла зрелость. Осенью тысяча девятьсот тридцать девятого года он пробился наконец к старому богушевского дому на Новом Месте в Несвиже. Ему казалось, что сердце вырвется из его груди, когда он ступил на порог знакомых ему просторных сеней. Как живые свидетели двадцати промчавшихся лет, стояли перед ним Гануся и Марина. Ему нужно было совладать с собою, чтобы привыкнуть к мысли, что детство обеих девочек загублено для него навсегда. Детство их кануло в вечность. Перед ним стояли они, так похожие друг на друга, и в них были те черты, которые останутся навсегда и не исчезнут в близкую уже для них пору юности.
Он недолго задержался в Несвиже. Вместе с Надей и дочерьми он вскоре выехал в Минск. Он и Надя обманывали себя, стараясь думать, будто ничего страшного не произошло и что к ним вернулось столь долгожданное счастье! Но правда была беспощадна; у них уже не было юности. У каждого она прошла в тоскливом одиночестве.
Он снова увлекся своей работой. В апреле сорок первого года передал в правительство республики свой план постройки в каждом районе заводов местной промышленности. Это был итог его трехлетнего изучения природных богатств всех районов.
Двадцать четвертого нюня того же года после полудня он с Надей и детьми вошел в свою квартиру на третьем этаже. Они переоделись, чтобы быть готовыми отправиться в дорогу, когда станет совсем опасно. В эти дни уже начались первые — не менее ужасные, нежели последние, — налеты немецкой авиации на Минск.
Николай вместе с Ганусей и Надей вышли из квартиры, чтобы спуститься по лестнице вниз. Только Марина еще задержалась, она спрашивала, запирать квартиру или бросить ее открытой. Через несколько секунд после ее слов весь дом от подвала до чердака содрогнулся. Бомба пробила все этажи и разорвалась у самого фундамента. Николай и Гануся стояли около двери своей квартиры, и это спасло их. В самой квартире воздушная волна сбила Марину с ног. Она упала, ничего не видя и почти ничего не чувствуя. Она лежала и молчала.
Гануся с отцом стояли в уцелевшем углу. Туда, где раньше была лестничная площадка, рушилась стена. Падая, она рассыпалась и увлекла за собою Надю. Надя упала во двор и очутилась под кирпичами развалившейся стены.
Прежде всего Николай отыскал Марину и поднял ее. Во дворе дома росла старая груша. Он усадил Марину под этим деревом, а сам бросился спасать Надю. Вместе с Ганусей они принялись лихорадочно отбрасывать кирпичи. На помощь сбежались люди. Вскоре стал слышен голос Нади. Она стонала и звала его. Уже видна была ее одежда. Николай просунул руку между кирпичей и дотронулся до нее. Он слышал ее голос из этой каменной могилы. Он припал лицом к узкому провалу среди кирпичей, чтобы сказать ей слово, и в этот момент снова все сотряслось, громыхая, и черный дым со взметнувшимся к небу огнем наполнил собою мир.
Более ста самолетов летело над Минском.
Николай с трудом оторвался от камней и увидел, что над его головой дрогнула четырехэтажная стена: соседний дом раскололся, горит и рушится. Он увидел, что Гануся побежала к Марине, и его удивило, что Марина неподвижно сидит на прежнем месте, как-то странно приподняв лицо кверху. Его спасло то, что он в этот миг ринулся к Марине. Расколотый и объятый пламенем дом рухнул и скрыл под собой Надину могилу. Теперь Надина могила стала огромной. Она вся пылала огнем. И всюду все горело. Он обнял рукой Марину и повел ее из огненного моря.
— Это пожар? — спросила Марина.
— А разве ты не видишь? — ответил он.
— Нет, не вижу, — сказала она, и он остолбенел от ужаса: только теперь до его сознания дошло, что Марина ослепла.
Он, посмотрел туда, где в каменной могиле горела Надя. Казалось, огонь охватывал весь город. Надина могила была высоким столбом огня и дыма. Перед Николаем рисовалась страшная картина: Надя испепелялась в огне, скованная камнями, и не могла шевельнуться, чтобы хоть чуть-чуть отвернуть лицо от жгучей боли. Прижав к себе Марину, почти неся ее, он вышел на улицу и до самой ночи стерег огненную Надину могилу. «Боже, — шептали его губы, — пусть бы ты был и существовал и сделал бы так, чтобы под этим огнем она была уже неживой…»
Сам словно опаленный огнем, он вывел Марину на Червеньский тракт. И только тогда заметил, что и Гануся идет рядом.
