Перевод Вл. Жиженко.
Берега скрыл густой туман, и речка в весеннем разливе была как штормовое море. Вода зыбилась под ветром, отливала в лунном свете серебром, билась под мельницей. Мельница содрогалась, скрипела половицами под гул жерновов. Гул вырывался за стены и тонул в шуме бурной воды.
Там, по ту сторону стен, было весело, а на мельнице — тоска зеленая.
В мельнице, если смотреть снаружи, было что-то пугливо-воровское: насупившись под ветхой стрехой, она хитро подмигивала темным кустам в воде единственным своим скупо освещенным оконцем и все боязливо скрипела и постукивала, немощная перед напором реки. Внутри было, как в пыльной норе. В мучной пыли сеяли скупой свет две коптилки у стены, огоньки дрожали, гоняли зыбкие тени из угла в угол.
И от ровного гула жерновов, и от пыли, и от этого неверного света хотелось лечь здесь и всласть поспать, пока не перестанут гудеть жернова и пока день не погасит скупые огоньки.
Возле жерновов, упершись кулаками в бока, стоял мельник Ничипор Курила — мужчина грузный и плотный, с красным лицом и начинающей лысеть головою. Вся его фигура была воплощением грубой и дикой силы, и казалось, хвати он кулаком по жернову — тот дал бы трещину и остановился. Мельник смотрел, как крутятся жернова, с самодовольной усмешкой ходил из угла в угол, опять замирал на прежнем месте и ворочал в голове приятные мысли.
В темном углу, на мешках с житом, спал Кирилка, рабочий из совхоза, — щуплый рыжеватый человечек, с жидкой всклокоченной бороденкой, в старом кожушке и в больших солдатских башмаках. Он был крайней противоположностью мельнику и фигурой, и голосом; лишь в лицах Кирилки и мельника было что-то общее, какая-то невысказанная, затаенная мысль.
Целый день Кирилка перебрасывался словами с мельником, и это «что-то» очень наглядно проявилось в их разговорах. У мельника оно выражалось в лукавом блеске глаз и в усмешке примерно так: «Говорить-то я, брат, с тобой говорю, но ты против меня — ноль. И дружбу с тобою водить мне не с руки». У Кирилки же оно находило выражение лишь в частом моргании красных глазок, за которым скрывалось: «Поешь-то ты сладко, да была мне охота выслушивать тут твои песни. Поговори чуток, пока я не смелю да не уеду отсюда».
Все это приметил сын мельника Михась. Он то и дело подходил к Кирилке и заговаривал с ним…
Сейчас Кирилка, намотавшийся за день на мельнице, сладко храпел, вытянув ноги поверх мешка.
Мельник еще раз прошествовал из угла в угол, подумал и вышел на крыльцо. Сырой ветер дохнул ему острой прохладой в лицо, запутался в волосах и внезапно шмыгнул за ворот. А потом сильнее загудел в поле. Слева от речки поле тонуло в светлых сумерках и простором своим весело глядело мельнику в глаза.
Мельнику и не было нужды кашлять, но куда девать силы, что просятся наружу? Крикнуть бы, что ли, так на кого и с какой стати? И он кашлянул:
— Гых, гых!..
Словно ударили в здоровенный чугун, и далеко пошел звон по ветру.
Хорошо было у мельника на душе. Хотя поле, лежавшее за рекой, и отошло от него в пользу общества, но часть-то хутора еще осталась, осталась и мельница. Вместе с мельницей он сохранил важность и достоинство. На этом ходящем ходуном крыльце мельник — важная персона, как в прежние времена дворянин. Да и не это главное. Главное — чувство, что ты здесь старший, ты хозяин.
Он возвратился на мельницу и еще послушал, как гудят жернова. Кирилка заворочался на своем мешке.
— Эй ты, э, вставай! — рокотнул мельник.
— Вставать? А чего вставать-то?
— Ну, как спалось?
Мельник подошел ближе. Кирилка сел, лохматый спросонья и смешной в своем темном углу.
— Иди муку выбирай: разоспался ты что-то, брате.
— Да вот вздремнул.
— Поспать оно хорошо. Ваш брат, как я погляжу, рад бы всю жизнь проспать. Скажи, у тебя болит когда-нибудь голова от забот? Да что вы за люди! Вы на готовом, вами командуют, а вы…
— А черт его… — бормотнул Кирилка, а сам подумал: «Будь он неладен, опять с этими разговорами вяжется».
— Я всегда твердо стоял на земле, — гремел словами мельник, — это ничего, что у меня хутор отняли, я все равно сам себе хозяин. Вот как топну ногой… Никто, может, и не испугается, а я все же возьму да топну.
Кирилка чувствовал, что мельник хорохорится зря, что нет у него прежней власти и опоры в жизни, разве только эта самая мельница. Но чувствовал Кирилка и другое: что слова эти у мельника — от избытка здоровья, сил. Ему бы выкричаться, запеть во всю глотку или расколоть суковатую колоду, а он изливает силы в громовых словах. Кирилка моргал глазами, слушал, но не запоминал ничегусеньки из того, что говорил мельник.
А у мельника играла на лице сытая улыбка, и, примечая ее, Кирилка жмурился и опускал глаза. И все думал, как бы поскорей смолоть остальное и — домой. Дня еще ждать-пождать. Идти придется сумеречным ветреным полем. Ветер будет петь веселую песню, заглядывать холодом в глаза, поле будет шуметь прошлогодним чернобыльником на обмежках — а все это так привычно Кирилке. И все будет так любо ему после насмешек, и ехидных намеков мельника, глубоко упрятанных в его словах и во всей его фигуре.
Кирилка пошел выгребать муку.
Задняя стена трещала от ветра; было слышно, как кипит вода, как поле поет радостную песнь бурной ночи. И представлялось, что там, за этой ветхой, пропыленной стеною, с неба, из-за редких туч хлынули на землю потоки первого света, смешались с белым туманом и пустились в дико-веселый пляс по звонкой воде. Луга притаились, внимая этой бурной мелодии, а поле отозвалось ровной песней. Но даже в самом этом веселье слышалась и глубокая задумчивость, задумчивость дикой земли и кустов, на которой и среди которых испокон веков привык ощущать себя великой силой крепыш-мельник Ничипор Курила.
Мысли Кирилки потекли ровнее — о поле, о ветре, о мешках с мукой, о совхозных плугах: завтра он будет помогать кузнецу готовить их в дело. Мысли сменяли одна другую замедленно, как бы от сознания, что жизнь будет бесконечно долгой, конца-краю ей не видно, и еще многое сделается, о многом передумается. И у всего, что было, есть и что предстоит, — свои причины и свои законы.
Вывел Кирилку из раздумья звонкий хохот над головой. Кирилка услыхал голос мельникова сына; его перекрыли другие голоса, снова громыхнул зычный хохот, а потом двое задорно, по-боевому хватили:
Мельник мелет и пеклюет,
Обернется — поцелует,
И — эх!
«Опять, лихо на них, о мельниковой свадьбе говорят, — подумал Кирилка. — Там веселее».
— Скорей бы муку выгребли, — бормотнул он себе под нос.
— Чего говоришь?! — пророкотал мельник, подходя к Кирилке.
— Ничего. Так просто, мука, говорю, больно уж медленно выгребается.
— Кто тебе не дает скорей выгребать?
— А кто это мне может не дать?
Мельник — руки в боки — снова подался на крыльцо. Кирилка выгреб муку, и полез наверх к хлопцам. Не терпелось послушать, о чем говорят, похохотать над забористой шуткой.
Хлопцы тесно сидели на пустых мешках. Было их двое — из заречной деревни, а третий — Михась. Хлопцы ждали своей очереди засыпа́ть и вели с Михасем разговор о нем самом и его отце.
Кирилка долго моргал, топтался на месте, прежде чем сесть, и все думал, что сейчас его поднимут на смех: экое чучело! А хлопцы только скользнули по нем взглядом и дальше о своем.
— Дык он, — говорил Михась, медленно роняя слова, — чуть только утро — сразу ко мне. Уже две недели продыху не дает — все уговаривает идти в примы к Ильюкевичу. Все думает на том меня взять, что там хутор богатый.
— К Ильюкевичу? — вмешался было Кирилка и тут же, устыдившись своего по-бабьи тонкого голоса, умолк и заморгал глазками. Но не выдержал — качнул головой вправо-влево и словно про себя с завистью тихо выговорил: — Это ж, у Ильюкевича одних овец с полсотни. Тут только дурень откажется.
— А ты что? — весело допытывался у Михася один из заречанских.
— А я ничего. Гори он гаром с его Ильюкевичем. Ни я ему не нужен, ни это примаковство. Хочет меня из дому выжить, чтоб никто не помешал снова жениться.
— Хи-хи-и-и, в четвертый раз?! — не утерпел Кирилка. — Значит, еще силу в себе чует. Во, значит, какие они есть, прежние люди!
— Ну, а нынешние? — со смехом спросил все тот же заречанский.
— Что нынешние! — радостно отозвался Кирилка. — Он, нынешний, в тридцать лет уже не человек, а сморчок. Да что далеко ходить, у меня кум под Песочным, в самой поре мужик, а у него одышка и со всех сторон — плюгаш. Было, значит, такое дело. Поехал он, значит, в это самое, а там аккурат солдат это самое… Ну, он туда-сюда, видит — идет к нему мундер-ахвицер и это самое…
— Ну, а что же ты? — спросил хлопец у Михася, бесцеремонно перебив Кирилку.
И Михась заговорил:
— А я думаю бросить батькин хутор, пропади он пропадом, провались он вместе с батькой. Все хватает, хочет весь свет проглотить, а на кой это черт человеку.
— Как это — на кой черт? — снова не утерпел Кирилка.
— Да будь оно все неладно, — говорил Михась, — думать весь век только о том, что вокруг тебя в трех шагах, из-за овец света божьего не видеть да откладывать гроши черт весть зачем и для кого.
— Эх ты, недотепа, — пробормотал себе под нос Кирилка, — и хватило же ума. Ему уже что-то получше ведомо!
— Чуть только день, так и начинается. В примаки гонит, чтоб не был ему помехой. — И тут вдруг у Михася словно прорезался голос, изменился до неузнаваемости. — Я двадцать лет прожил на свете, тут, у батьки на хуторе, и не знал, что такое настоящая жизнь. Батька огородился кадушками с житом и смеется над всем светом, а мне бы вырваться, поглядеть, что по ту сторону этих кадушек. Он еще хочет начать лошадьми торговать.
— А куда же ты денешься, если уйдешь от отца?
— Скоро меня возьмут в армию, — понизил голос Михась. — А то ведь вся жизнь может пройти в вечных заботах, как бы это там и тут побольше урвать, как бы прибрать к рукам каждого, кто тебе на глаза попадется. А еще как соберутся у батьки в доме шурья да кумовья…
И тут шевельнулось что-то у Кирилки в груди.
«Вот поют ветры в полях, по летошней стерне славно будет идти домой с рассветом, и все будет так хорошо и радостно. И вот здесь же, рядом с тобой, ходит человек, все то же самое слышит и видит, живи не хочу, нет же — рвется куда-то. На одной земле так все переплелось, запуталось…»
Кирилка встал. Хотелось рассказать хлопцам о том, как ему, у которого никогда ничего за душою не было, легко и радостно ходить полевыми дорогами, мостками через речку. Не стоят у него дома кадушки с житом, а он тут весело мелет; там им все помыкают, а тут…
Но слов нужных у Кирилки не нашлось, он только и сказал:
— Ну и ветер разгулялся, аж стены трещат. Видно, зарядят дожди, очень уж тепло.
Сказал — и услышал голос Михася:
— В армии повидаю свету и людей.
— Ну, а у него, значит, правда с этой Ганной, у батьки твоего?.. — спросил все тот же заречанский.
— Точно. Нанял было вроде как в батрачки, а сам меня к Ильюкевичу сплавить хочет, чтоб жениться.
— От, браточки, крепок мужик! — сказал Кирилка.
Он уже справился с собою и пришел в обычное настроение: хотелось смеяться над всем смешным и печалиться над всем печальным. А больше делать вид, будто вот он каков есть, весь напоказ.
Ответом на Кирилкины слова был дружный хохот. Хлопцы уже поняли, что Михась им свой, что приди он к ним, — встретят охотно и с открытой душой. Родилась между ними какая-то близость.
— А Кирилка-то сразу смекнул, что крепок твой батька. Как это ты, Кирилка, всегда распознаешь, где, что и к чему?
— А мне что, — сник немного Кирилка, — мое дело — сторона, я в чужие дела не вмешиваюсь. Разве что словечко какое подкину. Я же говорю — мое дело телячье.
Сильнее затрещала стена, и ветер принес откуда-то издалека лай собаки да петушиные голоса. Кирилка застегнул ворот и пошел вниз, к мельнику. Хлопцы стали спускаться за ним. Им снова хотелось петь, шутить с мельником или плыть по бурной реке против течения.
По-прежнему ровно гудели внизу жернова, и мельник, Ничипор Курила — руки в боки — громко бухал сапогами по старым половицам. Лицо его было красно, с припухлостью под глазами, — видно, он только что прогнал от себя дремоту. Вот он снова замер над жерновом и, словно пропуская через себя что-то легкое, навеянное сном, смотрел, как крутится жернов и сливается в глазах в гладкий серый круг.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На мельницу прибежала Ганна — округлые бедра и черные глаза. Ей, видно, не спалось в доме, либо поднялась чуть свет, чтобы показать, что она не лежебока. По-хозяйски оглядела темные углы и, покачивая бедрами, направилась к жерновам.
— Так что, дядя, — подмигнул одним глазом хлопец, подойдя к мельнику, — похоронил трех жен, четвертую берешь?
— Ну а что, берет бог, беру и я.
И сам рассмеялся мельник, вторя хохоту хлопцев. Ганна окинула их смущенным взглядом и неторопливо вышла на крыльцо.
— Что ты об этом думаешь, Кирилка? — спросил хлопец.
— А что мне думать, спрашивай у него, мое дело сторона.
И Кирилка кивнул на мельника, а тот уже был в дверях, уже ступил на крыльцо.
Михась молчал на мешках.
Голос у Кирилки окреп, в нем даже послышались шутливые нотки:
— Ты-то, Михась, что себе думаешь. Тебе в самый раз жениться, видал, какой у тебя батька казак.
— Вот-вот, скажи ему, скажи! — захохотали хлопцы.
— А что вы думаете, — оправдывался Кирилка, — дочка у Ильюкевича — ог-го, дай бог каждому.
— А если я ее не люблю, — хмуро махнул рукой Михась.
— От, что ни человек, то норов, я вам, братки, скажу, — начал входить в роль Кирилка. — Я, когда был в его годах (мне бы столько здоровья, сколько тут чистой правды), ежели что перепадало, это самое…
Сильно плеснула вода под полом и перебила Кирилкину речь. А немного погодя стал слышен негромкий разговор на крыльце.
— Я его все равно спроважу в примы, и все пойдет толком-ладом, — рокотал мужской голос.
— Ой, нехорошо это. Все же сын он тебе, а выходит, будто ты выживаешь его из родного дома, — с опаской сказала женщина.
— Ну и что, что сын? Я ж его не топлю, на смерть не посылаю, а пускаю по человеческой дороге. Целый хутор получит, чего ему еще надо. Что бы там ни было, я этого добьюсь.
Кирилка заметил, что и хлопцы, и Михась слышали эти слова. Он с торжествующим видом поглядел на всех троих, многозначительно поднял палец, как бы хотел сказать: «У человека, что на крыльце, ого какой жизненный опыт. Он любого может пустить по хорошей дороге. А заодно и сам не останется в накладе».
— Переводятся такие ловкие люди, — сказал после недолгого молчания.
Тогда поднялся с мешков Михась — мрачный и темный лицом. Подошел ближе к двери, насторожил ухо.
И опять заговорил мужчина на крыльце, негромко и решительно:
— А там, на своем новом хуторе, он будет хозяином. Получится, что наш хутор и его — одно хозяйство. Вместе будет целый маёнток, а записан-то на двоих. Вот тут и подумай.
Михась, пошатываясь, подошел к хлопцам, взглянул на Кирилку, словно ища у них сочувствия или поддержки. Потом в обход жерновов решительно вышел на крыльцо.
— Неужели ты, батька, думаешь, что так и будет? — послышался его голос, слегка приглушенный ветром.
— А как же иначе, — уже не сказал, а громыхнул словами отец.
— По-любому иначе, только не так!
— Только так!
— Если так, я сегодня же насовсем бросаю дом вместе с твоими хуторами.
— Не валяй дурака, молокосос! И не морочь мне голову.
Голос Михася вдруг сорвался на крик:
— Ты мне не морочь, кто тебе дал право надо мной…
Кирилка довольно потер руки, на цыпочках быстро прошел к двери и радостно оглянулся на хлопцев Вид у него был такой, будто тому, что здесь происходило, суждено наполнить всю его жизнь бескрайней легкостью и счастьем. Хлопцы спокойно двинулись за Кирилкой.
— Да куда ты сунешься, кому ты нужен, думаешь, тебя где-то там ждут. Такими бездельниками, как ты, теперь хоть пруд пруди.
В голосе мельника чувствовалось спокойствие человека, уверенного, что лишь он один говорит и делает все как должно.
— Я с тобой больше разговаривать не хочу, — уже ненатурально спокойным голосом произнес Михась, — и не стану с тобою жить, раз такой ты отец.
— Так что я тебе, не отец? Слышишь, о чем тебя спрашивают?
— Собака лает, ветер носит, — ответил Михась и стал спускаться с крыльца.
Мельник ринулся вперед, схватил Михася за плечи и втащил назад на крыльцо. Михась толкнул его в грудь, и они сцепились на холодной и темной площадке. Хлопцы выскочили на крыльцо, а Кирилка шмыгнул назад, на мельницу.
«Подальше от всего этого, а то еще расхлебывать придется», — думал он.
— А боженька! — вскрикнула на крыльце женщина и тоже проскользнула на мельницу.
Заметив ее темную фигуру, Кирилка полез на чердак.
Немного погодя на крыльце все стихло. Михась с хлопцами ушел в ясную сутемь занимающегося утра, а под ногами мельника тяжко заскрипели старые половицы. Он нашел в темном углу заплаканную Ганну и тихонько заговорил с нею.
— Что это на крыльце за шум был? — спросил вполголоса Кирилка, спускаясь с чердака.
— А тебе-то что?
— Да мне ничего, мое дело сторона, я задремал было наверху, а после слышу — крик какой-то. Подумал спросонья, может, тут поломалось что или еще какая беда, и полез вниз — может, думаю себе, пособить чего надо.
— Пошел ты к . . .! — хмуро буркнул мельник.
— День на дворе, — словно не расслышал Кирилка, — а вы чего злитесь?
И пошел выгребать остатки муки. И снова стало на душе у него спокойно и легко. Снова припомнились совхозные плуги, сырые обмежки вдоль дороги и ветер над пустынным полем.
Наскоро выгреб последнюю муку, замотал на шее рваный шарф, кивнул мельнику и пошел в совхоз за подводой. И уже думал о том, какой мельник ловкач и практик в жизни.
«А Михась?» — появилась вдруг новая мысль.
— Ат, что ни голова, то розум, — произнес уже вслух Кирилка, отвечая самому себе, и махнул рукой.
А потом уже, ступая ржищем, подсознательно ощутил, что правда-то на стороне Михася.
Неторопливо шел и слушал, как за спиной шумит речка, а в совхозе скрипит колодезный журавль да горланят петухи.
1925
— Тпр-р-р!..
— Что там?
— Гужи съехали.
— С чего бы это они?
— Хомутина лопнула.
— Ну?!
— Ей-право. Как выезжали, уже тогда, лихо на нее, чуть держалась… Тпр-р-р, не постоишь!.. На, подержи вожжи, а я сейчас слезу поправлю… Будь она неладна, такая работа: где коротко, там и рвется… Живот болит…
— Так чего ж ты полез, коли живот болит? Иди-ка садись — я поправлю.
— А-а, я и сам поправлю; живот уже, можно сказать, переболел, отпускает уже.
— Так это он у тебя все время болел, а ты сидел да помалкивал!..
— А что мне, кричать на весь лес, или как?
— Да хоть бы мне сказал!
— А чем ты мне поможешь? Ты что — доктор? Тут и доктор, если хочешь, пока разберется, что к чему, мозги скрутит.
— Это почему?
— А потому, что так уж меня угораздило надорваться.
— Так у тебя живот, значит, с надрыву?
— А ты что думал?! Известно, надорвался.
— И как же это ты?
— Вот невидаль нашел, что человек надорвался. Что тут, говорю, такого? Когда новые подрубы под свою старую хату подводил, бревно поднял — тут тебе и вся музыка!
— Как же ты работаешь?
— Рабо-отаю, уг-га! Если в неделю раз-другой помучаюсь с животом, так уж тут ничего, человече, не поделаешь. На то он и надорван, чтоб маяться с ним. А работаю — рушником перевяжу его, передавлю, так он и ничего, молчит… Тпр-р-р!.. Мухи же вроде не жалят, что постоять, падла, не может; дай хомутину перевернуть!.. Так, стало быть, и работаю. А ежели, бывает, съем что-нибудь не то, тогда, правда, как схватит он меня, этот самый живот, так жизни, кажись, не рад. Скулишь-скулишь, корчишься-корчишься, нет хуже муки, ни одному доброму человеку не пожелаю. Если б, сдается, кто сказал: «Вот тебе смерть», — благодарил бы его за это: такая адская боль.
— Дурень ты, я тебе скажу.
— Почему дурень?
— Он еще спрашивает! Да потому, что доктора теперь тебе этот твой живот так могут отделать, что не узнаешь — тот ли это самый живот, которым ты маялся, или другой; никогда он у тебя не заболит, как бык здоров будешь.
— А то я сам не знаю.
— Ну так чего ж ты?
— Что «чего ж»?
— В больницу почему, говорю, не ложишься?
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Страх какой-то, лихо на него. А что, как не выдержу этой самой репарации?
— Ну и д-дурень! То говорит, как схватит, жизни не рад, за то, чтоб помереть, спасибо бы сказал, а тут боится — как там его править будут.
— Мало ли что, когда болит, скажешь. Да слова все это. Что есть на свете дороже, чем жизнь? Чем ты ее заменишь?
— Здоровый живот — это и есть жизнь!
— Сам знаю… Кому ты говоришь!
— Ну так чего ж ты?
— Ничего, да только вот страшно. Ну, а что, как они меня зарежут, на репарации этой? Тогда что?
— Какой тебя черт зарежет! Пока никого еще не зарезали, когда такие, как у тебя, животы ладили.
— А я вот спрашиваю: если зарежут, тогда что?
— Ну, ничего, пристал, как смола. Зарежут — будешь зарезанный… Да я-то тебе говорю, что не зарежут, а такой тебе живот сделают, что будет не живот, а куколка.
— А если зарежут? Непривычное, брате, дело, нехай оно сгорит!
— Кто тебя резать станет, дурень ты!
— Ну, ладно, ладно. Я же ничего… Потяни к себе правую вожжу.
— Ну?
— Вот так, ага! Кнут у тебя? А-а-ха-г-ха-а-а-г-г… Кха-кха! Кашель какой-то злой, не такой, как у людей!.. Уже с полгода душит, спасу нет. Верно, коклюш или еще какое лихо.
— Так что ж ты не лечишься?
— А ч-черт его, может, сам пройдет.
— А б-братка ж ты мой, какой же ты дурень, ты же сам себя губишь этими своими хворобами…
— Я и не говорю, что умнее других.
— Ха-ха-ха-ха…
— Чего ты гогочешь?
— Ха-ха-ха-ха…
— …От гужей дегтем в нос шибает — я их недавно вымазал… Но, пошел!
— Что ты так сразу погнал, дай хоть в себя прийти, куда лететь сломя голову? К рассвету доедем.
— Доехать-то доедем.
— И живот, дай срок, как куколка сделаем… ха-ха-ха!..
— Что это тебя смех берет?
— Да мне не смешно.
— Так чего хохочешь?
— А что — нельзя? Ты думаешь, если человек хохочет, так только оттого, что ему смешно?
— Но, малыш! Гэй, фьюить!
— Не гони, очень уж трясет на этих корнях.
— А черт его… Не люблю такой езды, когда лошадь еле плетется. Ровно голодный воду пьет.
— Обязательно, чтоб летела, задрав хвост?.. Д-дай закурить.
— На.
— Дожди проходят. На овсы, стал быть… ах… благодать!
— Н-но!..
Ехали по лесной мокрой и темной дороге. Телега взлетала вверх на ломье и горбатых корневищах, и крепко пахло веселой прелью лесных просторов…
Выехали из лесу; над полями плыли светлые сумерки, вставали темные силуэты кустов, от лощин веяло диким раздольем, и невольно думалось, что тут в кочкарнике дремлют птицы.
Молчали травы в весенних слезах…
Лягу я на земные дороги — сколько проползло и прошло по ним живых существ. И сколько пронесли они по этим дорогам печалей и радостей!..
Обниму я земные дороги.
1926
Земля, земля! Открытые ветрам просторы — черные, с веселой прозеленью рассвета…
Березы и сосны в пору вольной осени… Думают думу дороги, гонят воду тихие реки… И в тишине бури, и в бурях — тишина…
Небо хмуро задумалось, и в то же время земля радовалась ветру. Ближе к рассвету побелела земля, а днем заснул под соснами ветер, и заплакала осень снежными слезами. Падала острая музыка капель, и, едва смыло снег, загляделась мокрая земля в тонкое небо, и в саду улыбнулись последние листья голой липы.
Так и было сыро весь день и грустно-весело от ясно-туманного неба.
И тогда вдруг повеяло с поля вольной волюшкой — необъятной и невыразимой, как движение души: может быть, это пахло лугом, а может, говорили сосны по ту сторону поля или оставил свои следы, уходя на покой, ветер. Так или иначе, но потянуло вдруг Буланого из хлева в луга. Он даже помахал облезлым хвостом и потерся свербящей спиной о стену. Потом обнюхал «катыши» плохо пережеванного старыми зубами сена, утоптанную солому под ногами и стену, отдававшую сухим навозом и гнилым деревом. Потом уставился в оконце бездонно-чистыми, как родники, глазами и увидел: солома мокрой стрехи, повыше — ветка с сидящей на ней вороной и веселое небо. Все это было наподобие какого-то фона, смутно ощущаемого глубиною существа, фона, непонятного ни в целом, ни в своих отдельных частях.
Буланый ступил к двери, потерся о старые доски губами и толкнул ее. Дверь приоткрылась настолько, что можно было высунуть наружу голову. Буланый это и сделал. А тут вдруг пахнуло привядшим аиром, и уже невозможно стало не выйти во двор. Но Буланый еще немного постоял, всем своим старым телом испытывая наслаждение от того, что не надо никуда спешить; с улицы его голова выглядела так забавно, что Янка Самохвал, который очень хорошо знал Буланого и которого Буланый тоже знал и всегда узнавал издали по какому-то конопляно-табачому запаху, остановился вдруг и самому себе глубокомысленно сказал:
— И черт его знает, почему Роман Драгун конягу этого не сбудет. Едва ноги кляча таскает, а он все держит.
— Что говоришь? — подал голос со своего двора Юзик-сосед.
— Роман, говорю, коня не продает.
— Не хочет за бесценок отдавать, — заявил Юзик и положил бороду на плетень.
На этом разговор мог бы и кончиться, потому что и тому и другому было недосуг, но тут Буланый вдруг вышел из хлева и, покачиваясь на широко расставленных ногах, неторопливо принялся обнюхивать мокрую землю, запорошенную соломой и сеном. Теперь уже Янка Самохвал остановился прочно и стал смотреть на Буланого.
— Эх, а лошадь-то была! Что это была за лошадь, ай-я-яй! — протянул он и сокрушенно покачал головой.
Юзик Жур подошел к Янке и сказал:
— Это ведь я ему пособил коня этого купить.
— Я знаю.
— Я не говорю, что не знаешь. Еще бы не знать — об этом всяк знает… Тогда еще Роман все жалел, что переплатил, а потом уж как благодарил меня — страх. Бывало, какой воз ни наложи, гора горой, — идет Буланый, а тут, гляди, совсем на нет съехал.
Так и говорили о Буланом. А тех, кто не стоял на улице и не участвовал в разговоре, а лишь видел все это через окно, разбирало любопытство. Так вышел на улицу Ко́стусь-печник, который никогда не держал лошадей и не интересовался ими, но говорить о них мог сколько угодно. И уже в связи с тем, что вдруг вышел на улицу Костусь, в спешном порядке потянулись туда же и другие — из простого любопытства ко всему, что бы где ни происходило и ни говорилось.
Вели разговор о Буланом, думали вроде бы о нем, а больше — о всяком-разном. Глядя на облезлую шею Буланого, Янка Самохвал, к примеру, подумал: «Голова у меня шибко свербит, надо будет в субботу в баньку сходить».
И в связи с банькой и субботой, подумал о том, что после субботы будет воскресенье и он пойдет осматривать новую молотилку, которую привезли за сорок верст из совхоза и поставили в Юрасёвом гумне. И не то чтобы это было так уж важно, но все вместе взятое: и банька, и суббота, и молотилка, и предстоящие при этом разговоры — все это такое нужное и близкое.
Юзик же, глядя издали Буланому на голову, подумал: «Что это у него какая-то зелень промеж ушей? То ли в плесень какую замарался, то ли шерсть от старости такая стала». И потом уже пришло на ум: «Это же в точности такой бывает мох на старых березах. И даже та береза, на которой я десять лет тому назад надорвал живот, вкатывая ее на воз, была вся покрыта вот таким самым мохом».
И тут уже мысли словно вырвались на волю. Подумалось о том, как долго он сокрушался из-за своего живота. Потом первое ощущение растаяло в новом: похожий цвет бывает ранней осенью под рябиной у реки. Сидишь, бывало, там, а вода бежит, бежит.
— Сколько я этого Буланого перепас, — произнес вдруг Юзик под густым наплывом думок.
— Всему свое время, — отозвался чей-то голос.
А Роман Драгун, стоявший в хате у стола и глядевший в окно, подумал: «Что это люди возле моего двора собрались? Уж не стряслось ли там что?»
Слегка даже вроде испугался, отчего первым делом закурил, а после уже, видя, что люди как стояли, так и стоят, сам вышел на улицу и вместе со всеми молча смотрел на Буланого.
Буланый же все нюхал землю, а потом медленно потащился в сад. Там под раскорякой-грушей лежал пожелтелый и влажный аир — дней пять тому назад накосил Роман над речкой; аир источал сильный запах, лежал вразброс, даже свисал кое-где с нижних ветвей груши. Он был всюду, этот аир. Входил Буланому в сознание и видом, и запахом, и в нем как-то терялась трава, выбитая и мелкая, что вместе с черными листьями мокла под яблонями. Буланый попробовал жевать аир — невкусно, не стоило его и нюхать. Но своим запахом и видом он порождал и многократно усиливал ощущение вольного простора речек, лугов да влажного ветра. И вдруг раздул ноздри Буланый, так, как раздувал их в молодые годы. Махнул хвостом, попробовал встряхнуть гривой, да гривы-то уже почти не было, и вышла это как-то смешно: просто подергал шеей и подался трусцой со двора на улицу.
— Куд-д-а-а! — растопырил было руки Юзик, но Роман Драгун, осмыслив вдруг положение, сказал:
— Погода прояснилась, так нехай его побродит по лугам, хоть проветрится малость.
— А что ты думаешь, — было ему ответом.
На этом общий разговор и кончился. Люди разошлись, унося каждый в себе мысли, уже далекие от Буланого. А Буланый миновал одну, две, три хаты и вдруг почувствовал, что болят ноги. Перешел на шаг, не переставая раздувать ноздри, — то ли от ощущения близости луга, то ли от усталости.
Так очутился он за огородами и принялся грызть мелкую траву, и оттого, что был он лошадью и неведомо ему было то, что у людей зовется мыслями, почти сгладилось у него все давнишнее, для него как бы не существовало прошлого, не было этого прошлого в четких ощущениях. Оно было в жизни и представало, например, в том, что вот от старости, от былых трудов и житейских невзгод ноги стали часто болеть и глаза подергиваться корочками гноя, но это не было сознанием, как не было и самого сознания, — это был далекий от понимания и мало что значащий факт…
Уже не плакал день снеговой водой, потому что снег исчез, лишь тихо стояли в ручьевых проточинах эти слезы — словно день выплакался и стало ему легко-легко. Смыл он слезами непрошеную хмарь, разогнал олово туч и теперь смеялся — ясно и тихо.
А тут еще гуси, прогоготавшие весь свой век на огородах, поднялись и белыми тяжелыми комьями, перевалив через плетни, полетели в поле. Трудно им было плавать в высотах, сытым и солидным, как стены, что их стерегли, — попадали на землю и принялись там что-то выискивать.
Буланый щипал траву, а они что-то искали, и было во всей их повадке степенное веселье, совсем не такое, как у Буланого. Тот просто был во власти каких-то смутных порывов. То тянуло его куда-то идти, задрав голову, то страшно хотелось — с чего бы? — набрать полный рот травы и жевать, жевать ее. Это было то же самое, что заставляло его в молодые годы скакать — хвост трубой — по загонам. Так и стонет земля, так и взвизгивает дорога под копытами. Только пыль столбами ходит там, где проскачет, бывало, Буланый. Уж как путал его Роман Драгун — ни одно путо не выдерживало: порвет да как ударит со всех четырех…
И что ж удивительного, что по сей день Янка Самохвал, завидя Буланого, всегда качает головой и выводит медлительно чуть ли не на все двенадцать темпов:
— Что это был за ко-о-нь, ай-я-яй!..
Вот ведь не спросил тогда Янка Самохвал у молодого Буланого: «Куда ты летишь, задрав хвост?» А у Буланого не было ни ума человечьего, ни языка, чтобы ему на это ответить…
Гуси негромко переговаривались, а Буланый поднял голову и побрел узкой дорожкой в ту сторону, где чернели кусты.
Было это давно, и больше с тех пор это чувство уже не появлялось, стало забываться, и даже следы его все больше отдалялись на волнах времени. А тогда оно было сильным, было большим, ибо его питали и преломлялись в нем и ощущение, и осознание всего сущего.
Был Роман Драгун куда моложе и крепче, чем теперь, и мысль у него была острее, это она с годами стала сдавать…
Тихо было в те дни и в хате, и на дворе. И он все старался найти какую-нибудь работу, чем-то заняться вне дома, чтобы не видеть, как там лежит и страдает его больная жена. Лежит и страдает. Это наполняло все, выходило за всяческие пределы. Да, он это чувствовал. Была это ненормальность, был хаос, изначально чуждый человеку, и тот искал гармонии. Проявлялось это в его стремлении видеть все вокруг себя нормальным, в привычных берегах. Хотя бы как-то представить, что так оно все и есть. Ходил он по двору, по утоптанному снегу, и были у него две вершины настроений. То хотелось сжаться, стать маленьким-маленьким, неприметным, и чтобы таким стало все в противоположность тому, что висело над ним, — ненормальному, страшному и огромному.
На исходе дня он с удовлетворением задавал Буланому сена и подолгу стоял в хлеву, подперев плечом стену.
Буланый был еще справен и в самой силе. Хрупал сеном в темноте хлева спокойно, далекий от бурь, которыми кипел человек, а человек стоял подле него и пытался обмануть себя: «Да ведь все же как надо: Буланый стоит на черной в сумерках соломе и мирно жует в тепле да в добре. И я стою и смотрю в тихую пустынность зимнего вечера».
Так нисходило на него умиротворение. А потом мысль возвращала к действительности, и уже казалось невозможным исцелиться тишиной. Тогда в человеке вздымалась буря, тревоги и желания будили протест против неизбежности тяжелых переживаний, против тоски. Бунт расчищал дорогу внезапным приливам радости… Мысль человека напрягалась и приходила в действие. Потом все это опять опадало. Так шла борьба в его настроениях — то все кипело, то текло ровно. И повторялось то и другое с разной силой, пока не кануло в прошлое…
А Буланый неспешно ел, спокойный оттого, что сено было вкусное, удовлетворенно терся губами о ясли, и мир с его бурями и затишьями был для него тем, что, пожалуй, можно назвать словами: постепенное насыщение.
Для него не существовало ни Романа, хотя тот и стоял рядом, ни каких бы то ни было оттенков происходящего.
Роман же был им переполнен. Лицо его тогда было живее обычного и отражало на себе смены ощущений, отчего в нем появлялось нечто общее с окружающим миром, и уже в этом была противоположность хаосу, было некое устремление.
Недостижимо было для Буланого и то, что Роман со временем стал спокойнее: все имеет свойство забываться, таять в бесконечности…
И весною, когда Роман пахал на Буланом свое поле и повевал сухой ветер, вовсе не было у него желания сжаться, стать маленьким и неприметным, а было стремление, порожденное каким-то извечным человеческим бунтом, — вырасти, встать на виду, как этот ветер, как это гулкое поле.
Эти игривые и бессознательные порывы оборачивались тем, что Буланый частенько получал кнутом по спине и уже научился бояться Романовых окриков:
— Эй ты, малыш! Фь-ю-ю!..
И делал это Роман без намерения обидеть Буланого — только так умел он выразить то, что переполняло его.
Когда Роман выпрягал Буланого и пускал его обгрызать межи, а сам ложился в тени повозки жевать подвяленный ветром хлеб да втихомолку про себя размышлять, у Буланого появлялось в первый момент то, что люди применительно к себе называют приливом радости. Так у них и шло на равных — у Романа и у Буланого.
…Целехонький тот день таскался Буланый по полю. Даже червячка не заморил, только озяб, потому что к вечеру захолодало и лег туман. Когда чернобыльник и голые кусты стали сливаться с землею, явился домой — Роман Драгун уже собирался идти за ним.
Два дня лежал на земле снег — неглубокий и влажный, и однажды утром он послужил темой для разговора.
— Земля не схватилась, а снег лежит, — сказал Роман Драгун, стоявший в саду под грушей, и, заметив по другую сторону плетня Янку Самохвала, добавил: — Дурацкая какая-то зима.
— А-а, разве это зима, — ответил Янка Самохвал, не заботясь, к нему обращены слова Романа или нет. — Что это за снег — грязь, а не снег.
Роман Драгун увидел под забором трухлявый пенек, еще летом привезенный им из лесу, и подумал: «Валяется тут, на нет сгниет. Надо поколоть — сгорит в печи».
Пошел в сени, взял топор и поколол пенек, а после этого сказал самому себе:
— Нет с коня проку. Весной на нем много не наработаешь. Продать надо во что бы то ни стало.
И когда, уже сидя за столом, усыпанным хлебными крошками, ел, все думал, какую цену за него запросит. Потом неторопливо, словно с какой-то осторожностью, закурил, сел верхом на Буланого и поехал в село за пять верст.
Там какие-то люди в длинных, фабричного сукна свитках и черных полушубках, подпоясанные серыми с красным вышитыми поясами, с бородами и без бород, долго так и этак вертели Буланого, ощупывали, прогоняли между возами, хлопали по крупу ладонями и кнутовищами, что-то кричали прямо ему в морду, потом точно так же хлопали по плечам Романа Драгуна, теребили и его, били по рукам и все качали головами. Потом еще подходил какой-то рослый человек в домотканых портках и таком же пиджачишке. Он раз-другой хлопнул Буланого по заду, провел рукой по шее и голове, до боли оттянул ему верхнюю губу, чтобы посмотреть в зубы, и — отошел.
А Роман Драгун после всего этого стоял и думал: «Ничего не будет: одна шкура, и только».
Он ощущал тогда что-то похожее на злость и как будто даже на Буланого, что не сможет выгодно его продать.
— Ну ты, шкура, — сказал он с отчужденно-покровительственным видом и полез на него садиться…
Ехал верхом остролицый Роман Драгун, пинал Буланого задниками рыжих сапог с широкими и короткими голенищами под брюхо да насвистывал:
— Фью-фьють!..
А Буланый и ухом не вел. Правда, уши-то он оттопыривал, но ногами перебирал ни шатко ни валко. Только если очень уж громко иной раз свистнет Роман Драгун, это до Буланого доходило: он как-то поспешно, но без суеты вилял задом да по-особому кривил морду. И выглядело все это так, будто он хотел сказать Роману Драгуну:
«Свисти, свисти, фьюкай себе помаленьку или уж как там тебе хочется. Все равно ты Драгун, а я — Буланый, ты на мне сидишь, а я тебя везу. И дорога не сказать чтобы сухая после дождя».
Это, известно, только казалось, что о чем-то в таком роде думал Буланый. На самом же деле ни о чем таком он не думал, ибо думать не умел. Разве что маячило где-то в нем, в голове ли, или где-то в глубине его существа, а где — неведомо, воспоминание о том, как он хватил было недавно на дворе у Сымона Шрота овса (что Сымон Шрот, к которому Роман Драгун заехал по дороге, звался Сымоном Шротом, этого Буланый тоже не знал), так очень уж от той горстки овса погнало у него слюну, и хотелось хватить еще, да Сымон Шрот, забрав бадейку с овсом и ругнув кур, заглядывавших ему в глаза, куда-то исчез. Слюну гнало несколько минут, потом и это ощущение пропало, но охота жевать овес осталась до сих пор.
Потом Сымон Шрот потрепал Буланого по холке, поглядел ему в зубы, повертелся чего-то возле хвоста и сказал Роману Драгуну:
— Я сегодня заколол двух кабанов. Один — Юрася, а второй Владин, так что вечером пойду на свеженину, а пока у меня есть время. Так я от нечего делать хотел бадейку овса смолоть на жерновах. А тут гляжу — ты едешь… Увидел твоего Буланого и прямо скажу, что ничего из этого коня не будет — слишком стар и с запалом; вот что я тебе скажу, если хочешь знать.
Роман Драгун в это время продувал усы, избавляясь от пыли, набившейся туда с самого утра, но, услыхав слова Сымона Шрота, забыл про свое занятие и заявил:
— А я к тебе набиваюсь с этим конем, что ли? За кого ты меня принимаешь?
— Я и не говорю, что набиваешься. Да и набивайся не набивайся, все ни к чему — коня этого я все равно не куплю. У тебя что, в голове пусто, что ли, я тебе скажу, если хочешь знать…
Роман Драгун неспешно сел на Буланого и тронул его с места. Уже на улице услыхал голос Сымона Шрота:
— А где ты Каштана девал?
— Продал, — ответил Роман Драгун и поехал дальше.
На этом и конец разговору, и Буланый теперь нес в себе едва уловимое ощущение, что ему хочется овса, и еще что-то вроде сознания, что так оно не останется, вот придет он куда-то и что-нибудь ему перепадет…
Роман же Драгун о еде не думал. Сперва, как только отъехал от Шротовой хаты, поймал себя на мысли о том, что широковерхая старая солдатская фуражка все съезжает ему на лоб. А потом припомнил свои заботы, что вот надо этого самого коня продавать да покупать другого, а это, черт бы его брал, очень уж хлопотное дело. Пускай бы уж был у него этот Буланый вечно, и не старел, и не надо было его со свету сживать. И опять что-то похожее на злость шевельнулось в нем на Буланого. Правда, за долгую жизнь свыкся он с этими заботами, но как-то в последнее время больно уж их много — всякие мелочи собираются воедино, измаешься от них, от этих мелочей. А тут еще мысли всякие не дают покоя.
Но немного погодя и это отступило. И тогда припомнилось самое главное, что терзало исподволь, занозой сидело где-то в глубине и не находило выражения, а теперь вдруг всплыло, объявилось и оформилось уже как ясное, настойчивое понимание: «Это ж Буланого, если никто не купит, придется пустить под нож, на шкуру… Ему-то, положим, все равно концы, да ведь…»
И уже тут как тут новая мысль: «А может, кто-нибудь все же купит?..» И на смену ей — другая: «Так все равно же ради шкуры купят…»
Тут уже отрывочные мысли стали переходить в область чувств.
— Оно бы лучше не думать об этом, — произнес вполголоса Роман Драгун, уже не очень-то понимая, о чем именно не следует думать.
А чувство было. Смутное и какое-то новое. Когда утром колол он трухлявый пенек в саду, о Буланом думал точно так же, как об этом пеньке: «Вот с пеньком управлюсь, а Буланого продам», а теперь Буланый как бы вырос в своей сути для размышлении о нем. И на один, всего на один какой-то миг стал он на грани между двумя восприятиями мира. Пролегла резкая черта между Буланым и пеньком, пеньком и Буланым: материал и существо; материал для жизни — и само живое, материал для жизни — от жизни. Посмотришь на материал — что скажет живое? Посмотришь на живое — Буланый, чтоб она, жизнь, цвела, становится материалом…
А тут аккурат стали перелетать через дорогу вороны, иные принимались что-то искать на ней и увели в сторону Романовы мысли; представилось, будто вороны пахнут ветром, а ветер — мокрыми кустами. А в кустах, поди-ка, еще видна из-под снега мокрая и слегка пожелтевшая за осень трава. И стоят где-то одна к одной хаты, и люди подле тех хат ходят, и дороги под мокрым снегом лежат — все такое привычное и близкое. Это видение естественно и властно завладело всеми его чувствами, отогнало, проникнув в глубь самого его существа, прежние мысли, и тогда стало ясно: Буланый-то совсем стар и конец его близок. «Этот конец наступит, все как-то свершится и минует, и я все забуду, а сам буду жить, смотреть вокруг. И не мною это все установлено, и не мною будет переиначено».
И вдруг словно что-то взбунтовалось в нем, мысль обрела остроту: «А не должен ли я что-то все же сделать? Что ж это я еду себе спокойно, вроде ничего и не происходит?»
Но мысль эта повисла в воздухе и даже толком не оформилась, ибо вспомнил вдруг, что завтра воскресенье, и при этом представилось, что все будет таким, каким ему надлежит быть.
Однако немного погодя снова пришло беспокойство и вроде бы именно оттого, что Буланому наступает конец.
— Черт его знает, вот и разберись тут, — со злостью сплюнул Роман Драгун и ткнул Буланого задниками сапог под брюхо.
Это привычное движение и на мысли навело привычные: как он на Буланом и на Каштане возил навоз, а ветер свистел в ушах. Была осень, разбрасывали навоз, птицы летели.
И вдруг снова принялся насвистывать Роман Драгун:
— Фью-фьють.
А потом ему захотелось петь, да не мог припомнить ни одной песни. И уже самому казалось странным — с чего это ему взбрело в голову все то, о чем недавно думал. Ну, стар стал Буланый, так только и беды: поработал на нем несколько лет, была с него польза, а теперь будет славная шкура — материал, стало быть, хороший…
А Буланый брел себе потихоньку и думать не думал, что над его головой в той, другой, голове происходили такие перемены. Буланый раздувал свои старческие ноздри, даже легонько, словно припоминая лето, помахивал жиденьким хвостом и все шел. Все шел и шел…
Безмолвной дорогой неспешно пришел и занялся день. Сперва думал о чем-то над сонной водою реки и прислушивался. Потом огляделся и увидел: в серой стыни молчала земля. Выпала ее печаль белой изморозью и несла в себе предчувствие радости. А чуть рассвело, принялся гонять ветер над землею голоса — то ли сам о чем-то громко рассказывал, то ли звуки пробуждавшейся жизни развевал.
Побелел и промерз в саду скошенный аир, и уже не им тешился глаз, а сухими поленьями синеватой сосны у стены под стрехой. Синеватый цвет вызывал в памяти мерный шум зеленого бора, а звуки, носившиеся над землей, вступали в противоборство с этой игрой воображения…
И от этого невмоготу было унять сумятицу в чувствах, и день тот был словно какой-то гранью между абсолютным покоем души и отчаяньем, между радостной тишиной и бесприютным холодом.
Шел себе день тихой поступью, безмерно далекий от того, каким он воображается всему, что способно воображать. Вот так шел себе, как ходил вдоль забора Буланый, привычно ощущая на зубах вкус жеванного когда-то сена, а на шкуре — прикосновения ветра, скользившего по его ребрам…
Обнюхал Буланый свежие лозовые перевясла, которыми подновлен был забор, потеребил губами сухой лист на них, даже втянул было в рот несколько этих листков, помял их малость деснами и выбросил. Потом встал под грушей да так и стоял, пошевеливая одним ухом и уронив голову. Ему не было холодно — было скорее безразличие ко всему. Полевой простор его не манил, а прошлого для него не существовало. По одну сторону межи все было заполнено тем, что есть, а по другую, там, где отведено место прошлому, — было пусто. Эта всегда пустующая половина иной раз пропускала через себя, давая пищу воображению, что-либо донельзя тонкое и особо острое, что порождало внезапный подъем, заставляло Буланого из последних старческих сил поднимать голову, вскидывать задом да встряхивать шеей. Последний раз это было вчерашним вечером, когда Роман Драгун положил в ясли сена. В темноте вдруг запахло сеном, и в самый первый момент уловил было Буланый в этом запахе что-то от росной травы в летний вечер. У него сами собой раздулись ноздри, пробежала дрожь по шее, а перед глазами в темени хлева встала на миг какая-то луговина с кочками, ольшаником и росной травой. Да еще, но уже не столь ярко, — румянец солнечного заката. А потом уже сено пахло сеном и Буланый спокойно жевал, вот как сейчас спокойно и безразлично стоял в саду…
Стоял себе и стоял.
Это не была печаль живого существа, а ровный покой: тянется помаленьку время; ветер дует, и коль я стою, то, значит, стою. Был у Буланого такой вид, как будто он хотел сказать: «Все принимаю таким, какое оно есть».
И в это же самое время совсем близехонько, за бревенчатой стеной, в хате, человек разгладил усы, потянулся до хруста в суставах и с какой-то фатальной решимостью сказал не то самому себе, не то кому-то еще:
— Видно, хватит уже с этой клячей валандаться… Не будь я Роман Драгун, если что-нибудь на нем потеряю.
На скамье у стены сидела его дочь — худая, остроносая бабенка, всегда чем-нибудь озабоченная. Она помолчала немного, потом ровным голосом поддакнула:
— Ага, надо его к черту сбыть.
И разговор в хате на этом был окончен. Роман Драгун уже знал, что делать и куда идти. Он с облегчением закурил и с минуту, не подходя близко к окну, смотрел, как медленно угасает за ним белый день…
Короток был он, этот день. Пока в хате поговорили, пришли к решению, он и догорел. И пока отходил, окутывался синеватыми сумерками, Буланый пил у колодца воду. Пил, как всегда. Все шло точно так же, как и прежде. И все было точно так же, как всегда, — и грустно, и радостно.
Карась был худой и щуплый старик.
По утрам очень уж любил умываться. Долго тер при этом свои маленькие гладкие уши и такой же маленький белый нос. Расчесывал пятерней круглые седые усики и жиденькую бороденку, а потом одевался во что-то черное и длинное, что прежде называл сюртуком, а теперь не называл никак, ибо за давностью лет одежина утратила всяческую форму и ни на что не походила.
По натуре он был молчун, однако вечно тянул себе под нос какую-то вялую мелодию, словно вторя этим ровному, без бурь и затиший ходу своей жизни. Все, что делал, он делал решительно, не оглядываясь на других и не отвечая взглядом тем, кто смотрел на него. Как будто для него не существовало ничего на свете, кроме его самого и того, что он делал.
Лет пять тому повстречал он на жизненном пути одного человека, который в течение нескольких первых дней вроде бы пытался войти в эту его вяло-бесконечную жизнь, но потом оставил тщетные попытки, занял место поодаль, плыл сам по себе и лишь изредка вторгался в замкнутый мир Карася. Это был Николай Беляк. В жизни этого человека самым важным моментом, вершинной точкой было то, что служил он когда-то в солдатах, сам брал и затем сдавал какую-то карпатскую крепость. Этому обстоятельству он был обязан умением проявить характер, сделать свой слабый от природы голос зычным да еще привычкой где надо и где не надо хвастать своим умением обращаться с лошадьми. Был он плотен, но из-за широкой кости лицо его казалось худым; ступал твердо, громко печатая шаг, и маленькую голову на сухой шее слегка клонил влево. Что-то общее было в них с Карасем. Не в том, что оба они невысокого роста; это даже непостижимым образом подчеркивало различие между ними — белое лицо Карася носило на себе все приметы старости, а этот был еще молод и крепок, с лицом гладким и свежим, хотя и несколько сероватого оттенка. Было это общее и не в том, что Карась заметно горбился и у этого круглая спина тоже была несколько ссутулена. Сближало их нечто иное, что заключалось в самой их глубинной сути: подчас как-то одинаково светились глаза, словно отражая два схожих потока жизни. Вот плывут по течению двое, барахтаются, и в этом для каждого больше хорошего, чем дурного, даже много хорошего, а коль так, то и не о чем тут говорить, то и ладно…
Возможно, эта общность сложилась в ходе самой жизни. Возможно, ее породило то, чем оба они занимались. Хотя делали одно и то же неодинаково. Дело было одно, и это, пожалуй, самое важное.
У Карася получалось так: уж если всадил он лошади нож в грудь, значит, она скоро испустит дух, и это никак им не воспринималось: ветер шумит, по дороге за пригорком кто-то проехал, вечернее солнце заходит, а я вот коня прикончил — ну и что тут такого? Вроде того — помните? — как Роман Драгун с пеньком возился, а потом о Буланом думал. Ну вот, у этого вся жизнь была такая. Не было в ней ни возвышений, ни спадов, даже вроде не было разницы между нужным и ненужным. Все на одном уровне, все на своем месте. Бью лошадей, ибо это мне нужно, чтобы жить… И слезы мне ни радость, ни огорчение — так, вода из глаз…
Может, и пробуждалась в нем смутная потребность излить в слезах радость или печаль, но дни шли, текли один за другим, и все текло, вершилось, двигалось. Почти каждый день пускался в дело нож, привык Карась видеть теплую кровь точно так же, как привык видеть, что вокруг ходят люди, на грядках растут огурцы. Мимолетно отмечал про себя, что с тупым, к примеру, ножом труднее управляться, но уж если он тупой, то тупой и есть…
Николай Беляк, напротив, остро переживал всякий такой момент. Когда он помогал Карасю где-нибудь на лугу или в поле свалить лошадь, то ему очень хотелось, чтобы как можно больше людей видело эту их работу. И чтоб говорили об этом, ибо тут и было о чем говорить — людей в округе тысячи, а меж тем только они двое делают это.
И с каким увлечением Николай Беляк рассказывал потом, как, случалось, от первого удара лошадь не падала и из-за того с нею было еще больше хлопот, больше работы — работы важной, настолько же значительной, насколько никчемна работа всех тех, кто его слушал…
Ни его, ни Карася не понадобилось долго уговаривать Роману Драгуну. Дело сладилось в два счета. Решение подобных вопросов лежало главным образом на Николае Беляке, и он тут же заверил Романа Драгуна, что все будет сделано в наилучшем виде, а на следующий день после разговора забрал у него Буланого и повел в поле, куда и Карась вскорости пришел по узкой, подсушенной ветрами тропинке…
И здесь, на вольном просторе, посреди необъятной земной шири, должно было свершиться то, что было и пребудет самым важным в представлении всякого живого существа, коль скоро жизнь безмерна и необъятна, и перед ощущением ее ничто вся огромность мира, и смысл ее — в радости; испытывая печаль, живое существо чувствует и помнит, что есть на свете радость и что в ней и в вечном стремлении к ней — оправдание жизни.
Пять дней под ветрами стыла земля, а потом эти же ветры погнали с запада мягкие тучи, а от туч темнее стало на земле, и тогда унялись ветры. И тучи словно бы принесли тепло — оттаяла схваченная морозцем земля, повеселели, зазеленели снова мхи в распрямившихся кустах.
А тучи все шли и шли, все ползли по низкому небу и вскоре стали исчезать за чертой горизонта. И уже открылась глазу сероватая синь неба; снова начали упорно звать в свои дали дороги, снова похорошели земные просторы, порождая желание куда-то идти и идти.
Так было на земле для людей.
А Буланый тем временем бежал. Бежал бы скорее, если б не эта тяжесть в ногах, что скопилась за долгие годы. Гнала его какая-то неосознанная, ни разу до того не изведанная тревога. Она гнездилась где-то глубоко внутри его, растекалась по жилам и тоже связывала ноги, но вместе с тем и принуждала бежать. Появилась она внезапно, тотчас после того, как Николай Беляк схватил его за храп, а в руках у Карася сверкнул нож. Тогда вдруг рванулся Буланый, и какая-то сила, напрочь забытая по старости лет, понесла его по узкой тропинке… А потом уже и не разбирал дороги — копыта цепляли высокую траву на межах осенних полей. За полем пошли лихие кусты, а за кустами блеснула серебром неширокая речка. Буланый и не подумал свернуть. Слегка даже подпрыгнул, забросил передние ноги на тот, другой берег, а задними ударил о дно. И тут в душе шевельнулось какое-то смутное чувство: «Неужто догнали и что-то такое со мной сделали?» Он забил-замолотил ногами в воде, изо всех сил рванулся вперед — и вот уже снова бежит, бежит по пустынному лугу…
Унял бег в какой-то ложбине. Справа и слева — кусты. Под кустами мох зеленый, под ногами болотная, с налетом ржавчины трава. Тихо, спокойно. И Буланый немного успокоился. Долго стоял на одном месте, чувствуя, как ходят от одышки ребра под кожей, да все, задрав голову, тянул в себя воздух.
Все стоял, дышал, и с каждым вдохом-выдохом у него высоко вздымались и снова опадали бока.
И все сильнее охватывало его ощущение покоя. На мгновение даже представилось, что вот сейчас подойдет Роман Драгун, возьмет его и поведет домой, а там подбросит сена.
И тут уже Буланый двинулся с места, стал медленно ходить и щипать влажную, по-осеннему холодную траву…
Гул какой-то, не то звон, не то крик, шел по ложбине. Брехала за кустами собака. Потом она скатилась в ложбину и, задрав голову, продолжала брехать, припадая на передние лапы.
Буланый, не переставая щипать траву, подался в кусты. А по ту сторону речки уже ходили Карась с Беляком, искали брода и все рассуждали вслух о том, как это удалось Буланому так ловко от них удрать — такому старому и вдобавок с запалом.
Беляк теребил волосы у себя на кадыке и досадовал, что не удалось одним заходом покончить с этим пустяковым и привычным делом — умертвить Буланого.
«Доведется искать, а пока найдешь, тут тебе и вечер, — думал он недовольно. — Этак, будь оно неладно, можно и опоздать на застолье — поминки по Яну Барыке».
— Тьфу, чтоб ты сгорела, такая работа! — выругался Беляк, в очередной раз сплюнул, а потом попрекнул Карася: — Всё ты, колешь черт тебя знает как, разве ж так надо колоть. Это тебе не курица, а конь. Хоть и старый, а сила есть.
— А ты больно умен, как я погляжу, — огрызнулся Карась. — На других любим валить, а сам как держал — не мог толком за храп взять. Не умеешь держать — не берись. Это тебе не шуточки — коня из-под ножа упустить. Теперь ищи ветра в поле.
Так они обменивались упреками в поисках Буланого, который в это время тихонько похаживал себе по ложбине, щипал траву, испытывая сладкую расслабленность после минувшей тревоги, слушал лай собаки и знать не знал, что его ищут. Похаживали два мужика по-над берегом реки, и было обоим не по себе оттого, что так все обернулось — неладно и непредвиденно.
И никто из этих трех существ не чувствовал всей значительности момента, связанной с близостью смерти. Будет, как и прежде, пахнуть в лугах травой, будут в солнечные дни ветры гнать пыль по дорогам, будут тучи поливать землю дождем, а потом смотреть с высоты на лужи и улыбаться солнцу. Будет подниматься в живых существах радость, опадать до уныния и снова подниматься… А тем временем Роман Драгун скажет соседу:
— Был у меня конь — Буланый, вот уж тяговитый был, пока не изъездился.
Щипал себе Буланый траву…
«Опоздал к застолью, — думал Беляк, — экая жалость, чтоб ты сгорела, что б ты… такая работа».
«Скорей бы найти да прикончить, — думал Карась, — а потом вечером запрягу коня да подъеду-ка в город».
Ненадежная пора — осень. Опять откуда ни возьмись налетел ветер, опять погнал тучи. Но немного погодя все же прогнал их за далекие леса, за край земли.
И глянуло на землю совсем-совсем ясное небо. Словно бы давешняя летняя ширь почуялась в нем. Словно сама вселенная развернула в вышине какую-то свою бесконечную думу.
Катились по земле самые разные звуки — с дороги доносился звон телеграфных проводов, тарахтела где-то телега, слышались человеческие голоса. Может быть, это Карась с Беляком высказывали свою досаду, а может, говорили о чем-то другом, мало ли их, забот…
И все дул да дул ветер, и все светлее и светлее становилось на земле от ясного, совсем очистившегося от туч неба.
Они — Карась и Беляк — подошли к дороге. Внезапно наткнулись на нее, выбравшись из кустов. Оттуда уже была видна деревня, а за нею далеко простиралось ржище.
— И кто его знает, — сказал вдруг Беляк, — смотришь и не понять — то ли это осень, то ли весна.
— Дай закурить, — ответил Карась.
У дороги на камнях они сели и свернули цигарки. Покурили неторопливо, потом встали и снова пошли искать Буланого. И возможно оттого, что спокойно посидели и покурили, не осталось в них ни следа злости на Буланого, сбежавшего из-под ножа, и друг на друга — ну, оплошали, с кем не бывает.
Так и брели в поисках Буланого…
Нашли его за кустами недалеко от дороги. Он стоял на ископыченной коровами пахоте и выгрызал что-то с одного места, — видно, пришлась ему по вкусу холодная трава, уже объеденная коровами. Буланый не давался — они снова пробудили в нем неведомую тревогу, и он пустился было бежать, но потом словно одумался, вдруг ощутив, что ноги дрожат и не держат его, а в глубине живота что-то томительно сжалось. Словно бы поплыло что-то над ним, над его головой, и от этого голова сама опустилась, хотя зачем-то ее нужно было держать поднятой. Зачем? Он только легонько повел ушами и встал.
— Кось-кось, — позвал его Беляк, — Буланенький, Буланый…
И вдруг схватил за прядь, свисавшую над левым ухом.
И его повели.
С той же тревогой во всем своем существе и с той же тяжестью в животе побрел он за ними, несколько раз споткнулся на высоких межах… И все же сквозь тревогу пробивалось в нем смутное предчувствие, что за полем, по которому ведут его эти люди, его ждет что-то очень хорошее — клонился к концу день, а с исходом его инстинкт сулил спокойный ночлег… Так и шли втроем, и он все больше успокаивался, отдаваясь сладкому ощущению привычности того, что с ним происходит.
День был на исходе, когда они пришли…
Беляк забыл, что вокруг — осеннее безлюдье, поле да ветер, — ему мерещилась тысячная толпа, тысячи любопытных глаз и сам он в центре всего этого. Мир прислал избранных своих представителей, чтобы они увидели то, что сейчас сделает он, Николай Беляк. И он крепче, чем тогда, в первый раз, схватил Буланого за храп.
У Карася вид был такой, будто он стоял совсем один под покровом ночи и никто не видел его, никто о нем ничего не знал и не думал. Он спокойно, с каменным выражением лица достал из-за голенища нож, попробовал на ногте, хорошо ли тот отточен, и, как бы внезапно что-то сообразив, вонзил этот нож Буланому в грудь…
Буланый не то чтобы почувствовал боль, ее вроде почти и не было. В первую минуту было скорее недоумение: что это делают с ним, что происходит, почему земля перед глазами качнулась вверх, потом пошла куда-то в, сторону и по ней забегали черные крапины? Затем все стало темно-серо-синим, в красных плывущих пятнах с какой-то пугающей зеленью и еще с чем-то таким, за чем стояло и все и ничего; потом что-то шумно и тупо застучало в ушах, и вдруг в какие-то мгновения все стало обращаться в ничто. И все стало ничем.
Со стороны казалось, будто он все еще в недоумении: почему ему непременно нужно согнуть передние ноги в коленях, чтобы опуститься на землю, почему просто не упасть, как стоял, и почему вообще обязательно нужно падать?!
Беляк оглянулся на кусты и сплюнул в сторону. Ему доставляло удовольствие вот так сплевывать. Карась отер нож о шею Буланого и снова попробовал на ногте его остроту.
Кончался день.
Буланый как-то весь подался вперед, ткнулся мордой в землю…
За кустами лежала дорога. Широкая и серая, она как-то еще светлела на фоне осенней зелени, веселой опустелости ржища и задумчивости черной пахоты. Это она, дорога, немногим ранее ласкала своим видом глаза этих двоих.
Теперь они тут же, неподалеку, сдирали с Буланого шкуру.
А по дороге серой массой проехали сотни серых всадников… Один, у которого была в то время власть над настроениями других, решил вдруг, что существует же на свете веселье необъятное, безудержное, радость, не знающая границ. Он поднял руку, потряс ею над головой, потом вдруг вскинул ее еще выше, словно вознес какой-то алмазно-твердый жезл, с которого должно рассыпаться по свету то самое веселье.
И вдруг ожило все, что казалось неживым, что и было неживым: заговорило все, что прежде молчало, заслушалось все, что было глухо. Покатился неудержимыми волнами этот фон, на котором должно было развернуться веселье. И на нем, на этом фоне, заговорили флейты. Их голоса сбегали сверху вниз и, не добежав, но уже будучи там, снова взмывали вверх, и все носилось, полосовало земную ширь прямыми и косыми линиями. И уже могло прийти сожаление, что когда-нибудь все это кончится…
Выйдя на дорогу, Николай Беляк вдруг ощутил, что ему отчаянно, как перед смертью, захотелось жить, схватить все то, что в эту минуту слышал, чувствовал и что было в его воображении, чтобы показать всему свету либо самому раствориться в нем. Не было больше в нем того, что сковывало, держало в неволе мысль, отошел прочь Буланый — ну, сделали дело и все на этом. Словно земля расцвела во всей своей светлой красе и радости, позабыв про недавнее…
Так и витало все это над ободранным и теплым еще, окровавленным Буланым.
Карась сунул за голенище нож и сказал:
— Эх, а кони-то какие у них сытые. Вот это кони!..
Николай Беляк ничего ему не ответил и молча пошел своей дорогой — куда ему надо было пойти.
С весной на том месте, где упал Буланый, выросла густая трава. Еще осенью, в первую же ночь, мясо его сожрали волки, кости порастащили собаки, и теперь лежал один череп, глубоко хоронясь в купине синей травы. В черепе обосновались муравьи, соорудили там свой город и жили-поживали, не зная беды. Посреди купины расцвел высокий чертополох, и над ним гудели пчелы. На развилке его корней, в траве, какие-то птахи свили гнездо, но собаки, пробегавшие по дороге, всякий раз по нужде ли, или просто от нечего делать (кто их знает) задерживались подле этой купины и помешали птахам вывести птенцов. Из-за этого птахи вскорости сменили местожительство — перебрались на другую сторону канавы, в кочкарник.
Коровы не хотели есть этой травы, и она синела высоким островком посреди оставленного под пар поля… Янка Самохвал, проходя однажды этим полем с косой, остановился, подумал и сказал самому себе:
— От сейчас они ее не едят, а я все равно возьму-ка да и скошу ее. Высохнет и зимою или ближе к весне пойдет за милую душу.
По обе стороны песчаной дороги колышется летошний чернобыльник, и весенней ширью веет над необъятным полем. Небо синее, солнечное; над дорогой тонкая, как туман, поднимается пыль — струится под ветром, что набегает из-за синих лесов, и на дерновых обмежках вдоль желтой колеи шумит сухая полынь… Думают какую-то думу голые еще кусты, а за ними, там дальше, пестреет разными цветами земля: зеленые пригорки и лощины, изредка — черные полосы первой пахоты и прошлогодняя изморозь весенней целины.
Ветер принес откуда-то сухой клок овсяной соломы, повесил на сухой куст чернобыльника, растрясает помаленьку и гонит соломинки по полю; солома звонко шелестит и навевает то особое настроение, которое всегда будят в душе распахнутые дали.
Громко шумит еще какое-то былье, перезимовавшее, тронутое прелью и сейчас сухое и серое. В его головках остались, видимо, семена — маленькие юркие птахи говорливыми семейками прилетают и клюют их.
Дорога — широкая, продутая ветром и пыльная — веселит и радует. От нее торный поворот — в город; город близко, но он скрыт за пригорками; вблизи поворота — куча колотого камня, обведенная понизу зеленой порослью травы.
Нам славно было сидеть здесь, на этих камнях, и мы сидели — сушили на ветру взмокшие от пота шеи и молчали. О многом было переговорено дорогой — без спешки прошли мы с ним вместе тридцать верст, многое я узнал о нем и понял без слов, и теперь нам предстояло разойдись: как случайно свела нас дорога, так и положила конец совместному пути. Было ему лет двенадцать. Я шел в город, где в то время жил, и увидал его на половине пути — он стоял в колее, расставив босые ноги в полотняных порточках, и держал в поднятой руке шапку.
— Что ты делаешь? — спросил я, поравнявшись с ним.
— Пчелы какие-то, чтоб они подохли, из земли вылазят, — ответил он со взрослой серьезностью, и это вышло у него смешно, совсем по-детски. — Одна, будь она неладна, в ногу ужалила, черт ее видел — шел и наступил. — Он вдруг хватил из-за уха шапкой по земле и с разочарованием произнес: — Улетела, проклятая…
И пошел дальше вместе со мной.
— Куда ты идешь?
— Да иду вот на хутора за братом. Он там целую зиму батрачил, а тут отчим наш помер, так пускай уж домой возвращается, ему и так не было особой нужды наниматься, да что ты поделаешь.
— А давно отчим умер?
— Недавно.
— А мать жива?
— Мать жива.
— И кто у вас еще есть?
— Еще у нас две девчины есть, мои сестры старшие, так они дома, никуда не пошли наниматься, хоть и бабы, да характеру поболе, чем у Василя, вот отчим их и не мог выкурить из хаты.
— А он, значит, выкуривал?
— Еще как… Он чуть Василя на тот свет не спровадил, как принялся грызть… Ну, тот и пошел в люди.
— А мать что же?
— Так он едва и мать в гроб не вогнал — азиат был какой-то, а не человек.
Говорил он зрело, как взрослый, и видно было, что прожитые на свете двенадцать лет научили его многому, показали разные стороны жизни, закалили и довели до острой твердости.
И теперь он шел за братом, один, по пустынной, высушенной ветром дороге. Шел, выискивая себе забавы и в то же время что-то примечая, что-то обдумывая. На лице его, пятнистом от ветра и солнца, лежала печать холодной взрослости, о значительном он говорил, как о пустяках, и лишь время от времени прорывались, обнаруживали себя еще не сгладившиеся детские манеры.
— А ты уже работал в поле?
— Я прошлым летом один все вспахал. Отчим уже болел.
— Теперь-то жаль отчима?
— Нет… Мать жаль, все ей нездоровится. Кто знает, долго ли протянет. Мы-то не пропадем — все поднялись уже на ноги, а как она… Она ж еще и не знала от нас радости…
Он о чем-то глубоко задумался и умолк. И лицо его вдруг ожило. По нему, как тени от туч в ветреный день, заходили зримые следы пережитых горестей и душевных подъемов, печать какой-то мудрости знания появилась на нем; тут было и непреложное понимание, что матери нужна, просто необходима кроха радости, и горячее желание дать ей эту радость, столь важное для них обоих. И никак не отразилось на его лице недоумение перед тем, что и сам-то он не взял еще от жизни ничего светлого.
Однако немного погодя на этом по-мужски зрелом и глубоком лице проглянуло новое, всеохватное и чрезвычайно тонкое чувство, и оно дало знать, что мальчонка выудил-таки у жизни огромную радость, заключавшуюся в самом его желании порадовать мать, в самом процессе путешествия к брату, во всем, что он делал, вообще в необходимости действовать.
Самое важное было уже сказано, и все остальное стало понятно, и мне наслаждением было смотреть на это не по-детски мудрое лицо…
Он широко ступал по пыльной дороге.
— Вот ведь оно как, — заговорил вдруг, — скоро овсы будем сеять…
И опять умолк и задумался.
— Ноги болят, — снова подал голос. — Эх, полежал бы я сейчас где-нибудь на солнышке под кустами, да к вечеру поспеть надо.
И уже в менее значительных, как мне показалось, разговорах, а то и в молчании прошли мы остаток дороги до поворота и на этих камнях присели отдохнуть. Он достал из кармана своих полотняных порток горбушку хлеба, принялся ломать ее тонкими пальцами и есть. Хлеб пах сухо и кисло — как пахнет он, пролежав полдня в торбе на поле, пока не будет допахан загон и не наступит пора есть.
Нам обоим не хотелось вставать, хотя я почти пришел, а ему предстояло отмерять еще верст десять.
— А когда назад?
— Завтра, — ответил он, щурясь от ветра, и уже веселее добавил: — Вместе с Василем.
Через полчаса он кивком попрощался со мною и пошел дальше, мерно покачиваясь в такт шагу. Я остался один и все смотрел, как серо-белая фигурка его постепенно уменьшалась на ровной глади дороги, а потом и исчезла за первым пригорком. И еще раз показалась его голова — маленькая уже, едва приметная, как темная точка. А там и ничего не стало видно.
Я сидел на камнях и размышлял о мелких и незначительных событиях, которые слабым кажутся огромными и страшными, и о событиях огромных и страшных, которые сильным кажутся мелкими и незначительными. И оттого, что это дитя не согнулось и не согнется, вышагивая себе твердо по дороге, стало мне радостно и светло.
Было желание запеть что-нибудь громкое и протяжное, петь долго, без слов и без неуместного здесь веселья.
«Скоро овсы будем сеять», — припомнились мне его хриплые слова…
Овсы будут летом шуметь тут окрай дороги, и счастливая земля подарит радость человеку…
Он, малый, вырастет и вот так, же, как сейчас, твердо и гордо пройдет по земле, по дороге…
С такими думами я сижу на камнях…
У пыльной дороги шумит полынь, и веселые плачут поодаль калины.
Смех — часто сплав удрученного настроения и спокойного раздумья. Из этого я исхожу, когда силюсь что бы то ни было разгадать… Сижу над канавой, смотрю на босые, в коросте ноги дядьки Язэпа и думаю: все время он молчит — значит, у него много невысказанного на душе, тесно в ней от слов.
Для меня на вес золота его высказывания о том, чем полон он в острые моменты жизни, я уверен, что и он находит в этом облегчение, и думаю так: пускай он говорит о чем угодно, а я услышу за этими словами то, о чем он умалчивает, о чем только размышляет. А его что-то мучает, грызет, это видно по нему. Что?
Это у меня не праздное любопытство — я ищу близости с сидящим рядом человеком.
«Говори ты, человече, хоть о чем-нибудь», — так и подмывает меня поторопить дядьку Язэпа.
А он молчит. Свесил босые ноги с насыпанного по-над канавой вала, укрытого пожелтелой травой, и смотрит вниз. Там, на дне этой неглубокой и узкой канавы, трава тоже пожелтела, но успела отрасти; из нее виднеется полуистлевшая лошадиная челюсть с несколькими зубами, между которыми елозит большая черная муха; сбоку — наточенная муравьями горка мелкого, как пыль, желтого песка.
Я начинаю первым:
— Видно, холода скоро возьмутся — много сизоворонок откуда-то поналетело. Сегодня пополудни я шел из кустов, ну, где Юрась распахал перелог, так там на пахоте их несметно — бегают, скачут…
— Ну и что, — отозвался дядька Язэп, — не всегда они прилетают перед холодами, я не примечал, чтоб они непременно предсказывали холод… Это есть такие пичуги-бычки, вот они-то ведутся кто их знает где, а едва почуют холода — тотчас объявляются вблизи жилья… Это давно еще, я хлопцем был, так пошел как-то в сад ломье рубить. Потянул ветку, а они из-под нее как сыпанут — мелкие, что горох. И аккурат незадолго до того, как ударить морозам. Правда, осень была поздняя… Птицы чуют холода…
Он рассказывал с увлечением, и я подумал: «Раз он так горячо, так неравнодушно об этом говорит, значит, и впрямь что-то его мучит, что-то гнетом, лежит на душе и он хочет это самое «что-то» утопить в той давнишней осени, в ломье и в птицах, которые чуют холода…»
Когда незадолго до этого шли мы с ним с поля узкой дорогой между полосками пахоты и ржища, я хотел было расспросить, что с ним, отчего у него это смятение в голосе, а теперь решил ни о чем не спрашивать — пусть скажет сам, а не скажет — кто вправе лезть в чужую душу? Особенно, если нет уверенности, что слова твои будут целительны. Гляди, как бы не натоптать там, в душе, грубыми копытами…
Дядька Язэп помолчал и заговорил:
— Нынче, видать, ранняя осень будет… А мы вот с овсами замешкались… У меня еще пять копен не свезено, а у Юрася весь в поле…
— Экое дело — свезти овес, — сказал я.
— Я не говорю, что большая работа… Овес рослый, его легко гнетом прижимать… Я помню, прежде как-то раз у меня овес едва от земли поднялся, не то что жать, а насилу, едва-едва скосил его… Это там, возле леса… Рано он поспел, так я кошу, а сосны шумят, шумят…
«Он опять ушел от разговора, — подумал я, — уже в сосны подался, ему, значит, легче говорить о чем-нибудь маловажном».
И я продолжил:
— Теперь там молодые сосны поднялись. Когда в войну те, старые, вырубили, казалось, пустое место там будет. Нет, молодой лес вымахал… А вроде и недавно было — мы еще на те сосны, бывало, с Михалом вашим лазили смотреть в гнездах воронят…
Он как-то дико посмотрел на меня, вот так, прямо в глаза, потеребил черную, коротенькую, лишь кое-где тронутую сединой щетину бороды и сказал:
— Помер Михал. Вчера вечером письмо оттуда пришло.
Сказал и умолк. И снова уставился в желтое дно канавы… Черная муха уже ползала по пальцам его ноги, а я терялся в догадках: Михал, скорее всего, умер от чахотки, ему же на войне отравили легкие удушливым газом. Скорее всего… И вот теперь дядька Язэп сидит со мною здесь, над этой канавой, и мается от горя. Остались у него только дочь да жена, а Михала он уже два года не видел — тот где-то работал и вдали от своих болел… Да, много пережил дядька Язэп, много повидал такого, от чего жуть может охватить человека…
Внезапно мои мысли переключились на черную муху. Та ползала по его пальцам, а он не чувствовал этого. Я подумал, что у него на ногах очень уж толстая кожа да поверх ее корка засохшей земли — разве тут учуешь какую-то муху!
Он молчит. Может, для некоторых любое горе не более чем муха?
Сидел он, словно отталкиваясь руками от земли. Легонько раскачивался спиной. Из-под кепки с клеенчатым козырьком выбились густые черные волосы с нитями серебристой седины. Лицо обветренное, дочерна загоревшее на солнце…
Он откинулся назад я стал смотреть куда-то поверх моей головы. Тогда я лишний раз убедился: человек может быть горд перенесенными страданиями, в самый же момент горя, когда начинает плакаться перед другими, тогда он — воплощение никчемности.
Вот почему дядька Язэп молчит: он прячет готовый вырваться крик в глубине…
Вечерами на землю ложится серая тишь. Поле пахнет овсяной пожней и подвявшею отавой, а тесные дворы вокруг безмолвных хат — лошадьми и дегтем. Улица наша дремлет в тишине и светлом сумраке.
Не молчит только старый поповский сад — в старом доме освещены два открытых окна и слышно, как несколько комсомольцев спорят на всю деревню над книжкой теории Дарвина. Голоса у них сочные, как недозрелая тыква, разносятся за десяток хат и будоражат мысли: «Это прелюдия к будущей индустриальной войне с природой».
Как бы это поделикатнее и с тактом высказать сочувствие дядьке Язэпу?
Он сидит в молчании на завалинке и рассматривает свои ноги. Я — совсем рядом, но в вечерней сутеми он видится мне темной грузной фигурой с небрежно очерченным силуэтом…
В саду под освещенными окнами ходят парами, в обнимку хлопцы и девчата. Девчата звонко смеются, а хлопцы пытаются петь:
Не ходила, не гуляла,
Рано спать ложилася…
Пока хлопцы ведут первые две строчки, девчата им еще подтягивают, но потом умолкают: считается, что некоторых слов девушка должна стыдиться…
Поют громко, ибо знают, что поп, выселенный на вторую половину дома, любит тишину. Сейчас он, видно, слоняется где-нибудь по двору и вдыхает запахи скошенной травы. В саду сторожит поздние яблоки старый Гирш — за свои яблоки он не тревожится и спокойно спит в шалаше. И хорошо, что он стар, — хоть отоспится на славу. Будь помоложе — ни в какую бы ему не заснуть. А так единственные свидетели — немые и безразличные ко всему кусты крыжовника и малины. Девчата заливаются милым серебристым смехом, беззаботным и ясным, — зачем прежде времени забивать голову мыслями о каких-то там алиментах.