Всю ночь небо над ними было огненным. Минск не погас и к утру. Зарево пожара лишь немного поблекло в лучах солнца. Много дней они все шли и шли.
Это было счастье, что Марина еще могла держаться на ногах. Неосознанный порыв вел его к родному дому, туда, где он родился и вырос. Дня через два он на ходу начал занимать девочек разговорами, чтобы и самому хоть как-нибудь облегчить свое горе, не покориться смерти. И на третью ноль они еще видели далекие зарницы минского пожара.
К середине июля добрались они до того уютного уголка на земле, который называется «родной дом». На дверях висел замок. Значит, Веры тут не было. Все втроем они едва держались на ногах. Он сорвал замок вместе с петлями. И уже на следующий день ему стало ясно, что здесь его странствия не кончатся. Стало известно, что через здешние места уже прошли немецкие танки. Но у Марины не было сил идти дальше. Она уже не могла даже подняться. В сенях был топчан, и на нем соорудили постель для Марины. Она углубилась в молчание. А Гануся с отцом заготавливала еду на зиму с покинутых людьми чужих огородов. Накануне тут прошли немецкие части и у людей все забрали. А за то, что люди не хотели отдавать свое добро, немцы подожгли село, — таким образом, эта хата осталась одна-одинешенька вблизи большого пепелища. Люди разбрелись. Николай же Семага остался ждать более удобного случая, чтобы уйти с детьми. Марина лежала слабая осень и зиму. Только к весне стала ходить по двору. Говорила, что уже начала различать контуры окружающих предметов. Она начинала видеть. И это приободрило их всех. Весна придает сил человеку. Может, к лету Марина выздоровеет и можно будет тронуться в дальнейший путь. Это ожидание держалось на надеждах. Похоже, Марина становилась здоровее. Скоро уже! Скоро в желанный путь!
Наступила вторая военная осень. Марина, казалось, выздоровела, а у Николая Семаги прибавилось надежд.
Миновала зима, промелькнуло лето, и наступила новая осень. В начале этой осени здесь появился новый человек, в какой-то старинной крестьянской одежде. Он был еще молод. Долго разговаривали они с Семагой, пока оба поняли, что им нечего опасаться друг друга, надо лишь обняться и расцеловаться. Незнакомец сказал:
— Я чех. Эдуард Новак. Врач из предместья Праги. Мой отец, умирая, сказал мне: «Помни, многим поколениям чехов предстоит бороться, чтобы Чехия была свободной в веках». Мой отец умер за два года до того, как Гитлер кованым сапогом стал нам на горло. Я помню своего отца и чту его. Немцы мобилизовали меня в свою армию. Я бежал и вот теперь скитаюсь. Эту одежду я выпросил у одного человека под Слонимом.
Так и остался здесь Эдуард Новак ждать своего часа. Марина стала его главной заботой. Как лечебное средство, он рекомендовал ей покой, тишину и сон.
В конце осени какой-то, наверно, сбившийся с курса фашист сбросил неподалеку от этих мест груз бомб. Дальний гром коснулся слуха Марины, и она изменилась в лице. По всей вероятности, в ней пробудилось воспоминание о пережитом ужасе. Она впала в забытье, и болезнь обострилась. Самым большим несчастьем было то, что она опять перестала видеть.
Эдуард Новак не отходил от нее. Отлучался лишь для того, чтобы сбегать в находившееся поблизости Залесье, где в землянках жили люди, и достать там хлеба для Марины. Он же делал и гроб для нее, и за этим застали его те четверо, внезапно появившись в этой хате.
Когда Марина умерла, Эдуард Новак опустился на колени перед нею, поцеловал ей ноги и сказал, задыхаясь от горя:
— Да здравствует Чехия! А я до конца своей жизни буду помнить тебя…
Этот самый чех и сосредоточил теперь, в этот поздний вечер, все свое внимание на студенте Владимире Ермолицком. Когда Николай Семага перестал шептать студенту о себе, чех поднялся и, бросая искоса взгляды на печь, где сонно покачивался немец с одутловатым лицом, заговорил горячо, словно сообщая что-то крайне важное:
— Когда Марина умерла, мне трудно было целый тот, день удерживать в себе надежду на мое возвращение в Чехию. Я хочу сегодня увидеть во сне Марину! А тебе я желаю повидать во сне свою мать в родном доме…
— Я уже видела Марину во сне, — неожиданно сказала Гануся, и все обернулись на ее голос.