Во всем чувствуется желанная поступь близкой осени. Мягко обнимает землю прозрачная ночь. Речка — в двух верстах, но и она заявляет о себе острыми запахами аира, пожелтевшей крушины и кряжистых елей по берегам. Над лугами густым молоком стелется туман…
Две фигуры вырисовываются в темноте — движутся, слившись воедино, и два голоса переплетаются так же, как эти две фигуры, — падают низким шепотом. Я узнаю дочь дядьки Язэпа — смуглолицую маленькую Досю — и, узнав, гоню прочь от себя щемящую тревогу, царапнувшую вдруг, ищу успокоения даже в некоторых доводах философического толка…
Те двое садятся на соседскую завалинку и принимаются шептаться.
— С кем это она? — тихо спрашивает дядька Язэп.
Я горд тем, что он готов доверить мне свою заботу, но в силу с малых лет внушенного мне людьми правила все брать под контроль, сперва мысленно прикидываю: кто же такой дядька Язэп? Немного поразмыслив над этим, я оставляю при себе гордость тем, что мы с ним — свои, и начинаю вглядываться, с кем сидит Дося. Минуту спустя придвигаюсь ближе к дядьке Язэпу и сообщаю ему:
— Это студент-практикант. Тот, что приехал с землеустроителем землю мерять.
— М-м-гу…
И тут я не узнал дядьку Язэпа, впервые за время нашей близости с ним не узнал. Никогда не водилось за ним такого безразличия ко всему. Говоря о студенте и зная дядьку Язэпа, я был уверен, что он пустится в рассуждения — хорошо это или худо и как к этому нужно отнестись. А он принял услышанное так, как будто Дося вовсе ему не дочь, а студент не молодой хлопец, а какая-нибудь дешевая лента, случайно обвившая Досину шею, и из этого ровным счетом ничего не следует.
Значит, дядька Язэп думает в это время только о Михале.
Так и сидим молча. Дядька Язэп разминает колени, — видно, сейчас пойдет спать.
— Добрый вечер!
Откуда-то из темноты выросла серая фигура, гибкая и легкая.
«Чего это поп расхаживает ночью по улице, неужели ему не дают спать голоса в саду?» — думаю я.
А он присматривается, чтобы узнать нас, потом говорит дядьке Язэпу:
— Старый ты человек, тебе же скоро помирать, а бога забыл — хоть бы отслужил по Михалу панихиду…
Дядька Язэп молчал.
— Встретил я вчера Астапа Варивончика — так и так, говорит, Язэпов Михал умер… Я и обомлел.
Голос у попа высокий и назойливый, и весь он как на иголках — стоит и раскачивается, перебирает на животе пальцами, гладит пятерней жидкую бороденку. Дядька Язэп, внимая ему, клонится вперед и кладет руки на колени.
— …Так ты, Язэп, завтра приходи ко мне, насчет панихиды потолкуем.
Поп молча присел подле меня, поводил пальцами по бровям и закурил. Крепко потянуло хорошим табаком-самосадом, этот дым смешался с запахом смазанных ворванью поповских сапог и пота от его шеи. Суконная одежда дядьки Язэпа пахла пыльной картофельной ботвой и подсохшим на ветру хлебом. От всего этого клонило в дрему.
— Ну так как? — спросил поп и, спросив, отвернулся от молчащего дядьки Язэпа. — Это у тебя, Язэп, от того, что сильно скорбишь ты по Михалу. Успокойся малость.
И, внезапно вскочив, направился к дому.
— Не убивайся так, дядька Язэп, — сказал я.
— Тоска, брат.
И так славно он это произнес, будто и не жаловался, а отмечал факт.
К нам вдруг подошел Томаш Орловский — бородатый и дюжий старик с другого конца улицы.
— Я по вас, хлопцы.
— Ну?
— Сделайте моей женке хату.
— Говори — чего пришел?
— Я и говорю. Доски у меня есть, только больно уж суковатые, есть без суков, так те в грязи — рубанки позатупите.
— Что, старуха твоя померла?
— Ага.
— Что-то ж она мало болела. Вообще не слыхать было.
— Неделю.
— А-а-а…
— Несварение это у нее. Повечеряла, а назавтра не встала.
— Ну-ну.
— Так, может, прямо сейчас за работу бы, Язэп?
— Сейчас не могу, а завтра с утра можно бы. Только ты мне добрых помощников дай. Проси Николая.
Томаш посмотрел в мою сторону.
Делать гроб с дядькой Язэпом! Я был молод, и в моей взрослости было кое-что от лукавого. Иногда эти наносные черты незаметно начинали стираться. Но я с молоком матери впитал не чуждую людям привычку, пусть себе и невинно, хитрить. И я сказал:
— Да вот как время выкроить, будь оно неладно. Отцу нездоровится, так я один.
— Что тебе это время? Ты что, помирать никогда не будешь?.. Хотя, правда, тебе еще далеко.
«Вот, значит, с какой меркой он ко мне прикладывается, — подумал я. — Нет, хватит ломаться».
И я сказал:
— Ладно.
— Дай еще одного, — напомнил дядька Язэп.
Томаш молча постоял и ушел.
И тут что-то никак не подобающее моменту произошло с дядькой Язэпом. Он затряс от смеха бородой, затряс головой.
— Что ты, дядька?
— Томашиха преставилась! Повечеряла, говорит, как обычно, а назавтра с постели не встала… Несварение! Как ты думаешь, сынку, сколько в ней пудов было? — И вдруг умолк, положил руки на колени, посидел так немного и встал. — Пошли.
Он ушел, а я сижу один и думаю:
«Что это у него? Неужели тут одна причина, что Михал сын ему, а Томашиха чужая и любила перемывать людям кости?»
Я представил себе эту толстую, грузную, как туча, женщину. Куда бы ни шла, все жует что-то, кого бы ни встретила — проводит взглядом жалостливого осуждения…
— Братка Михал, — произнес я тихо, — есть же люди, смерть которых не вызывает желания противиться природе… Но умер — ты!
Тихо было на улице и в поповском саду…
Дося сидела с практикантом на завалинке.
Я встал, чтобы пойти домой, но, отойдя немного, остановился. Это было свыше моих сил — не постоять хоть самую малость. Философические доводы покинули меня, ибо волнение в душе не достигло полной силы.
— Досенька, — шепчет он, — милая…
Она молчит, и две темные фигуры снова сливаются воедино…
Ласково глядят на землю тихие звезды.
В длинном Томашовом гумне, на сыром току, мы делаем Томашихе гроб. Крепкий, как дуб, на толстых жилистых ногах, стоит на мягких стружках дядька Язэп и чертит на шершавых досках линии, а мы вдвоем — я и Астап Варивончик — сидим на доске верхом и строгаем ее «бараном».
Дядька Язэп сегодня особенно молчалив, разве что обронит несколько самых необходимых слов о гробе и досках; он топчется на месте тяжелыми сапогами, как-то пригорбив широкую спину, и на усах у него опилки — были на рукаве, а рукавом он разглаживал усы.
Сегодня я словно отдалился немного от дядьки Язэпа и корю себя этим, вовсе не думаю и о Михале; в голове у меня тупо толкается кровь, голова слегка побаливает, и мысли мои как-то притупились, за ночь потеряли остроту, задремали давешние доводы и рассуждения. Упорно и без усилия думается только об одном — о маленькой смуглолицей Досе. Сладкая тоска овладевает мною.
Астап Варивончик, как всегда, весел, подмигивает мне хитрыми узкими глазками и то и дело облизывает губы.
— Что ты подмигиваешь?
— Какой-то ты дохлый сегодня.
— Не выспался.
— Да уж ясно, что не от пересыпу.
Я молчу.
— Я, как помоложе был, так черт его когда и спал — бабы покою не давали. Но я был покрепче тебя, меня вот так в сон не клонило.
Я по-прежнему молчу.
— А у тебя-то баба есть?
У меня появляется потребность почесать возле ушей.
— Пот, — говорю я.
Астап Варивончик не спускает с меня лукавых глаз.
— Пот, — повторяю я.
И молчу. Меня берет злость на Астапа Варивончика. Чего он лезет в душу, чего ворошит то, что и без него гнетет и мучит? Лицо его прямо передо мною. Круглое и рыжее лицо, молодое и сытое; только мелкие морщинки и синие круги под глазами, да голова начинает лысеть. Дядька Язэп с минуту смотрит мне в глаза, потом, вроде бы о чем-то догадавшись, приходит на выручку:
— Иди, Николай, сгони мне вот в этой доске кант — я сбивать начну.
Тут-то уж я окончательно убеждаюсь, что он знает, о ком я думаю. И мне приятно смотреть на его сухую и крепкую, присадистую фигуру. Я направляюсь к нему, а Астап Варивончик запускает руку в белые стружки в углу — недавно приходил к нам в гумно Томаш, принес бутылку водки и вяленой колбасы на закуску.
— Пейте, братки, да заканчивайте, — сказал он, — женка-то моя без хаты.
— Неуж злится на тебя женка за это? — ухмыльнулся Астап Варивончик.
Молчит, хоть бы слово в ответ.
Мы приметили, что он уже успел выпить… В хату к нему идут люди — по большей части бабы. Из мужчин только старый Апанас Ермолицкий, да и тот в хату не вошел, — увидев нас в гумне, протопал огородами и душевно поговорил с нами о погоде, о том, что тыквы-де уже поспели.
И вот Астап Варивончик наливает из бутылки в выщербленный стакан и подносит дядьке Язэпу. Тот отпивает немного и возвращает стакан.
— Что не все?
— Не хочу.
— Теперь, Николай, ты. Допивай.
Он еще плеснул немного в стакан, и я выпил. Сам Астап вылакал целый стакан, и мы закусываем сухой колбасой. Дядька Язэп неторопливо жует, стоя посреди тока. Вскоре появляется Томаш и приносит нам две селедки — кое-как очищенные неумелой рукой.
— Хоть бы ты, сынку, пил, — говорит он мне, — ослаб, поди, потаскавши «барана», так выпей вот еще.
— Не пей, — оборачивается ко мне дядька Язэп, — повредит. — И, словно оправдываясь, говорит уже Варивончику и Томашу: — Что ж из него за работник будет, когда напьется?
— Может, вам досок не хватает? — беспокоится Томаш.
В гумно вдруг являются двое — вертлявый и маленький Петрусь Михалинчик и длинный, сухой и понурый Евхим Стригун, с заострившимся лицом, белыми волосами и босой. Я смотрю на Евхима Стригуна, на его бессловесную и какую-то словно затюканную фигуру, и мне невольно думается: это, видно, природа создала его таким, чтобы какой-нибудь чуткой душе по-братски посмеяться беззлобно над ним, а потом над ним же горько заплакать. Он наблюдает, как мы работаем, и на лице его, сплошь усеянном веснушками, стынет горестная улыбка. Петрусь Михалинчик весело садится около Астапа Варивончика, хлопает его по колену и подает голос:
— Я нюхом чую, где пьют. Да еще Евхим помог: потянул носом и говорит — айда.
— Все шуточки, — оправдывается Евхим.
— Я вам принесу, хлопцы, второй стакан, — по-хозяйски хлопочет Томаш.
— Обойдемся и этим.
И не успел я оглядеться, как Петрусь Михалинчик одним духом выпил, крякнул и взял кусок селедки. Томаш поднес Евхиму. Тот сперва отказался было, но потом, видя, что его не собираются упрашивать, взял и выпил. Отломил кусок колбасы, облюбовал удобное местечко на досках, чтоб его не беспокоили, сел и принялся неторопливо жевать. Остаток водки выпили как-то незаметно Варивончик с Михалинчиком и сразу сделались смешливо-веселыми.
— Я вам, братки, принесу чего-нибудь поесть, — как-то радостно сказал Томаш; радостно, должно быть, оттого, что вот в гумне у него собрались веселые люди.
Ему никто ничего не ответил, и он, постояв немного, подался в сторону Евхима, а потом направился в хату.
Астап Варивончик, дурашливо искривив свое мелкое личико, вдруг запел:
Охти мне, о-ох,
На болоте мо-о-х…
Хлопец по девчине
Семь годков со-о-о-ох!..
Петрусь Михалинчик впился глазами ему в лицо, сжал в карманах порток кулаки, с нетерпением дожидаясь, когда тот кончит. А едва Астап умолк, он затянул вдруг припев совсем из другой песни:
Там ходила, там гуляла
Девка молода!..
Потом подумал немного, махнул рукой и, сменив мотив песни на другой, бесшабашно веселый, громко повторил:
Там ходила, там гуляла.
И — эх!
Девка молода!..
Евхим как ни в чем не бывало жевал колбасу.
Дядька Язэп встал в воротах и смотрит на пожухлую траву перед гумном…
Светло от солнца и просторно от первого дыхания близкой осени. Славно пахнет из садов грушами-бэ́рами, блестят первые нити белой паутины; скрипят на улице телеги — возят поздний овес; тихо роняют желтизну листьев дремотные клены… Где-то плещет вода и поют петухи.
Стоит, молчит дядька Язэп.
Астап и Петрусь, разлегшись на мягких стружках, раздумчиво поют:
Дядька Язэп шагнул за ворота и пошел, босой, по траве.
Ой, да как же осока да шумливая!..
Ой, шумела ж она как, говорливая…
Евхим взял в руку бутылку, посмотрел — пустая, положил на место, сел и молчал — видно, слушал.
Там бежали-топотали
Золотые-вороные…
Евхим отошел, прилег поодаль у стены на соломе и помог высоким и протяжным голосом:
Эй вы, э-э-эй-э-э-эй!..
Дядьки Язэпа нигде не видно.
Я вышел за ворота, бросил взгляд на осевшую стену, под желтые клены: на скошенной вчера и привядшей за ночь луговой траве лежал ничком дядька Язэп. Плечи его вздрагивали, лицом он зарылся в траву, и с травой же перепутались черно-седые волосы, упавшие на лоб.
Я подошел к нему и сел рядом.
Доходил с гумна смолистый запах стружек, пахло с огородов землей. За плетнями в садах падали спелые яблоки, и над нами доспевала рябина.
Уткнувшись лицом в траву, как малое дитя, плакал дядька Язэп.
Над широкой землей пахнет осенью, погожими днями дует тугой ветер. И шумят, шумят кусты над задумавшейся глубоко рекой…
Трава на дороге вытоптана, временами с далеких холмов долетает с ветром и оседает на нее пыль. Дорога чистая от недавних дождей и величаво-веселая от солнца и ветра. На ней лежит плуг, а рядом с плугом я — лежу, подставив лицо ветру, наблюдаю, как за кустами шиповника пасется конь, и слушаю, как шумят ветви молодых осин и берез. Можно различить, как под ними пресновато пахнет река.
Сегодня я совсем не видел дядьки Язэпа. Сейчас он уже не так тоскует, больше может говорить о Михале — привыкает помаленьку, что нет его.
Вчера вечером я опять сидел с ним на завалинке. Он был веселее, чем в прошлый раз, и рассказывал со смехом, как Астап Варивончик минувшей зимой перелезал ночью пьяный через колодец, думая, что это прясло. Перелез, спрыгнул «по ту сторону забора» и едва не замерз в колодце, прежде чем его оттуда вытянули. Эту историю я слышал много раз, причем от него же, и он сам это знал, однако рассказывал со смаком, не скупясь на острое словцо… Дося, как и тогда, гуляла под руку со студентом-практикантом.
— Землемер? — спросил тихо дядька Язэп, кивая в сторону темной пары.
— Он самый.
И мы молчали, а я думал: «Дося совсем юная, и она, положим, еще плохо разбирается в своих чувствах да и в людях. Но неужто и сам дядька Язэп отставляет меня на второй план и неужто только из-за того, что тот — студент?»
От этих размышлений всю ночь у меня скребло на сердце и сейчас не отпускает. Хочется куда-то идти, делать что-то важное, значительное — невмоготу лежать тут, на этой дороге.
Я нервно вскакиваю и, сам не знаю зачем, окидываю взглядом только что вспаханный мною загон. По нем разгуливают вороны, что-то клюют и дерут глотки. Мне тоже охота кричать и петь. Во мне оживают слова песни:
Да не жалела пятака
И купила мужика…
В воображении вдруг явственно всплывает хор, исполнявший эту песню; был я в городе, сидел в театре и слушал, немея от восторга перед чем-то бескрайним, никому не подвластным, чуждым мелочного лукавства. Вот как сейчас немею при мыслях о Досе…
Да, что я буду делать дома вечером?
Сажусь и думаю.
Вдали маячит фигура Петруся Михалинчика — он распахивает ржище; идет в огромных сапогах за плугом, словно падая вперед, насвистывает на все поле, аж мне тут слышно, — от этого ему весело. Где-то за кустами проезжает Евхим Стригун, я узнаю его по голосу — ему и нужды нет кричать на коня, а он кричит, кричит так, что на вспаханном пугаются вороны.
Там, где-то за кустами над речкой, у дядьки Язэпа досыхает скошенная трава. Не может быть, чтобы Дося не пришла сложить ее в копны. Вспомнив об этом, я отдаюсь мыслям, что не зря торчу тут, на этой зеленой дороге, — вечером-то она все равно будет со студентом.
Теперь я весь нетерпение. Оттаскиваю под телегу плуг, сматываю вожжи и держу путь к дядькиной отаве. Там — никого, только стаи диких птиц.
Полный разочарования, возвращаюсь. Дохожу до опушки кустов и вижу: маленькая и смуглая, навстречу идет Дося. Идет босиком, в синем, на густых черных волосах — белая косынка.
— Ваша отава совсем сухая, — говорю я.
— Тата завтра ее заберет.
Что бы еще ей сказать? Когда сижу вечером с дядькой Язэпом и вижу, как она разгуливает с каким-то практикантом, у меня складываются в голове целые монологи. Но это не сейчас… Я не знаю, что ей еще сказать.
Мне отчаянно хочется подхватить ее на руки и мчать куда-то далеко, за высохшую отаву, за бескрайнее поле. Мчать, пока она не закроет глаза и не задремлет. Тогда я положу ее на землю, овеянную ветрами и исхоженную людьми, буду смотреть на нее, н у меня будут слагаться сами собой великие гимны.
А пока я молчу и смотрю ей в лицо.
— Что ты так смотришь?
Лицо ее вдруг заливает краска, и я чувствую, что она тоже не знает, о чем говорить.
А может, ей тоже страшно хочется, чтоб я подхватил ее на руки?
У меня в голове, в жилах начинает стучать кровь, и я еле слышно говорю:
— Ты долго там будешь?
— Только отаву в копны сложу.
— Тогда давай домой вместе поедем.
— Нет, я пойду за речку, на хутора.
— Чего?
— К тетке.
— Но ночевать-то домой придешь?
Сейчас я знаю, что она была совсем дитя: ей казалось, что раз по вечерам она гуляет с практикантом, то даже каждый куст шепчет об этом, намеки на это слышались ей в любом, самом невинном слове.
Она еще сильнее покраснела и с какой-то не то легкой обидой, не то иронией сказала:
— Ну, а ты сам где будешь ночевать?
Теперь-то я все понимаю. А тогда радостно потемнело в глазах и пришло успокоение: иди себе, иди, милая, вечером я увижу тебя.
— Мне пора ехать, — сказал я.
— А мне пора идти.
И она пошла… А я ехал домой и раздумывал: «Хорошо, что она не едет со мною — у меня немытые босые ноги, запачканные полотняные порты и старая рубаха в заплатах. Недавно, правда, она возила навоз и была одета еще хуже, но я все равно не хотел бы оказаться таким рядом с нею».
Сейчас порою, в минуты душевных бурь и смятений, я рассуждаю так: если искать или придумывать оправдания всему, то самая горькая печаль может быть оправдана тем, что, испытав ее, полнее оценишь радость. Это тем более справедливо по отношению к разным неприятностям, мелким огорчениям… Тогда же никаких оправданий ничему я не искал и не придумывал — принимал вещи такими, какими видел.
Без малейших колебаний я в тот вечер дал волю злости на Досю. Получилось так: я топтался взад-вперед возле их хаты, а она вдруг возьми и выйди из поповского сада вместе с тем практикантом. Я прошел вблизи от них, чтобы она видела, потом повернулся и заставил себя плюнуть и пойти закурить к дядьке Язэпу.
Доставая мне из-за печной трубы табак, он серьезно, с легкими нотками бесхитростного юмора, сказал:
— Что это она, лихо ее знает, с этим землемером спуталась… Дитя горькое, а туда же… Не нравится он мне, ох не нравится!
Стараясь скрыть радость, я принялся накручивать клок волос на палец левой руки и тихо спросил:
— А откуда вы его знаете?
— Сам его сюда из города вез.
— Так почему же вы раньше об этом не подумали?
— А что? — встревожился он.
— Ничего, я так.
— Как я мог раньше об этом думать? Ты что, не понимаешь? У меня, кроме Михала, ничего тогда в думках не было. Свет не мил стал — не чаял, что выживу. Сейчас вроде трохи отлегло… А кроме того, как-то я к Досе переменился. Кажется, ни для кого у меня уже не может быть такой любви, как была к Михалу…
Он говорил, а я копался в своей душе, уже готовый отдать самому себе грозный приказ: «Молчи, действуй по отношению к Досе, а он здесь ни при чем, ибо даже он в этом деле имеет право разве что на отеческий совет… И ты, ты какое имеешь право злиться на нее? Кто тебе дал такое право? И кто вообще властен давать кому-то права над другим человеком?»
— Смотрю на тебя — нравишься ты мне, — говорит дядька Язэп, прикуривая от лампы.
Но теперь уже эти его слова ничего глубокого не задевают во мне: все дело в Досе.
Однако говори, говори, родной мой, близкий дядька Язэп!
— Как у тебя дела?
Дела у меня такие: заканчиваю вместе с отцом пахать, молочу и жду из города уведомления — зачислен ли я студентом. Жду уже долго и думаю, что впустую.
Об этом и говорю дядьке Язэпу.
— А знаешь что, — говорит он, — сдается мне, что нет в тебе покоя, что-то, видно, тебя мучит. Вот пережил бы ты такое, как я, как для меня смерть Михала… У меня уже мало такого будет, а у тебя много еще. А может, это у тебя все от того, что смолоду ты открыл душу всякому такому, ну, как мне — смерть Михала? Бродишь один, кто тебя знает… Беспокойный ты…
Что ответить ему?
Подумав, я говорю, стараясь, чтобы это прозвучало шутливо:
— Сегодня, к примеру, нет мне покоя из-за того, что у вас есть девчина и звать ее Дося.
— Что она тебе глянулась, эта девчина, — с ноткой юмора сказал дядька Язэп, — это я давно знаю, сразу заметил, как только увидел тебя. А что ты из-за нее не знаешь покоя, так кто ж тебе виноват — ступай прямо сейчас на улицу, бей в дыхалку землемера, осади его к черту, и дело с концом.
И он захохотал, но, пожалуй, вышло бы естественнее, если б только тихонько засмеялся.
В хате слабо светила керосиновая лампа, старуха спала возле печи на широких полатях. Пахло луком с печи и табаком…
Славный, погожий денек завтра будет…
Я пошел в поповский сад. Старый Гирш, как всегда, спал себе мирно в крытом соломой шалаше, по саду так же ходили в обнимку хлопцы с девчатами, через открытые окна видно было, как идет репетиция. У стола стоял учитель в роли режиссера, размахивал рукой и что-то рассказывал. Девушка в красной косынке неумело приседала, силясь изобразить реверанс. При виде ее попыток все хохотали, а учитель злился.
Во дворе по ту сторону забора, фантастически-смешной в темноте, катил поп по неровной земле пустую бочку.
И кусты вокруг ловили горячие шепотки и были молчаливыми свидетелями кое-каких делишек.
Старый Гирш спал себе спокойно, а я, не в силах совладать со своими чувствами, снова поддался приливу злости на Досю… Пришлось пойти в читальню и продемонстрировать кое-что из моих театральных познаний…
Славные вечера!
Эта осень дышит весною.
Подмигивали земле звезды, и земля молчала — что-то словно сместилось в природе: молодость обернулась детством, а старость — молодостью.
Приземистые сосны, огненно-красные осины и желтые березы, и под ними шумят кусты.
Шумят… Шумят!..
И можжевельником пахнет над полем.
Густо поднялись зеленя, и все так же улыбаются им погожие дни.
Пролетели уже гуси и журавли, черные дикие птахи склевывают сочную рябину, и прощально догорают дни над свежею пашней и над болотной сухой осокой…
Мы докапываем последнюю бульбу.
С пахнущих осенней сыростью загонов мне видно, как за шиповниковыми межами управляется со своею бульбой дядька Язэп — что-то там громко командует, а бабы со смехом опорожняют тяжелые корзины, ссыпают бульбу на телегу. У меня не подмазаны колеса, и они вдруг издают такой скрип, что дядька Язэп, услышав, оборачивается.
— Обожди! — кричит он мне.
Я жду, наблюдая, как он грузно и широко ступает огромными сапожищами и дергает вожжи. Помогает стронуть воз, упершись плечом в оглоблю; одна из девчат выводит лошадь на дорогу, вторая размахивает кнутом, и дядька Язэп весело командует:
— По хвосту ему, по хвосту!..
Там вспыхивает хохот, а дядька Язэп выправляет воз на твердое…
И вот мы идем рядом, теснясь к грядушке телеги на узкой, в глубоких колеях дороге. Дядька Язэп обронил несколько слов об осени и журавлях, потом рассказал, как в оные лета отбился от своей стаи молодой аист, не знал, куда лететь, и зазимовал в одиночестве на скованных морозом лугах. И как потом окоченел на загуменье.
— Ты думаешь, он не тосковал, тот аист?
Задав этот вопрос, дядька Язэп умолк, а я подумал: «Что у него сейчас в мыслях и на душе?»
Лицо его вдруг сделалось каменно-спокойным, словно он перед этим долго размышлял, отчего и зачем так устроена жизнь, и наконец додумался: «Так это же мною самим все так установлено…»
Дома мы ссыпали бульбу — сначала ему, потом мне.
Откуда-то появилась Дося и, когда отец скрылся в сенях, сказала:
— Пошли, я помогу тебе.
Я посмотрел на свою заплатанную рубаху и ответил:
— Да нечего у меня там делать.
— Где ты сегодня вечером будешь? — спросила тогда она.
У меня снова, как и тот раз, застучала в голове кровь… Разве я ей не говорил?.. Но тогда она пропустила мои слова мимо ушей, а сейчас… Либо ей передался от меня этот стук крови, либо от того практиканта ее кровь перестала стучать. Если так, то какова же тут моя роль?
Это были абстрактные рассуждения, и пришли они немного погодя, а тогда я сказал:
— Вечером буду торчать возле твоей хаты.
— Какой ты славный и догадливый…
И она убежала в сени.
«Славно жить на свете, — думал я, снова едучи в поле. — Пускай все течет, куда хочет, пускай падает, рушится, рассыпается в прах, а мне бы хоть на время отринуть все это вместе со всякими там рассуждениями…»
Те же чувства испытывал я и вечером.
Черненькая, маленькая и горячая сидела Дося, касаясь плечом моего плеча. Мы молчали, и я ни о чем не думал… Дядька Язэп вышел на улицу, пыхнул цигаркой и хотел было сесть да завалинку, но увидал нас, узнал и спросил у меня:
— Батька твой дома?
— Дома.
— Зайду к нему, покурю.
И ушел. А я подумал:
«Старый Гирш спит где-то в своем соломенном шалаше — нудная работа, хуже некуда. Страшно это — иметь седую бороду и думать только о яблоках…»
Дядька Язэп бороду бреет, и яблоки его нимало не заботят. Курит, слоняясь по двору вечера напролет…
«Михал, братка мой дорогой, Михал!»
Светят звезды, золотые осины шумят, от земли веет размахом и вольной волюшкой. Где-то поют люди, далеко разносятся голоса…
«Братка Михал, родной мой!»
Мне хотелось плакать и говорить об этом всем — и далеким и близким. И я с безысходной тоской почувствовал, что Дося меня не поймет…
Дядька Язэп, один из всех, кто мне близок, может услышать меня…
Целый день назавтра ходил я, словно в тумане. Припомнилось, как тогда, вечером, дважды прошел мимо нас тот практикант, я ощущал на себе сквозь темноту его колючие взгляды. Он ничего не говорил: глянет искоса — и дальше. А тут, едва смерклось, вышел я на улицу и увидел: Дося и практикант шли, тесно прижавшись друг к дружке. Я сунул руки в карманы, свистнул, настроился на юмористический лад и запел!
Не ходила, не гуляла,
Рано спать ложилася…
И тут же вдруг вопросил себя требовательно и грозно: кто дал тебе право ковыряться в душе другого человека?
«Ну, а что? — возразило мое второе «я». — Вопрос этот надо пустить по двум линиям. Тут могло быть так: она, к примеру, разозлилась за что-то на своего практиканта и, чтобы задеть его, посидела вечерок с тобою; в этом случае ты, стало быть, орудие борьбы, машина в облике человека. Так чего же ты казнишь себя за те, что пропел эти строчки? Пой себе дальше. А то — руки в карманы да посвищи…»
А вторая линия?
Вторая линия могла быть такой: «Дно у человека всегда видно. И все его движения как на ладони. Потому мы и знаем, что там, в глубине, ни с чем не сравнимая тонкость и бесконечное движение. Иначе сказать — целый мир там нашел для себя вечное и всегда одно и то же зеркало…»
И маленькая, смуглолицая Дося тогда непритворно любила меня, точно так же, как сегодня — того практиканта.
А если так, то исполнись к ней высокой признательности, подними и неси ее, эту признательность, одари ею людей. И прочь твои грязные копыта — сохрани в себе только остроту прекрасного…
Поздно я сидел в ту ночь в хате с дядькой Язэпом. Мы говорили о Михале, говорили, как никогда прежде. Дядька на глазах стал меньше ростом, усох и сгорбился. Уронил лицо в ладони и тихо заплакал. Потом смахнул слезы и сказал:
— Человеку, чтобы стать самим собою, через многое надо пройти…
А я подумал:
«Человек, иначе говоря, многое должен познать».
Дядька Язэп молча курил; он снова выпрямился в полный свой рост и сидел так долго.
И я неожиданно ощутил в себе и вокруг себя деятельную силу и размах человека на ничтожном атоме вселенной — земле…
Весной сестра моя посеяла цветы, и теперь перед окнами на круглых грядках цветут настурции и белые астры, и над ними шепчутся желтые вишни, внимая рассказам ветра о бездонной сини лесных далей.
Стелется пыль… На исходе дни с белой паутиной.
Сестра полощет белье во дворе. Весело журчит вода, стекая с ее белых, обнаженных по локоть рук. Потом она садится у стены и начинает напевать «над озером чайку». Мне отрадно через окно смотреть на нее, на настурции и астры, на желтые вишни и гонимую ветром пыль.
Скоро вечер. Ветер не стихнет, и слышно будет, как за рекою ведут свой разговор сосны…
Вечером, насколько я знаю, соберутся наши поговорить о земле.
Будет там стоять дядька Язэп, как вросшее глубоко в землю дерево, будет молчать да изредка вставлять замечания; будет высказываться Астап Варивончик и хохотать Михалинчик Петрусь. Будет сидеть в сторонке Евхим Стригун и жалобиться на все — и на худое, и на хорошее: есть же такие люди на свете…
Надо будет после всего этого пойти посидеть у дядьки Язэпа — завтра я уезжаю в город.
Я расхаживаю по хате и думаю. Вдруг входит Томаш Орловский и трогает меня за плечо:
— Пошли, сынку, ко мне.
— Чего?
— Пошли. Там Язэп и Варивончик.
Мы идем по пыльной улице к нему, и Томаш там принимается хлопотать:
— Как вы, хлопцы, тогда хату моей женке строили, дак вот, малость, стал быть, под это самое…
Мы выпили по чарке, посидели.
— Дак вот, братки, — говорит Томаш, — один я остался… Жениться — годы не те, скажем прямо, а так жить — тоже… Да еще дочку вот замуж отдаю.
— Ты женку-то любил? — спрашивает весело Астап Варивончик.
— Что т-ты у старого человека спрашиваешь? — смущается Томаш. — Что это ты? Ты думаешь, я сам знаю сейчас… Как бы не так… Годы не те уже… лихо его знает…
Мы еще выпили по чарке, еще посидели и стали расходиться… Кружится легонько голова: я прохожу мимо хаты дядьки Язэпа, вижу, как Дося ходит по двору, и мне, как тогда, в поле, хочется подбежать, подхватить ее на руки и мчаться так с нею по пустынным дорогам и без дорог…
Завтра я уезжаю в город.
Три года — большой срок в человеческой жизни. Я сейчас все припоминаю, переживаю заново, думаю.
Сегодня днем на людной улице увидел Досю с мужем — тогдашним студентом-практикантом. Она располнела и выглядит серьезной и задумчивой… Это все навело меня на мысль: сколько дорог будет еще пройдено и скольких людей предстоит узнать!..
Я поклонился Досе, и она внезапно побледнела, осунулась как-то, стала маленькой, и в глазах у нее промелькнуло что-то острое — не то мгновенная радость, не то боль…
Вечером пришло от сестры из деревни письмо. Была там приписка и от дядьки Язэпа. Буквы неровные — трудно писать без привычки:
«…Спасибо, сынку, за поклон… Новостей у нас, сказать, особых нету. Что моя баба померла — ты знаешь, а что Дося с мужем переехала в тот самый город, где ты, тоже, видать, знаешь… Евхим Стригун женился. Астап же разошелся со своей. Так и живут… Мы вырубили прошлым летом те сосны за речкой, так теперь там как-то пусто стало, не хватает вроде чего… Но это у меня с непривычки. Вот уж далась мне эта привычка — привыкаю к своей норе, из-за этого отупел даже, что ли. А может, это старость заговорила. Страшная штука — старость, и мерзкая штука — привычка. А может, ты иначе думаешь? Подумай… Живи, сынку, и здоровьечка тебе…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Родные мои!.. Близкие мои!..
1926
Предвечернее небо — как простокваша, и на дворе становится ветрено. Ветер — как теплое дыхание большого, простовато-доброго существа. И из-за этого вот ветра, и неба, и мягкой хмури близкого вечера — из-за того, что все именно таково, кажется, что нечего тебе делать там, где ты сейчас есть, тянет тебя куда-то идти по дорогам и напрямик по земле.
На хуторе пахнет свежими огурцами и старой соломой. Нам надоело однообразие, и в эту пору дня начинает донимать скука, и усталость дает себя знать — повози-ка день-деньской солому из хуторских скирд в совхоз. Тут не разгонишься, не протарахтишь с ветерком, и от этого в мыслях вялая путаница, а попытки привести их в порядок — утомляют. Под вечер, распрягая лошадей, мы подумываем о том, как это скверно, что очень уж коротки ночи, а завтра надо рано вставать. Это нас всех равно мучит, это у нас, пожалуй, самое больное. Нас тут трое. Стася прислали на перевозку соломы из совхоза; ему лет семнадцать, лицо в конопушках, обветренный, шелушащийся нос словно тронут красной краской; очень светлые волосы; он толст, мал ростом и неповоротлив, как мешок. Второй — Юлик. Высокий, сухощавый и сильный. Верхняя губа у него в самом младенчестве, лет двадцать шесть тому, была рассечена да так и росла все время, пока рос он сам. И теперь она стянута посередине, под носом, отчего всегда видны два передних зуба и кажется, что Юлик все собирается прыснуть мелким смешком. Юлик — дальний родич хозяина хутора Юрася Зыля. Сейчас отношения между ними хуже некуда — несмотря на родство, вчера Юлик через профсоюз оформил с Юрасем трудовой договор. И сегодня Юрась весь день, сколько ни приходил к нам, бубнил что-то себе под нос. А увидев, как Юлик, стягивая воз, порвал веревку, сердито буркнул:
— Работник из тебя, как из Стася маханик.
Не стерпел Стась:
— Из меня маханик такой же, как из вас, дядька, винокур.
Это, видно, напомнило Юрасю недавний штраф за самогонку — он молча отвернулся, сплюнул и снова к Юлику:
— Вот ты тут вяжешь, вяжешь, а на узле веревка опять у тебя лопнет… Из этого пива квасу не бывать.
— А насчет пива тоже слабо́, — отозвался Юлик.
— Это почему же?
— Потому, что веревки никуда не годятся. Это веревки? Это гнилая пакля, а не веревки.
— Поищи лучших… Ты ведь, кажись, много навил их за зиму!
— Я веревки вить не подряжался!
— Ага, не подряжался…
— Такого пункта в договоре нет! — уел Юлик Юрася, напомнив вчерашнее.
Юрась внезапно налился краской и сквозь зубы негромко выругался:
— Г-гадина!
Юлик не расслышал, и Юрась ушел. На этом разговор и кончился. Только Юлик бормотнул:
— Какой черт хозяин, такая и работа! Живоглот!
Стась использовал этот их разговор в своих целях — обратил его в песню. Сперва повел тонким бабьим голоском, с ужимками и подвыванием:
Из такого пива квасу не бывать,
Да и пива тоже, видно, не пивать…
Потом, словно что-то припомнив, хватил веселее, с присвистом и притопом:
А на живоглота
Такая и работа!..
Разговор тут же был забыт. Однако какая-то враждебность к Юрасю осталась. Появилась она вдруг и у меня: Юрась был богач, а я возил его солому.
Распрягая лошадей, Стась сказал:
— Мы сегодня на гулянку идем или нет? Очень уж утром спать охота. — Потом, помолчав и посмотрев на небо, ни с того ни с сего добавил: — А уж как я люблю простоквашу с творогом.
Мы с Юликом расхохотались. Юлик хлопнул ладонью наотмашь Стася по животу и покатился со смеху…
В ту же самую ночь, уже под утро, мы втроем шли прямиком распаханными парами из деревни Тадуличи. Хотелось спать, и болели ноги.
Юлик сказал:
— И была ж охота за семь верст киселя хлебать. Гори они гаром, эти девчата, одно беспокойство.
— А мне ничего, — ответил Стась. — Я сколь хошь могу ходить, и хоть бы что.
— Погоди, лет через пять не то запоешь.
Я подумал, что и впрямь за пять лет каждый из нас переменится и станет говорить по-другому, и приготовился уже высказаться на этот счет, но тут Стась, который шел первым по протоптанной в пахоте стежке, вдруг остановился, насторожил ухо и стал к чему-то присматриваться… Перед нами чернел хуторской забор.
Шумел ветер.
— Чего ты?
— Братцы, женщина какая-то плачет.
— Где?
— Да вон сидит в белом у забора.
На хуторе было две женщины: дочь Юрася от первой жены Манька, лет восемнадцати, и нынешняя жена его — Надя, которой лет двадцать.
— Это кто же из них? — заинтересовался Стась.
Юлик, который в силу обыкновения, свойственного нам всем, распространял свою антипатию к Юрасю на всех и на все, что с ним связано, плюнул и сказал:
— А-а, та ли, эта ли сучка выползла, не спится ей — нам-то что? Хотя давайте пройдем возле нее, поближе.
— Зачем поближе, пойдем, как шли.
Но Юлика разобрало любопытство. Он круто повернул налево и слился с темнотой там, где белела женская фигура. Мы со Стасем прошли огородами к гумну и легли на прошлогоднем сене… Спать расхотелось. Разные мысли лезли в голову. И одна упрямее других: «Здесь неподалеку страдает женщина. И ты, дружище, пожалуй, мог бы ей как-то помочь, так ведь подумают: вот, не проморгал хлопец, не упустил случая». Что ж, на свете всяк ищет своей выгоды, отсюда и людские мерки всему.
— Давай-ка спать, — сказал я вслух.
Стась поднял голову рядом и хмуро произнес:
— Сторонний я тут человек, плохо разбираюсь во всяких их делах и все равно взял бы этого Юрася за жабры.
— Что это ты?
— А чего у него жена плачет?.. Такая жена!
— Они там обе, — сказал Юлик, вырастая в дверях, — жена и дочка. Одна плачет, а вторая молчит… — И тут же переменил тон: — Будь моя воля, я бы этого Юрася разделал, требуху бы из него выпустил… Не попался он мне сейчас на глаза, а то бы лежал на лопатках как пить дать.
— А кто из них плачет?
— Жена.
— И чего она?
— Ну, а как ты думаешь?..
И тут, укладываясь спать, Юлик рассказал нам, как прошлым летом женился Юрась. Она, Надя, еще раньше, лет девять тому, пасла у него на хуторе коров, потом жила у отца с матерью на соседнем бедном хуторе и все не хотела, боялась все идти за него, а он таскался к ней на хутор каждый день. Как-то ее уломали, она первое время даже повеселела, а с конца зимы затосковала вдруг, словно надломилась.