Она обвела взглядом каждого из них. Выражение лица у нее было такое, будто она хотела сказать: «Какое было бы счастье, если бы вы знали, как тяжело мне жить! А когда будет лучше, то ведь ни одна покойница не встанет из мертвых». Ее лицо светилось глубокой печалью. И эта безысходная печаль угнетала всех.
— Как густо высыпали сегодня звезды в небе! Все небо в звездах! — вдруг сказал студент и приподнялся на локте. Глаза его были устремлены в окно, за которым стояла звездная ночь и виделся черный силуэт большого дерева.
— Млечный Путь! — громко произнесла Гануся, поглядела в окно. — За день до войны, когда никто из нас и не думал о ней, мы с Мариной целую ночь простояли на балконе и все смотрели на Млечный Путь. Эта звездная дорога так манила нас в неведомую даль! Мы тогда с Мариной молчали, молчали…
— Зачем мне звезды, если их не видит Марина! — с горечью выговорил Николай Семага и до боли прикусил нижнюю губу.
— А какое звездное небо бывает в Чехии! — взволнованно сказал Эдуард Новак и застыл перед окном.
Студент, будто потрясенный внезапной радостью, не отрываясь, глядел на звезды. Молчание он нарушил неожиданным шепотом:
— Ночью после дождя, когда кора шести вязов пахла на весь мир, всегда бывали яркие звезды.
— Когда я был маленьким, над Бранчицами всегда мерцал Млечный Путь, — сказал самый промерзший, в легком пиджаке.
И опять воцарилось молчание. Люди глядели в неоглядный простор звездной ночи, среди которого стояла на земле вот эта хата. Один только немец с одутловатым лицом все шаркал ногами по печи. Гануся посмотрела на него и увидела, что он хочет слезть с печи. Наконец он как-то неловко спрыгнул и, подойдя к окну, припал лбом к холодному стеклу. С прежним жутким акцентом, коверкая русские слова, он выговорил:
— У меня дома есть пятнадцатилетняя Гертруда. Она любит смотреть на звезды.
И вдруг произошло неожиданное. Гануся даже вздрогнула. Он приблизил свое одутловатое лицо к Ганусиным глазам и начал говорить. У него был страшный хриплый голос, он растягивал слова, и было такое впечатление, словно он вот-вот начнет петь.
— Девочка, голубка!.. (Слово «голубка» он выговаривал «калюбка»). Калюбка, послушай меня. Близка моя гибель. Я не выдержу до конца. Все уже кончилось. Боже, спаси мою душу… Калюбка! Ты молода, ты еще маленькая. Мне кажется, что я давно знал, что ты существуешь на земле.
Она села, растерянная.
— Знала б ты мое горе, калюбка! Моя Гертруда встает передо мною, когда я смотрю на тебя. Она в твоем возрасте… (Он вдруг переменил свой просительный тон и стал рассказывать.) Гертруде сейчас пятнадцать лет. Она родилась, когда я уже почувствовал, что старею. Это был ребенок от второй моей жены… (Опять голос у него сорвался, и мучительная гримаса исказила его лицо.) Калюбка! Ты молода душой. Помни о своей матери, потому что это самое драгоценное в жизни человека. Вспомни о ней, и ты пожалеешь меня. Попроси своего отца и сама… проявите ко мне милосердие. Если б я почувствовал себя тут как среди своих, это облегчило б и мою болезнь. Я весь дрожу от слабости. Голод истощил все мое тело, и холод пронизывает меня насквозь. Может, если бы около меня были мои близкие, мне не суждено было б так скоро умереть, Я еще не старик. Я на чужой земле, и сам не знаю, где я. Моя воинская часть разбита, и я искал спасения в тылу. Я думал, что добреду до Германии. Пусть меня сочтут дезертиром и судят — все это пустяки: лишь бы я увидел еще свою Гертруду. Я боялся людей. Я голоден и намерзся, как последняя тварь. И теперь вижу, что никуда я уже не добреду, а свалюсь на дороге и умру. Если произойдет какое-нибудь чудо и я все-таки добреду до Германии, Гертруда напишет тебе, а ты напишешь Гертруде. Вы будете сестрами навсегда. Калюбка! Я еле живой. Спросишь у своей матери, и она похвалит тебя, если ты станешь сестрой Гертруды, а для меня спасительницей.
Пораженная и растроганная Гануся поднялась и отступила на два шага.
— Как же я скажу все это маме, когда немцы сожгли ее в Минске! — крикнула Гануся, и голос ее как бы надломился.
— Это сделали не немцы, — тотчас ответил одутловатый. — Это Гитлер, Гитлер виноват.
— У Марины отнял жизнь не Гитлер, а тот летчик, приказ которому отдал Гитлер. А уж летчик сам старался отличиться, — мрачно и с какой-то раздумчивостью промолвил Николай Семага.
Гануся легла на лавку и положила голову отцу на колени, дрожа всем телом; она старалась подавить в себе плач.
— Нам надо уходить отсюда, — тихо сказал ей отец. — Я что-нибудь придумаю. Здесь оставаться невыносимо…
— Пойдемте под Слуцк, к моей матери. Может, там не будет так одиноко. У нас такой уютный дом…
— Я попытаюсь, еще поискать Веру, свою сестру.
Толстяк дико оглянулся и сел, свесив ноги с печи. Он будто разглядывал что-то или следил за чем-то. А тот, одутловатый, некоторое время глядел на него и, как бы подавляя свою внезапную слабость, опять обратился к Ганусе:
— Мне нужно вылежать мою болезнь. Я сам вынужден прятаться от своих. Я бросил свою часть… Я хочу спасти голову… Я был на вашей земле и в ту войну. Мы кончили войну братанием. Три года я гнил в окопах. Ваши солдаты выбежали из своих окопов. Выбежали и мы. Мы обнялись и сказали друг другу: «Брат». Я вернулся с войны. Я был молод, справил свадьбу. Потом случилось несчастье — умерла жена. Женился вторично. Моя Гертруда от второй жены. Над моим домом в Германии мерцает этот же Млечный Путь, что проходит и над вашим домом. (Вдруг он повысил голос.) Вы в своем доме. Не оставляйте меня! Дайте мне оправиться от болезни и стать на ноги. Я тогда сам найду свою дорогу. Калюбка!
Никто не отозвался. По-прежнему было тихо. И немец продолжал изливать свою душу дальше:
— Наступает моя старость. Меня мобилизовали не сразу. А три месяца назад дивизия наша была разбита окончательно. Смерть гналась за нами. Мы разбрелись по двое, по трое, чтобы нас не боялись встречные. Тогда крестьяне начали охотиться на нас, даже невооруженные, с вилами и колами. Мы вдвоем попали в места, где одни пепелища. Мы брели по сплошным пустырям. Второй, кто был со мною, — командир моего полка. Мы ночевали в ямах. Нас мочило дождем. И каждую ночь я украдкой плакал о своем доме. Мы питались травой. Командир полка помоложе, а я едва волочил ноги. Мы договорились разойтись и пробираться дальше поодиночке. Нам стало понятно, что нас и свои расстреляют, и крестьяне не помилуют. А над одиноким человеком все-таки какая-нибудь добрая душа да сжалится. Мы еще несколько дней бродили поодиночке. Вокруг — пожарища и пустыри. Плутали мы с ним поблизости друг от друга или разошлись в разные стороны, я не знал. Я был один. Мое тело за эти месяцы промерзло насквозь. Я прижался лбом к стволу дерева на опушке леса и шептал имя Гертруды. И вдруг услышал рев быка. Я знал, что мне не совладать с ним одному. Но какая-то сила повела меня на рев. На полпути я увидел его… (И одутловатый повел взглядом в сторону студента.) И он тоже шел к быку. И он тоже едва передвигал ноги. А когда я подошел к быку; то увидел вдруг моего полкового командира. Вот этого. (И он показал на толстяка.) Калюбка… Знаешь ли ты о моих муках?
— Да, да. Знаешь ли ты о наших мучениях? — машинально повторил и толстяк.
— Вот теперь вы кричите о своих мучениях, — сказал студент. — Почему же вы в плен не сдались на поле боя, а потащились на запад?
— Немецкие свиньи! — выкрикнул человек в легком пиджаке.