— Я сперва даже и рад был, — начиная дремать, говорил Юлик, — думаю, славная хозяйка на хуторе объявилась, а то Маня эта такая уж ведьма, язви ее в душу. — Он помолчал и снова заговорил: — Вообще-то, если посмотреть, так и она хороша штучка — сначала идет замуж, а потом давай свои выбрыки показывать…
Стась перебил его:
— Ты же сам говорил, что она не хотела идти.
— А черт их, — отмахнулся Юлик. — Мне все равно… Уйду я отсюда, ей-богу, уйду… Возьму в Тадуличах землю, поставлю хату и женюсь…
Он задремал.
— А ты, Стась, что об этом думаешь?
Стась тоже спал.
А Юлик! До этого он нравился мне как тип; я любил подолгу смотреть на него, наблюдать, как вместе с настроением медленно и туго меняются черты его упрямого лица. Сейчас вдруг, в дополнение ко всему этому, он стал мне отчего-то неприятен.
Я не спеша поднялся и пошел к дому… Под босыми ногами так славно молчала трава. Занимался день. За огородами серели скирды прошлогодней соломы, немного дальше, на лугу, обозначились деревья. Возле дома было совсем тихо. Я зашел с той стороны, где ожидал увидеть женщин, — там никого не было.
У меня тогда была привычка посмеяться вдруг над тем, что минуту назад казалось трагическим. Отброшенный немного погодя, этот смех всегда помогает проверить подлинность и глубину трагического переживания. И сейчас, не увидев женщин, я ощутил под ногами твердь земли, весело и звонко сплюнул на песок и подумал: «Юрась стар, так что ж удивительного, что Надя вышла с Манькой посидеть чуток; а что плакала, так на то она и женщина. А если еще размечталась, то тут тебе и вся музыка. К тому же наслаждение выставить себя напоказ. А тут еще, глядишь, с соседних хуторов хлопцы подошли».
Однако вышло так, что проверять трагизм ситуации на подлинность мне не понадобилось. За окном шел негромкий разговор:
— Юраська, ну, ничего мне не нужно, а я уйду, — слышался низкий и приглушенный женский голос.
— Ты кого-то другого нашла! — в недоумении разжигал в себе злость мужчина.
— Ну, не люблю я тебя, не могу любить!..
— Что я тебе плохого сделал?
— Разве я говорю, что ты мне сделал плохое?
— Говоришь! Все в тебе об этом говорит!
— Ну, ты хороший, я не знаю человека, чтоб был лучше тебя. Но я уйду отсюда. Куда-нибудь уйду…
— Не уйдешь!
— Ну, отпусти меня.
— Не уйдешь!
Было слышно, как женщина заплакала.
— Говори, кто он такой!
— Нет его.
— Как нет?!
— Нет, и все.
— Лучше скажи, все равно дознаюсь.
Голос мужчины обмяк. Женщина помолчала немного и вдруг принялась шептать:
— Я его и в глаза не видела. Где тут кого-нибудь увидишь, в этом глухом углу?
— Аг-га, ты, значит, видеть кого-то хочешь!
Женщина начала злиться:
— Хочу! Хочу видеть! Я ношу его в мыслях и всегда вижу его, хотя и не видела ни разу.
— Ты в своем уме?!
Последние слова свои женщина произнесла, должно быть, для самой себя — тихо и печально. И тихо после этого стало на какое-то время в хате. Потом вдруг послышался шум, что-то вроде упало, и очертания двух фигур выросли на фоне окна. Я подбежал и забарабанил кулаком в раму.
Уже удаляясь от окна, на ходу, я слышал, что в доме все стихло, а я шел, сдерживая нервное желание пуститься бегом. Уже за забором встретил Маньку — во всем белом она вышла из кухонной двери.
— Кто тут ходит?
Я подошел ближе и молчал.
— Там… — Она показала рукой в сторону окон.
— Да-да… Я уже постучал кулаком в раму.
— Вы? Вы были там?.. Слышали?
— Был и слышал. Там уже все тихо.
Она обрадовалась, потом впала в задумчивость. Мы шли с нею вдоль огородов, и вдруг она, словно что-то припомнив или до чего-то додумавшись, жестким голосом спросила:
— А что это вы ходите ночью под окнами? Да еще когда они открыты?
Она остановилась и грубо задержала меня, взяв за руку.
«Какая ее муха укусила? — недоумевал я. — Неужели она обо мне и о Наде что-то нехорошее подумала? А может, тут все дело в ней самой?»
Эту свою последнюю догадку я проверил так: взял обеими руками Манькину руку и сказал:
— Я думал, вас там встречу.
Это изменило весь ход дела. Она посмотрела на меня и так просто и мило, чисто по-женски сказала:
— А я не сплю всю ночь. Они там поладить никак не могут, а мне беспокойство. Хоть не ночуй в доме. Завтра пойду спать в сад, на сено.
— Это в те копны?
— В копны.
Мы дошли с нею до самого гумна, и оттуда я проводил ее назад, до кухонного крыльца. Начиналось утро.
Часа через три, встав, я встретился с Манькой во дворе. Она улыбнулась мне, а я ответил кивком. Тут по двору прошла Надя, хмурая и молчаливая. Без всякой, скорее всего, нужды она дошла до ворот и вернулась. Потом обошла весь дом, увидела меня и не сказала ни слова. Я поспешил исчезнуть с ее глаз. Тихо — и ладно.
В тот день к обеду мы кончили возить солому, Юлик стал прикидывать, нет ли в его договоре чего-нибудь такого, чего бы не выполнил Юрась. Потом, не найдя зацепки, принялся подшучивать над Надей с ее трагическими переживаниями. Пришел Юрась и снова разворчался. Юлик не выдержал и послал его подальше. Тогда Юрась попробовал сорвать злость на Стасе. Стась подмигнул нам всем одним глазом, посвистел немного и поехал в совхоз — делать ему здесь было нечего. Я пошел его проводить, и тогда он мне сказал:
— Черт его разберет, что тут у них делается.
И, обтерев губы, погнал лошадей.
Юрась мрачно слонялся по двору, а Надя плакала.
В пятом часу она вышла из дому и знойной, пыльной дорогой зашагала с хутора.
Тогда и я вдруг почувствовал, что мне невмоготу оставаться здесь. Сказал об этом Юлику. Тот грубо хохотнул:
— Нашел в кого влюбиться. Пускай бы уж в Маньку, та хоть девушка.
— Да ни в кого я не влюбился.
— Еще чего скажи!
И он расхохотался.
Я пошел проститься с Юрасем.
Я покидал хутор в том настроении, которое всегда бывает в моменты особенной чистоты и тонкости, обостренности всех мыслей и чувств.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недавно я услыхал, что Надя в ту же осень вышла замуж за какого-то мелиоратора, а Юрась снова подыскивает себе молодую жену.
И мною снова овладевает то самое настроение, с каким я тогда покидал хутор.
1926
Это было как-то осенью за городом: на земле паровозная гарь и щебень и наши лопаты скребут землю.
Мы привыкли к мягкой сутеми дней и резкому стуку своих лопат и с мыслями легкими, как бездумье, копошимся на дороге.
В вышине тает дым — недавно прошел поезд, и черные дикие птицы опять возвращаются сюда, успокаиваются и что-то клюют, расхаживая по песку. И эта тишина — как начало покоя, таящего в себе тревогу.
Об этом я думал, глядя, как постепенно пустеет дорога, — заканчивали работу и тянулись назад, на товарную станцию.
Я не спешил, я хотел остаться один, чтобы пойти не на станцию, а в город. Сел на влажный песок и выжидал, и видел, как вскоре скрылись за холмом последние из тех, кто здесь работал, — две девушки в белых косынках и в синей одежде. Мало-помалу меня охватывало сожаление, что не пошел вместе с ними. Поблизости уже никого не было.
Тогда я тоже, неторопливо пошел, чтобы немного погодя свернуть по аллее в город…
Кто-то догонял меня — я отчетливо услыхал широкие шаги и скрип песка и мелких камешков под ногами. Я пошел еще медленнее, чтобы дать человеку скорее обогнать меня. А он поравнялся со мною, сам сбавил шаг и спросил:
— В город?
— В город.
— Выходит, нам по пути.
Он был широк в плечах и невысок ростом, лет под пятьдесят. Шагал размашисто, с силой вонзая посох в песок. И старался держаться рядом со мной.
— Куда бы мне там обратиться за советом?
— А в чем дело?
— С женой хочу развестись.
Он какое-то время молчал и разглядывал меня, словно решая, все ли мне можно говорить. Потом продолжил:
— Тридцать лет живу с нею. С тех пор, как женили.
— И что ж сейчас расстаться приспичило?
— Надо бы и раньше. Однажды, помню, накатило на меня — вез снопы с поля, лет семь тому, и девушка шла по дороге: лицо от жары под косынкой спрятала, только глаза светятся. Я глянул на нее, и потом с полгода что-то гнело душу.
— Так это с тех пор все?
— Нет, и прежде было.
Я иду с ним шаг в шаг и вот уже размышляю о нем: это не просто так, это тип беспокойного человека, славного и немного загадочного в его вечном кипении.
— А что это за девушка, что встретилась вам на дороге? Ну, с лицом под косынкой…
— Да откуда же мне знать.
Я так и думал… И вот уже бури всколыхнули меня, и вольная воля, не знающая предела в провалах печали и радости вечного кипения своего, взяла меня в плен. Глубины, полные вечных бурь, заглянули мне в глаза.
— Я не пойду дальше. Я пойду вот этой дорогой, мне — туда.
— Куда?
— На работу. А в город — туда, прямо по аллее.
Он слегка словно бы удивился, помедлил, посмотрел на меня. Казалось, он жалеет, что завел весь этот разговор.
— То, что ты мне рассказал, — это хорошо, это интересно…
Он дотронулся пальцами до козырька и пошел дальше.
Я догнал рабочих… И вот мы едем в товарном вагоне в новые дали земли. И настроение у меня — отголоски грусти и веселый протест.
Скорей в просторы, в тревогу, в острую печаль, в жгучую радость людскую!
Едем лесами, едем полем.
Какие туманы стелются вокруг!
Осень. И как остро пахнет земля!
1926
В большом походе не до передышек. И мы спали мало — урывками, часа по два от силы.
В деревне Синеги застали мы следы проходивших тут до нас воинских частей: дети играли с кабелем, в крайнем дворе у хлева на раструшенной соломе россыпью валялись патроны; мы примерили их к своим винтовкам — не подошли, так и оставили валяться.
Восемь хат деревни Синеги шуршали на ветру взлохмаченными хребтами соломенных крыш.
Спать ложиться надо было без промедления.
В хате меня встретили тихая встревоженность и беспокойные взгляды напуганных войною людей: тут было четверо детишек и женщина — хозяйка и мать — красивая, величавого обличья крестьянка.
Мы стелем себе в холодных сенях на каких-то невысоких ящиках — я и наш взводный, товарищ Скобаков, веселый и рыжий малый, родом с каких-то там Олонецких озерных рыбных прибрежий. Мы поправляем солому, сбитую нашими, тоже военного звания, предшественниками, кладем под головы всю свою солдатскую амуницию, и тяжкая дрема тут же смеживает нам глаза.
Дверь в натопленную хату открыта. Там долго и приглушенно спорят дети из-за какой-то «подушки с красной прошвой», и наконец все затихает.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Привычный подниматься утром по тревоге, я внезапно вскидываю голову и силюсь разогнать каменный предутренний сон. Молодой день едва цедит сквозь маленькое солнечное оконце свой первый свет.
«Еще пять минут полежу и потом уж — будить Скобакова», — думаю, усилием одолевая дрему. Подкладываю руки под голову и зажимаю ими уши. В голове боль и мерные толчки.
Из хаты доносится тихий говор:
— Вставай, сынок.
Все молчит.
— Сынок, встань, прошу тебя.
— Ай, мама…
— Вставай, сынок, ну кто ж встане, ты же у нас большенький.
— Еще хоть немножко посплю.
— Поспишь днем, а сейчас — ну кого же мне будить…
Мальчонка заплакал. Протяжно заныл сонным голосом, ныл и, видно, спал. Потом вдруг умолк. Молчала и женщина.
Я встал и разбудил Скобакова.
Я вошел в хату.
Женщина рвала, стараясь выкроить два одинаковых полотнища, ветхую, изношенную до сплошных дыр сорочку.
— Добрый день, — сказал я.
— Здравствуйте, — ответила женщина.
— Спасибо за ночлег, мы уже уходим.
— Счастливого пути.
Что бы еще сказать? И я говорю:
— Пускай мальчик еще немного поспит, пускай растет.
Чувствую себя так, словно в чем-то виноват.
— Ну а что мне делать? — говорит она вдруг резко, с напором. — Что мне делать, как мне одной справляться? Хозяина нет, воюет хозяин. А сегодня мне нужно начать овес жать, достать где-то лошадь да хоть возик жита привезти — обобью как-нибудь, тем же вальком, а вечером на жерновках смелю, если подсохнет за день на печи, да на завтра опару поставлю — с хлебом будем…
— А лошади нет?
— Поляки позавчера в обоз погнали, с хлопцем заодно.
— С каким хлопцем?
— С сыном.
— Большой?
— Какое там… Был бы большой — я бы так не горевала… А тут мальца никак не разбудить, чтоб корову выгнал попасти. И на завтрак дать ему нечего. Накопала вчера утром картопель трохи, мелкая еще, дак под вечер солдат накормила — идут босые, голодные, оборванные… Может, думаю, и мой там где-нибудь горемыка… — Она подошла к кровати. — Вставай, сынок, я тебе на портянки свою старую сорочку порвала, чтоб тебе было чем ногу мягким обернуть. Обуешь Миколкины лапотки, они тебе по́велики, и свободно ноге будет… Вставай, сынок. — Она склонилась над сыном. — Скоро должно прорвать.
— Что прорвать?
— Нарыв. Еще на той неделе ногу пробил, наскочил на какой-то рожон — нарывает.
И я склонился над кроватью. Мальчонка спал. На левой ноге, между пальцами, вздулась и уже побелела опухоль, вокруг нее была несмытая грязь.
Я вышел в сени. В своих мешках ничего не нашел, кроме двух таранек. Достал их и положил в хате на скамью — весь мой солдатский харч.
Потом мы с товарищем Скобаковым навсегда оставили эту хату.
Минут через пятнадцать мы оставили и эту деревню — Синеги.
Стоя в строю в ожидании команды «Шагом марш», я увидел мальчонку: нахрамывая, ступая на пятку, он гнал корову. Возле хаты стояла его мать — великая, как мне подумалось, женщина.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот мы идем.
Идти будем долго — в большом походе не до передышек.
1927
У колодца из деревянной бадьи, позеленевшей и осклизлой, капала на запыленную буйную крапиву, на песок вода. За забором доспевали яблоки и рябина, под забором разрослись мята и цветы, которые у нас зовут бабье лето. Возле ворот кудахтали куры, разгребая клеверную мякину, и одна — важная и недовольная — упорно квохтала, пластаясь на песке жарким зобом. Мокрый щенок терся вблизи сеней и неохотно вылизывал шерсть вокруг хвоста. Гусак поднял голову и глубокомысленно что-то прокричал. Щенок немного оживился и заурчал, вильнув жидким хвостиком.
Поставив подле давно не мытого корыта дежу со свиным пойлом и почесав ухо о голую руку повыше локтя, Агата зло крикнула:
— Виляй, виляй, падаль облезлая! Опять где-то влез в помои, чтоб тебе уж в вир головой! Снова все позагадишь в сенцах. Вон, чтоб ты подох!
Щенок вытянулся на песке длинным своим телом и тихонько завыл. Квохтуха заквохтала громче. С хмурым попреком Агата запустила в нее попавшимся под руку голиком.
— Квохчешь? А где ж ты весною была, поскудь кашлатая!
Два боровка, тряся ушами, весело хватали из корыта пойло. Воробей слетел с вишни на забор, потом камнем упал на землю возле самого корыта, норовя поживиться. Его никто не заметил.
Агата вытерла руки грязным передником, сняла его с себя и вскинула на забор. Руки у нее были красивые, голые до плеч, белые и гладкие. Портили их разве что короткие и толстые пальцы. Сама она высока и дородна, у нее белесые брови и серые глаза, затянутые сытой поволокой. Когда шла в сени, стан ее тяжело покачивался и глаза просили сна.
В холодных сенях стояло корыто с вымытыми огурцами и была рассыпана крупа.
— Опять дети полазили! — сердито буркнула Агата, сметая к порогу крупную гречку-ядрицу.
В открывшейся двери из хаты показался Стасюк, братов сын, белоголовый озорник и сирота; мать он едва помнил.
— Тетя Агата, я один огурок возьму.
— Ты уже крупу рассыпал. Нигде от тебя спасу нет. Всюду доберешься.
— Это не я. Я возьму огурок.
— А кто ж это?
— Это Антосев Юрка приходил. Рассыпал крупу, два огурка схватил и драла. Я ему задам, если поймаю где.
Агата сунула ему в руку огурец и выпроводила из хаты. Злобное раздражение не оставляло ее. Началось это еще вчера, когда под вечер брат Фелька, скинув с телеги плуг и отвертывая штанины, запачканные на сырой пахоте, спросил:
— Это правда, что Асташонок, когда брал на прошлой неделе самогон, всучил тебе николаевскую трешку?
— Кто тебе сказал?
— Хлопцы в поле смеялись. Говорят, сам Асташонок хвастает направо и налево. Пускай, мол, теперь подает в суд. Пускай подаст, попробует. И правда, как тут подашь, ежели неизвестно, кого суд за шкирку возьмет… Как же ты смотрела? Неужто не видишь, где николаевские, а где советские деньги?
— Вечером. В кладовке коптилка горела, а я не присматривалась. Черт их ночью-то различит.
— А вообще-то, гори он с его трешкой. Только вот разговоры идут, холера его побери.
Фелька досмотрел лошадей, попил молока и подался спать на сено, а она допоздна хлопотала по дому. Стасюк спал в хате на койке, выпростав тонкие ноги из-под посконного одеяла. Агата поправила на нем одеяло и вышла на подворье, полная горькой досады и злости. Под поветью, где лежали дрова и прелая солома с крыши — хату недавно перекрыли, — подала голос сонная утка. Раз и другой. В остальном же вокруг было тихо. Молчал сад за старым пряслом, и темные деревья там стояли в недвижном покое. Немного погодя в конце улицы завели песню хлопцы. Асташонкова голоса она не различила. Видно, там его не было. Злость на него продолжала мучить Агату. Одна просидела возле хаты с полчаса. По улице проходили хлопцы, но к ней не подошли, может, не заметили. Асташонка нигде не было слыхать. Воротилась в хату и долго не могла уснуть.
И сейчас все ей было немило, а хуже всего, что досада на Асташонка шла не от николаевской трешки и не от того, что он похвалялся своей проделкой, — это разве лишь портило настроение, — а от того, что давно уж совсем перестал заходить.
Фелька снова был в поле. Стасюк тоже куда-то запропастился.
Агата посолила огурцы и подмела в сенях. Осенняя муха больно укусила ее за ногу около большого пальца. Она потерла укушенным местом о щиколотку другой ноги и стала наливать у колодца в лохань воду; непрополосканное белье лежало на мокром топчане у забора.
День навевал дремоту. Сонно кричали на улице утки, расплескивая грязную воду у корыта. По ту сторону улицы, в соседнем саду, свисала над забором веселая тяжесть красной рябины; забор в том месте порос зеленым и совсем сухим мохом и по-стариковски навалился на трухлявые подпорки. Прохладная возле колодца земля приятно студила горячие ноги. Мокрый щенок подошел и ткнулся мордой в ногу ниже колена. Брезгливо оттолкнув его, Агата принялась полоскать белье.
В звонких каплях воды, что скатывались с ее голых рук, солнце отражалось множеством живых летучих искр. И руки ее, белые и красивые, были прозрачны и пахучи. Волнами ходила в лохани вода, переливаясь через край, и лица своего, отчетливо рассмотреть в воде Агата не могла, белели в воде только руки, и от этого было приятно.
Солнце еще крепко пригревало. Вода же была холодна и пахла свежестью. И от всего этого начало постепенно проходить раздражение и притупляться злость, и возбуждение стало терять остроту и обретать новые формы.
Она вспомнила — выезжая пахать ржище, Фелька сказал: «Передай Стасюку, чтоб позвал свою конпанию обобрать груши. Но чтоб не скликал много этих своих разбойников, а то как привалит свора, — все груши порастащат. Хоть их нынче — завались…» Она и сама знала, что надо обирать груши; слышно было, как они то и дело цокали в саду, разбиваясь о землю. Но подмывало, выполоскав белье, предаться ничегонеделанью, и с этим желанием приходилось вести борьбу. Ночью не спалось, и теперь ее обволакивала легкая дремота. Зевок следовал за зевком, и сладко хотелось, чтоб ветер овеял горячую голую шею и спину. В коленях чувствовалась легкая дрожь, и лицо горело. Телом овладевала жаркая истома. Проделка Асташонка с тремя рублями начала терять свою остроту, и совсем прошла досада, что нельзя отомстить ему, подав в суд или прибегнув к каким-либо другим мерам. Все это отступало, и хотелось, чтобы скорее ушло совсем, чтоб и не помнить об этом, как о чем-то колючем, неприятном. Асташонок снова казался красивым и славным. И рядом с ним еще более отталкивающим, чем прежде, предстал Зыгмусь Чухревич, который полтора года домогается ее руки и в прошлое воскресенье опять приходил, расфранченный и галантный. Раньше, когда Фелька еще холостяковал, они крепко дружили, это у них началось с малых лет, у Фельки и Зыгмуся. Потом бурно разошлись из-за девушки, которой оба добивались и которая в конце концов вышла замуж за Фельку. А Фельке не довелось с нею долго пожить, — родив Стасюка, она вскоре умерла. Тогда прежние обиды забылись, снова между ними завязалось что-то вроде дружбы. А потом Зыгмусь стал присматриваться к Агате. Еще за несколько дней до Асташонковой трешки Фелька говорил ей:
— А может, и правда тебе выйти замуж за Зыгмуся. Он будет тебя любить, заботиться будет о тебе.
А она ответила:
— Ты что, хочешь меня из хаты выжить?! Если жениться надумал, так я тебе поперек дороги не стою.
Фелька виновато поморгал глазами и мягко сказал:
— Что ты выдумала? Разве ж я не могу с тобой говорить как с сестрою обо всем?
— А вот и не можешь обо всем. Не имеешь права.
— Чего ты злишься?
— Не суйся в чужие дела. Тогда разозлился и он:
— Я к тебе с добром, а ты черт-те что! Сколько людей сваталось — никто угодить не может. Все перебираешь. А тебе уж не тридцать ли?
— Ну, я же говорила, что ты меня из хаты выживаешь!
И она со злостью отошла. А вечером оба сделали вид, будто ничего и не было. На том размолвка и кончилась. А тут Асташонок, молодой да веселый, жуликоватый, все старался подловить то на улице, то в поле. И разжигал в ней огонь перезрелой девичьей тоски. В тот день, когда произошла эта история с трешкой, он специально прибежал огородами помогать ей складывать отаву — заметил ее возле гумна. Заигрывал с нею, озоровал, пока она, чувствуя, что теряет власть над собою, не прогнала его. В тот же вечер он и пришел купить самогону.
Полоща и выкручивая белье, она боролась сама с собой. Нравилась сама себе, чувствовала, как по всему телу растекается истома и как все больше и больше притупляются и сходят на нет назойливые мысли, а вместе с ними — всякая воля и твердость.
Шмякались в саду оземь яблоки и груши, спела рябина. Истекала крепкими запахами мята. Осенние мухи гудели у стены сеней, синие и крупные. Стасюк на улице, по ту сторону колодца, расплескивал воду в луже. Улица была тихой, дремотной. И без всякой причины захотелось ей прикрикнуть на Стасюка:
— Стасюк, марш во двор!
Зыгмусь Чухревич жаловался, что гусеницы объели весною лист в саду и теперь нет ни яблок, ни груш. Агате было в тягость слышать его скрипучий говорок, видеть, как он силится быть остроумным. Галстук у него был узенький, в зеленую полоску, он слишком туго стягивал жесткую манишку и прежде всего остального бросался в глаза. Костюм был приличный, но очень уж мешковато сидел, вероятно оттого, что манишка и тугой воротничок сковывали движения. Штиблеты были надраены, но в пыли. Фелька был одет проще и с самого утра никуда не выходил из хаты. Поддерживая разговор с ними обоими, Агата незаметно посматривала в зеркальце, висевшее напротив на стене. Мокрые еще волосы пахли дорогим мылом, и казалось, что это пахнет голубенькая булавка, так красиво стягивающая белый вышитый ворот синей блузки. Стасюк отирался возле взрослых и все капризничал:
— Тетя Агата, есть.
— Ты же недавно поел.
— Опять хочу.
Зыгмусь Чухревич помог ей отвязаться от Стасюка.
— Нельзя так часто есть, нездорово.
— Почему?
— Для живота вредно.
— Что, испортится?
Фелька взял Стасюка за руку и вывел во двор. Через окна было видно — повел в сад, чтобы только не докучал Агате. Зыгмусь Чухревич подкрутил усы, вытащил из кармана портсигар карельской березы и взял тоненькую папироску. Пока держал в пальцах, Агата смотрела и думала, что у него красивые руки — тонкие и белые с тыльной стороны ладони. Прикуривая, он снова принялся плакаться, что гусеницы объели сад. Речь его была вялой, каждое слово как бы обдумывалось. «Так, кажется, и помогла бы ему», — думала Агата, подходя к зеркалу и поправляя гребенки в волосах. В хате был приятный полумрак — небо в тот день было серое, но высокое. Солнце неглубоко пряталось за тонкой пеленой гонимых ветром облаков, ветер хозяйничал за окнами в саду, сад нехотя начинал желтеть. Даже в хате, казалось, было слышно, как пахнут бэры и винёвки. Яблоки-цыганки краснели над забором и над стрехою погреба. Даже запоздалые спасовки падали еще на траву и разливались по ней зеленым киселем.
— У вас хорошо сад сохранился от гусениц, а у меня, скажем, хоть бы яблочко на развод.
Агата вздохнула.
— Что вы, панна Агата, вздыхаете?
— Ничего, так просто.
— Может, вам скучно?
Агата видела, как от улыбки на лицо его легло шесть глубоких морщин, по три с каждой стороны, и как они спрятались своими концами в легкомысленно подкрученных усах.
— На фэст[14], панна Агата, не собираетесь?
— Не думала еще. Может, и пойду.
— Может, вместе пойдем?
— Посмотрим.
— Садитесь, панна Агата.
— Спасибо, в своем доме можно и постоять.
И тут она подумала, не сказала ли чего лишнего, не заденет ли ее тон кавалера. Постаралась как можно приветливее улыбнуться.
— Вы тоже что-то невеселы.
— Нет, вовсе нет. Садитесь.
Он встал с длинной покрашенной скамеечки и поставил ее подле Агаты. Та села. Он сел рядом, заглядывая ей в глаза.
— О чем вы думаете?
— Вам так уж надо знать?
— Надо.
— Зачем вам знать?
— Панна Агата…
— Что?
— Ах, панна Агата…
Придвинулся ближе, взял ее за руку, поцеловал короткие пальцы. Щекотнул усами ее прекрасную шею.
— Панна Агата, панна Агата…
Она отняла у него свою руку, отодвинулась.
— Панна Агата!
Губы его тряслись, глаза зеленели неподвижными искрами, лицо было красно.
В сенях затопал Фелька, вошел в хату. Агата прошла в угол, за дощатую перегородку, якобы мыть миски.
Зыгмусь Чухревич рассказывал Фельке:
— …Так я ему и говорю при всех — гад ты, говорю, печеный, хамло ты немытое. Хомут! Чем ты, говорю, хвастаешь? Что из-за трех рублей обормотом заделался?! Нашел чем хвастать, извините за выражение, дубина. Так ему и сказал. Не стерпел.
— Кому это? — дрожа от непонятной обиды, боли и тупой тяжести на душе, крикнула из-за перегородки Агата.
— Асташонку.
Агата оставила миски, с мокрыми руками выскочила во двор. Побежала в сад, где под старыми грушами сохла копна садовой отавы. Упала головою в сено и дала волю слезам.
Фелька стоял у ворот и томился по черноокой Олимпе. Вечер выдался темный. Агата сидела под окном. Асташонок прогуливался с Олимпой по улице. Неподалеку возле чьей-то хаты собиралась молодежь. Фелька не выдержал и подался к Олимпе и Асташонку.
После дневного дождя пахло кремнистым песком, молчали плетни и хаты.
Девчата и хлопцы завели песню. Фелька, Асташонок и Олимпа куда-то исчезли. Агата почесала локоть, притихла у стены. Девчата на улице захохотали. Агата узнавала их по голосам. Подумала: «Как все выросли, еще прошлым летом в рваных юбчонках коров пасли, а уже, смотри-ка, с хлопцами гуляют». Какая-то досада росла в груди. Подмывало пойти к ним, к молодежи. Но вспомнила — нет там ровесников и ровесниц, все моложе ее. Брат Фелька никогда не попрекал, что она засиделась в девках, гнала сватов — ни за кого идти не хотела, все выбирала по вкусу и никак не могла выбрать. Разве он посмеет упрекнуть ее этим? Хотя кто знает, что у него на уме… И почему именно Фелька пришел в голову, разве ей самой это безразлично?.. И чего они гогочут так весело, перед кем стараются, эти долговязые юнцы? Можно подумать, что и впрямь девчата одна краше другой. Досада сжала сердце. Подперла спиной стену и ждала.
Горел свет в хатах. Наступала ночь. Молчала осень в садах и огородах, медом пахло медленное увядание кленового листа. Ах, какую ночь подарил сентябрь!
«Пойти, что ли, спать», — подумалось с горечью, хотя и знала, что не уснет.
Ладони начали гореть. Ночь скрывала краску, занявшуюся на лице, молчание — нервную напряженность тела.
Девчата снова запели. И вкрадчивые шаги стряхнули с нее забытье.
— Панна Агата?
Зыгмусь Чухревич покрутил усы и сел.
— Что вы молчите, панна Агата?
Пододвинулся ближе, помолчал и взял за руку. Ее молчание придавало ему смелости. Положил руку на плечо. Придвинулся еще ближе, вплотную, и обнял одной рукой.
— Чего панна Агата так дрожит? — Стал целовать шею. — Панна Агата, панна Агата…
От безумной радости он не помнил, что делает, — Агата не отодвинулась от него, не отняла руки, а даже, показалось ему, склонила в его сторону голову. И уже вполне отчетливо чувствовал он, что она горит тысячами огней, и с каждой минутой становился все смелее.
— Сбрей усы, — сказала она, — Зачем?
— И курить брось.
— Почему?
— Нехорошо пахнет дымом этим, перегаром.
Две темные фигуры показались на улице — Фелька и Олимпа. Асташонка с ними не было. И это огорчило Агату, а потом обрадовало. Фелька и Олимпа подошли и сели.
— Добрый вечер, — сказала Олимпа.
Зыгмусь остался сидеть, держа руку Агаты, только оторвал от ее плеча голову. Разговор долго не клеился. Наконец Зыгмусь произнес:
— Обобрал груши, Фелька?
Голос у него был беспокойный, возбужденный.
— Не все. А ты?
— Тоже. Да мне и обирать-то, считай, нечего. Гусеницы, будь они неладны, весной весь сад обожрали.
Возбуждение его проходило, голос с каждым словом становился ровнее. Агата вздохнула, приняла руку. Зыгмусь хотел ее удержать, но встретил сопротивление. Оглянулся на Фельку — Олимпа сидела подле него без движения. Однако заметил — Фелька с отсутствующим видом гладил ее руку.
— Где ж Асташонка девали? — ревниво спросил Зыгмусь Чухревич.
— Пристал к конпании.
Снова защемило у Агаты сердце. «Зачем он вспоминает про Асташонка? Бесчувственный! А может, нарочно? Да где там нарочно: если б и захотел уязвить — ума не хватит».
— Надо идти, — сказала Олимпа.
Встала и попрощалась с Агатой и Зыгмусем. Ушли с Фелькой под руку. Ночь молчала, расчищая небо от хмари. Проклюнулись звезды, резче проступали очертания садов и хат. Агата встала. Зыгмусь взял ее под руку. Постояли так, и он сказал:
— Завтра отаву свозить буду.
Ей хотелось сесть снова, но так, чтобы он усадил ее. А он стоял, осторожно касаясь ее руки. Тогда она зло заговорила:
— Отаву завтра свозить?
— Ага.
— А груш в саду мало?
— Совсем мало.
— Гусеницы объели?
— Ага, чтоб они подохли.
Он проводил ее до сеней. В сенях долго целовал, сосредоточенно и осторожно, пока не застучал воротами Фелька. Прежде чем уйти, поговорил еще с Фелькой во дворе. Выждав, пока Фелька уляжется спать в чулане, Агата снова вышла на улицу. Молодежь расходилась. Девчата перешептывались, и неясный шепот их далеко был слышен в чуткой тишине сентябрьской ночи. Слышался там и веселый голос Асташонка. Агата нарочно громко кашлянула и обождала. Он, скорее всего, услышал, но не подошел. Агата села на лавочку и ждала, пока все не разбрелись. Асташонок тоже исчез. Все стихло. Хоть бы Зыгмонт Чухревич вернулся! Агата заперла ворота и пошла спать в сарай на клевер. Долго не могла уснуть, чесала под мышками, поправляла под головою подушку.
Стрекотали в клеверном сене кузнечики, и за плотной стенкой из смолистого горбыля часто вздыхала стельная корова.
Земля мелко рассыпалась под плугом и приятно холодила босые ноги. Младенческая улыбка блеклого солнца ласкала округу. В поле пахло бульбой. Порезанная плугом ботва выглядывала из борозды.
Руки у Агаты были в земле. Лицо скрыто под платком. Фелька сдержанно пошутил:
— Что ты этой загары боишься, закуталась — не продохнуть. От теперешнего солнца, загары не будет.
Агата бросила в корзину пару бульбин и, не поднимая головы, ответила:
— А-а… Тебе-то не все ли равно, легко мне дышать или тяжко?
И подумала, что Фельке может не понравиться такой ее ворчливый ответ. Посмотрела на него с улыбкой. Но улыбка была скрыта под платком, и Фелька увидел одни глаза. Агата сказала:
— На переносицу шибко веснушки от солнца садятся.
— Так переносица-то у тебя как раз на солнце.
Фелька запрягал лошадь, развязывал узлы на постромках, обтирал руки о галифе. Острым камнем соскреб землю с плуга. Ласково сказал Агате:
— Найму копальщиков, да дня за три и управимся. Что мы тут будем с тобой ковыряться. — Потом, немного выждав: — Бросай, хватит горб ломать, все равно этих двух борозд до вечера не выберешь.
— Зачем же ты распахал столько?
— Полежат до завтра, лихо их не возьмет… Видел утром Зыгмуся.
— Ну и что, что видел?
— Рад… Очень рад… Он тебе будет хорошим мужем… На руках тебя будет носить.
— Почему это меня?
— А он хвастал, что у вас уже все сговорено.
— Прежде времени он к тебе в свояки записался, дурень, кот мартовский. А ты и обрадовался…
— Мне что, по мне — как знаешь. Я в чужие дела не лезу.
— Как бы не так! Будто я не вижу, как ты меня с ним сводишь. Хочешь жениться, так чтоб я тебе помехой не была?
— Агата!..
— Думаешь, я у себя под носом ничего не вижу?..
— Да нет же, сестра! Так или иначе я вскорости женюсь. Ты мне поперек дороги не стоишь. — И вдруг разозлился: — Глупая ты!
Агата промолчала.
— Сама себе разные страхи придумываешь… Надоели мне эти твои слезы.
— Я вроде ни слезинки не пролила.
— Ну, нытье это.
Тут в самом деле у Агаты блеснули на глазах слезы. Она сорвала с лица платок, бросила на телегу. Вокруг глаз у нее покраснело, лицо сделалось некрасивым. Встав на колени, она закончила борозду. Фелька опорожнил корзину, ссыпав картошку на воз. Агата отрясала с юбки землю и, вытирая кулаками глаза, размазывала грязь по лицу. Фелька цмокнул на лошадь, выправил на дорогу. Агата осталась одна, давая ему отъехать. Поле звенело голосами мелких птах, песок и камешки под ногами были нагреты солнцем. Усыхала трава на сентябрьских межах. Пахло чабрецом и пижмой. Дремотно звенела та самая сухая трава на межах, а может, какие-то сорняки. Спорыш и кашка густо стояли вдоль дороги; доцветали желтые цветы на высоких стеблях. Они путались в ногах и оставляли меж пальцев свои оторванные головки. Агата нагибалась, чтоб избавиться от них, и тогда сильнее пахла сентябрьская земля.
Давно скрылся в лощине за пригорком Фелька с возом, и она шла одна среди желтого увядания.
«Фелька приедет домой раньше и станет ждать, чтобы вместе управиться с возом; хотя те два мешка, сверху, скорее всего, сбросит сам — сильный, красивый, немного хмурый. Неужто он и впрямь хочет от меня избавиться? Не с Олимпой ли у них сладилось? Околдовала, поди, хлопца, даром что еще недавно коров пасла. Моложе Фельки лет на десять, если не больше. А может, и не она это, может, другая. Но ведь ходят вместе вечерами, Фелька у нее пропадать стал. И Асташонок что-то возле них трется. Хотя возле кого он не трется, куда не встрянет. Никому покою не даст. Серьезности ни на грош, и, видно, никогда ему человеком не бывать. Что толку, что молод и собою хорош, если шальной и неведомо когда за ум возьмется. Еще и Фельке готов как-нибудь насолить. И почему Фелька не турнет его, гада, — ходит и хвастает, как совесть променял на три рубля. Обормот, паскудство такое… Пускай бы Фелька взял за себя Олимпу, до каких пор ему, молодому, жить так. И в хате жизнь бы иная пошла… «Тебя, говорит, Зыгмусь на руках будет носить». А что? Он хоть и не молод, а все у него на месте, и никому пакости не сделает, и пальцами на него люди не показывают… И любит меня. С Фелькой по-соседски будет жить, душа в душу. Славно все будет… А то ведь и правда — зря я иной раз на Фельку сержусь, он все по-братски хочет, как лучше. Чего ни наговорю ему — смолчит. Чем плохой брат? Себе уже сколько лет ничего не справит, а мне вон наряды покупает. Хороший он. Я его, бывает, обижаю и сама не знаю — за что. Надо же ляпнуть — «ты меня из хаты выживаешь». Мерещится мне все. С Зыгмусем с малых лет дружит. А был бы Зыгмусь плохой — стал бы он с ним дружить?.. А Асташонок… Да что там Асташонок!..»
Острая тоска на миг сжала сердце. Но тут же тихий простор осеннего поля вернул душе покой.
Плыл аромат медленного умирания трав и цветов. Сентябрь чутко дремал на ржище, вздыхал радостным шептанием кустов.
Гулко ударялись о землю яблоки. Источали аромат груши — загорелые винёвки и зеленоватые еще бэры. Куры склевывали в саду мокрицу, во дворе у колодца плескались утки. Возле погреба Стасюк откусывал по кусочку от хлебной корки и бросал курам. Куры ссорились из-за добычи и зло клевали друг дружку в голову. Тут же вились, надеясь поживиться, воробьи. Бросая крошки, Стасюк объявлял, кому бросает. «Это тебе, Тодора», — говорил он старой, с отвислым зобом, взъерошенной курице. «А ты, Рыжий Яночка, не хватай, если не тебе дают, — злился он на тщедушного, пощипанного в драке, молодого петушка. — Почему Чернявый Рыгор не зарится на чужое?» Но в это время Чернявый Рыгор метнулся под ноги Стасюку, чтобы отнять у Тодоры крошку. Тодора вильнула в сторону, а Рыжий Яночка оплошал. Чернявый Рыгор и долбани его в темя — на гребешке у Яночки выступила кровь.
Стасюк в плач:
— Тетя Агата, а чего Чернявый Рыгор, чтоб он сдох, Рыжего Яночку чуть не убил!
Агата неторопливо шла по саду к Стасюку, щурясь от солнца и улыбаясь.
— Какого это Рыжего Яночку? — спросил Фелька, показываясь из сеней с кружкой недопитого квасу.
— Петуха он так зовет.