Толстяк сразу понурился, и какая-то новая черта появилась на его лице. Он стал вдруг чем-то похожим на того, с одутловатым лицом, который только что исповедовался перед Ганусей. Казалось, он сейчас тоже примет позу просителя. Он склонился перед Николаем Семагой и сказал:
— Разрешите затопить печь и сварить мясо? Голод мучает. Да и мясо испортится.
Николай Семага кивнул головой. А человек в легком пиджаке тотчас выбежал из хаты и принес охапку дров. Видимо, он давно уже подумывал о вареном мясе. Вскоре в печи запылал огонь, и торопливые языки пламени заплясали, отражаясь на стеклах окна.
Вода в чугунах уже начинала закипать, когда во дворе неожиданно зарокотали моторы грузовых машин. Немая тревога как бы пробежала по хате. Минуты через три послышался стук в дверь. Николай Семага поднялся и вышел навстречу новым пришельцам. Он ввел в хату шестерых немцев. Офицер средних чинов вошел последним.
— Кто тут живет? — спросил он по-русски.
— Люди, — ответил Николай Семага.
— Немедленно сдать оружие!
— Оружия нет.
— А партизаны?
— Здесь нет партизан.
— Кто хозяин?
— Я, — сказал Николай Семага.
— А она?
— Моя дочь.
— А ты кто? — офицер ткнул пальцем в студента.
Толстяк вдруг зашевелился и сказал по-немецки:
— Это русский солдат, убежал из Германии, из плена.
Николай Семага вздрогнул. Студент хотел приподняться.
— Лежать! — крикнул офицер.
— А ты кто? — громко крикнул он Эдуарду Новаку.
— Чех! — крикнул толстяк. — Бежал из германской армии.
Эдуард Новак острым взглядом обвел всю хату.
— Ни с места! — скомандовал офицер. — Молчать и не шевелиться!.. Всем!.. А ты кто? — обернулся он к толстяку.
— Я германский офицер. Полковник. Вот мой солдат… (Он показал на того, с одутловатым лицом.) Я бежал из партизанского плена.
— Да, да, — проговорил одутловатый и, превозмогая боль в спине, вытянулся по-солдатски.
В нем произошла внезапная перемена. Лицо стало спокойным. Когда он только что исповедовался перед Ганусей, то молил только о спасении. Мольба эта отражалась на его лице. Теперь же можно было подумать, что он уже обрел свое спасение.
— А что за человек хозяин?
— Склонен быть партизаном, — тоном судьи сказал толстяк. — С кем имею честь разговаривать?
Офицер назвал себя и сказал, что с группой солдат ехал по шоссе в имение, которым отныне владеет его зять из Бреслау. В дороге заблудился, машина свернула не на том повороте. Увидел свет в окне этой хаты и решил остановиться на ночлег. Толстяк выхватил из-за пояса какой-то сложенный вдвое документ и протянул его офицеру. Офицер прочитал и учтиво склонил голову перед толстяком. Солдаты следили за тем, чтоб никто в хате не двигался.
— А это кто? — офицер кивнул на человека в легком пиджаке.
Тот вдруг отшатнулся, словно уклоняясь от удара.
— Кто вы такой?! — крикнул толстяк. — Ты ведь назвал меня немецкой свиньей недавно? Почему молчишь?
В это время одутловатый приблизился к офицеру. Хриплым голосом он старался что-то растолковать:
— Партизаны взяли нас в плен. Нам удалось бежать.
Говорил он по-немецки, и Николай Семага понимал его.
— Тут есть партизаны? — встревожился офицер.
— О, далеко, — почему-то растерялся одутловатый и отошел.
— Говори, кто ты! — еще раз выкрикнул офицер, сам начавший волноваться.
Тот, последний, кому еще не довелось рассказать другим, кто он такой, съежился в своем легком пиджаке и замогильным голосом проговорил:
— Я десять лет служил Германии.
— Кто ты теперь?!
— Я из фамильного своего имения, из-под Варшавы.
— Поляк?
— Поляк. У нас был еще тут куплен хутор. За деньги. Бранчицы. Летом мой отец меня сюда привозил совсем маленького. Каждое лето… (У него капнула слюна на грудь.) Десять лет назад мой отец умер, а мне было двадцать лет. Я был патриот своего государства. Я принадлежал к тем, кто хотел видеть Польшу великой.