Фелька поставил квас на лавочку у двери, подошел к Стасюку — со свежим после дневного сна лицом, в новых галифе, еще не обутый. Привлек Стасюка к себе, со смехом сказал:
— Эх ты, сынку… Чудило ты мое.
Погладил по голове, пошел в хату одеваться, благостный и спокойный. Агата подхватила Стасюка на руки, понесла в сад, целуя его светлые волосы. Стасюк дрыгал ногами, вырывался, весело хохотал.
— Ах ты, неслух. Аистенок ты долговязый. Ну и смешной же ты, Стасюк, ну и забавный…
Обцеловала всего дальше некуда. Посадила на траву, гладя по голове.
— Тетя Агата, еще!
— Что — еще?
— На ручки.
— Ишь ты, баловень. Тяжелый ты.
— А-ай!
Снова целовала и тискала Стасюка, пока ему самому не надоело. Тогда только отпустила. Пересадила через низкий заборчик и смотрела, как он бежал на другую сторону улицы, поднимая пыль босыми пятками. Долго смотрела. Потом пошла по саду, тоскуя по неизведанной радости материнства. Казалось, будь у нее ребенок, — все мысли были бы о нем, нашлось бы оправдание всем тревогам и бурям, всем ее безотчетным порывам. Желания стали бы определенными и долговечными.
И опять возникла потребность ласкать и нежить Стасюка.
— Стасюк, сюда беги.
— Не-а…
— Беги, сынок… Скорей!
Вышла на улицу, взяла на руки. Там же, в саду, гладила его по головке, покрывала поцелуями. Немного озадаченный, Стасюк закрыл глаза, перестал смеяться. Молчала и она, прижимая к себе малыша. Потом повела в чулан, кормила повидлом и все думала, чем бы еще его порадовать.
Фелька, глядя из сеней в чулан, был счастлив, что сестра так ласкова с его сынишкой.
— Зачем ты его так балуешь?
— А кто ж его, сироту, побалует?
Фелька долго о чем-то думал, стоя у перелаза в сад. Потом вошел в хату, отправил Стасюка играть и несмело повел разговор. Смуглое лицо его было озабоченным, как никогда прежде, голос — тихим, сдавленным. Смотрел не пеструю, вытканную Агатой постилку на полу возле стола. В глаза Агате так ни разу и не глянул.
— …Что ж, Стасюк, верно ты говоришь, сирота… Мертвого из могилы не подымешь… Как я ее ни любил, а тут уж никто не поможет… Как гляну на Стасюка, так и стоит она у меня в глазах, до сих пор забыть не могу… Остался малый, горе мое, сиротой… — Постепенно он добирался до главного. — Ты же знаешь, догадываешься… Олимпа за меня выйти согласна.
В тот момент Агата даже обиделась за Фельку:
— А почему же ей за тебя не пойти? Ты говоришь так, будто она делает одолжение, что идет за тебя.
— Да нет, нет.
— Что ж ты… Пускай другого поищет, получше. Да какой ты вдовец! Ты сам себя не знаешь…
Обрадованный Фелька разговорился, причем был очень обходителен с сестрой, сказал, что с Олимпой они непременно поладят, ибо та необыкновенно ласкова и добра, что вся семья их на хорошем счету и Олимпа не может быть иной…
Фелька говорил долго и возбужденно, а она стояла у окна напротив печи за неплотной перегородкой из побеленных досок и думала, что брат чего-то недоговаривает или не может высказаться до конца. Может, и в самом деле это будет лучше и для нее и для него — если она выйдет замуж за Зыгмуся Чухревича. И у нее будет ребеночек, и ее будет любить и жалеть… Зыгмусь Чухревич.
На миг что-то кольнуло в сердце. Потом вспомнила, что ведь многие к ней сватались, многие вздыхали по ней, но никто ей не нравился, а без любви замуж выходить не хотела. Так и прошла ее первая девичья молодость. И вторая на закате… Теперь она тоже всем нравится, но все хлопцы намного моложе ее, а те, что были ее лет, давно переженились.
Она силилась превозмочь все свои выросшие вдруг тревоги и унять беспокойство.
Внезапная мысль снова ударила в сердце: «Ребеночка можно иметь и не выходя, за Зыгмуся Чухревича. Я же сама себе тут, у брата, хозяйка. Половина всего тут — мое. Да и Фелька — славный брат, он такой добрый и внимательный…»
Но мысль эта истаяла под твердой поступью житейских установлений, и на смену протесту пришел покой души и сердца.
Фелька звал пройтись вместе по улице. Она прихорошилась перед зеркалом, и, оставив Стасюка играть с детишками в саду, они двинулись тихой и по-субботнему людной улицей. Зашли к Олимпе и потом сели посидеть возле ее хаты, под окнами. Втроем.
Ночью был ветер с дождем и много осыпалось недоспелых антоновок, виневок и бэр. А назавтра, в воскресенье, с самого утра небо прочистилось и солнце принялось подсушивать землю. Обитые ветром яблоки и груши ссыпаны были в сенях вдоль стен и благоухали на все сени и хату. В хате от этого, казалось, было еще шумнее и теснее. Фелька позвал Олимпу с отцом и матерью и Зыгмуся с братом и его женой. Внешне это походило на помолвку двух пар. Хозяйничала за столом Агата; радостная Олимпа, смеясь и заглядывая Фельке в глаза, расставила тарелки и еще кое в чем помогла Агате. Агата села за стол последней. Олимпа сидела рядом с Федькой, Агата — с Зыгмусем. Пили вишневку, и Зыгмусь степенно рассказывал, что нынче у него много вишен, а между тем никто не догадался поставить настойку.
— Кому до этого дело, — с той же рассудительностью помог ему Фелька.
— В хозяйстве все сгодится и все к толку, — поддержал разговор разбитной Олимпин отец. А когда подвыпил, с радостным восхищением заговорил с Фелькой, уже, можно сказать, зятем своим, о вороном Зыгмусевом жеребце. Зыгмусь, медленно двигая челюстями, ел ветчину и внимательно слушал, что там говорят о его хозяйстве. Агата видела, как Фелька смотрел Олимпе в глаза, как румянил хмель Олимпино лицо. Видела, как оба они, разогретые вишневкой, млели друг по дружке и не могли скрыть этого. Переводила взгляд на Зыгмуся, но тот все слушал похвалы его жеребцу и время от времени вставлял слово:
— Ага-ага, золото, а не конь.
Позже, когда выпили еще и еще, у пожилых и женатых нашлась общая тема для беседы, Фелька с Олимпой завели вполголоса какой-то свой разговор, а Зыгмусь все старался изложить и тем и другим свои взгляды относительно лошадей и фруктов, которые не должны пропадать зря. Агата мельком глянула ему в глаза и заметила выбеленную годами кожу возле ушей, обвислые щеки и низкий лоб под начесом из смоченных, скорее всего, волос. Он ответил ей взглядом, кивнул и продолжал бубнить что-то свое.
— Зыгмусь, — шепнула Агата.
— Что?
— Зыгмусь…
Он улыбнулся, склонил в ее сторону голову. И тогда она увидела тупую сонливость его глаз и сбежавшиеся от улыбки морщины вокруг них. Усы сейчас не были подкручены и, влажные, свисали кончиками до самых зубов.
— Боже ты мой, — с горечью вздохнула Агата. — Зыгмусь, Зыгмуська…
Придвинулась теснее и тут же опять отпрянула: тот уже с серьезным видом рассказывал невесть кому, как его жеребец однажды порвал было путо и влез в потраву — ползагона овса выбил.
— Зыгмусь…
— И овса жаль, и пока я поймал его…
— Зыгмусь…
— Не страшна потрава, а худая слава… Что тебе?
Агата смотрела на его обвисшие усы и губы. Он пододвинулся ближе, как-то безвольно улыбнулся, продолжая жевать пустым, как ей показалось, ртом. «Зачем он пил, зная, что, когда выпьет, делается таким?..»
— Зыгмусь!
А Фелька и Олимпа все еще шептались о своем, красивые, радостные.
— Боже ты мой…
И вдруг поднялась со своего места Агата.
— Куда вы, панна Агата?
Она словно не услышала, оглянулась лишь перед тем, как скрыться за перегородкой. «Выйти за него? И чтоб дитятко мое было от него? Ро́дненькие вы мои… О боженька!»
Слышала гул за столом и сквозь него — голос Зыгмуся:
— Агата… панна Агата!
«Господи, что у него за голос!»
Сжала губы, безмолвно глядя в окно. Солнечный день клонился к закату, сад под окнами отбрасывал длинные тени. За столом не умолкал говор. И опять слышался Зыгмусев голос:
— Панна Агата!
«Что ему нужно от меня?»
— Панна Агата, я иду искать вас.
Слышала, как шаркнула по полу ножками скамейка, как топали, приближаясь, Зыгмусевы штиблеты.
«Это ж у него будет право вот так, когда захочет, ходить за мной…»
Язык у него несколько заплетался:
— П-панночка Агата!
И без того кружилась голова, а тут и вовсе словно по ней ударили чем-то тяжелым. Все поплыло перед глазами. Тени от яблонь и солнечные пятна на земле пошли вскачь и перепутались. Забилось сердце и заныла душа взрывами острой тоски. Уже по эту сторону перегородки топотали штиблеты. И тогда она метнулась в сени, выбежала во двор. Притворила за собою дверь. Бросилась на загуменье. «Куда же мне?» На загуменье Стасюк швырял палками в воробьев.
— Куда ты, тетя?
Ответ у нее нашелся внезапно:
— К Асташонку. Иди скажи там, что я к Асташонку пошла.
— Тетя, и я с тобой.
— Беги в хату, скажи всем, что я побежала к Асташонку. Скоренько беги.
Огородами пошла спокойнее. Колотилось тревожно сердце, кружилась голова, но тяжесть, что гнела душу, помаленьку отступала. Без всякой мысли дважды оглянулась на свой сад. Верхушки груш четко рисовались на фоне неба. Заходило солнце.
Таяла ночь, когда Асташонок привел Агату домой. Они еще посидели немного на улице, перебрасываясь редкими фразами. Фелька не спал — с улицы через незанавешенное окно было видно, как он расхаживал по хате, с расстегнутым воротом белой рубахи, в жилетке.
— Фелька, — позвал Асташонок.
— Тихо ты!
Фелька вышел на улицу, нетвердо ступая босыми ногами, еще под хмельком.
— Асташонок, ты?
— Ну как?
— Что «ну как»?
— Всё.
— Тихо вы, говорю!
Агата встала с намерением жестоко чем-нибудь попрекнуть Фельку. Но все трое молчали. Фелька, слегка смущенный, сказал:
— Зыгмусь обиделся.
— Зыгмусь Чухревич обиделся, — громко повторила Агата. — Ты иди, — приказала Асташонку.
Асташонок ушел, попрощавшись и с нею, и с Фелькой за руку.
«Сейчас начнется самое главное, — грустно подумала Агата. — И пускай начинается что угодно». Начала мысленно подбирать слова побольнее, которыми она ответит Фельке.
Но Фелька ступил к ней ближе, посмотрел молча ей в лицо и сказал:
— Ты не злись на меня.
— За что?
— Ты же думаешь, что я силком хотел тебя выдать за Чухревича. А это неправда. Не иди, коль он так тебе не нравится… Кто мог подумать… Плохо только, что он обиделся, все-таки мы с ним дружили…
— Пройдет обида, если тебе так хочется.
— Я с ним помирюсь, только ты не мешайся больше в это дело.
— Я никогда и не собиралась мешаться.
Слезы душили ее, и она заплакала, сев на лавочку и прислонившись спиною к стене. Фелька сел рядом с нею. Положил руку на плечо, хмельной и растроганный, поцеловал сестру. Она плакала беззвучно. Начинало светать. Вместе со слезами спадала с души тяжесть.
— Брось ты, не плачь. Все прошло. Разве нам плохо жить на свете?
— Приводи ты скорей в дом свою Олимпу.
— Что это ты?
— Добра тебе хочу.
Снова брат пожалел ее, погладил по голове. Она встала. Стояла на сумеречной еще улице — красивая, здоровая, сильная. Высыхали на глазах последние слезы, по-женски трогательная улыбка расцветала на лице. Фелька тоже встал:
— Соснуть бы еще часок.
— Иди.
— А ты?
— Сейчас приду.
Осталась на улице одна.
Светлело небо, светало на земле. И жаль ей стало, что отправила домой не посмевшего ослушаться Асташонка.
Медленно направилась во двор в сознании своей женской красы. Едва заметно улыбнулась — вот так на востоке зарозовел первый луч молодого солнца.
Опадали и сладко пахли в саду груши. Восход расстилал белить розовые полотна.
1927—1928
Осенью тысяча девятьсот пятнадцатого года солдат российской армии Петро Тодоро́вич был легко ранен в ногу: неподалеку от него разорвался артиллерийский снаряд. Сперва он даже подумал, что его только ударило по ногам сухою землей, но потом, придя в себя, оглядевшись, увидел на левой ноге, пониже колена, кровь. В том месте нога зябла, кровь немного погодя взялась коркой, и разорванные исподники прилипли к ране. Подступила боль, но он не прекратил работы: как и все, он окапывался в бесконечно длинной передней линии. Чем глубже в землю, тем больше шансов уцелеть. Потому он изо всех сил налегал на лопату. Из строя не вышел — этого просто нельзя было сделать. Из строя вышел он через день, под покровом ночи.
Первая российская линия после атаки окапывалась на новой позиции. Германцы били из пушек, видимо, перед своею атакой. В атаку они могут пойти ночью, а сейчас едва-едва взошло солнце. Внезапно германцам ответили российские пушки и уже не умолкали весь день. Солдаты пролежали, зарывшись в землю, весь этот день и начало ночи, а потом, не дожидаясь германцев, их погнали снова в атаку. Петро Тодорович вперед не двинулся, хотя силы для этого у него и были. Он лежал ничком в своей яме, стеная всем существом от близости гремящей смерти. Он слышал, как в сплошной тьме над ним проползла вперед вторая российская линия, а потом и третья, и после этого уже никакие близкие шорохи не нарушали больше его покоя.
Взошел месяц, мрак сполз в низины; война слышалась уже только где-то далеко, а вокруг стало тихо-тихо. Раненый солдат мог теперь смело встать на ноги, а то и пойти. Вот-только куда пойти? Податься к санитарам, так рана больно уж легкая, продержат его день-другой, а потом снова сплавят на фронт. Догонять фронт — об этом страшно было подумать. Ну, можно околачиваться где-нибудь день, ну два, а больше — солдат уже стал бы дезертиром. А за это жестоко накажут. И вот во власти этих тяжких дум солдат побрел, потащился по неровному полю, сам не зная куда; он шел вдоль опустевшей линии окопов. Местами эти окопы были превращены артиллерийским огнем в руины: земля с краев пообсыпалась, оставив глазу черные бесформенные провалы. Около одной из таких окопных руин солдат остановился: где-то далеко он услыхал человеческие голоса. Присмотревшись, заметил, как то здесь, то там коротко вспыхивают электрические фонарики. Санитары подбирали раненых, расхаживая по полю. Солдат сел на срезе окопа. Идти ли к санитарам, или еще что делать? В эту минуту ему хотелось, чтобы рана его была тяжелой, чтобы подольше пролежать вдали от войны в госпитале, не думая поминутно о том, как бы спастись от смерти. Достаточно было ему короткое время побыть наедине с собою здесь, в тихом поле, в эту тихую ночь, как тот кошмар, что отодвинулся куда-то вперед, вновь предстал перед ним со всею своей губительной силой. А куда она ушла, война, солдат не знал и не хотел знать. Одна мысль об этом приводила в ужас.
Он был слаб, измучен и подавлен, этот человек.
Как он сгибался в три погибели вместе со всеми на первой линии, заслышав звук, с которым немецкий «чемодан» режет воздух, так и сейчас словно пригнулся перед железной логикой событий: все происходит само по себе, помимо его воли, и ему остается только ждать, — глядишь, и минует его страшная напасть; ну, или держаться подальше от всего происходящего и поближе к самому себе: самому себе человек не враг!
Человек не враг самому себе! Солдат, сидящий сейчас над черным окопом, ночью, один, под звездным небом, спроси он себя об этом, не ответил бы, где кончается в человеке враг самому себе и начинается доброжелатель. Он, пожалуй, так сформулировал бы свое понимание мира: мир велик и в нем, в этом мире, бесчисленное множество разнообразных дел и событий. Одни из них во благо человеку, другие враждебны ему. И каждый стремится избежать враждебного, злого и заполучить то, что ему во благо. А человеческая деятельность? Человек старается действовать себе на пользу, и он эту пользу добудет, извлечет, получит, если ему повезет. Вот, скажем, богатый — он и горя не знает. Но чаще всего человеку достается это самое горе. Потому большинство людей вправе расценить жизнь как беспрерывную и бесплодную борьбу со страданиями. А что такое война? Война тоже входит в ту железную череду несчастий, что установлены от века и время от времени сваливаются на человека, как сваливаются голод, болезни, смерть, и каждый норовит спастись, как может, пока жив. И вот он, Петро Тодорович, сейчас очутился в самой темной бездне несчастья. Если вся его жизнь была как ночь, в которой хоть изредка проблескивали звезды, то сейчас никаких звезд нет и в помине. «Боже, спаси!» — молило все существо этого человека. Мир окружал его, был над ним и под ним во всем богатстве своих проявлений: стояли под месяцем черные леса, студила тело тихим и радостным холодком земля; было пепельно-серым небо, и на нем сгорали звезды, и на их месте проступали новые и все тлели и тлели. Безудержно катилась река времени, текла в пропасть без конца и без начала. «Этот свет пройдешь, хоть все слезы изведешь, а тот — ни вплавь, ни вброд» — грозным опытом обреченности стояла над человеком рабская философия. Правда, ни о каком «том свете» человек не думал, но «этот свет» целиком терялся в черной безысходности.
Где-то к востоку от того места, где сидел сейчас солдат, бог весть как влачила существование его семья. Он думал о детях в те минуты, когда отпускали мысли о главном несчастье — о войне: если случалось быть в тылу армии или если долго длилось затишье на самом фронте. В такие же дни, как этот, последний, человек утрачивал истинную меру явлений и лишь сам и в себе вырастал как противовес всему, что-только есть на свете. Живое существо жаждало одного — жить!
Санитары с фонариками шли в его сторону вдоль окопов. Они были уже совсем близко, и солдат думал о них с враждебностью: они возвратят его в тот жуткий мир, из которого он недавно выбрался. Не давая себе отчета в том, что делает, солдат сполз в окоп, и санитары прошли мимо него. Слышны были их тихие голоса, немного погодя так же тихо и неспешно простучали колеса, фыркнула лошадь, снова все умолкло. Солдат в отчаянье опять увидел над собою безразличные ко всему на свете звезды и холодное небо. Он отчетливо слышал где-то недалеко глухое шарканье, что-то все поскрипывало, словно терлось о сухую землю; потом ему стало мерещиться, будто кто-то силится выговорить слово и не может, и лишь бормочет что-то отрывочное быстрым шепотком, болезненным и далеким от жизни. Солдату не впервой было слышать этот горячечный шепоток, он много раз видел, как умирали люди с таким вот шепотком и скулением. И тотчас догадался, что где-то поблизости, рядом, готов испустить дух раненый.
Петро Тодорович и всегда, а тем более сейчас, в эти минуты, был далек от того, чтобы до отчаянья давать волю нервам и не помнить, что над ним висит смерть. С этой мыслью можно свыкнуться, но все равно обычный человек не в силах переступить границу, за которой начинается безразличие к собственной жизни. Петр Тодорович легко привык видеть смерть сотен и тысяч людей вокруг него. Предсмертный шепот какого-то неизвестного и на этот раз не удивил его. Он только подался немного дальше, вглубь, подпер спиной пологую, обрушенную снарядом окопную стену и молчал так несколько минут. Неясный, возможно даже бредовый шепот слышался теперь как бы на отдалении. И тем не менее Петро Тодорович вдруг начал различать отдельные слова, он уже отчетливо слышал:
— Кто там? Кто там? Сюда. Сюда…
Долго не раздумывая, он двинулся в темноту окопа. Его озадачило, что человек шептал вовсе не так близко от него, как ему раньше казалось. Пришлось пройти окопом, пожалуй, не меньше двух десятков шагов. Теперь уже не оставалось сомнений, что взывает о помощи человек и что он не бредит: слова, до этого приглушенные расстоянием, выговаривались внятно и осмысленно.
— Кто? Кто? — шептал неизвестный.
— Солдат, — ответил Петро Тодорович и на всякий случай, подумав, добавил: — Раненный в ногу.
— Помогите мне, — сказал неизвестный. — Я полковник и ранен в живот.
Во-первых, это был полковник. Во-вторых, он так умолял, просил. Значит, все перепуталось, потеряли силу все прежние установления. И рядовой солдат, человек подневольный, легко раненный в ногу, Петро Тодорович словно прозрел. Безо всяких чинов, запросто и вместе с тем давая доспеть неким мыслям, уже начавшим обретать четкость, он заговорил с полковником:
— Что же я должен сделать, как вам помочь?
— Вынести из окопа наверх, если больше ничего не можешь. Эти окопы теперь бросят, никто сюда не заглянет, и мне тут доведется помереть. А наверху меня кто-нибудь может заметить. Если есть силы, отнеси или еще как-нибудь доставь к санитарам. Или приметь место и поди скажи, мол, здесь лежит раненый полковник. Ты можешь ходить?
— Могу, я не тяжело ранен.
Полковник долгое время молчал, стонал, отдыхая, — долгая речь его утомила. Когда шевелился — новенькие ремни поскрипывали на плечах.
— Я тебе обещаю, — захрипел он снова, — белый билет…
— Значит, я никогда больше не попаду на войну?
— Никогда… Кроме того, я дам тебе земли, из своего имения выделю…
— Вы можете выхлопотать белый билет?
— Мне это ничего не стоит! В конце концов, я могу дать тебе столько денег, что ты сам сможешь купить себе белый билет. Неси! Бери меня и неси… Не бойся. Если боишься — останешься при мне. Ты мой денщик, и всё на этом.
Солдат решительно шагнул в окопный мрак, ощупал полковника. Тот был довольно грузен.
— Осторожно, осторожно бери, полегче, — простонал он, когда солдат, кряхтя, ощущая и свою рану в ноге, взвалил его на спину. Ремни скрипели у полковника на плечах.
Самое трудное было вынести его наверх. Пришлось опустить снова на землю, взять под мышки и так волочь — спиной по земле, головой кверху. После этого и солдат, и полковник минут десять лежали без движения и переводили дух. Наконец солдат осмотрелся, заметил уже далекий мигающий свет фонариков в руках у санитаров, снова взвалил полковника на спину и двинулся в путь. Шел медленно, не то неровным полем, не то краем болота. Ноги его уходили в землю. Черные недвижимые силуэты ночи стояли вокруг. Отдалившись, молчал фронт. Звезды по-прежнему светили на холодном небе.
Солдат Петро Тодорович получил белый билет. Он обмирал от радости, ощупывая у себя в кармане драгоценную бумагу. Все произошло очень быстро, быстрее, чем он мог рассчитывать. Полковник с помощью своего новоявленного «денщика» в скором времени был уже в госпитале в прифронтовом городке. К полковнику сразу же приехала родня: сестра, жена, еще какой-то молодой человек. Господа! Приехали из имения. Имение полковника находилось в полосе войны, но от фронта еще довольно далеко. Можно сказать, на том же расстоянии от фронта, что и деревня солдата Петра Тодоровича. Полковник только и сделал, что подмахнул написанное молодым человеком коротенькое письмо какому-то знакомому начальнику каких-то мобилизационных комиссий. Письма Петро Тодорович не читал, но знал, что там говорится о белом билете. Он пошел с этим письмом к человеку, которому оно было адресовано, и через несколько дней стал обладателем волшебной бумаги. Теперь он навсегда прощался с войной! Больше того. Полковник лишь недолгое время полежит в госпитале, пока появится возможность его перевезти. Разве станет пан лечиться в госпитале, если у него имение, много комнат, слуги, деньги — все, чего душа пожелает? Недели через две полковник будет дома, и тогда Петро Тодорович придет к нему за обещанным вознаграждением.
И он пришел. Он получил обещанное. Но еще до этого — боже! — какие минуты тихой радости, какое неизведанное счастье пережил этот горемыка — солдат, когда вернулся домой.
Рана позволила ему пуститься в дорогу сразу же. Он ехал, шел. Все ему было теперь пустячным делом. Война уже не для него! Пускай там кто хочет и за что хочет (за что-то или вообще ни за что!) воюет. Пускай там светят ночью звезды над холодным и страшным полем, а на том поле под огневым громом и свистом умирают и стонут люди. На этой ли стороне они будут умирать, на той ли — что теперь до всего этого и до всех этих людей счастливчику Петру Тодоровичу! У него есть тихий угол, от войны он избавлен — чего же еще? Он никого не станет трогать, и его теперь уже никто не тронет. Война — горе, пускай себе горе общее, но ему-то посчастливилось из нее выйти. Голодно дома? Теперь он заживет лучше, полковник же отблагодарит за свое спасение. Навсегда, стало быть, Петро Тодорович вышел из рядов серых людей на войне и вообще вроде как вышел из всяких рядов, из подневольного своего положения. Он сам себе будет паном.
О, как он счастлив сейчас!
Был погожий вечер, когда Петро Тодорович явился домой. Немного еще нахрамывая на раненую ногу, он подошел к своей хате, весь дрожа от возбуждения. Да-да, он ощутил даже, как пахнет трухлявый заборчик возле хаты под красной рябиной. Закатное солнце светило в слепые окна родной хибары. Под поветью напротив окон был сложен хворост. Немного его, но сложен заботливой рукой. Какое-то старое, растрескавшееся корыто посреди двора прямо-таки привело его в умиление.
— Тата пришел! — кричали дети.
И минут пять длилось радостное торжество. Потом, не мешкая, Петро двинулся осматривать свое хозяйство, заглядывать во все уголки. Семья не отставала от него ни на шаг.
С того же дня человек весь ушел в работу. Он сгребал какую-то солому на току, скосил какой-то обмежек в огороде, обмолотил тот скупой урожай, что был собран, — всего-то пудов десять жита на год намолотил! А потом подался в полковничье имение. Это было не так уж и далеко. Там, сняв шапку, долго мялся на кухне. Его попотчевали остатками от обеда панских слуг. Наконец повели к полковнику. Тот лежал на веранде; тут же врач просматривал газеты. Врач, должно быть, был в курсе дела, ибо без лишних слов вышел в сад.
— Ах, это ты, — проговорил полковник.
— Как ваше здоровье, ваше…
«Денщик» твердо и внятно обратился к полковнику именно так, как было тому положено по чину.
О своем здоровье, однако, полковник солдату ничего не сказал. Он некоторое время смотрел куда-то вверх, — казалось, забыл вдруг про солдата и слушает тихий шум деревьев в старом саду. Солдат глазом не сморгнул, стоял и терпеливо ждал.
— Ах, это ты, — повторил полковник. — Так чего ты, скажи, хочешь? Земли хочешь или… или, может, дать тебе хорошую службу у меня на фабрике? У меня фабрика не здесь, а в городе, верст двести отсюда. А земля тут, в имении.
— Какова будет ваша воля, паночку.
— Выбирай, что хочешь. Долго не раздумывай. На фабрику хочешь?
— Очень уж далеко, паночку. Да как-то оно… я в городе никогда не жил.
— Значит, земли?
— Земля-то панская тут.
— Здесь. А ты где хотел?
— Тоже далековато мне из дому перебираться. Хлопот много и карман не выдержит.
— Так как же тебе угодить? Ну, говори.
Солдат в тот момент ничего не мог сказать.
— Ты можешь жить там, а здесь землю отдать в аренду. Что, и так не хочешь?
— Хочу, паночку, хочу.
— Ну так…
Полковник, злой и обессиленный, откинулся на подушку, со страдальческим видом закрыл глаза.
А солдат молчал. Он не знал, что так обернется дело, он представлял себе полковничью благодарность как-то огулом, без всех этих сложностей. А надо было посоветоваться с женой, возможно, даже с соседями. С соседями?.. Ну, не с любым, конечно: как заполучил он белый билет, об этом лучше умолчать. Но один-другой из соседей, из родни нашелся бы, кому можно было кое-что рассказать, чтобы воспользоваться их советом в этом запутанном деле.
Полковник со стоном оторвал голову от подушки и ткнул пальцем в какую-то кнопку. Вбежал лакей.
— Пусть мой комиссар, — сказал полковник, — выделит этому человеку земли пять десятин. Бесплатно. В вечную его собственность.
Солдат поблагодарил и пошел вслед за лакеем в комиссарову приемную.
Еще дня два после этого Петро Тодорович отирался в панском имении: ждал официальной бумаги на землю. По правде сказать, за эти два дня он въелся в кости тамошним чиновникам: все допытывался да выведывал, надежна ли будет та бумага, не придется ли ее еще проводить через всякие там городские канцелярии. Вручая Петру бумагу на землю, ему сказали, что она уже должным образом оформлена.
На третий день вечером (дело уже шло к ночи) Петро Тодорович возвратился домой. Целый день он ехал с каким-то солдатским обозом. Немного озадачило его, что в этих местах объявился солдатский обоз, но в лишние разговоры с солдатами не вдавался. Километрах в шести от дома ему пришлось слезть с повозки. Пошел пешком. Сейчас это был совсем другой человек — куда девался тот Петро Тодорович, что еще недавно мыкался под холодными звездами посреди пустынного поля, меж черных окопов. Теперь уже сам он с его судьбой отступил на задний план, а на переднем были заботы о земле, о хозяйстве. Однако стоило ему немного пройти в сторону дома полем, как произошло нечто такое, что напомнило ему то время, когда он помышлял только об одном: как бы сохранить голову на плечах. В первую минуту он не поверил себе — остановился, прислушался. В следующую минуту волосы на голове у него зашевелились.
Вечер давно уже лег на землю. Было тихо. Было так тихо, что слышалось, как с полевых дичек где-то по ту сторону дороги падал на землю лист. Взошел осенний месяц. От его спокойного света, казалось, еще тише стало на земле, Где-то далеко лаяла собака, пискнула мышь-полевка. И вдруг… Нет, сперва человек не поверил. Не может быть! Война осталась далеко, он на веки вечные избавился от нее. Пускай там кто хочет воюет, кого хотят гонят на смерть — что теперь до этого ему, Петру Тодоровичу! Ему выпало счастье, и он огражден теперь от всего этого! Но уже в следующий миг он схватился за голову: да, он отчетливо слышал артиллерийскую канонаду. Ему хорошо знаком этот звук! Теперь стало ясно, почему в здешних местах очутился воинский обоз. Едва жив пришел человек домой. На дворе он еще постоял, послушал. Канонада набирала силу. По звуку можно было определить, что орудия бьют далеко, но их слышно, а этого никогда прежде тут не бывало. В доме все спали и ничего не слышали. Он не пошел в хату, а подался на ток, на солому. В тревожной дремоте провел всю ночь. С утра было тихо, а к полудню с новой силой, громче, чем ночью, и значит, ближе стало слыхать войну. Она, выходит, догоняла человека, не давала ему избавления! Она гналась за человеком по свежему следу, и ничего он тут не мог поделать.
Прошло еще каких-нибудь два или три дня. И за это короткое время, казалось, сама местность вокруг сменила облик: снова пошли дорогами беженские повозки, и это были уже местные люди, из ближних мест, о чем позволяли судить их говор и внешность (прежде, еще недавно, ехали из Польши). А еще спустя несколько дней войска заполонили всю округу.
Петро Тодорович напялил на свою видавшую виды колымагу верх из сшитых старых мешков. В те дни он тронулся в путь, изнывая душой, гонимый отчаянной жаждой жизни, глухой ко всему, кроме одного, — нависшей над ним черной, смертельной напасти. В кармане у него, надежно зашитом, дратвой, лежала бумага на пять десятин панской земли. Война преследовала его. Ничего не оставалось, как смешаться с тысячами беженских кибиток на осенней дороге. Как ни силился он вырваться из этого всеобщего горя, оно все равно настигло его.
На следующий год и, пожалуй, еще годом позже видели человека на разных вокзалах, в самой что ни есть тесноте, грязи, бесприютности. Можно было подумать, что человек иной жизни и не знал, не видел никогда так спокойно и понуро он вечером укладывался спать где-нибудь под стеною, на цементном заплеванном полу, или, если позволяла погода, на вытоптанной траве либо в пыльных лопухах. Все свое имущество человек подстилал под себя и клал в изголовье. Иногда видели, как он изо дня в день стоял на бойких местах с протянутой рукой, а иной раз ему перепадала работа, и тогда он старался изо всех сил. Этот угрюмый человек любил работу! А сколько он зарабатывал — на этот счет ничего неизвестно. Видно было только одно: что он очень черен и как-то землист лицом. При нем был еще мальчонка. Когда отец был на работе или когда, не имея работы, стоял с протянутой рукой, мальчонка был предоставлен самому себе. Возвращался он к отцу в сумерки. Спать укладывались вместе, накрываясь одной солдатской шинелью. С восходом солнца отец вставал: он думал о будущем, он не смел убить зря ни единой минуты. Каждая минута должна была дать что-нибудь в копилку будущего.
Человек был несчастлив, но не замечал этого — так яростно и упорно не поддавался он текущему дню, чтобы добыть то, что придет завтра. Он словно бы не замечал самого себя и всего, что было вокруг: все это когда-нибудь должно миновать, ибо нет ведь ничего вечного. И не только самого себя не замечал человек. Было похоже, что не замечает он и своего сына. Так, в неделю раз спросит, где тот ходит и что делает. А сын жил уже своими интересами и, кажется, так же мало интересовался отцом. Горе сближает людей, это несомненно. Но тут был особый случай: человеком овладела одна-единственная идея и все остальное было принесено ей в жертву. Идея заключалась в том, чтобы как-то пережить, перемаяться эти беспросветные дни и создать для себя то, за что можно будет ухватиться, когда лихолетье останется позади. Однажды между отцом и сыном произошло вот что. Сын (ему было тогда лет двенадцать) не приходил к отцу больше недели. Последние дни этой недели отец затужил: где запропастился хлопец? Хлопец явился однажды в полдень и нашел отца за вокзалом, на железной дороге. Отец дробил камни тяжеленным молотом.
— Опять получил работу? — спросил сын.
— Получил, — ответил отец.
— Я хочу тебе сказать… — начал хлопец.
— Погоди, — перебил его отец, — сейчас будет перерыв на обед, тогда и скажешь. А то разговаривать, когда при деле, неловко. Старшой будет морщиться.
Хлопец послушно отошел в сторонку и с полчаса просидел на откосе. Отец заметил, что за эти полчаса сын выкурил четыре цигарки.
— Вот что, — заговорил хлопец, когда отец сел с ним рядом и разложил свои припасы, — я хочу тебе сказать, что завтра насовсем уезжаю отсюда.
— Куда?! — встревожился человек. — Есть хочешь? Вот хлеб, ешь.
— Нет, я обедал! — ответил сын. — Я давно уже работаю по саперному делу. При каждой воинской части есть двое-трое таких, как я. А теперь рота выступает, вот и я с нею.
— А может, она выступает на фронт? — еще больше встревожился человек.
— Это военная тайна. Даже сами солдаты не знают до последнего… Я уже не буду таким оборванцем, как сейчас. Один солдат шьет мне из старой шинели шинельку на мой рост. Будут и гимнастерка, и сапоги, а фуражка уже есть.
Отец смотрел на голову сына, но только сейчас увидел новую солдатскую фуражку, аккурат ему по размеру, с круглой кокардой.
— И погоны тоже будут, — похвастал сын.
— Как же ты уедешь от меня? Подумай, солдат ведь гоняют с места на место, ты можешь меня совсем потерять. И мы никогда не найдем друг друга.
— Найдем. Я тебе буду писать, а ты мне отвечать будешь. Зато я там всегда сыт. Солдатской каши и борща ем сколько захочу.
— Это-то хорошо, мой сынок, это хорошо, что добрые люди тебя кормят. Да боязно мне тебя отпускать.
— Что я буду тут при тебе делать? А так хоть среди людей пооботрусь.
— Один ты у меня остался, из всей нашей семьи один. — Глаза у человека покраснели от слез. — Мать мы свою похоронили у дороги, когда ехали сюда от войны, в беженство. Еще через сто верст похоронили в один день твоих меньших братика и сестру. — Человек уже плакал по-настоящему. — А через три дня после этого уже и ехать не на чем стало — пала лошадь, и все пришлось бросить посреди дороги: кто ж в такое лихое время купил бы что-нибудь из того, что у нас было на возу. Война догоняла нас. Надо было спасаться.
— Отпусти меня.
— Сейчас мы как живем? Сейчас мы живем лишь бы день прожить, избыть как-нибудь. И надо, чтобы хоть что-то осталось у нас на тот день, когда война кончится, все встанет на свои места, можно будет воротиться домой и зажить там по-людски. Я тебе, сы́нку, скажу, ты был у меня еще совсем мал и мало что можешь помнить. Мы весь свой век с матерью твоей и с вами малыми (опять слезы) не жили, а гнили. Мы жили на таком жалком клочке земли, что на нем разве только огород можно было разбить, а не жито сеять. Жили без хлеба, без одежки, как нищие какие-нибудь.
— Так же, как теперь.
— А можно сказать, что не многим и лучше… Потом меня забрали на войну. Несчастье на весь наш люд свалилось: одним воевать, другим бросать все нажитое и бежать от войны в белый свет. Мне посчастливилось было на фронте. Я вытащил из окопа раненого полковника и отнес его к санитарам. Если б не я, ему там и концы одному. Полковник был, оказалось, из богатых панов, у него и земля, и фабрики. Вот он меня и отблагодарил: пять десятин выделил из своего имения. Вот и бумага на эту землю. — Человек достал из-за пазухи бумагу, взглянул на нее и поспешно спрятал назад. — Вот я теперь и откладываю каждую копейку, каждый грош. Я лучше голодный посижу, а копейки не потрачу. Если нет работы, я с протянутой рукой постою, только бы мне каждый день что-нибудь, хоть самую малость добавил к тому, что у меня в поясе штанов зашито. Потому что придет время, после войны уж, когда спокойно можно будет воротиться домой. Там пять десятин земли, своей, собственной — бумага за пазухой, — ждут. Там заново хозяйством обзаводиться. А для начала дела гро́ши нужны.
— Так мы же будем знать друг о друге. Не навек же разлучаемся.
— Сейчас осень. Я выхлопотал в комитете на зиму место в бараке. На тебя и на себя… Я уже сегодня и ночевал в том бараке. Хорошо. Дождь на голову не льет и ветер не дует. Кирпичный барак, прежде там какие-то лавки были. Хоть народу и много, но перезимовать можно. На зиму печки поставят. А тем временем… не может быть, чтоб война зимой не кончилась. Война всем в кости въелась…
— В общем, завтра утром я еще зайду попрощаться. Ты завтра работаешь? Где тебя искать?
— Воскресенье завтра, работы нет.
— Так приходи с утра на вокзал. Завтра наша часть выступает.
Сын сказал это солидно и веско. Сказал и припустил бегом. Потом перешел на шаг и раз-другой оглянулся на отца. Отец уже гвоздил из-за уха молотом по камню.
Утром назавтра человек увидел своего сына.
Вид у хлопчика был такой, что казалось: не будь его среди солдат на вокзале — весь мир бы рухнул. Он и сам был ни дать ни взять солдат российской армии, только что маленький: шинелька, сапоги (правда, в каждый из тех сапог влезли бы сразу обе его ноги), погоны из синего сукна, вчерашняя кокарда на фуражке, по шинели — широкий ремень под хлястик. Держался с гордым пренебрежением ко всему вокруг, по-солдатски тянулся, руки по швам…
— Здоро́во! — встретил он отца.
— Не забывай меня, сынку. Ты еще мал, ты еще совсем дитя…
Солдаты двинулись на перрон, хлопчик с ними. У него даже было за спиной что-то вроде солдатского ранца. Отец едва успел попрощаться с сыном. На перрон его уже не пустили. Он вышел с вокзала опечаленный. Какая-то горечь тяжко ворочалась у него в груди. Он чувствовал себя в эти минуты страшно одиноким — пловец среди моря на гнилой доске. Он слышал, как приходили и отходили поезда, как маршировали солдаты, изможденные кони тащили городскими улицами пушки, не менее изможденные люди, прибитые, словно оглушенные, хлопотали возле этих пушек, что-то один другому приказывали, втолковывали, злились, бранились, молчали… Осеннее солнце припекало. Народу на пыльных улицах было не пробиться. Звонили в церкви. Звук был густой, мощный, не такой, как когда-то там, откуда выгнала война. А человек чувствовал себя еще более одиноким, чем тогда, на войне, среди разрушенных окопов. Он добрых полдня прослонялся по городу, заходил в церковь, стоял под гипнозом церковной службы, вернулся в барак, лег на свое место и все молчал. Вокруг ощущалась война: солдаты, беженцы, убогость, смерть (он знал не только солдатскую смерть на фронте, но и другую, здесь, которая была еще страшнее, — в тихих углах, в рванье, в грязи, во вшах). Он ни о чем больше не мог думать в тот день. Он не мог найти ни начал, ни концов, ни причин — ничему: ни войне, ни смерти, ни голоду. Как муха в воде. Он ничего не понимал на свете.
Назавтра и дальше изо дня в день он снова ходил на работу. Стал еще более угрюм и с еще большим упорством ощупывал бумагу на пять десятин земли за пазухой и деньги в поясе штанов.
От сына никаких известий не было. Возможно, тот что-либо и писал отцу, но отец не долго оставался в бараке. Однажды в сырой и студеный осенний день он промок и сильно озяб на работе. На следующий день на работу не вышел, а еще через день лежал в тяжелой горячке. Ему повезло: дней через десять его взяли из барака и отвезли в больницу. Там он и провалялся долго-долго, почти всю зиму, вплоть до весны. В дни революции он уже ходил по больничной палате, подолгу простаивал у окна, смотрел на залитые солнцем тротуары и стены. Человек был в ту пору почти весел. Первое дело — революция. Как он там ни понимал ее, какой ни видел или, точнее сказать, ни чувствовал, но одно знал твердо и ясно: это его революция, она идет на выручку таким людям, как он. Когда его клали в больницу, он распорол пояс, тщательно пересчитал деньги, присоединил к ним бумагу на пять десятин земли, все это завязал в платочек и положил под подушку. Хотя он и был в горячке, на это у него еще хватило сил и ясности в голове. В полубреду он все говорил про эти деньги, про пять десятин земли, про дом, про то время, когда он снова примется спокойно натирать мозоли на руках и ногах и помаленьку лить седьмой пот на своей земле. Больше ничего ему не нужно. И никого не нужно. Весь мир сам по себе, и он сам по себе. И вот откуда ни возьмись — революция. Что она такое, эта революция? Да не что иное, как добавка к его деньгам и к бумаге на пять десятин земли. Царь воевал — царя скинули. Буржуазия была богата, она могла даже здоровому солдату купить белый билет. Она все может! А бедный, простой человек мыкал горе. Революция дала или даст по шапке этой самой буржуазии на радость бедному человеку. Так да здравствует революция! И Петро Тодорович каждый день ощупывал у себя под подушкой малюсенький сверточек в грязном носовом платке. Там были и бумажные деньги, но по большей части они были превращены в золото. Где и как доставал человек этот металл — об этом знать ему одному. Ища спасения от всякого лиха в самом себе, своими силами и средствами, он выработал в себе мрачность, ставшую его защитной раковиной.
Когда он вышел наконец из больницы, город бурлил первыми месяцами революции. Человек охотно и с интересом ходил на митинги, слушал, ощущал в себе эту самую революцию, правда, по-своему, и с огромной радостью видел, что война действительно на последнем издыхании. Вот-вот покинет война те места, откуда он родом, где пять десятин его собственной на веки вечные земли. А к этой земле революция и еще прибавит. Вот тогда заживем! В такие минуты человек был близок к тому, чтобы заплакать; он думал об утраченной во время изгнания семье. Он остался один. Единственный уцелевший сын пропал где-то без вести! Перед глазами проходили минуты, когда умирали посреди дороги его малые дети, его жена — мать этих детей. Да здравствует революция, она положила конец войне, она против буржуазии, начавшей войну! (Об этом он уже был наслышан.) Скоро, скоро он тронется в путь домой!
Он не знал, что ему в барак за зиму пришло несколько писем от сына. Но там, в бараке, думали, что его, Петра Тодоровича, нет в живых. А если б думали и иначе, то все равно точно не знали, в какой больнице его искать. Да, наконец, кому это охота взваливать на свои плечи или, точнее, на ноги такую заботу? И письма те просто пропадали, терялись. Человек, выписавшись из больницы, заходил в барак, но ничего не узнал. К тому же, жил он теперь в другом конце города.
В войну с белополяками тот кирпичный барак был до основания разрушен, как и другие жилые дома вблизи вокзала. Петро Тодорович этого уже не видел. Его никто здесь больше не встречал с тех пор, как он расспрашивал в бараке о сыне или о письмах от него.
Как-то осенью, когда война уже шла к концу, молодой красноармеец бродил по этим местам и присматривался к отдельным строениям, каким-то чудом уцелевшим после всех передряг. Он ничего не узнавал, даже сам вокзал стоял скелет скелетом: без окон, без Крыши, обгорелый и задымленный. Поезда ходили, но останавливались они поодаль, где временно соорудили какой-то дощатый навес. Под этим навесом молодой красноармеец и дожидался однажды под вечер своего поезда. Был он не один. С ним еще трое, что ли, красноармейцев, постарше. Заходило солнце, была осень — сухая, ясная. В отдаленье шумел город. Отсюда были видны безмолвные трубы остановленных заводов, разрушенные войной здания. Следы войны были еще свежи, их не успели затянуть время и человеческий труд. На холмистом поле за городом время от времени показывался человек с плугом. Проходили тропками люди — кто в поле, кто в город…
Между военными произошел такой разговор:
— Я искал, искал, — сказал самый младший из красноармейцев, — и все зря.
— А я ж тебе говорил, — отозвался второй, — столько времени прошло, и война тут так постаралась. Ты либо безрассудно упрям, либо наивен, как младенец.
— Ничего ты не понимаешь, будь у тебя что-нибудь подобное, тогда, может, и понял бы.
— Я и без этого понимаю.
— Нет, не понимаешь. Ты можешь себе представить, чтобы я, скажем, напрочь забыл своего отца, ну, настолько, чтобы никогда и не вспомнить о нем? Не можешь? Вот и отец тоже обо мне думает…
— Да не об этом я говорю, а о том, что так ты все равно не мог его найти и сам это наперед знал, но тем не менее ушел бродить по пепелищам на целый день, даже больше.
— Я расспрашивал, заходил к людям, которые знали его. Но не это для меня важно. Я и сам знал, что не найду его, однако…
— Однако внушил себе, что все же искал, что твоя совесть перед ним чиста?
— Пусть себе, и так. Дело тут, видишь ли, вот в чем. Ты не забыл еще, конечно, как мы наступали в тех местах, где было много партизан. Ну, где нам трудно бы пришлось, если б не партизаны. Так вот в тех местах проходит большак. Помнишь? Мы с тобой лежали ночью у самого большака в мокрой от росы траве под скупым светом молодого месяца. Там у дороги была куча камней, в том месте, где поле подходит вплотную к большаку. Я тебе показал на те камни, а ты еще подумал, что я заметил там какое-то движение, и стал присматриваться.
— Помню. Ты мне тогда говорил, будто там, возле этих камней, похоронены твои маленькие брат и сестра.
— Ты воспринял это как факт. И это вполне естественно. А для меня это больше чем факт. Я был тогда мал, но старше остальных детей моего отца. Я все помню. И это «все» тебе надо понять. Человек хоронит своих детей, двоих сразу. А несколькими днями раньше он похоронил жену — мать этих детей. И вот, когда он уже засыпал своих детей землею, когда насобирал камушков и на могиле, так же, как делали его деды и прадеды, выложил из этих камушков крест, вот тогда он посмотрел на меня, на мальчишку, на все, что осталось от его семьи. Дело не в том, плакал он или не плакал. Да, плакал, стонал, бросался на могилу лицом. Но главное — он был как малое дитя. Он не мог взять в толк, что с ним и с людьми происходит. И вот тогда, посмотрев на меня, он сказал, мне этого в жизнь не забыть: «Человека со всех сторон одолевают несчастья, и тот, кто сумеет справиться с ними, тот счастлив. А еще — надо сочувствовать чужому горю. Хорошо бы, чтоб сейчас, сынку, кто-нибудь нам посочувствовал». Мы в тот день допоздна просидели с отцом у этой могилы. Я, мальчишка, навсегда запомнил то место: вереницу деревень, тихий городок в отдаленье, каменистый пригорок, на нем молодой борок и в стороне — имение. Я те места сразу узнал, едва только наша часть подошла и соединилась с партизанами. Но я отвлекся от того, о чем рассказываю. Так вот, едва солнце стало садиться, мы с отцом собрались ехать дальше. Война гналась за нами. Ну и поехали на нашей чуть живой лошаденке. Помню, я сидел, скорчившись, в куче рванья, а отец правил. Я, помню, все хотел улучить момент и спросить у отца, где и когда мы снова встретим и возьмем с собою своих, тех, кого зарыли в могилах у торной дороги, но все боялся спросить, знал, что отец от этого еще больше загорюет. Почему я по-мальчишески верил в недалекую встречу? Да потому, что мать, когда умирала на возу, сказала мне: «Не плачь, детка. Я ведь ненадолго оставляю вас, скоро, совсем скоро мы опять встретимся». Вот и все, чем она могла в ту страшную минуту утешить меня. Ну, не ад ли это, если целые поколения так живут и так представляют себе устройство мира? Только мы выехали и влились в поток беженских незнакомых кибиток, как увидели, что из имения выезжают на большак два автомобиля. Отец сказал мне: «Видишь, тому, кто богат, и черт не брат. У него никто не умрет вот так в дороге. Холера его, такого, не возьмет. Ему в горло медовые реки сами текут. Ему война не страшна». И в этот самый момент отец на полуслове умолк и рванул с головы шапку. Слегка привстал в передке и раболепно поклонился: те два автомобиля проезжали мимо нас. Похоже, человек в переднем автомобиле узнал отца, потому что (я это хорошо заметил) кивком ответил на его поклон. Но не остановился. Автомобили промелькнули и скрылись с глаз. Отец искал выхода нахлынувшим чувствам. Он шел с одним из таких же беженцев пообочь дороги и рассказывал ему, что спас этого пана от смерти, вынес его, раненного в живот, с поля боя. Пан этот был тогда полковником, а теперь, видно, от войны из своего имения бежит. Только почему он из этого имения выехал?
— Дак это тоже его имение, — ответил попутчик. — Я знаю. У него сплошь имения вдоль этого большака.
— Так война же все эти имения под себя подгребет.
— Холера его не возьмет. У него фабрики тут чуть ли не в каждом городе. И банки у него в руках.
— И то правда, никакое лихо его не возьмет, — задумчиво согласился отец.
Так могу ли я не искать отца? Я обязан его найти. Мы вот покончили с войной. Я сейчас чувствую себя, как крестьянин на разоренном хозяйстве. Он знает, почему и кем разорено хозяйство, как его поднять на ноги и с чего начинать. И я сейчас думаю об отце так же, как когда-то, должно быть, он думал обо мне, когда я, дитя горькое, один остался на его распотрошенном возу. Как может думать отец о малом ребенке…
— А может быть, он взял да и опередил тебя? Революция и еще одна война прокатились здесь с тех пор. Не в воздухе же он жил…
Они заканчивали разговор уже в поезде.
Петро Тодорович навсегда сохранил в памяти ненастный день поздней весны, когда он явился «домой». Хаты своей он не нашел, едва узнал место, где она когда-то стояла. Целехонький тот день просидел на обомшелом камне. Камень остался на месте — прежде он подпирал с улицы угол хаты. Петро то впадал в горькое отчаянье, когда думал о единственном своем сыне, который «скитается где-то по свету», думал о семье, сгинувшей на чужбине, о своем одиночестве, то испытывал радость и подъем, жажду Деятельности, когда нащупывал в кармане деньги и бумагу на пять десятин земли. Надо было начинать все сначала.
И он начал все сначала, один. Тот первый день прошел словно бы в некоем созерцании. Смерклось. Он встал, двинулся было куда-то по дороге. Вернулся, облюбовал местечко на земле, лег, прокоротал в какой-то полудреме ночь, поднялся задолго до солнца и навсегда покинул родные места. Пошел туда, где были его пять десятин. Панская усадьба была наполовину разрушена, но пан уже начал ее отстраивать. Землю свою Петро получил, как только показал полковничью бумагу. Но самого полковника в имении не застал — именно в те самые дни тот выехал принимать командование полком легионеров. Начиналась новая война.
Петро Тодорович наскоро вырыл землянку на новой своей земле. И в первую же проведенную в ней ночь с горечью ощутил, что годы прошли, семья погибла и участь его — безысходное одиночество, что не сбежал он ни от войны, ни от других несчастий, что несчастья эти в той же мере тяготеют над ним, как и надо всем остальным людом. И как-то вроде пропала у него охота заниматься этими пятью десятинами земли. Зачем ему это все? Но он не умел сидеть сложа руки, да и надо было как-то жить. И он копошился на своих пяти десятинах. Он вытащил на свет божий и пустил в ход драгоценный металл — кровь и пот свои, чтобы поставить какую ни есть халупу; в первый же год засеял половину поля, обзавелся конягой. Он цеплялся за землю, за традиции, которым испокон веку следовал простой человек-труженик, за жизнь. К тому времени, когда война достигла перелома, в самую горячую ее пору, у него уже была вторая жена — славная, работящая женщина. Все пошло на лад: возникла перспектива новой семьи. Человек ожил, стал забывать свои прежние тревоги. И опять-таки старался не думать о войне. Пускай они там воюют! На всякий случай он хранил белый билет с той, первой войны. Но однажды он снова услыхал орудийный гул. А спустя несколько дней выехала из имения панская семья. Но и только. Больше никто не трогался с места, разве что панские слуги, не из простых. Петро Тодорович все еще надеялся, что война как-нибудь обойдет, минует его. Но как-то утром солдаты-легионеры погнали его в обоз. Он пробовал отказаться, и тогда какой-то старший над этими солдатами (чина Петро Тодорович не знал) вытянул его нагайкой вдоль спины. Беременная жена бросилась было выручать мужа, но тот же начальник избил ее так, что она едва доползла до постели. Так и оставил ее совсем больную без присмотра. Повез какое-то воинское имущество. Его точили мысли о больной жене, о ее беременности, о ее одиночестве, угнетало сознание, что война опять не миновала его, обернулась для него бедой, как и для других таких, как он. Как-то ночью он попытался сбежать. Когда все уснули, тихонько вывел из оглобель свою конягу, сперва вел в поводу, а потом сел верхом. Его обнаружили, вернули и избили до полусмерти. Били так, что он, закрыв глаза, сам полез отбиваться: ткнул кулаком в грудь какого-то начальника. После этого сам он ехать дальше уже не мог. Лошадь и повозку погнали без него, а он провалялся дня три в придорожных кустах, потом долго петлял по всей округе, тщетно пытаясь пробраться через фронт туда, где была его хата и где уже стояли большевики… Прибился к дому не скоро — за это время легионеры снова заняли те места. Жену застал едва живой: крепко избитая тогда, она родила мертвого младенца и сама с тех пор едва таскала ноги. На третий день после возвращения Петра Тодоровича хату его окружили военные. Хата обвинялась в том, что в ней нашли приют партизаны. Мало того: из нее, стоявшей поодаль от имения, на опушке леса, обстреляли имение, когда оттуда выезжал, направляясь в деревню, карательный отряд.
— Меня тогда даже дома не было, — стал оправдываться Петро Тодорович.
— Значит, ты сам был вместе с ними!
Человека схватили и угнали неведомо куда.
Зимой тысяча девятьсот тридцать второго года довольно пожилой, но еще крепкий с виду мужчина ходил по богатым дворам и расспрашивал, не возьмут ли его где-нибудь в батраки. Дело было в южной части тогдашней Западной Белоруссии. Долго ли он так ходил, но в конце концов ему повезло: в батраки его взяли. Обосновался в общей конуре для батраков — семьи у него не было.
— Где же семья-то, человече? — спросили у него батраки.
— А-а, — махнул рукой человек, — нет семьи, и все тут. Войны всех у меня отняли. Я от войны бежал, по России скитался…
Батрак был такой же, как и все. Так же работал, так же жил в страхе, что может лишиться работы: впавшие в бедность люди рады любой работе, только бы не умереть с голоду, а работы нигде нет. Потому-то и урезают батракам и без того мизерные заработки. У кого семья, тому хоть ложись да помирай.
— Так чего ты воротился сюда? Батрачить?
Человек умолчал о тех своих пяти десятинах земли. Он ответил так:
— Тут тоже люди нужны.
— Зачем они тут, и так делать нечего, — не то пошутил, не то всерьез сказал кто-то.
Батрак заговорил:
— Работа-то есть, сколько хочешь. Работай знай.
— Разве что панские дворы палить? (Вроде и шутка, да не совсем.)
— Зачем палить? За это по острогам затаскают.
— А если б не таскали?
— Тогда и палить бы не надо.
Так и договорились незаметно до того, что надо жечь панские имения.
— Но чего же ты все-таки возвращался сюда, человече? Коли возвратился, значит, у тебя тут свой угол есть. Где же он и что тебя заставило в батраки пойти?
Позже, когда человек уже как следует сжился со всеми батраками, узнал их всех, он без утайки рассказал про себя.
— Когда меня угнали во второй раз, жена не долго пожила — умерла от горя, от хвороб, что прикинулись после рождения мертвого дитяти… Думаю, и хата моя не простояла долго на тех пяти десятинах. Когда я на третий год вернулся, земля уже отошла какому-то осаднику[15]. Я стал нищим. Пошел по свету искать работы. Немного поработал в городе. Потом подался сюда. Теперь гол как сокол. Все имущество — вот эти руки.
— Если б знал, поди, что все так для тебя обернется, не спасал бы тогда на войне своего полковника.
— А может, тебе, человече, — сказал второй, — попытаться как-нибудь разыскать того самого полковника? Ты же, сам рассказываешь, вон какую услугу ему оказал. Шутка сказать — жизнь спас! Пускай он тебя еще раз отблагодарит. Он по твоей милости жив остался, чтобы по-прежнему в панах ходить, а ты его спас, чтоб горе мыкать. Хвороба его не возьмет, если и тебе даст пожить на свете. Он тебя должен вспомнить, только доберись до него. Живет, как в раю. Магнат. Имения, фабрики.
— Да мне-то он, может, и помог бы избавиться от нужды. Ну и что из этого? Я, скажем, выбьюсь из нищеты, а тебе-то от этого легче станет? Миллионы людей как бедствуют, так и останутся бедствовать. Так или нет?.. Вы знаете, что сейчас производят эти его фабрики, этого самого моего знакомого пана полковника. (Он теперь, гляди, еще в бо́льших чинах.) Он на своих фабриках наладил выпуск военных материалов. Чего он, стало быть, хочет? Войны! Кому война — смерть и горе, а ему — барыши. Вот и подумайте…
Батрак долго не пробыл на одном месте. Вскоре он уже снова ходил по имениям и деревням в поисках работы. Потом провел какое-то время в городе — и там искал работу.
Как-то раз загорелась панская усадьба. Через три дня сгорела другая. Примерно в то же время крестьяне выгнали из одной деревни податного чиновника. На место событий выехал карательный отряд. Он бесчинствовал несколько дней и убрался только после того, как опустошил деревни и пустил по миру людей. Едва простыл след карателей, как в тех местах объявился известный нам батрак.
— Не нашел я работы в городе, — сказал он, — буду снова пытать счастья тут.
Через несколько дней опять загорелась панская усадьба.
В ту же самую зиму, ближе к весне, на химической фабрике бастовали рабочие. К химикам присоединились рабочие всех городских фабрик и заводов. Началась многотысячная демонстрация. Колонны из разных концов города стеклись на площадь, и там состоялся митинг. К концу митинга, когда площадь оцепили войска и полиция, из автомобиля вышел высокий военный чин. Он собирался что-то сказать.
— Я обращаюсь к вам от имени владельцев предприятий, на которых вы устраиваете забастовки, от имени армии Речи Посполитой и государственной власти.
Булыжники и куски кирпича полетели в него. Он поспешил в свой закрытый автомобиль. Демонстрация ринулась в боковые улицы. В первом ряду первой колонны шел Петро Тодорович. На ходу говорил идущему рядом:
— Я его сразу узнал. Тот самый полковник. Мне так хотелось кинуться на него и уложить, гада, на месте! Я его когда-то спас, я его и убил бы!
В те же самые дни в небольшой комнате нового каменного здания, выросшего в известном нам городе на месте разрушенного беженского барака, человек просматривал газеты. Из окна ему были видны давно уже отстроенный вокзал, залитая асфальтом площадь там, где когда-то была россыпь деревенских привокзальных домишек. А там, где стоял барак, и от него в глубь улицы поднялись корпуса огромного химического завода. Человек, просматривавший газеты, сидел в директорском кабинете этого завода. Сперва он только перелистывал газеты, потом положил их на стол и принялся читать о выступлениях рабочих, о забастовках, демонстрациях за рубежом. Кончив читать, задумался. Тихо сказал, уронив голову на руки:
— А отец все думал когда-то о тех пяти десятинах земли… Если он жив, где и как мне найти его?
1932
Они шли лесными тропами и глухим бездорожьем. Шли с детьми. Маленьких несли на руках. Они хранили молчание. В этом молчании было единое для них чувство, властвовавшее надо всем, что осталось сейчас в их жизни. Это была ненависть, и она не знала ни границ, ни меры.
В большинстве своем это были женщины. Были молодые, были средних лет, были и старые. Но шла среди них одна, и тоже с детьми, в которой соединилось все, что было написано на многих лицах, что жило во многих душах. Этой «женщине» было лет двенадцать, и вела она с собою двоих малышей. Старшему мальчику было лет семь, младшей девочке — около пяти. Девочку она даже раз-другой пробовала подносить на руках. Было это недалеко от дороги из Минска на Москву — люди шли параллельно ей.
Пожалуй, каждый из них переживал свою личную кровавую драму. Один не знал, где в страшную минуту остались его родители, другой не знал, где теперь его дети. Дети, которые шли одни, не знали, где их матери. Но все шли на восток, уходили от врага. И все личное у них стало общим для всех.
Двенадцатилетняя женщина с детьми не знала, что это за дети. Она встретила их на дороге одних и взяла под свою опеку. Когда вышли на проселок и над головой появился немецкий хищник, она твердым голосом приказала своим детям упасть на землю и упала сама. Вся длинная вереница женщин и детей лежала на земле в ожидании, когда скроется кровожадная птица. Казалось, беда уже миновала их, но тут хищник сверху заметил, должно быть, несколько белых платочков на зеленой земле. Сквозь гул мотора пробился дробный пулеметный перестук, и так же дробно просыпался на распростертую ниц толпу град пуль.
Что в эти минуты делала двенадцатилетняя женщина? Упав грудью и лицом на землю, чтобы переждать беду, она уснула самым настоящим сном. Третьи сутки она не смыкала глаз — все шла и шла.
Высыпав пули, немец сделал круг и полетел дальше. В силу кого-то инстинкта двенадцатилетняя женщина тотчас проснулась, встала, подняла своих детей и смешалась с толпой. Вскоре она уже шла дальше, ссутуленная, молчаливая, с заострившимся от горьких дум и невзгод носом, в пестром платочке на милой девчоночьей головке. Все черты ее лица как бы слились в одну, непоколебимое упорство положило на нем свою печать. Глаза были устремлены в одну точку — в то, что уже известно и принято как неизбежность.
А известно было все! Известно, что пришла пора больших испытаний, горечи и упорства, жертв и противостояния. В душе — воля к жизни, а над душою — кровавый убийца! И озорная жизнерадостность двенадцатилетней девчушки превратилась в серьезность искушенного человека, который много знает и ко многому стремится. И все это было запечатлено на страдальческом личике.
Вдруг ее семилетний мальчуган ступил в сторону и пошел с нею рядом.
— Иди за мной, — строго сказала она ему, — мне мама говорила, что надо идти ровненько, друг за дружкой, и спокойно, — тогда больше пройдешь и меньше устанешь.
— А где твоя мама? — спросила женщина, шедшая впереди нее.
— Маму убило бомбой в Минске, но она мне успела сказать, чтобы я сразу же уходила, не мешкала.
На один кратчайший миг лицо ее сморщилось, сжалось, дрогнуло, она моргнула глазами, провела по ним кулачком, чтобы вытереть внезапные слезы, глотнула слюну, и в следующую секунду спина ее уже снова колыхалась среди других в ровном, размеренном шаге. И тут как-то все разом вскинули лица. Немецкий хищник возвращался. Прерывистый рокот его мотора нахлынул нежданно. Теперь он шел ниже, чем в прошлый раз, и круги делал не такие большие. Снова толпа женщин и детей лежала на земле, и снова она в своем пестром платочке спала, уткнувшись лицом в траву на обочине. Рядом с нею лежал семилетний мальчуган, а присутствие пятилетней девчушки она чувствовала сквозь сон: рука девчушки лежала на руке той, кто заменила ей мать.
И вдруг весь этот жаркий и солнечный день был расколот свистом. Все всколыхнулось и встало дыбом. Свет дрогнул, оглушенный ударом невероятной силы, и стало темно. Но она так крепко спала, что больше минуты не могла опомниться, вскочив на ноги под градом земли, обрушившейся на нее тупой тяжестью. Она была отброшена далеко от дороги и полузасыпана. Не успела она стряхнуть с себя забытье, как опять, уже с другой стороны, но так же близко от нее вздыбилась с треском и грохотом земля. А потом еще и еще, и так много раз. Все сгинуло, исчезло, и вдруг в мире воцарилась тишина. Слышно было только, как удаляется, уходит в невидимую высь самолетный гул.
Она стояла одна в этой преисподней. Солнечного дня как не бывало. От дыма и пыли день превратился в ночь. И вот в ее душу начала просачиваться радость, что наконец-то стало тихо. Ноги ее подгибались, голова клонилась да грудь. Все ее тело ныло, болело и жаждало покоя. Тщетно она пыталась что-нибудь рассмотреть вокруг себя. С тревогой вспомнила, что даже не знает имен своих детей, не знает, как их позвать, чтобы они откликнулись. Она неловко, как-то боком, опустилась на колени, торчком уперлась в землю головой, и ни с чем не сравнимое блаженство охватило ее — она снова спала. Но в то же время каждую секунду ее пронизывало, рождая острую муку, сознание, что она не видит подле себя своих детей. Время от времени она отрывала лицо от земли, на миг открывала глаза, чтобы увидеть сплошную завесу пыли и дыма, и снова летела стремглав в блаженство сна. И это повторялось много-много раз. Потом начал брезжить день, и она усилием, которое могло бы оказаться не по плечу самому сильному духом и телом мужчине, отогнала сон, огляделась. Дороги не было, вместо нее — сплошные ямы. Не было и зеленой обочины — серая, как пепел, земля. Она протерла кулачками глаза и увидела отдельно от тела голову женщины, что шла впереди нее. В тревоге стала озираться — где же ее дети? Но видела только оторванные руки и ноги, окровавленные кости… И тут взгляд ее остановился на девочке. На ее девочке. Та была наполовину завалена землей, но лицо… лицо виднелось. Черное от пыли и дыма. Она отгребла землю, взяла дитя — свое дитя — на руки. Девочка очень трудно дышала и не открывала глаза. И только сейчас она заметила, что у девочки ноги в крови. Густая, перемешанная с землею кровь текла безостановочно. Двенадцатилетняя женщина прижала к себе свою девчушку и беспомощно огляделась. Хоть бы увидеть кого-нибудь живого, услышать человеческий голос! Во власти страха и отчаянья, она, слившись воедино с ребенком, побежала через поле в ту сторону, где стояло солнце. Дважды она спотыкалась и дважды падала, но оба раза удерживалась на коленях, чтобы оберечь существо, которое несла на руках. И оба раза оставались на полевой земле отпечатки ее острых коленок. Она вскакивала и бежала дальше, держа в памяти одно — туда, где стоит солнце. Это она усвоила твердо: чтобы не сбиться с дороги, надо идти в сторону солнца, на восток, к Москве. Так говорила ей, умирая, мать. Однако было уже около полудня. Солнце стояло высоко. Она упустила из виду, что проверять направление надо, когда солнце всходит. Но где тут было помнить! И она бежала к полуденному солнцу, стоявшему во всем своем блеске над опаленной землей.
Ей казалось, что она бежит очень долго. Сердце разрывало грудь. Она пошла шагом. Ноги путались в траве, над которой звенели пчелы. Жара лишала последних сил. Она огляделась и села на землю. Девчушку свою положила рядом и, пока переводила дух, сидела с закрытыми глазами, а когда открыла их, увидела, что дитя не шевелится и не дышит. Смерть! Это она ощутила всем своим существом. Встала на ноги и долго стояла без движения. Теперь она с полней ясностью сознания ждала, чтобы кто-нибудь появился на этом пустынном и знойном поле. Но вот склонилась, дотронулась рукою до мертвого ребенка и медленно-медленно двинулась в ту же сторону, куда шла и прежде, — к солнцу. Много раз она слышала позади далекие взрывы, много раз слышала над собою рокот немецких самолетов, но даже не оглядывалась, словно все это пролетало мимо ее сознания. Шла и шла. Узкая полевая дорожка стлалась перед нею. И вот что радовало — дорожка вела прямиком туда, где стояло солнце. Она пошла быстрее. Солнце клонилось к закату. Идти стало легче, жара спала. Она подумала, что солнце опустится еще ниже и тогда станет еще легче, а там и вечер, она встретит людей, и будет совсем хорошо. Вскинула голову, чтобы посмотреть, высоко ли солнце. Солнце стояло уже довольно низко, и тут она спохватилась и поняла, что идет не туда, куда нужно. Надо идти туда, где солнце всходит, а она идет туда, где солнце готовится зайти. Она испуганно огляделась и стала прикидывать, где же то место, где солнце всходит. Может, вот там, где на горизонте виднеются какие-то деревья, а может, там, где тот холм с ветряком? И никак не могла угадать. Пришла мысль: переждать здесь ночь и потом уж идти на первые солнечные лучи. Она опять было села, но тут же обеспокоенно встала. Неподалеку виднелись заросли низкорослых деревьев и кустов. Она пошла туда и ступила в тень.
Это был, однако, настоящий лес — издали он казался низким оттого, что рос в ложбине. Тут росли в основном ели, но попадались и березы. И можжевельник кустился под лещиной. Как здесь было тихо и покойно! Казалось, гремучие раскаты смерти и мучений канули в небытие. Из дальнего далека доносился сюда гул каких-то разрывов, но это было где-то там, не над головой, и в этом было счастье. В прогалину меж деревьями падали последние солнечные лучи. Девочка стояла, освещенная солнцем, как бы в бездумье. Пестрый платочек у нее на голове был уже неопределенного цвета. Так, тряпица, грязная и измятая. Платье висело жалкими лохмотьями, вывалянными в земле. Ног не было видно из-под слоя пыли. Там, где ноги поранены и ободраны о камни и сучья, которых хватило на этой ужасной дороге, выступали бугры запекшейся крови. Заострившиеся плечи ее торчали, одно плечо было выше другого и то и дело вздрагивало. Чем дольше она стояла, тем заметнее сходила с ее почерневшего, неспокойного лица печать прежнего напряженного упорства и вместо него проступало отчаянье. Из-под залепленных землею ресниц виднелись глаза, в которых смертная усталость боролась со всполохами яростного огня. В этом взгляде была ни с чем не сравнимая жажда радости, угасавшая под гнетом безмерной скорби. Немного погодя душу начала точить и горечь одиночества, но она не успела положить свою печать на глаза. Как птица, чующая свой час, ищет тихого местечка, чтобы умереть, так и она стала что-то искать глазами вокруг себя. Ноги ее начали подгибаться в коленях, худенькая фигурка еще больше сгорбилась, еще резче поднялись вверх плечи, лицо всеми своими чертами, не исключая глаз, как-то опало, и всю ее повело в сторону. Бочком, бочком подошла она к дереву и по нему оползла на землю. Это было живое воплощение самой полной противоположности ей самой, какой она была еще несколько дней назад. Если бы весь мир, как он ни велик, во всей его бесконечности вдруг обратился гигантским живым существом, с глазами, чтобы видеть, с ушами, чтобы слышать, с душою, чтобы чувствовать, с разумом и способностью мыслить, — совесть заставила бы его пасть ниц перед этим ребенком. Он содрогнулся бы от ужаса, осознав, что так и не удалось ему вдохнуть смысл во многое из того, что он терпит и носит в себе.
Оползши на землю, она, черная, скорчившаяся, маленькая, уткнулась головою в комель дерева, лицом вниз, и замерла. Но через полминуты резко оторвала голову от земли, посмотрела вверх и уронила голову снова. И так повторялось много раз. Видимо, душа ее не мирилась с немощью тела, и кипела, и рвалась. Вдруг всю ее сотрясли рыдания. Плакала она не детским голосом, но это плакал ребенок, а не женщина, еще не так давно опекавшая два существа, еще более беспомощных, чем она сама. У нее уже и слез не было, и глаза оставались сухими, когда она плакала. Наконец спасительный сон навалился на нее, но это было лишь краткое избавление. Начались сонные кошмары, лишенные четкости и каких бы то ни было форм. Бесприютность, изгнание, смерть, сиротство, материнские глаза перед концом, грохот немецких бомб, гул самолетов, безжалостность, жестокость — все это полосами огня и земли чередовалось перед нею и не давало испытать счастье в забытье. Это длилось долго. Может быть, целую вечность, которую сулит христианство заблудшим и раскаявшимся душам. Но вот она поднялась и села. Звездное небо было над нею. Звездное небо и черные деревья. Стояла тишина. Она прислонилась спиной к дереву и так, сидя, сразу уснула и уже не слышала, как голова и плечи ее скользнули по стволу вниз и она опять очутилась на земле.
Прошло много времени, ибо когда она проснулась, солнце опускалось к горизонту. Разбудили ее выстрелы и крики. Стоя под деревом, она видела, как бежали куда-то красноармейцы, слышала, как вокруг стреляли, как где-то на опушке рассыпал дробь пулемет, а в другой стороне проезжали грузовики. Лес ожил, и она озиралась по сторонам, а потом притаилась за деревом. И вдруг увидела, что прямо к ней бежит немец. Она узнала его сразу, хотя до этого и не видела немцев вблизи. Он был уже шагах в шести от нее, когда вдруг услыхал впереди, как и за спиною у себя, крики и топот бегущих людей. Заметался. Она дрожала и не спускала с него глаз. Он упал на живот, распластался и стал стрелять куда-то перед собой. Она видела его спину, потом краем сознания отметила, что он напряженно во что-то целится. Но что это значило, дошло до нее позже. Теперь же она не сводила глаз с его спины, его головы. Цепенящий страх, близость неминуемой смерти, остатки ночных кошмаров — все это одновременно владело ею. Чтобы не спугнуть немца, она тихонько попятилась, потом пустилась бежать. И увидела трех красноармейцев. Они лежали в траве и, протянув перед собою винтовки, куда-то зорко всматривались. Она тронула одного из них рукой.
— Падай и лежи! — грозно приказал он ей.
— Там немец лежит и стреляет. Во-он там.
Красноармеец посмотрел на нее, встал и, пригнувшись, пошел в ту сторону, куда она показала. Она не отставала от него, шла рядом, пригнувшись, как и он, и, показывая, тянула вперед руку. Когда он упал на землю, упала и она. Красноармеец прицелился и выстрелил. Она видела, как немец дернулся и ткнулся головой в землю.
— Готов, — сказал красноармеец. — А ты лежи, лежи тут.
И пошел назад. Она приникла к земле, и первая за эти дни настоящая радость вошла ей в душу. Лежала, пока все не затихло, и потом направилась к красноармейцам. Они собирались все вместе и говорили меж собою о том, что немецкий десант полностью уничтожен. Человек, которому она показала немца, взял ее на руки и пронес несколько шагов, а потом она пошла рядом с ним. Они прошли мимо того немца, и она видела его — длинного, окоченевшего.
Минутой этой радости окончилось ее одиночество, так же, как и ее детство. Пришла зрелость на долгую ее жизнь.
1942
Она еще помнит, как эта дорога шла чистым полем до самого леса, по сторонам ее тогда не было ни кленов, ни ясеней. Два сосновых леска стояли на двух холмах, и между ними на этом бескрайнем поле только старый вяз виден был издалека, Он высился над водяной мельницей. А по ту сторону речки, за лугами, надо всей округой и даже, казалось, над лесами вставала купа берез. Там был погост, и был он довольно далеко от мельницы, чтобы ей, малышке, одной часто ходить туда.
С тех пор помнит она и своего отца. Тогда он не был еще так лыс, как нынче, но усы у него и тогда начинали уже седеть, а сейчас стали совсем седыми. Он уже в годах, и у нее самой — двенадцатилетняя дочь. Как быстро пролетело время! Ей уже тридцать один, а кажется, совсем недавно она была такой же, как сейчас ее Настенька, Насточка. Отец говорит, Насточка так похожа на нее, что ему порой сдается, будто это и есть она сама маленькая. Ей становится страшно, когда он так говорит, и отец, батька, в эти минуты так дорог ей, так бесконечно близок. Какая она милая, эта его лысая голова! Какой он тихий, добрый, справедливый человек! А руки, у него ведь золотые руки! Это же он своими руками, как стал колхозным садоводом, преобразил облик всего этого уголка. Он обсадил деревьями дорогу, он посадил три сада, он развел пчел. Он посадил липы вокруг дома, нового, совсем недавно построенного на месте ветхой хаты, где она родилась и выросла. Вместе с деревьями росла и новая улица. И где он сейчас — родной, славный батька, с лысиной, с седыми усами? Что они с ним сделали! И что они сделали с Насточкой! О, какая тоска режет душу! И как рвется мысль в те прежние счастливые дни. И когда строили новый дом, и когда еще стояла та старая хата с глиняным полом. И еще дальше идет мысль — в ту пору, когда она сама была маленькой и издалека, от мельницы, где батька работал мельником и где над головой поднял зеленую шапку старый вяз, видела высокие березы на погосте. А еще раньше и мать была жива. Все отошло! Все миновало! И сейчас она в тревоге и тоске стоит в темных стенах, припав лицом к запертой двери.
И вдруг заскрежетал замок и эта дверь отворилась. Опять он, тот самый, пришел по ее душу. У него рыжая голова и все лицо словно бы рыжее. Он что-то дожевывает и не сводит с нее глаз. Потом сосредоточенно ковыряет в зубах, сплевывает на пол. И наконец, все так же глядя на нее, говорит то же самое, что она уже слышала от него:
— Где твой брат? Тебе осталось думать одну минуту.
Он очень скверно говорил по-русски, но она понимала. Сказать ему, где брат, где Юрась? Такой молодой, так похожий лицом на батьку. Отдать его на смерть, на муки? Кому? Тому, кто ворвался в их дом и порушил всю жизнь? Выдать Юрася? Да покойница мать перевернется в гробу и проклянет ее на веки вечные.
— Я не знаю, где мой брат.
Рыжий гитлеровец посмотрел куда-то в глубину двора через открытую дверь и, кажется, подал кому-то знак глазами. И вдруг перед нею встала Насточка — ее держал за плечи второй немец. Что они сделали с Насточкой? Счастлива та мать, которая ляжет в могилу прежде, чем увидит вот так свое дитя. Насточка стояла совсем не такая, какой она знала ее. Сгорбившаяся, молчаливая. Нос у нее заострился, лицо было в земле, руки тряслись, ноги подгибались, голова клонилась на левое плечо. Гитлеровец держал ее так, словно хотел вдавить в землю. Только глаза оставались живыми. Стоило ей увидеть мать — они засветились надеждой. Они, ее быстрые глаза, ждали, что мать вот сейчас придет на помощь, спасет. Но когда девочка увидела, что мать тоже клонится головою к стене и хватает ртом воздух, она вдруг заплакала. Мать вскинула голову и сделала шаг к Насточке. Но тот, рыжий, схватил, ее за плечо.
— Где твой брат?
Она молчала, дрожа всем телом.
— Твой брат дома! Где он?.. Не скажешь? Если не скажешь — она (он ткнул пальцем Насточке в лицо) сейчас будет мертва.
Надо было выбирать между ними двоими: кто ей роднее, милее, дороже. Сердце не умещалось в груди. Гитлеровец не стал больше ждать — выстрелил в Насточку. Насточка упала, какое-то время еще шевелила пальцами рук и затихла.