— Кто ты теперь?! Оружия у тебя нет?!
— Однако мы видели, что правительственные круги ничего не предпринимают, чтобы наше государство расширилось за счет востока. Кроме того, здесь мои Бранчицы, где я каждое лето в детстве смотрел на звезды, здесь… Млечный Путь проходил над самыми Бранчицами.
— Оружие у тебя есть?
— Нет.
— Куда идешь? Кто ты?
— Да поймите вы мою душу!
— Завтра тебя доставят куда следует, там ты и расскажешь про свою душу.
— Мы пришли к мнению, что нам по пути с Германией. Германия начнет войну, и мы завладеем востоком. Наше войско тогда шло бы с Германией заодно. Я поехал учиться в Германию. Мы признали своим вождем Бека. В первые дни войны нас сбросили сюда с немецких самолетов. Мы выполняли то, что нам было поручено. Мы готовили почву к приходу немцев. Теперь немцы мне дали мелкую службу на продуктовом складе. А ведь я был фигурой! Это что ж — издевка! Я узнал, что под Варшавой повешена моя сестра. У меня потемнело в глазах. Меня прогнали со службы. Я скитаюсь, мне негде голову приклонить.
— Обыскать его, — приказал офицер солдатам.
Солдаты велели ему снять пиджак, но он не торопился. Его обшарили. Он как-то весь поник и, казалось, уже не соображал, что происходит. Потом ему приказали сесть и молчать. И он сел на пол, опершись спиной я головой о стену.
— Тридцать человек здесь разместится? Нам надо выспаться до утра, — спросил у Николая Семаги офицер.
Тот даже вроде обрадовался, поднялся с места и ответил, показывая на «холодную комнату»:
— Там можно на полу. Если натопить тут печь получше, то и там будет тепло.
— Натопи печь, — сказал офицер.
— Вставай, — сказал Николай Семага студенту. — Они тут ужинать будут. — И бросил ему одежду. — Гануся, пойдем за дровами и натопим печь.
Он и Гануся переоделись, чтобы идти за дровами. Дров они наносили почему-то уж очень много.
Гануся достала из печи чугун с вареным мясом и все подбрасывала и подбрасывала дров. А отец все носил их со двора, и все ходил за ним следом солдат. Гануся снова начала носить с отцом дрова.
Солдаты, человек тридцать, вошли в «холодную комнату» и стали устраиваться на ночлег. «Холодная комната» мало-помалу нагревалась. А тут, возле печи, уже нельзя было устоять от жары. Варшавянин все сидел на полу и вдруг начал плакать. Как малое дитя, он тер кулаками глаза и бился затылком о стену. И неожиданно вдруг обратился к студенту, который сидел на полу возле противоположной стены, рядом с Новаком:
— Возьми меня с собой в Слуцк.
— В какой Слуцк, что ты выдумал? — взволнованно откликнулся Владимир Ермолицкий.
— Так ты же говорил, что идешь к матери и возьмешь с собой хозяина хаты.
— Когда я это говорил, что ты врешь! — сердито огрызнулся Ермолицкий.
— Возьми, прошу тебя! Я знаю про Слуцк. В той стороне и Бранчицы. Возьми меня с собой, прошу тебя!
Он словно обезумел вдруг. Губа у него отвисла, и казалось, что он впал в забытье.
Офицер что-то ел за столом, вынесенным сюда солдатами из «холодной комнаты». Офицер поднялся, посмотрел на горемыку-варшавянина и приказал солдату вывести того в сени, а заодно и Ермолицкого с Новаком, и там всех охранять.
Теперь здесь все выглядело так: в «холодной комнате», где было уже совсем тепло (печь дышала жаром, а дверь в комнату была раскрыта), вповалку спали на полу солдаты, тесно прижавшись друг к другу. Офицер что-то жевал за столом и угощал толстяка. Одутловатый сидел на топчане у печи и машинально покачивал головой, а на лице его было выражение светлой надежды.
— Мне бы поехать в Германию, подлечиться и прийти в себя, — неожиданно проговорил он.
В сенях на перевернутом ящике сидели: Ермолицкий, Новак, варшавянин и дрожали от холода. Возле них стоял солдат. Николай Семага с Ганусей носили дрова. Солдат больше не сопровождал их.
Во дворе, у крыльца, стоял на посту второй солдат, а подальше, возле машин, — третий.