Она изо всех сил рвалась к своей Насточке. Немцы уже вдвоем удерживали ее. Отбрасывали далеко от себя, швыряли на стену, а она все была жива, все не умирала, снова и снова поднималась на ноги и бросалась к своей Насточке.
— Где твой брат?.. — гремело над нею, и слова эти болью проникали из ушей в душу и в сердце и разрывали женщину на части. И как-то внезапно она вся вспыхнула. В отчаянном порыве встала во весь рост и преодолела слабость. Она ее больше не чувствовала, слабости. Пропала и боль в голове. Только ощущала, как кровь течет из ушей и изо рта. Из последних сил набрала в грудь воздуха и страшным взглядом посмотрела на рыжего гитлеровца. Заговорила, не узнавая собственного голоса:
— Наш Юрась отомстит за Насточку. У него в руках оружие. И я вам не скажу, где он. И муж мой в Красной Армии. И Красная Армия отомстит. И вам не стоять над нами. Никогда вы не узнаете от меня, где Юрась.
Фашист выстрелил ей в грудь, и она упала замертво. Стало тихо. Немцы вошли в дом… А минут через десять и он — тихий, лысый, с седыми усами — вошел с огородов во двор, с косой и граблями на плече. Сколько он пробыл в поле? Недолго, не больше часа. Далеко и надолго теперь никто не отлучался из дому. Он косил клевер и видел, как сюда проехал грузовик с гитлеровцами. Сразу же поспешил домой. Его тревожило: успеет ли скрыться Юрась. Вроде все вокруг тихо. «Может, немцы проехали мимо?» — подумал он. И вдруг на своем подворье увидел открытую дверь амбарчика и возле нее Насточку в синем платьице. Онемевший, ступил еще шаг и на пороге увидел и ее, единственную свою дочь. Соломина с пустым колосом торчком поднялась из-под ее головы и переломилась над лбом. В ту же секунду Насточка и она слились воедино, в одно существо. Ей стало столько же лет, как и Насточке. Дочь и внучка стали одним его ребенком. Их двое — он и она. Он садит сады и деревья вдоль дорог, и она здесь же, возле него. Да так оно и было. Она была еще маленькая, и ей во что бы то ни стало надо было потрогать пальцами каждое посаженное им деревце… Нет, не так было… Вернее, было и иначе. Он молол на мельнице, и она приходила к нему, и, бывало, целыми днями игралась под старым вязом. Но она была такая же, как теперь Насточка. Он сейчас возьмет Насточку на руки, живую, тепленькую, и это будет она, маленькая, под тем вязом, как двадцать или того больше лет назад. Насточка! Да она же лежит здесь, у его ног, и пальцы ее ручек застыли все врозь, так, как она шевелила ими в последнюю свою минуту.
Он пришел в себя, огляделся, резко повел нижней половиной лица, бросил косу и грабли и через силу поволок ноги к хате. Там слышались голоса. Он вернулся, обошел хату с глухой стороны и выглянул на улицу. Все словно вымерло. Только у околицы стоял часовой. Грузовик виднелся далеко в глубине улицы и около него второй немец. Остальные, должно быть, шарили по хатам. Что им нужно? Кто их звал сюда? Какое им дело до того, как тут живут люди? Почему им не по нутру, что Юрась — комсомолец, а кто-то там еще или комсомолец, или коммунист, да кто бы он ни был? Старик торопливо вернулся назад, вошел в сени и прислушался, В хате переговаривались немцы. Где Юрась? Боже милый, где Юрась? Он так нужен! Но его нет дома. Будь он здесь — не болтали бы так мирно немцы и не дал бы он в обиду сестру и Насточку. Старик не вынес груза наивных мыслей и неизвестности. Он толкнул дверь и вошел в хату. Там было всего два немца. Рыжий сидел за столом и про себя читал какие-то бумаги или просто пялился в них. Второй, низенький и толстый, руками залез в кадку с салом. Он успел втащить кадку сюда из темных сеней. Сала оставалось только на донце, и он силился отодрать слежавшийся пласт, подковыривая его широким ножом. И неужто он был так непроходимо глуп, этот немец? Он только что причинил человеку страшное горе — до смерти замучил его дочь и внучку, а теперь еще и обворовывает его! К тому же, увидев этого человека, он не испугался, не устыдился его. И не прогнал прочь, не набросился с бранью, а с практичной озабоченностью показал ему на сало и что-то проговорил. Знаками он давал понять человеку, что не может отодрать сало, и спрашивал, где топор, чтобы разбить кадку. Человек пришел в ужас от того, что видел и слышал. Словно в недоумении, он хлопнул себя ладонью по лысине, потрогал седой ус и лишь после этого пошарил взглядом по хате. Внимание его задержала на себе лопата. На ней еще была глина. Несколько дней тому назад он брал ею глину. Во мгновение ока он схватил лопату и со всего размаха острым ребром опустил ее на голову немца. Тот пошатнулся и ополз на пол. Но старик уже не видел этого: он сразу же метнулся к столу, опять вскинув лопату. Рыжий гитлеровец выстрелил, но промазал, и он что было мочи хватил лопатой по руке с пистолетом, протянутой для нового выстрела. Пистолет полетел на пол, гитлеровец заорал благим матом и вскочил с ногами на скамью. Так и стоял, едва не доставая до потолка. Белоусый хозяин снова занес над головой лопату. Фашист ринулся на человека, но тот успел шарахнуть лопатой его по лицу. Немец метнулся в дверь, перепрыгнул через труп своего сообщника, выскочил в сени и оттуда во двор. Он хрипло кричал, и человек гнал его перед собою на огороды, потом дальше на луг, к узенькой и мелкой, с заболоченными берегами речушке. От удара в лицо у гитлеровца, должно быть, все шло кругом перед глазами. Он то и дело терял направление, его водило в стороны. Однако добежал до речушки, одолел ее и с полными сапогами воды выполз на противоположный берег. Человек задыхался, поспешая за ним. Сердце распирало ему грудь. Он сбавил шаг и медленнее перебрел речушку. Немец тоже запыхался от бега и, не сводя глаз с человека, ловя каждое его движение, глотал воздух. Он стоял на месте. Стоял на берегу и человек. Это длилось минуты три. Человек снова побежал. Пустился наутек и тот, с почерневшим от удара лопатой лицом. Так добежали они до другой, уже большой речки. Немец бежать больше не мог. Он оглянулся и шагом пошел вдоль берега. Человек шел за ним следом. Немец то падал, то вскакивал, то шел, то бежал. Человек не отставал от него. У него темнело в глазах от слабости, сердце его готово было разорваться, но он, как и немец, то шел, то бежал. Близился вечер, начало смеркаться. Немец вступил в лес. Человек — за ним. Немец искал спасения за деревьями, человек не упускал его из виду. Он выбивался из сил, чтобы держаться поближе к немцу и не дать ему скрыться. Стало темно, они слышали друг друга лишь по треску сухих сучьев под ногами. Человек забирал вправо, чтобы выгнать немца на опушку леса. Немец не знал здешних мест, он принял от человека влево и вышел на темную луговину. Человек уже настиг его, был совсем близко. Немец оглянулся, поднял руки и силился что-то сказать. Голос его походил сейчас на трескучий шепот. Грудь высоко вздымалась, казалось, он приседал при каждом выдохе и вдохе. Человек был счастлив перевести дух. Наверное, час, если не больше, словом, долго стояли они так друг против друга. Когда немец опускал руки, человек замахивался лопатой, и немец снова тянул руки вверх. Взошла луна, все враз побелело. Вокруг луговины чернел лес. Человек вскинул лопату и двинулся на гитлеровца. Тот побежал. Человек через силу бежал шагах в трех за ним, пока не достал его по голове острием лопаты. Гитлеровец упал, оглушенный. Человек снова и снова бил его лопатой, а потом стал медленно пятиться от него. Пятился так до чего-то темного, смутно различимого, большого, что заслонило весь свет, и тут всем телом рухнул наземь. Кругом было тихо. Луна светила всю ночь напролет. Обильная роса лежала на траве. Ближе к рассвету поднялся ветер, и лес зашумел. Человек проснулся, когда был уже день и солнце стояло высоко. Лес прерывисто шумел, крушина и можжевельник раскачивались под ветром. Человек встал, молча смотрел на лопату, на немца, распростертого рядом с нею, и словно ничего не мог вспомнить. Немец лежал, подобрав под себя одну ногу. Казалось, он хочет встать и бежать дальше. Но лицо его густо облепили мухи. Он упал спиной на кочку, и сейчас живот его торчал бугром. Человек вошел в лес и побрел наугад, почти ничего не видя перед собой. Начал кое-что соображать, когда позади осталось километра четыре. Удивился, как далеко он зашел ночью, — от леска, который уже редел впереди, до дома было километров двенадцать. Он сам не знал, куда и зачем идет. Знакомой дорогой шел домой — и все на этом. Он едва тащил ноги — такая страшная усталость была во всем теле. Много прошло времени, прежде чем он в какой-то отрешенности доплелся до места, где был его дом. Подумалось, что теперь ему нельзя показываться здесь открыто. Он сел на землю и дождался вечера. Губы у него пересохли, в лицо будто кололи тысячи игл. Он смотрел на дорогу, где густо вырисовывались деревья, посаженные им самим. Огромная, как мир, тоска сдавила его душу. Он пошел к деревьям. Этих деревьев касалась ее ручонка. Она помогала ему их садить. На этих выросших уже деревьях — следы ее рук. Он ходил меж деревьев и касался пальцами их коры. Потом долго стоял в неподвижности. Ночью ступил на свое подворье. Ни ее, ни Насточки там, где они лежали, уже не было. Он постучал в окно к соседу. Сосед вышел. Он задал один-единственный вопрос. Сосед ответил, что их похоронили недавно, перед закатом. Похоронили соседи, тайком. Он не захотел войти в дом. Не боялся, нет. Просто не хотел или не мог. Провел на ногах всю ночь. Незадолго до рассвета снова постучался к тому же соседу:
— Юрась не приходил?
В голосе его уже звучали нотки озабоченности.
— Нет, Юрася не видели, — ответил сосед.
Он снова вышел за околицу. Ждал прихода Юрася. Но это была лишь часть того, что он нес в себе. Тоска, страшная и неодолимая, душила его, не выпускала из-под своей гнетущей власти. Так миновало три дня. На четвертый ему стало ясно, что он не выдержит. Иногда среди ночи он подходил к своему дому, но сразу же поворачивал и брел назад, подавленный и разбитый. Бесприютный, он слонялся по округе много дней. Из укрытия за деревьями он видел, как проехали на грузовиках немцы, как вслед за этим пламя и дым встали над его домом. Ночью, перед рассветом, он пришел на родное дво́рище. Черные головешки на месте его дома курились еще и тлели. Липа над пепелищем стояла без листа и ветвей — голый, обгорелый пень. Он оперся о него спиной и стоял так, пока совсем не рассвело. Очнулся от того, что сосед толкал его в плечо:
— Юрась пришел… Слышь, Юрась пришел.
— Где Юрась?
— У меня, спит. Иди поговори с ним.
Покорно и молчаливо пошел он за соседом. Юрась сидел в соседском погребе, отряхивался от соломы и протирал глаза. Отец посмотрел на него, и судорога сжала ему горло. Юрась вскочил, подошел к отцу.
— Я знаю, все знаю, — сказал Юрась.
— Сынку мой, сынку… — шептал отец.
Юрась достал из-под соломы винтовку и протянул отцу. Вторую дал соседу. Потом вытащил свой автомат.
— Куда идти? — спросил отец.
— Оставайся тут. Будем ждать. Наши там, за выгоном, на берегу. А эти сейчас снова приедут сюда.
Часа два после этого ни один из них не произнес ни слова. И вот загудело, затрещало на улице. Юрась смотрел через приоткрытую дверь. Два грузовика, полные немецких солдат, проползли и остановились. Гитлеровцы стали расходиться по хатам, искать партизан и допрашивать жителей. При машинах остались только шоферы и солдат-часовой. Сосед прицелился — и часовой растянулся на земле. Юрась выбежал на улицу и бросил под машину гранату. Подорванная машина заволоклась дымом. Стреляя на бегу, немцы выскакивали из хат. Юрась метнулся за стену погреба, и его автомат принялся за работу. Со стороны речки через выгон бежали люди и стреляли. Гитлеровцы, что-то крича, сбились на огородах, залегли, и один из них громко подал команду. Начался бой. Кто-то из партизан упал, потом, обливаясь кровью, встал и одну за другой бросил две гранаты. Грохот и дым. Черная земля вздыбилась перед глазами у Юрасева отца. Он лежал в борозде и стрелял. Стрелял, почти не целясь. Но вот сквозь дым увидел перед собой голову немца. Надолго припал к винтовке. Дым и дрожь в руках мешали целиться. Наконец он выстрелил. Он видел, как над головой, которую он держал в прицеле, взметнулась рука и тут же упала. Немец носом зарылся в траву. Радость, огромная радость, ради которой стоило жить, охватила человека. Он целился и стрелял, забыв обо всем, кроме этой радости. Солнце жарило вовсю. Бой затихал.
— Батька! — кричал Юрась.
Человек встал на ноги и пошел на этот голос.
— Понесешь мешок с хлебом, — сказал Юрась.
— А где мешок-то?
— Там, все приготовлено, — сказал сосед, и они направились к амбару.
Сосед нажал плечом на дверь. Она не поддавалась.
— Что такое? — озадаченно сказал сосед. — Я ее не запирал.
Он ударил в дверь прикладом винтовки.
— Оттуда стреляли фашисты, мы их туда загнали, — крикнул издалека белоголовый партизан, потный и без шапки. — Им некуда было деваться, и они… туда. Заперлись изнутри.
Голос его прозвучал в полной тишине, но тут на огородах застрочил пулемет.
— Опять немцы… Там! — послышались крики.
И вскоре снова начался бой. Юрась убежал. За ним пошел и белоголовый партизан. В эти минуты отец уже не старался держаться Юрася. Он помнил лишь о том, что на него оставили этих немцев в амбаре. Тут он увидел, что дверь приотворилась и в щель выглянуло винтовочное дуло. Он выстрелил в щель. Дверь снова захлопнулась. Он вспомнил, что здесь под стеной всегда валялась проволока. Нашел и стал прикручивать ею дверную скобу к пробою в косяке. Прикрутил кое-как, но это ведь ненадолго. Ежеминутно стреляя в дверь, он притащил три охапки сена — оно нашлось здесь же, на лужайке за домом, — свалил его под стену и зажег. Сам отошел немного и прицелился в дверь. Дверь ходила ходуном, ее пытались открыть, но стены уже занялись. Он еще раз выстрелил. Уже горела стреха. Дверь затрещала. Еще выстрел. В амбаре стоял крик. Горело уже все. Стены полыхали огнем. Из огня выскочил гитлеровец, упал и снова подхватился на ноги. Одежда на нем горела. Человек выстрелил, и немец упал, объятый пламенем, и больше не встал. Вскоре и стены рухнули. Столбы искр взвились к небу. Бревна дотлевали, и из-под них виднелись вражеские ноги и руки.
Через час во всей округе стояла тишина. Старик последний раз огляделся и пошел догонять Юрася и остальных. Солнце уже клонилось к лесу. На огородах он обходил немецкие трупы. И ему казалось, что их слишком мало. Даже миллионам их не унять боль его души и его тоску. Но теперь ему было легче. По крайней мере, в руках и ногах прибыло сил. Он шел тропкой вдоль дороги под зеленой нависью посаженных им самим деревьев и знал, что всю свою жизнь будет видеть их и что они будут расти тут вечно.
1942
С некоторых пор он стал ощущать на своих плечах груз прожитых пятидесяти семи лет. По утрам, после сна, он подолгу откашливался, иной раз ночью болели ступни ног. Но днем он всегда был в движении, и недомогания проходили. Он прожил жизнь плотником и не выпускал топора из рук до сих пор. Много курил, это была его давняя привычка, и младшая из дочерей, двадцатилетняя Аксинья, Аксеня, всегда была недовольна, что он вечно дымит. Он сам знал, что кашель у него от курения, но внять попрекам своей Аксени не мог: она не понимала, как это нелегко — отвыкнуть от папиросы.
Год тому назад он подался из дому на целое лето под Минск — там было много работы по плотницкой части. Аксеня осталась дома одна. Все у него было, как у людей. Три старшие дочери давно вышли замуж, и у них уже были дети. Он собирался вернуться к сентябрю. А уходил из дому воскресным июньским днем. Аксеня была в новом платье из вишневого бархата. Годом раньше, осенью, вернувшись тоже с работы из-под Минска, он привез ей этот бархат. И это свое дорогое платье она надевала только по какому-нибудь важному поводу. На танцы у нее было другое, из синего шелка. А было еще зеленое платье, было и черное. И еще — из тонкого белого полотна, с вышивкой. Вышивала сама. Аксеня была большая модница и, придя с работы, с поля и с огородов, первым делом мылась, сбрасывала старенькое, вылинявшее платье и переодевалась в новое. Такой и осталась Аксеня в отцовской памяти навсегда — веселой, нарядной и с густыми волосами, которым, казалось, было тесно под любимой ее пестрой косынкой.
— Ты ж смотри тут, чтоб огород был в порядке, — сказал ей на прощанье отец.
— А когда это у меня что было не в порядке? — словно бы обиделась она. — А тебе уже нечего таскаться по этим работам: жил бы себе потихоньку дома.
— А что мне дома делать?
— Тогда хоть кури поменьше.
И всю дорогу, и потом изо дня в день он думал про свою Аксеню. Думал, что не увидит ее до сентября. Но вышло иначе. Ни больше ни меньше как через семь дней он уже добирался в свой родной уголок, и сердце его замирало в тревоге. Километров двадцать он еще проехал на какой-то попутной машине, но потом немецкая бомба разнесла машину в куски, и приходилось только удивляться, как он сам остался жив. Шофер был мертв и изувечен, его же отбросило далеко от дороги в мокрый лог, и это спасло его. Больше двух часов он пролежал на сырой земле в каком-то мшистом кочкарнике, потом через силу поднялся и пошел. И чем дольше он шел, тем заметнее возвращалась к нему привычная подвижность. Его вела одна мысль: скорее добраться до дома и спасать свою Аксеню. В эти минуты жуткого одиночества его больше, чем когда-либо, заботило, что Аксеня одна будет совсем беспомощна, что у нее нет жизненного опыта, что ее могут жестоко обидеть. Он шел три дня глухими тропками — то полями меж хлебов, то лесами. Он часто видел над головой немецкие самолеты, часто видел убитых женщин и детей. В одном месте ему сказали, что в лесу, через который ему надо было пройти, засел немецкий десант, и он обошел лес, сделав большой крюк. Война уже гремела со всех сторон. Он уже слышал артиллерийскую канонаду, уже видел раненых красноармейцев, уже небо по ночам освещалось с земли пожарами и содрогалось от бомбовых разрывов. Зенитные снаряды рвались на горизонте в небе, и казалось, что это молнии бьют с земли в небесную высь. Неуемная тревога, беспокойство гнали и гнали его вперед, и сквозь черную завесу отчаянной тоски в душе рисовались картины родных мест, где он появился на свет и где прошла вся его жизнь, где, по-хозяйски досмотренный, был его и его Аксени дом. Он вспомнил, что за домом, за садом, где давно уже вымахали в зрелый рост посаженные им деревья, на лужайке, отделявшей сад от леса, сквозь насыпанный кучей галечник пророс, пробился на свет и зацвел стеблистый куст желтого молочая. На ближней к его дому сосне давно уже в грозу оторвало толстую ветку, и рана затянулась наростом высохшей на ветру смолы. И на березе уже, наверное, можно было найти первый желтый листок: первые желтые листки на березе появляются очень рано. Все это внезапно выступило на поверхность души и усугубило его тоску. Но странное дело: в то же время у него росло смутное ощущение, что родной угол встретит его прежней своей привычной будничностью. Он прикинул, сколько ему осталось идти, и рассчитывал быть дома к самому закату солнца.
Однако солнце стояло еще довольно высоко, когда миновал он последний поворот лесной дороги. Помедлил. Все было тихо. Вековые сосны тянули извечную свою ровную песню и проливали покой на душу. Человек впал в минутное забытье. Можно было подумать, что все, чем томилась душа до этого, было пережитым уже кошмарным сном. Он прибавил шагу и вышел на опушку. Отсюда можно было увидеть весь поселок: три улицы, мельницу, мосток через речку, два бревенчатых двухэтажных дома, две кузницы и новую придорожную гостиницу, возле которой каждый день останавливался автобус, — шоссейная дорога проходила вблизи поселка. Но он глянул — и в глазах потемнело: все черно, обуглено, разрушено, изуродовано, сровнено с землей. Одни пожарища, кое-где еще курившиеся дымком. Уже с этого места он видел, что его дома тоже нет. Через силу дотащился до родного пепелища.
— Где Аксеня? — был его первый и единственный вопрос.
Никто из соседей не знал, где его Аксеня. Немецкие самолеты бомбами подожгли поселок, и уже во время пожара сюда нагрянул с поля немецкий парашютный десант. Гитлеровцы перестреляли из автоматов много людей. Половина десантников быстро прошла к лесу и скрылась в нем. Вторая половина так же поспешно обошла все дома, которые еще не тронул огонь, и потом, уже к вечеру, двинулась вдогонку за своими. Люди видели, что эти гитлеровцы вели с собою нескольких женщин. Но была ли среди них Аксеня — никто толком сказать не мог. Поздно вечером мимо свежего пожарища, по шоссейке, прошли немецкие танки. К утру все затихло. А с восходом солнца начался обычный день — распевали лесные птахи и таяла в летнем зное смола на соснах.
Раз десять спрашивал и переспрашивал он обо всех этих событиях и все ходил, кружил по пепелищу своего дома и стонал:
— Аксеня! Где Аксеня?
На шестой день исчез. Проходили день за днем, и никто его нигде не видел.
— Пропал Кондрат Пилипчик, как в воду канул, — говорили люди.
Предполагали, что он, скорее всего, никому не сказавшись, пошел к своей старшей дочери, жившей в замужестве далеко от здешних мест. Но это были только догадки.
Миновала осень, пришла зима. Один местный житель возвращался пешим ходом домой из лагеря, куда его немцы загнали было на работы. Там он заболел, долго валялся без еды и без присмотра в бараке, и наконец ему посчастливилось вырваться на волю. Он пробирался в свои края и в одной придорожной деревне увидал Кондрата Пилипчика. Была оттепель, под снегом собиралась вода. Кондрат Пилипчик стоял на подворье какой-то хаты, подперев плечом мокрый клен. Он курил и кашлял. Увидав знакомого, он вдруг ожил, бросился к нему и с ходу стал сыпать вопросами:
— Братка! Не слыхать ли чего про Аксеню? Может, следы какие? Может, слух какой-нибудь прошел?
Человек ничего не знал про Аксеню, и Кондрат Пилипчик холодно опустил глаза в землю и принялся свертывать новую цигарку. Вот так человек и принес в родные места известие, что Кондрат Пилипчик и вправду живет у своей старшей дочери, и что курит он не табак, а черт знает что, и что он сильно сдал. Кашляет больше обычного, у него появилась одышка, и похоже, что он стал заикаться. А может быть, у него просто стал трудно ворочаться язык.
Рассказывали, что комендант этой глухой волости Эмиль Кубке любил поговорить. Комендантом он был тут уже давно, с тех пор, как зима перевалила на вторую половину, и успел ко всему как следует приглядеться. С пятого на десятое он говорил по-русски и порою рассказывал здешним отсталым, как он полагал, людям, какой у них в Германии образцовый порядок и в хозяйстве, и в жизни. Он верил в Гитлера, как в бога, и считал, что здешние земли завоеваны для Германии навсегда. Минувшим летом он как-то там отличился при высадке именно в этих местах парашютного десанта, попал на глаза начальству и, когда после ранения остался хромым, был прислан сюда на должность коменданта. Он был лыс и нежный пушок на голове стриг под нулевку. На комендантском посту начал круглеть, и ему казалось, что он исполняет здесь великую историческую миссию и что это — глубоко в душе — понимают местные жители. Правда, они его боятся и недолюбливают, это сразу бросается в глаза, избегают встреч с ним. Но это можно оправдать войной, да и пожар, что был здесь во время высадки десанта, сыграл свою роль. И он думал, что пройдет время, все успокоится и люди смирятся со своим положением, признают германскую власть. Иногда ему казалось, что есть все-таки в душах здешних людей и известная доля уважения к нему: они вынуждены его бояться уже потому, что он силою обстоятельств поставлен над ними. Ему доставляло наслаждение чувствовать, что все эти люди отданы под полную его власть и что он волен сделать с каждым из них все, что захочет, и потому держался с людьми просто, чтобы порисоваться и перед ними, и перед самим собой этой своей властью. Власть была ему внове, никогда в жизни он не вкусил ее сладости, будучи до войны мелким чиновником-счетоводом. То, что его волость до сих пор не подвергалась нападениям партизан, он ставил в заслугу себе и своей мудрой деятельности. Он и мысли не допускал, что ничего не понимает в происходящем; если люди слушали его с опущенными в землю глазами, он думал, что это не что иное как страх или сознание никчемности перед ним, таким значительным и важным тут лицом.
В начале весны он выписал к себе из Германии жену. Жена, Эльза, была намного моложе его, она была даже совсем молода, и он не до конца верил ей. Он даже побаивался ее женских капризов. И он позаботился о том, чтобы к ее приезду обзавестись всем, что вызвало бы ее восхищение и благосклонность к нему. У него было уже шесть туго набитых чемоданов, счет которым он вел с самого начала войны. Эльза действительно вся дрожала от восторга. Она в единый миг стала такой богатой, какой сроду не была. Она отлично чувствовала себя в этой экзотической стране, где всего так много и все так легко дается в руки, что даже ее Эмиль заполучил чин коменданта и неограниченную власть над людьми, а она сама — целых шесть чемоданов. И она стала перенимать у мужа его манеру рисоваться перед людьми и поучать всех либо этой самой рисовкой, либо властным окриком. Она чувствовала себя так, будто здешним людям ни за что бы не обойтись без нее. И больше всего она восхищалась местными вышивками на платьях из белого полотна.
На исходе весны Кондрат Пилипчик объявился в родном краю. Рассказывали, он был уже так стар, что немногим и верилось, что всего год тому назад он еще в полную силу плотничал. Сгорбленный, молчаливый, он вечно ходил с опущенными в землю глазами, Кашель душил его, не давая передышки, хотя он уже совсем не курил. Казалось, он онемел от известной лишь ему боли, непрестанно тлевшей в нем. Он пришел сюда своим ходом, с можжевеловым посохом в руке и сперва долго стоял над заросшими лебедой и конским щавелем руинами своего дома. Так же, как и когда-то, пробивалось сквозь кучу мелких камушков некое упрямое растение, но отчего-то трудно было человеку смотреть на него. Как и спокон веку, перекрикивались на опушке леса мелкие птахи, но голоса их звучали чуждо и ненужно. Потом Кондрат Пилипчик обошел всех соседей и у каждого спрашивал, осторожно и даже с какой-то робостью:
— Про Аксеню ниоткуда нет вестей?
Знакомых уже оставалось мало. Все малые дети за год, казалось, сильно выросли, и их было не узнать. В каждой уцелевшей хате жило по нескольку семей. Около речки горбились землянки. Мужчин почти не было видно. Кондрат Пилипчик прослонялся по пожарищам четыре дня, весь ушедший в себя и словно одеревеневший. Он видел, что никто тут никому ни на что не жаловался и все молча чего-то ждали. И трудно было сказать, что намерен делать он сам и живы ли еще в нем какие-нибудь человеческие стремления.
На пятый день пришел полицейский и повел его к Эмилю Кубке. Кондрат Пилипчик узнал этого полицейского — Сымон Шалутька, из недалекой деревни.
— Зачем ты меня ведешь? — спросил у него Кондрат Пилипчик. — Разве ты меня не знаешь?
— Для коменданта ты человек новый, — ответил Шалутька. — Шагай!
Нельзя сказать, чтобы Кондрат Пилипчик испытывал в эти минуты какую-нибудь тревогу: все его чувства давно притупились и словно застыли. Почти спокойно он подошел к комендантскому дому. Вернее сказать, это была школа, и крыльцо, на которое они взошли, было сделано его, Пилипчика, руками. Шалутька провел его сквозь весь дом коридором во двор по другую сторону здания. Эмиль Кубке, без мундира, в помочах, сидел за столиком в густой тени развесистой груши. Эльза, молодая, медлительная в движениях, вышла из дому вслед за Кондратом Пилипчиком и уставилась на него немигающими глазами. Должно быть, этот старый человек представился ей таким же непостижимым уму дивом, как и вся эта чужая и непонятная ей земля. Еще больше заинтересовал ее старик, когда вдруг остановил на ней глаза и глаза эти неожиданно загорелись, ожили. И весь он во мгновение ока переменился. Куда девались его пришибленность, мрачность. Казалось, лицо его дрогнуло всеми своими чертами и движение это так и осталось жить на нем, Кондрат Пилипчик не видел перед собою ничего, кроме этой белокурой немки. Эльза была в вышитом платье из тонкого полотна.
— Аксенино платье, — выговорил, заикаясь, Кондрат Пилипчик. Лицо его побелело, потом покраснело, и он шагнул к Эльзе. Та с диким криком шарахнулась в дом. Кондрат Пилипчик взбежал на крыльцо, из всех сил рванул дверь. Все его существо жаждало сейчас одного: ощутить в руках что-нибудь такое, что можно было бы с силой опустить на голову этой остроплечей немочки. В следующую секунду перепуганный Эмиль Кубке выстрелил Кондрату в спину, и тот упал замертво у входа в коридор.
О смерти Кондрата Пилипчика стало известно в тот же день. Среди женщин пошли разговоры, что жена коменданта щеголяет в Аксениных платьях. Одна из женщин, которую несколько разгоняли в комендантский дом мыть полы, рассказала, что она и раньше видела на немке вишневое Аксенино платье, да не решилась никому об этом сказать. Вторая женщина не далее как вчера видела немку сидящей на крыльце в Аксенином платье с вышивкой. А третья сквозь слезы добавила, что у немки зеленое шелковое платье ее младшей дочери. Нашлась и такая, что, стоя на коленях с заломленными руками, принялась клясть немку за то, что она носит желтые туфли, которые сшили в прошлом году ее молодой незамужней сестре. Один из местных жителей, человек тихий и незлобивый, сказал:
— Я помню, как этот Кубке тут прошлым летом по хатам шарил. Он же из тех самых десантников.
Назавтра по землянкам, по уцелевшим овинам — всюду, где жили люди, только и было разговоров, что о Кубке и его жене. Вот они у кого, вещи, пропавшие здесь во время пожара и того, самого первого грабежа! И тут внезапно вырвалось наружу все, что хранилось в тайниках души. Словно только сейчас в полной мере вошли в сознание горечь и скорбь по убитым дочерям, по замордованным детям. С жуткой силой каждый почувствовал, что живет, как под землей. Было похоже, что до сих пор люди не могли опомниться от внезапного потрясения и только сейчас вдруг пришли в себя, прозрели. Уже не с таким, как минувшим летом, взрывом отчаянья, зато с сознанием непоправимости случившегося, с глубокой удрученностью оплакивали женщины детей, сожженные хаты, все то, что прежде было и чего теперь нет.
Неподалеку, в лесу на песчаном взгорке густо рос высокий вереск. Теперь всплыло, что в этом вереске прошлой осенью мокла под дождями окровавленная кофточка Аксени, в которой она была в тот страшный день. Пришедший с заречной стороны человек рассказал, что на прошлой неделе умер его хлопец, которого полицейский измолотил кулаками в конце зимы, когда немцы трясли их деревню в поисках овчин. Пришло двое мужчин из местечка, входившего в эту же волость. Они поведали, что Аксеню нашли мертвой в их лесу аккурат перед тем, как лечь минувшей зиме. У одного из этих двоих гитлеровцы убили брата и забрали всю одежду жены.
И наконец перед самым закатом разнеслась весть, что полицейские без гроба и тайком, чтоб никто из людей не видел, закопали Кондрата Пилипчика на задах комендантского дома, рядом с выгоном. А еще немногим позже на старой пароконной бричке проехала откуда-то домой белокурая Эльза. Она была в зеленом шелковом платье, и за нею верхом ехал Сымон Шалутька, стараясь не смотреть в глаза людям, попадавшимся по дороге. Эльза же и не думала отводить глаз, и тогда женщина, та самая, которая давеча осыпала ее проклятьями, крикнула ей вдогонку:
— Сучка! И когда только распухнут твои ноги в туфлях моей сестры!
Вскоре обнаружилось, что те двое мужчин из местечка и человек с заречной стороны не ушли домой, а почему-то остались. Едва стемнело, на пожарище стала собираться толпа из женщин и мужчин. Человек с заречной стороны достал из борозды в огороде винтовку. Двое местных тоже вышли из своих овинов с винтовками. Те, что из местечка, стали говорить людям, чтобы они не шли к комендантскому дому сразу, а лишь после того, как он загорится. Потом оба исчезли. С ними ушла женщина, что кляла Эльзу за сестрины туфли, оба местных с винтовками и человек с заречной стороны.
Комендантский дом занялся только после полуночи. Шестеро полицейских выбежали на крыльцо и увидели, что седьмой, стоявший у входа на часах, лежит убитый. Мужчины дали залп из винтовок. Четверо полицейских упали, двое бросились наутек. За ними погнались. Толпа женщин с кольями и вилами ринулась к дому. Отстреливаясь из револьвера, Эмиль Кубке пытался прорваться сквозь толпу и ранил двух женщин. Тяжелый кол с размаху опустился на его голову, он зашатался и побежал в сторону выгона. С безумным взглядом Эльза — все в том же зеленом шелковом платье — выскочила из охваченного пламенем дома и устремилась вслед за своим Кубке. Но Кубке долго бежать не мог. Споткнувшись, упал на кочку. Его, лежащего, проткнули вилами. Эльза бежала к лесу. Она кричала и выла, слыша, что толпа женщин не отстает, преследует ее. В лесу она умолкла и заметалась между соснами. И вдруг исчезла во мраке.
— Она где-то здесь, — кричала одна из женщин, — надо окружить это место.
Человек с заречной стороны был тут как тут, он и расставил всех широким кругом. Через какой-нибудь час начало светать, и тогда все увидели, что Эльза сидит на разлапистой сухостоине, грудью и лицом прижавшись к стволу. Острые плечи ее вздрагивали, безумные глаза бегали по лицам людей, обступивших дерево.
— Слазь, сука! — услыхала она голос снизу.
Она затряслась и полезла выше. Камни полетели ей вдогонку, и один из них угодил прямо в затылок. Дальше она взобраться не смогла и лишь бессильно цеплялась за сучья. Одна из женщин влезла на толстый нижний сук и с размаху хватила вилами Эльзу по спине. Та стала сползать вниз, зацепилась зеленым платьем сразу за несколько сучьев и повисла вверх ногами. Она была еще жива несколько минут и кончилась, скорее всего, от того, что захлебнулась собственным криком. Толпа не спешила расходиться. Взошло солнце, и человек с заречной стороны привел откуда-то живехонького Сымона Шалутьку. Один из местных, обращаясь к толпе, сказал:
— Теперь все за мной, в третий заречный лес. Все, кто хочет взяться за оружие. И мужчины, и женщины. И выполнять все, что я скажу!
Сымон Шалутька хотел было упасть на колени, но его толкнули в спину: иди!
Через несколько минут место, где произошли все эти события, опустело. Разгорелся день и прошел, а ближе к вечеру небо нахмурилось, поднялся ветер. К ночи собирался дождь. Лес зашумел, Скрипели сучья под тяжестью закоченевшего тела Эльзы в зеленом шелковом платье. Белокурые волосы ее трепал ветер, и все тело раскачивалось в такт сухому скрипу.
1942
Деревня Голоски была знаменита тем, что один из ее жителей, мужичонка небольшого роста и средних лет, Парфен Котлубович, одолел в драке пьяного петуха. Было это давно. Мальчишки где-то достали водки и насильно напоили петуха, пойманного на Парфеновом дворе. Петух словно ошалел и набросился на собственного хозяина, вышедшего во двор. Парфен поначалу лишь отмахивался, но петух знай подскакивал и норовил клюнуть его в лицо. Парфен не выдержал и полез в драку со взбесившейся птицей. Они сцепились и катались по земле, пока Парфену не удалось перекинуть противника на другую сторону свиного хлева. Об этом забавном случае долго чесали языки, а потом на долгие годы пошла молва о том, как человек дрался с петухом. На огороде у Парфена рос большой старый дуб, можно сказать, возвышался над всею округой, и когда по шоссе, проходившему неподалеку, ехали люди, им этот дуб был виден добрых часа два, пока сама деревня Голоски еще пряталась где-то меж полей. Но достаточно было и дуба, чтобы у кого-нибудь из ехавших возник повод заметить:
— А во-он и Голоски, где Парфен с петухом дрался.
И каждому, даже тому, кто жил бог знает как далеко от Голосков и никогда этого Парфена в глаза не видел, казалось, что Парфен — человек вздорный и несерьезный: ну где это слыхано, чтобы взрослый мужик подрался с петухом? Так и сложилось у людей верное ли, ошибочное ли мнение о Парфене Котлубовиче. В самих Голосках можно было услышать, как женщины кричали на детей:
— Вы что, с ума посходили? Сцепи́тесь еще, как Парфен с петухом!
Что же до самого Парфена, то он, похоже, не очень-то тяготился такою своей славой. Возможно, он и не принадлежал к числу, крупных натур, зато, по крайней мере, удовлетворялся тем, что у него было: была веселая слава, была хата с двориком и огородом, с прадедовским дубом в огороде прямо перед окнами, была, наконец, жизнь — тихая и ровная, в упорных трудах от восхода солнца до заката и от понедельника до понедельника. Он был скуп на слово, и из-за этого сосед не взял его свидетелем в суде: «Он же в час по слову цедит». Парфен об этом даже и не знал, думал, что в суде и без него обошлись. Он рано овдовел и остался вековать век с единственной дочерью, отчего и вовсе замкнулся в себе. Справлял свою работу, весну, лето и осень ходил босиком («так ловчей» — говорил), растил свою дочь Марылю, а та тянулась и тянулась вверх и, когда вошла в годы, сделалась очень дородной, на голову выше отца, который, наоборот, казалось, стал щуплее, и новая черта появилась у него: то он с малых лет приохочивал Марылю к труду, а тут сам стал все делать по дому — кухарничал, кормил свиней, носил из лесу осенью корзинами опята, и кто-то пустил о нем новую поголоску: у него, мол, на левой ноге не пять, а четыре пальца. Марыля с каждым годом росла вверх и вширь и вышла замуж за кузнеца из местечка за рекой, к которой подходили голосковские сенокосы. После этого Парфена Котлубовича словно подменили: стал бывать на людях и даже обрел дар речи. А о чем он мог говорить, если отродясь нигде дальше заречного местечка не бывал? Говорил про бураки и редьку, про ольшаник и осоку, про дуплистый осинник и про мак-самосейку. И так уж повелось, что больше он вступал в разговоры обо всем этом с женщинами, а мужчины снова о нем злословили:
— И черт его знает, как такой человек отважился драться с петухом, да еще с пьяным.
Спустя какое-то время Парфен Котлубович принес из заречного местечка к себе на огород Марылиного двухлетнего сына и, посадив его под дубом, сказал:
— Ты еще, внучек, мал и не знаешь, что этот дуб садил твой прапрадед. Не знаешь?
— Не знаю.
— А видишь, сколько желудей насыпалось? Потому что сейчас осень. Мне недосуг, и у матери твоей тоже времени нету, так ты тут собирай себе в траве желуди и играйся с ними, а потом мать тебя заберет. А когда станет заходить солнце, ты погляди вверх: какое оно будет сквозь ветви дуба. Я и сам каждый вечер гляжу. Привыкай к этому дереву. Может, тебе его всю жизнь изо дня в день видеть. Видал, какой желудь! Зеленый с желтым. Потому как тебе, коли хочешь, суждено жить в этой моей хате. Хата еще здоровая, а ты у меня один. Кому же хата после меня достанется, как не тебе? Может, ты где-нибудь за тридевять земель очутишься, когда вырастешь. А дуб будет себе на этом самом месте расти, и каждый год желуди с него будут падать, и тебе будет казаться, что ты дошел уже до такого места на свете, без которого и свет не свет, и люди не люди, а между тем солнце каждый день, заканчивая свой дневной путь, присядет отдохнуть на этот дуб, а не на твою голову, будь она даже и золотая. Вот ты и подумаешь, если человеком вырастешь, что и деды, и прадеды у тебя были, и там, где они жили, солнце на деревьях бывает каждый день… Видал вона? Желудь упал!