На этот раз Николай Семага взял только одно полено, тяжелое, суковатое, — кусок старой ели. Гануся с охапкой дров шла за ним. Помедлил около двери в сенях, закрывая ее, и подошел к солдату. Не успел тот повернуться, как Николай оглушил его поленом. Вдвоем с Новаком они придержали солдата, чтобы он не рухнул на землю и не наделал шума. Варшавянин вскочил и стукнул себя в грудь, хотел что-то громко сказать или выкрикнуть, но поперхнулся. Ермолицкий одним рывком сорвал с Ганусиной головы платок, и вместе с Новаком они заткнули им варшавянину рот и связали руки. Он покорно сел на землю и весь как бы окаменел.
Семага полез наверх, на чердак. За ним последовали Новак, Ермолицкий и Гануся. Половина досок со щита была сорвана. Сорвал их Новак на гроб для Марины. Николай Семага нащупал веревку в темноте, привязал ее за балку и сбросил конец вниз. Все они спустились на землю с противоположной стороны дома. Николай Семага выглянул за угол и прошептал:
— Спокойно. Постовой на крыльце. Надо поджечь.
— Я помогу из сеней, — прошептала Гануся, — а вы ждите меня на Марининой могиле.
Семага поцеловал ее в щеку и дал спички. Гануся поднялась на чердак по веревке. Очутившись в сенях, быстро подперла поленом внутреннюю дверь и задвинула засов наружной. Сгребла стружку, оставшуюся от гроба, который делал для Марины Новак, торопливо подожгла, потом развязала варшавянину руки. Варшавянин, будто очумел, стоял и молчал. Она потянула его за собой на чердак, там подожгла костру и шепнула:
— Спускайся за мной.
Как-то боком она соскользнула по веревке во двор. Они еще видели, как медленно спускается варшавянин. Через минуту тронулись в путь. Прошли мимо Марининой могилы и углубились в рощу. Семага достал из-под трухлявого бревна ту автоматическую винтовку с обоймами к ней, которую недавно чистил и смазывал, когда не находил себе места после похорон Марины.
— Это еще в первый месяц, когда я пришел сюда, нашел на шоссе, а стрелять из нее не умею, — сказал он, обращаясь к Ермолицкому.
Новак осмотрел винтовку, ощупал и закинул ее за спину.
На опушке старого леса Николай Семага остановился и долго смотрел на черный силуэт родного дома, доживавшего свои последние минуты. Огня еще не было. Стояла тихая темнота.
За лесом они миновали землянки, где ютилось, кое-как перебиваясь, несколько семей. Утро застало путников далеко от того места. Шли молча. До сих пор перед глазами этих людей стояло высокое зарево, которое вспыхивало этой ночью над одинокой хатой среди лесов и пожарищ. Острая боль и печаль потрясли тогда душу Семаги.
На третий день набрели на новые землянки. Здесь Семага бывал раньше, когда ходил искать людей и добрые новости. Там они переночевали, там разжились хлебом на дорогу, там и услышали, что хата сгорела, как свечка, и в ней почти все, кто там был. Только один или двое спаслись. Проезжали на мотоциклах полицаи и рассказывали.
Навсегда осталось в их памяти начало этой ранней зимы.
Гануся от ходьбы и ветра раскраснелась. Повеселел и Ермолицкий, и ему начало казаться, что он поборол в себе слабость. Николай Семага думал, что его вылечило хорошее настроение. Возможно, так оно и было. На сто восемнадцатом километре, на перекрестке дорог, откуда начинались знакомые Владимиру Ермолицкому места, они все ужаснулись от неожиданной картины: на обочине промерзлой проселочной дороги, пересекавшей шоссе, сидели немец с одутловатым лицом и варшавский бедолага. Вдвоем они наклонились над торбой и что-то жевали. Одутловатость с лица немца уже немного спала. Он был в лаптях и в ватнике с барашковым воротником. Варшавянин был в кожухе. Гануся узнала этот кожух: раньше его носил толстяк.
Эта встреча была столь же неприятной, сколь и неожиданной. Семага, Новак, Ермолицкий, Гануся стороной обошли этих путников. Но варшавянин заметил их, узнал и направился прямо к ним. Он бросился к Ермолицкому, как к родному:
— Они там все сгорели! А я успел вот себе кожух выхватить. А этого одутловатого повстречал уже в лесу. Потом мы машину встретили и сюда прикатили. Браток! Немец этот так пристал ко мне, что не отвязаться. Куда я, туда и он… Я их ненавижу. Я служил им десять лет, а они меня нищим бродягой пустили по белу свету…
— Так ты надеялся, что они тебя княжить посадят от Ломжи до Смоленска? — спросил с каким-то отчаянием в голосе Семага.
— Нет, я к нему, — варшавянин кивнул на Ермолицкого: — Приюти меня до конца войны у твоей матери. После войны я озолочу тебя. Ведь я нарочно к Слуцку пробираюсь. Да вот он тянется за мной по пятам, этот опухший.
Ермолицкий ничего не ответил. Все они вышли на дорогу. Шагов через сто. Гануся обернулась и увидела, что те вдвоем идут за ними следом. И так продолжалось дней пять. Держась чуть в отдалении, они шли следом. Ермолицкий с каждым днем становился все оживленнее. Он теперь узнавал придорожные камни и деревья, уже заводил своих спутников в знакомые хаты неподалеку от дороги. Люди его узнавали. Настроение его улучшилось. У него сильнее забилось сердце, когда он сказал, что вот сейчас дорога пойдет под уклон и там они увидят его родной дом и шесть старых вязов. Дорога и впрямь пошла книзу. Синяя полоса дальнего леса была отчетливо видна на горизонте. День был пасмурный и теплый. Изморозь таяла. Впереди высились шесть вязов. В эту пору поздней осени и ранней зимы они стояли голые. Но почему они такие черные и совсем без ветвей? Ермолицкий зашагал быстрее, не сводя с них глаз. Гануся, Новак и Семага поспешили за ним. Их начала тревожить неуверенная догадка.
Ермолицкий вдруг замер на месте и стал вглядываться в очертания старых вязов. Он весь как-то поник. Молча и не поднимая глаз на своих спутников, он подвел их к вязам. Вязы высились без ветвей и снизу доверху были обожжены. Оттаявшая изморозь стекала по обугленной коре тонкими струями и опадала на землю каплями. У Ермолицкого потемнело лицо, он сказал:
— Мокрый уголь ничем не пахнет… Вон мой дом, — и кивнул на кучу обгорелых бревен, чуть поодаль от вязов.
Возле деревьев темнели головешки и чернел пепел. Какая-то вещь на земле, под головешками, у самой дороги, еще не запорошенной снегом, приковала к себе внимание всех. Это был кусок доски с веревкой. Надпись на доске гласила:
«Я, Галена Ермолицкая, повешена законными немецкими властями за то, что не хотела сказать, где мой сын».
Это с ее шеи! Веревка! Доска!..
Владимир Ермолицкий прижался лбом к обугленному стволу ближнего вяза и весь задрожал. Ни Новак, ни Николай Семага с Ганусей не проронили ни слова. Они стояли словно окаменев. Только Гануся, посматривая по сторонам, подошла к нему.
Медленные шаги слышались где-то совсем близко! В тишине мокрого дня и пустого места они были как внезапная тревога. Все, в том числе и Владимир Ермолицкий, подняли лица и увидели, как сюда медленно приближались двое. Впереди брел тот, у которого прежде было одутловатое лицо. В лаптях и в ватнике с барашковым воротником он держал под мышкой набитую чем-то торбу. И все шел и шел, прямо и ровно. В шаге от него тащился бедняга-варшавянин в кожухе. Немец поднял одну руку, другой держал торбу. Казалось, он хочет отдать приветственный салют.
Владимир Ермолицкий схватил у Эдуарда Новака винтовку, молниеносным движением вскинул ее и выстрелил. Немец упал лицом в головешки и больше не шевельнулся. Варшавский бедняга бросился бежать во весь опор и долго еще был виден, пока не скрылся за горбатым дорожным холмом.
Гануся, Ермолицкий, Новак и Семага торопливо уходили все дальше и дальше, охваченные разочарованием, печалью и немотой. Как дошли они до Осиповичских лесов, как остались там в партизанах, как Семага нашел среди них своего зятя и сестру Веру, — это запомнилось им всем навсегда.
В Ганусиных глазах появилось что-то удивительно знакомое, напоминавшее Николаю Семаге искристый взгляд его Нади в день их первой встречи осенью тысяча девятьсот тридцать девятого года.
1944