Он так разговорился, что не умолк и тогда, когда уже вошел в хату. Такое с ним бывало теперь. Его в это время преследовала мысль, что, пожалуй, мало нежил и жалел он свою Марылю, а случись у нее какое горе, что хорошего вспомнит она из своего детства?
— Да ты же печь ей истопить не давал, сам топил, хоть она уже девка была, — возразили ему, когда он однажды высказал эти свои мысли вслух.
— И хорошо делал, что не давал, не держал в черном теле, — ответил он.
И странно было людям слышать это от Парфена Котлубовича, который, стоя уже на пороге старости, так заботился о своей Марыле, жившей отдельно, своей семьей, ростом, размахом плеч, длиною рук и силой похожей на ладного мужчину и не знавшей со своим кузнецом нужды.
Однажды Парфен Котлубович простудился, стал покашливать, и ему показалось, что пришла большая беда. Он завалился в постель, чтобы отлежаться, и через людей передал Марыле, что заболел. В тот же день под вечер Марыля бурей ворвалась в хату, а за нею вошел и ее кузнец. Зять закурил, устроившись возле Парфена, а Марыля подмела в хате, вымыла окна и миски, поговорила с отцом. И ему стало лучше.
— Завтра, Марылька, я буду здоров, не приходи, — сказал он, а про себя подумал: «Завтра то-другое еще поболит, а послезавтра уж точно все пройдет».
Назавтра он, как всегда, встал чуть свет и до вечерней зари валил сухостой в лесу, а в первых сумерках сидел на завалинке и смотрел, как лучи уже зашедшего солнца золотят верхушку дуба, а весь огород под дубом погружается в вечер. Происходило и еще много важного и значительного: за Голосками прокричала болотная птица, с шоссе долго слышался грузовой автомобиль, запахло росной травою, небо за огородами все больше темнело, сломанная соломинка раскачивалась под застрешком ворот, крепчал к ночи ветер. «Вот я и здоров», — думал Парфен, не пытаясь понять, почему именно с этой минуты почувствовал себя здоровым, а укладываясь спать, думал, что живет он один, и что пришла старость, и что очень мало сделал он в жизни для своей Марыли. «Ну что ж, пускай уж со своим ковалем там как-нибудь…» — утешил он себя наконец и уснул на всю долгую сентябрьскую ночь. Всю ту осень, а там и зиму, и весну прожил он с этим смутным ощущением, что пришла старость и что завершены главные его земные дела, осталось доживать отпущенный ему срок. И непонятная горечь томила его. «Я только и сделал, что подрался с петухом», — подумал он однажды. Но ему суждено было очень скоро отрешиться от этих мыслей, как от самой гнусной непотребщины. Наступила пора большого горя и мыслей о том, что нависло над душою и перед чем прежние заботы и прежнее горе стали пустой забавой. Вот где была правда, огромная и горькая: жили, жили и дожили. И стоило ли так хорошо жить, коль все равно дошло до такого конца? Вот когда настоящей болью резанула душу печаль о том, что Марыле не так много выпало счастья в прошлом и ей уже не удастся заглушить воспоминаниями нынешнюю беспросветность. Как она отощала при ее-то росте — смотреть страшно. И лицо за три дня стало чернее черного. Осталась одна как перст и вернулась к нему, живет в отчем доме. Но это уже не та Марыля, которую он растил и баловал. Это уже многое познавшая женщина, через жизнь которой прошли хороший человек, кузнец из заречного местечка, и сын, которому скоро бы исполнилось четыре года. Прошли и канули…
Кончалась третья неделя войны, когда в заречном местечке обосновался немецкий комендант, но еще и до этого из Голосков было слышно, как на шоссе грохочут и ревут, двигаясь на восток, машины. В местечке стали вылавливать немобилизованных мужчин. Такие, действительно, были и скрывались кто где мог. В их числе и Марылин кузнец. Ему невмоготу было бросить дом с семьей, а остаться и того хуже: на въезде в местечко уже четыре дня висел на дереве неизвестный, которого гитлеровцы схватили на шоссе и в тот же день повесили. Кузнец скрывался в лесу, и Марыля носила ему поесть. Когда в местечке началась облава, Марыле удалось с мальчиком на руках вырваться в луга, Прибрежными кустами, пригибаясь, она дошла до леса и там на исходе дня распрощалась с мужем. Ему ничего не оставалось, как уходить на восток. Поцеловав Марылю и сына, он с первыми сумерками двинулся в дальний путь. Где и как он догонит фронт и выйдет к своим — это его беспокоило меньше, нежели то, что лицо у Марыли сделалось острым и сухим. Он быстро шел всю ночь и ни на минуту не мог выбросить из головы мучительных мыслей о яблоньках возле дома, которые нынешней весной первый раз зацвели.
Когда она подходила огородами к своему дому, мальчик стал что-то ей говорить.
— Молчи, сынок, — сказала она, — а то немец услышит.
Мальчик испуганно притих, но это его не спасло: немец сидел в сенях, замок на которых был сорван вместе с пробоем. Он дожидался здесь специально, даже в дом не пустил, так из сеней и погнал вместе с мальчиком в управу. Три дня там ее допрашивали: где муж? Выкрутили палец на левой руке, все лицо было в кровавых подтеках, но, кроме того, что кузнец в армии, она ничего не сказала. Ночью на четвертые сутки комендант приставил пистолет к уху мальчика и этак спокойно, словно отрезал изящными ножничками кончик сигары, нажал курок. Марыля сперва зашлась в крике, потом онемела. Ее вытолкали во двор и, нахлестывая ремнями, погнали прочь от комендантского дома, и она уже не видела, как солдат вышвырнул ее мертвого сына через окно на улицу и как тот лежал в узком проходе между стеной и забором. Больше недели она, как безумная, бродила по лесу, по полям, надречным сенокосам, а потом пришла к отцу дожидаться того, к чему человек приближается с каждым прожитым днем.
Время — наилучший лекарь. Оно способно приглушить любую боль. Вслед за летом пришла осень, потом зима. Марыля все жила у отца, и однажды в середине февраля под вечер она сказала:
— Что-то сегодня дольше, обычного солнце держится на верхушке дуба.
— Потому как день прибыл и весна близко, — ответил Парфен Котлубович, уже пожилой мужчина с сединой над ушами и лысиной на темени. Он даже вышел во двор и, пока не смерклось, смотрел оттуда через улицу на дуб и все приговаривал про себя, словно напевал:
— Вот и зима прошла, и день стал длиннее, и перезимовали, и весны дождались…
А что за ночи принесла с собою близившаяся весна! Лес трещал и гудел от плотного ветра. Снег стал оседать, и, когда занимался день, розовые отблески лежали на талой воде. Шоссе за Голосками сделалось черным. Вороны расхаживали по голой, набрякшей водою земле, и ясными вечерами солнце все дольше и дольше задерживалось на верхушке дуба. А между тем в заречном местечке объявился новый человек — высокий, средних лет и как бы сгорбленный. По этой фигуре и по походке его узнавали пожилые люди из местных. Узнал и Парфен Котлубович. Однажды, стоя у окна и глядя на улицу, он сказал Марыле:
— Посмотри, идет человек и с ним солдат. Если б старый Пфайфель не умер, я бы подумал, что это он.
— А кто такой Пфайфель? — спросила Марыля.
— По ту сторону реки, возле самого местечка, было в старину имение пана Гальцовича, и управлял всем имением нанятый паном немец Пфайфель. Гальцович в конце концов поймал его на том, что он тянул из имения в свой карман больше, чем доставалось ему, Гальцовичу, и прогнал Пфайфеля, и тот уехал в свою Неметчину, а потом приехал уже к другому пану, за теперешним шоссе, и перед самой той, прошлой войной помер. А этот, что прошел с солдатом, ну капелька в капельку Пфайфель.
Через несколько дней всех голосковцев и жителей местечка согнали вместе и тот «капелька в капельку Пфайфель» произнес перед ними речь:
— Я приехал на эту землю, которую когда-то доводил до толку мой отец. Он, покойный, много сил отдал этой земле. Спасение этой земли — в немецкой культуре и организованности. В прежние времена паны, а потом и большевики не умели хозяйствовать. Я научу вас вести хозяйство культурно.
Так голосковцы узнали, что приехал к ним взять бразды правления давнишним имением не кто иной, как сын того старого Пфайфеля. Он обосновался на окраине местечка в бывшем панском доме. Дом стоял на высоком месте, и из Голосков с тех пор стало видно, что у дома несет охрану немецкий солдат. Голосковцам начало казаться, что дорога им туда, на ту сторону реки, заказана. Чувство было такое, словно у них отняли полмира. Солдат же, стоявший на часах, самих Голосков не видел — только коньки крыш да густые сады понизу, а меж крышами чернела линия шоссейной дороги — далеко, за серым полем. Через это поле до самого шоссе и на ту сторону его тянулась гряда кустов. Осматривая местность в бинокль, Пфайфель обнаружил, что часовому с его поста плохо видно эту гряду из-за какого-то большого дерева, даже сейчас, когда оно без листьев, закрывающего своей густой кроной изрядное пространство за Голосками. Пфайфель заинтересовался этим деревом с тревогой: по кустам могут подойти партизаны и дальше, уже полем, под прикрытием дерева двигаться до самой деревни. Так что уж лучше ему самому по нескольку раз в день осматривать через бинокль округу. Он навел бинокль на дерево и стал прикидывать, где же оно растет. Кончилось дело тем, что два солдата из раненых в один прекрасный день очутились на огороде Парфена Котлубовича под дубом. Вот оно, то самое дерево! Целую неделю после этого и Пфайфель, и комендант были озабочены: согнанные, чтобы спилить дуб, голосковцы ничего не могли поделать — дуб был в добрых три охвата толщиной и длины пил не хватало. Пилы рвались, а дуб стоял. Тогда комендант приказал Парфену Котлубовичу: делай что хочешь, но чтобы через два дня дуба на огороде не было. Парфен как стоял без шапки перед комендантом, так и домой пришел с шапкой в руке, так и просидел допоздна на лавке у стола. А чуть стемнело, обул сапоги поновее и вышел из дому. Ничего внятного Марыле на прощанье не сказал, да она и без того знала: он уходил потому, что житья ему тут все равно не будет. «А я присмотрю за домом», — твердо решила она и провела ту первую ночь в горечи и тревоге. Утром взошло солнце, и у нее отлегло на душе. Через два дня сам Пфайфель с солдатом-инвалидом пришел в Голоски, и они долго смотрели на дуб. Он возвышался над всею округой, а под ним валялись порванные и повыщербленные пилы. Пфайфель в тот день сказал коменданту, что этот дуб надо бы отправить в Германию: пускай там увидят, какие дивные дива вырастают здесь и какую богатую страну завоевал фюрер. Комендант был солдатом, а не сентиментальным мечтателем. Он ответил:
— Тут кругом шастают партизаны, и надо поскорей убрать дуб с глаз.
— А как же это сделать? — спросил перепуганный Пфайфель.
— Я распоряжусь, — бросил в ответ комендант.
Во исполнение его нового приказа назавтра с утра потянулись в огород Парфена Котлубовича голосковцы и жители местечка. Каждый нес охапку дров. Дуб обложили дровами на сажень от земли и вздули огонь. Часа за два дрова прогорели, дуб снизу обуглился, но стоял как ни в чем не бывало. После обеда Пфайфель глянул в бинокль и не увидел никаких перемен. Дрожа от непонятной ему самому тревоги, он побежал к коменданту. Тот, как мог, успокоил его, но ненадолго. Едва надвинулись сумерки, Пфайфелю начало мерещиться, будто дуб из Голосков приблизился к самому местечку и стоит уже чуть ли не во дворе его дома. Пфайфель долго не мог уснуть в ту ночь, а утром, измотанный и злой, пошел к коменданту и выговорил ему, что, мол, владелец дуба исчез и никто его не ищет, а дуб как стоял, так и стоит. Потом он даже намекнул о каких-то своих особых полномочиях. Комендант ничего не ответил, лишь ткнул пальцем куда-то за дом на дорогу, по которой тащился целый обоз с дровами. Пфайфель сообразил, что к чему, и с обоими солдатами-инвалидами пошел в Голоски посмотреть, что будет. На Парфеновой огороде они застали целое столпотворение. Гитлеровский солдат орал на людей, а они целые плахи укладывали под дубом. Пфайфель не выдержал и сам вызвался поджигать. Зажег сунутую меж дров паклю и направился назад в местечко. В начале улицы обернулся: дым и пламя, хорошо видные даже на таком расстоянии, обрадовали его. Он взял у коменданта еще одного солдата и снова направился в Голоски.
Дуб стоял в огненных объятиях среди полыхавших под ним дров. Горели целые бревна. Люди уже разошлись. Лишь одна женщина в коротком стеганом ватнике стояла, навалившись локтями и грудью на плетень. Она была высока ростом и как-то странно посмотрела на него.
— Что смотришь? — спросил он по-русски.
Она не ответила и направилась в хату через улицу от огорода. Его задела эта отчужденность, и он пошел обратно: вдоволь находился за день и чувствовал, что продолжение разговора с женщиной сулит ему новые заботы. А между тем до обеда еще надо побриться и прикинуть кое-что на дальнейшее. К тому же, на обед сегодня жареный кролик, а кроличьего мяса он не пробовал уже дня три, и это нарушало планы его пребывания в здешних местах, разработанные загодя и предусматривавшие определенный рацион до конца войны. Так и получилось, что он с легким сердцем забыл о молчаливой женщине.
Но та не могла забыть о нем. Помнила весь день, помнила и ночью, что пришла на смену дню, шумная, с ветром и дождем, с неумолчным гулом в поле и треском кустов в приречных зарослях. Никогда прежде женщина так сильно не ощущала своего одиночества, как сейчас, — словно только сейчас дошло до ее сознания, что утрачено навек самое важное и дорогое — и ребенок, и муж, и старик-отец, и те годы, которые она еще собиралась прожить, и те, что прожиты: будто ничего в ее жизни не было и ничего уже не будет. На рассвете ей почудилось, будто отец прошел под окнами. Она вышла во двор, но там никого не было. День сулил быть мокрым. Повсюду стояла вода, и с крыш капало. Дуб высился на огороде над головнями, угольями и пеплом, сам весь опаленный и с далеко протянутой толстой нижней веткой. А крона его такая же, как и была, лишь понизу мелкие ветви тронуло огнем. И все же он уже не так надежно, как прежде, будет заслонять шоссе и гряду кустов от Пфайфелевых и солдатских глаз. Трудно дался Марыле тот день. Все, что уже, казалось, отступило под натиском времени, снова вставало перед нею, как из могилы. Но и этот день миновал, наступила ночь. Опять долгая, опять с дождем и ветром. Уже давно и раз, и два, и три пропел петух в погребе, а рассвет все медлил, цедился по капельке. В тоске и печали она вышла из хаты и бросила взгляд на местечко. Там, маленький, как муравей, маячил немецкий часовой.
— Свет ты мне застишь! — заплакала она, отворачиваясь.
И тут увидела: полицейский карабкается вверх по стволу дуба.
— Куда ты полез, хамло! — крикнула она.
— А мне приказано обсечь ветки на дубе: сколько его ни палили, все равно закрывает обзор. Вот ведь удался, и огонь его не берет!
Через час дуб стоял голый. После того Марыля то и дело выходила взглянуть на маячащую вдали фигуру немецкого часового. И в тот самый день, и назавтра, и послезавтра… И однажды подумала, что дольше этого не выдержит, что это неопределенное ожидание кончится большой бедой, скорее всего, какой-нибудь ужасной болезнью. Она стала страшиться своего одиночества, и ночи превратились для нее в муку. А немецкий часовой все торчал на одном и том же месте — у входа в дом Пфайфеля. Весна между тем брала свое. Однажды Марыле захотелось вспомнить молодые, девические годы, и она прошла босиком по двору, по влажной и еще холодной земле. Так она ходила когда-то, но тогда рядом был отец. А теперь она одна. И вот, еще раз ощутив невыносимый груз одиночества, она подумала, что надо бы вообще уйти отсюда, возможно, даже навсегда. А что, если попробовать искать отца? Выждав день-другой, она начала собираться в неведомую дорогу: сидела в углу и плакала. Тут-то за нею и пришли. Когда вытолкали из хаты, все голосковские женщины уже стояли посреди улицы плотной толпой. Один из полицаев долго втолковывал, что им надо идти к Пфайфелю, на его усадьбу, прочистить старый панский сад и вскопать на огороде грядки под овощи. И вышло так, что Марыля изо дня в день стала работать у Пфайфеля — то на огороде, то в саду. Она не отпрашивалась по своим делам, как другие: огород при отчем доме был заброшен, ей ни разу не пришло в голову сделать что-нибудь там. Душа ее все время томилась и ныла.
Полицай, гонявший женщин на работу к Пфайфелю, уже хорошо знал ее: это та, что никогда не отлынивает от работы и все молчит. Как-то раз и сам Пфайфель обратил на нее благосклонное внимание. В тот день много женщин и несколько голосковских стариков работали у него в саду, и он с веранды увидел и узнал женщину, которая когда-то так упорно молчала, глядя на обугленный дуб в огороде. В отличном настроении он подошел и заговорил с нею.
— Что ты все молчишь? — спросил он. — Ну, не молчи! Муж у тебя есть?
— Есть.
— И дети?
— Сын. Четыре годочка ему. И муж, и сын, и старый отец, и дом мужа в местечке, и отцовская хата в Голосках — все есть, и сама я как хочу, так и живу с мужем, с сыном, с батькой…
С этими словами она вдруг подняла лопату и одним ударом раскроила ему череп. Он упал вслед за окровавленной лопатой на прошлогоднюю прелую листву, длинный и тонкий, упал, не успев поговорить с женщиной, загадочную душу которой он намеревался постигнуть и уже внес это в свои планы наравне с восстановлением старой панской усадьбы и сооружением новой кроличьей фермы.
Уже и солнце поднялось в зенит, а он все лежал, и никто его не хватился, и на столе у него лежало недописанное письмо в Германию, где он сообщал своему шурину, что восстановление усадьбы близится к концу и что желателен приезд еще двух новых людей с хозяйской хваткой. Письмо обрывалось на том месте, где он уговаривал шурина, чтобы тот поскорее заканчивал дела в родном городе и выезжал.
Марыля подошла к женщинам и сказала:
— Вон там лежит с продырявленным черепом Пфайфель. Я его убила.
Женщины онемели. Марыля тропкой направилась в поле.
— Куда? — преградил ей путь полицейский.
— Браток, ты ж из местечка, хамло ты дурное, ты ж меня с малых лет знаешь, пропусти.
— Ступай назад, — приказал тот. — Как я есть на службе, я обязан…
Она воротилась и сказала женщинам:
— Полицейский не пропускает.
И женщин словно взорвало. С лопатами, граблями и вилами они все бросились на тропку, ведущую в поле, полицейский выстрелил в воздух, одна из женщин толкнула его в грудь, он упал, и толпа пробежала по нему. Через несколько минут в саду никого не осталось.
Опустели на время и Голоски, и лишь позже то один, то другой стали наведываться в деревню. Проходили неделя за неделей, а хата Парфена Котлубовича стояла нараспашку, по ней гулял ветер, хлопая створками окон и дробя стекла. Словно вымерла и старая панская усадьба на окраине местечка.
Дело шло к лету. Как-то под вечер Парфен пробрался на свой двор со стороны реки. Над Голосками висела не нарушаемая ни единым звуком тишина. Парфен, как не в себе, потоптался по двору, заглянул во все углы, вошел в хату, заметил сорванное с петель окно и в смятении постоял возле него. На землю уже ложились сумерки, но небо оставалось светлым. Тень внезапного беспокойства прошла по лицу Парфена. Он поторопился к окну на улицу и глянул туда, где через дорогу, на огороде, солнце должно было уже окрасить верхушку дуба. Вздрогнул от неожиданности: он увидел на фоне неба черный высокий ствол без ветвей, и лишь одна толстая и тоже черная ветка снизу зеленела густой новой порослью. А солнце лежало не здесь, не на дубе, а дальше, где-то за шоссе, в поле. Это был совсем иной, незнакомый ему мир, и ничегусеньки из того, что он знал прежде, что красило его жизнь, здесь уже не оставалось. Все было вырвано и обращено в прах чужою рукой. Он не испытывал такой острой горечи даже тогда, когда оставлял родную хату.
— Боже мой, — прошептал он, торопливо выходя во двор и обмирая душою от страха и неизвестности.
«Хоть бы один человек на улице, одна живая душа! Может, сказали бы, почему пустует хата, как и что тут было и когда». Он миновал две ближайшие хаты, и тут его кольнуло: Голоски вообще как есть пустые. Он по очереди стал заходить в каждую хату, стучал в окна и двери:
— Кто есть живой, отзовись!
И нигде не получал ответа. Осмелевшие мыши сидели на столах и лавках, крысы свешивали с полок неподвижные хвосты, повсюду была нежилая сырость, одичавшие кошки заглядывали ему в глаза и бежали прочь. Так он обошел всю улицу и, подавленно горбясь, втянув голову в плечи, двинулся назад к своей хате. С тревогой почувствовал, что силы покидают его. Лег с краю холодной печи и незаметно задремал. Дремота перешла в сон. Разбудил его женский голос: кто-то нараспев просил подаяние:
А голубочки родненькие,
А не дайте пропасти,
А дайте хлебца на разок укусить,
А переночевать пустите,
А было ж у меня всего вдоволь…
Парфен поднял голову и спросонья крикнул:
— Откуда ты?
— Из Малого Присынка.
— А кто такая?
— Несчастная мать, у которой гитлеровцы убили деток. Боже мой милостивый!
— А ты не слыхала, отчего это Голоски обезлюдели?
— А ты-то чего сам очутился тут?
— Воротился из бегов. Гляжу — пусто. Как сто пудов на грудь, хоть ложись да помирай.
— А тут, сказывают, был такой Парфен, что с пьяным петухом дрался. Так его дочка, дай ей бог здоровья, немецкого пана, какого-то Пфайфеля, на тот свет спровадила. Гитлеровцы ее ищут. Трясли Голоски так, что все из своих хат кто куда разошлись.
— А где ж она?
Женщина с сомнением посмотрела на него:
— Ну ты ж и спрашиваешь! Ты в своем ли уме, человече? Кто ж это может знать, где она? Спаси ее бог и помилуй.
— А я, знаешь, батька ее…
— Выдумываешь!
— Ей-право, это я с петухом дрался, и надо мной потом всю жизнь смеялись. Я самый. Не веришь? Тогда вот что: живи в этой хате. Отдаю ее тебе.
Женщина вздохнула и побрела дальше, а он увидел, что солнце заходит. Опять встал у окна и опять пришел в ужас: где-то там, далеко-далеко, лежало солнце, дуб стоял черной головней, а одна ветка зеленела. Одна-единственная. Он едва дождался темноты и лишь после этого подался в другой конец Голосков, где у человека, сколько он помнил, всегда лежал под стеною амбара лом. С радостью нащупал его, взял на плечо и пошел, шепча про себя:
— Хозяина нет, а ты, ломик, лежишь себе. Хватит, милый, лежать, пора и честь знать.
Он шел часа два, нигде не прибавляя шагу, нигде не задерживаясь. Позади оставалось все, что было когда-то его жизнью. Вот он миновал длинную гряду кустарника, пересек шоссе и словно нырнул в ночную сырость перелога, а дальше шел все прямо да прямо. Светили звезды, и стояла тишина. Сердце у него колотилось, но в то же время определенность задуманного делала поступь спокойной и размеренной. Так и прошел все эти семь километров: знал, что ему все равно долго придется выбирать место и подходящий момент. Оставил позади и один лесок, и второй, и болото, и озерцо обошел, и поляна с хутором посередине отмигала светлячками. Все, это здесь! Присовокупив к лому загодя припрятанный путейский ключ, в три шага одолел крутой откос, лег на землю, осмотрелся. Неподвижная фигура немецкого солдата едва различалась в темноте. Волоча за собою лом и ключ, он отполз от насыпи, принял правее и вышел на откос примерно через четверть километра. Взгляд направо, налево — никого. Боже, помоги! Сердце разрывало ему грудь. Развинтил рельсы на стыке, подсунул лом и налег на него…
Когда дело было сделано, отошел, может, на полкилометра, бросился на землю, припал к ней ухом и ждал. Сейчас, сейчас может произойти все, чего так жаждет его исстрадавшаяся душа. Вот оно, гремит вдалеке, позванивает, дышит. Боже, как долго, этому не будет конца… И вдруг гром, грохот, лязг и — тишина. Вот оно, счастье! Половину жизни, с которой уже распрощался, снова обрел человек. Так бы каждую ночь! А пока надо скорей давать отсюда ходу. Солнце застало его уже вблизи Голосков. Местечко по ту сторону реки было видно как на ладони. Но почему там так тихо и никакого движения? Неужели и местечко обезлюдело? Теряясь в догадках, Парфен перешел по мосткам реку и двинулся прямо к дому кузнеца. Вот и знакомые ворота… Вывернул из-за угла и замер, кляня свою неосторожность: навстречу шел, обшаривая улицу взглядом, немец. Пальцем поманил Парфена и, когда тот приблизился, что-то крикнул и тем же пальцем указал в конец улицы: иди туда! Парфен, еле волоча ноги, подался в ту сторону, где уже видел неподвижную и безмолвную толпу. Пригляделся: все здешние, из местечка. Что они тут делают? Вот стоит печник Костусь, а вот Юрась-мельник, Роман-сапожник. А вот и учитель, у которого училась Марыля. (Боже, где, где она?!) И Томаш Василюк стоит, тот самый, с которым они крепко дружили в молодые годы. И Василь Степуцкий — вместе ходили на заработки. Вон Янук Костецкий — с его дочерью, Ганусей, дружила Марыля. Все здесь. И Роман Шабуня, и Змитрок Ермолицкий, и Константин Шкутька, и Николай Цвиркевич… Парфен остановился поодаль от толпы, но окрик по-немецки толкнул его туда, к людям. И только в эту последнюю минуту Парфен заметил нацеленный на толпу целый ряд автоматов и тут же услышал лающий, пронзительный голос:
— В четвертый раз заявляю: если сейчас же мне не скажут, кто убил офицера сельскохозяйственной службы Пфайфеля, автоматчики расстреляют одним залпом всех до одного!
Тут Парфен увидел, что поодаль от всех стоит еще один его знакомый — Мартын Лагута. Толпа не шевельнулась. Снова тот же немецкий лающий голос:
— Последний раз говорю: если и сейчас не скажете — первым стреляю его (гитлеровец показал на Мартына Лагуту). А потом — всем капут!
Толпа молчала. Фашист взмахнул рукой, грохнул выстрел, и Мартын Лагута распростерся на земле. У Парфена перехватило дыхание.
— Последний раз заявляю!.. — опять кричит гитлеровец.
Боже милостивый! Они сейчас всех перебьют. И Романа, и Костецкого, и Костусь ляжет, и все они — милые, дорогие друзья, братья, товарищи. Как же спасти их? Вот где мука!
— Если не скажете, кто убил… — разрывает уши немецкий голос. Молчание и…
— Я убил! — Это уже голос Парфена.
Среди немцев произошло движение.
— А ну, выходи!
Волей-неволей идти надо. Парфен ступил вперед, и два немца стали от него справа и слева. Команда автоматчикам — те перебрасывают автоматы на грудь и строем удаляются. Только теперь толпа ожила и задвигалась. А Парфен?.. Парфен видел перед собою лес и над лесом — солнце. Оно больше не золотит верхушку дуба. Уже и Марыли нет, и сыночка ее нет, и доброго человека — кузнеца… Кто скажет, где он и что с ним? И Голоски опустели, и крысы там с полок хвосты посвешивали… И тут Парфен крикнул на ходу:
— Что ж вы стоите, люди! Спасайте свои головы!
— Слышим! — отозвалось уже где-то на огородах. Парфен повернул голову и увидел, что люди поодиночке мелькают уже за околицей местечка. Толпы на улице как и не бывало. («А я кричу!») Когда его вводили во двор комендантского дома, он увидел знакомую нищенку из Малого Присынка. Та шла огородами — две сумы через плечо и посох в руке…
Под конец того же дня он стоял посреди большой комнаты в том же доме, куда его привели и где жил комендант. Лицо его было в крови, одежда висела лохмотьями, к уху была приставлена большущая труба из бумаги, и немец ревел в нее:
— Не ты убил! Говори: зачем берешь на себя вину?!
Крик за стеной, в котором слилась, может быть, сотня голосов, положил конец допросу. Люди ворвались в дом, вбежали и в эту большую комнату. Гитлеровец-следователь побелел как полотно, затрясся и поднял руки. Стрельба за околицей местечка не стихала до самого утра.
Луна в ту ночь угасла поздно, уже небо розовело на востоке.
В этот ранний час по мшистой тропинке между болотом и лесом, растянувшись в длинную цепочку, шло много людей. Старались идти бесшумно: не потому, что чего-то опасались, нет, — просто день занимался такой, что ничем не хотелось его омрачать. Одним из последних в цепочке шел Парфен. Лицо его уже было отмыто от крови, поверх изодранной одежды накинута суконная куртка. Миновали озерцо посреди болота и вышли к железнодорожной насыпи. Там на траве под деревьями сидело и лежало много вооруженных людей. Пришедшие смешались с ними, и Парфен вскоре увидел знакомую нищенку, а потом и троих своих, голосковских. Но еще с большей радостью он вдруг увидел Марылю — не знал, как унять ликовавшее сердце. Люди без опаски отдыхали после большой диверсии…
Через несколько дней Парфен и все, с кем он теперь шел, были в одном из здешних больших лесов. Командир партизанского отряда спрашивал у него:
— Так ты, стало быть, из тех самых Голосков, откуда и Парфен, что спас целое местечко от расстрела?
— Из тех самых, — отвечал Парфен.
— Там был еще один Парфен, с пьяным петухом дрался, — вставил кто-то.
— Там и такой Парфен есть, что немецкий поезд недавно под откос пустил, — сказал Парфен.
— Ого, на том месте еще и сейчас ветер оплакивает добрую сотню побитых гитлеровцев, — подхватил тот же голос. — Вот тебе и Парфен! Нет, в Голосках их, скорей всего, несколько, этих Парфенов.
1944
За прошлое лето муравейник поднялся выше первого сука старой ели. Теперь он подбирался ко второму. И вдруг осыпался, ополз, растревоженные муравьи взад-вперед сновали в траве. Ходил тут кто-то, не знавший ходов и тропок, угодил в муравейник, нацеплял на себя иголок с муравьями и, направляясь с опушки в поле, насорил ими по целине до самой рябины с обломанной веткой. Под рябиной валялись целые комья муравьиного строительного материала, и вялые от холода муравьи ползали по шершавой коре старой рябины и по земле под нею. Сами они ни за что бы не забрались так далеко от леса. Неизвестный что-то делал здесь, под деревом, в этом не могло быть сомнений. Скорее всего, он и сейчас где-то поблизости, не успел еще далеко отойти, муравейник он порушил недавно, следы свежие, и дожди с ветром не успели перемешать с землей еловую хвою. И никто ведь не заметил, чтобы какой-нибудь бродяга проходил мимо или шастал на опушке в поисках дороги. Конечно, это мог быть знающий свое дело прохвост и жулик, который высмотрел все, что ему было нужно, и ищи теперь ветра в поле. Что ж, возможно. Но это был бы великий позор тому, кто его не засек. И первый, на кого пал бы, а может, и пал уже этот позор, — Коля Сущевич. Он был сейчас очень возбужден и огорошен, этот Коля. По двум причинам. Первое то, что сама история задевала воображение своей таинственностью. Кто-то шляется, а увидеть его никто не может. А второе — это же он, Коля, проспал в шапку неизвестного, который может натворить тут немало бед. Хотя, если разобраться, это вполне мог быть кто-нибудь мирный и тихий, даже и не человек, а, скажем, корова — отбилась от дома, влезла в муравейник и потом бродила по полю. Но так или иначе, Коля Сущевич был сильно обеспокоен. Казалось, он даже похудел за тот злополучный день, хотя ему и худеть-то было, пожалуй, некуда. Остроплечий, он разве что слишком вымахал вверх, сохраняя при этом детскую гибкость и верткость. Было ему лет тринадцать или чуток побольше. Как быстро пролетело время! И как затянулась война! Когда она началась, Коля был совсем мал. Не детская печаль точит его душу при мысли о том, что́ когда-то было и чего уже нет. Придет, скажем, на память мать — и у него перехватывает дыхание, на плечи ложится стопудовый камень. Мать была (или это ему только кажется?) высока ростом, и руки ее всегда пахли мылом, а волосы — ранним вечером, розовым закатом, какой бывает, когда лето уже покатится к осени, и короче становятся дни, и ветер веет из сада в открытое окно. Все это сохранила его память. У матери был голос, какого ему уже нигде и никогда не слышать. Последний раз он слышал этот голос, когда ее уводили полицаи. Она оглянулась и сказала ему:
— Ищи батьку. А я вернусь.
А видел он ее в последний раз, когда на той же площади, на которую выходил их дом, мать стояла на возвышении, на виду у людей, и глаза ее беспокойно обшаривали все вокруг. Детским сердцем он угадал, что это его она ищет в последнюю свою минуту. Однако у него хватило ума не показаться ей, не добавить яду в горестную чашу. Он присел, и сердце его облилось холодом: в последний момент заметил, как ветер трепал распущенные материны волосы. Когда он поднялся с земли и открыл глаза, все было кончено: мать висела на лестнице, на которой физкультурники проделывали свои упражнения. Кое-кто обратил внимание: тогда же, в единую минуту, у Коли Сущевича обозначилась и резко пролегла над левым глазом дугообразная морщина. Казалось, она не на детском, а на старческом лбу. Война длилась, шло время, а морщина не исчезала. Она только распрямилась и сделалась глубже. Это уже навек. Она придала Колиному лицу новое, необычное выражение: вроде бы это не мальчишка-подросток, а взрослый человек, из-за какой-то болезни остановившийся в росте и старевший с годами. Но нельзя сказать, чтобы на его лице не сглаживались время от времени следы преждевременной взрослости. Детство брало свое. И в душе его шла непрестанная борьба этой самой взрослости с тем, что свойственно детству. Верх стало брать детское. Оно хотело заполучить все радости мира. Коля научился радоваться тому, что не давало радости прежде. Он полюбил сидеть вечером на скамейке под окнами опустевшего дома, в котором получил первые впечатления от жизни. Не верилось, что в доме запустение, и ветер свищет через выбитые окна, и пауки позаплели паутиной углы, и воробьи хозяйничают без всякого удержу. Не может быть, чтобы туда не вошел однажды отец. Не век же не будет о нем ни слуху ни духу. Где-то же он есть, думает где-то о доме, о том, что было раньше, и о нем, о своем Коле. Надежда, что отец вернется, росла, крепла, она и спасла Колино детство, не дала взять над ним волю взрослости. Он жил один, ночевал где придется, ел что придется, ловил всякие слухи и как-то раз пошел за десять километров, чтобы увидеть перебитых на шоссе немцев. Борясь со страхом, во власти неодолимого любопытства, он выглянул из придорожного рва и увидел сваленные в кучу, разбитые грузовики и немцев — их разорванные, искромсанные тела валялись, внушая омерзение, среди зеленых зарослей в сиянии ясного дня. Коля Сущевич, уже не таясь и не скрываясь, пошел дальше по шоссе и, пройдя еще километров десять, увидел в придорожном шиповнике человека в сапогах и без шапки. Только это и отметил про себя Коля.. А что он был за человек и как выглядел в целом — это уже позже дошло до сознания. А тогда человек оглушил Колю неожиданным приказом:
— Стой! Давай-ка сюда! Издалека идешь?
— Из района.
— Ого! Немцев где-нибудь видел?
— Нет, нигде.
— А в районе?
— Там их тоже нет. Одни полицаи.
— Чей ты?
— Я Сущевич.
— Где же твой отец?
— Не знаю.
— А кто знает? Может, в армии?
— В армии.
— А может, нет?
— Может.
— Так где же он?
— Не знаю.
— И слуху не подает?
— Не подает.
— Зачем ты хитришь? Мал еще, чтоб хитрить. А когда мать повесили, он и тогда не дал о себе знать?
— Не дал.
— Неправда!
— Правда.
— Не может быть. Твоего отца видели на прошлой неделе в Барцевском лесу. Его и еще каких-то двоих…
Что тут сделалось с Колей! Бурная радость, огромная, как мир, овладела им, куда девалась тоска, не отпускавшая с тех пор, как увидел мать на виселице. Жить без надежды — хуже смерти. У Коли Сущевича теперь была надежда. Он найдет отца. Отец придет к нему. Отец где-то неподалеку. Коля лег рядом с человеком в шиповнике. Уже и день стал клониться к вечеру, а ему все не хотелось уходить. Еще бы! То, что он мечтает о встрече с отцом, не может быть безразлично этому человеку. Так спасалась от одиночества Колина душа. Тени от деревьев начали удлиняться, когда человек вдруг поднял голову и прислушался. Он сказал Коле:
— Выгляни на дорогу и посчитай машины — сколько их там?
— Две, — ответил Коля, всматриваясь вдаль.
— Ложись скорей рядом и не двигайся!
Два грузовика с немцами проехали, а они лежали еще добрый час. Когда начало смеркаться, человек встал.
— Так где же ты живешь?
— Нигде, — ответил Коля.
Сердце его заходилось от радости. У него теперь была цель — дождаться встречи с отцом, и надежда, страстная, захватывающая, согревала его.
Человек впустую прождал весь день: немцы ездили большими группами и ни одного терпеливый снайпер за день не подстрелил. Он уходил от шоссе молча, и так же молча Коля шел рядом с ним. Это было еще в первые месяцы войны. Прошел год, начался второй, а все та же надежда, то же ожидание спасали и грели Колину душу. Он уже исходил всю округу и привык уже видеть, как тут или там кончается от пули немец. И все же не унималась горечь: ничто-ничто не могло выжечь из сердца и памяти тот миг, когда ветер трепал распущенные мамины волосы.
Самая малая душа способна вместить в себя величайшую в мире радость. Он жаждал счастья все больше. Он упивался радостью, бросая гранаты под немецкие машины, но целиться в мотоциклистов и долго вести огонь не мог: винтовка была для него еще тяжеловата. Он легко проползал под колючей проволокой, мог подрыться под стену овина и пролезть в него или выбраться наружу. Он мог притвориться глухим пастушком, голодным сиротой-побирушкой, любопытным мальчишкой-глупышом, беззаботным хохотуном, охотником до того, что плохо лежит. Он мог подобраться к немецкому штабу, к часовому на мосту, к солдатам на привале, сосчитать танки и солдат, попросить у немца закурить, чтобы отвести от себя подозрения. Он мог разведать за сутки обширную местность, взять на примету каждый след на росной траве, где-нибудь переночевать вместе с немцами, до срока возвратиться в отряд и выслушать похвалу или благодарность командира. Так шли месяц за месяцем, и его светлая надежда все больше и больше сливалась с течением дней, полных забот и дел. И это было его спасением. Он жил полной жизнью. Морщина над левым глазом хотя и не сгладилась, но уже не придавала лицу того прежнего, старческого выражения. Ее словно стерло и затушевало нечто иное, что шло из души и отражалось, на лице.
Так как же это случилось, что он не может взять в толк, даже не догадывается, кто разворошил муравейник и что-то делал под рябиной в поле? Сомнения грызли его. Он был сам не свой. Весь тот день его не видели в отряде. В сумерках он вернулся и сказал, что ночью уйдет снова: похоже, что-то начало проясняться. Ночь миновала, и солнце уже стояло высоко, когда он наконец пришел и сказал, что в трухлявой хате, коротающей свой век на отшибе от других у опушки ельника и давно заброшенной, кто-то живет.
— Ты видел? — спросили у него. — Откуда ты знаешь? Ты был в самой хате?
— Не был, но кто-то там живет.
— Дым из трубы шел? Свет в окнах горел? Ничего же этого не было.
— А почему там рушник на плетне постиранный сохнет? И белый петух больше не спит на жердке перед оконцем сеней? И красной тряпкой дыра в окне заткнута? И лом валяется у калитки? Кто-то из лесу таскал дрова в хату.
— Так проследи, кто там поселился. Что за человек? Откуда заявился и что ему тут нужно? А если это хозяин хаты, то где он до сих пор был, почему хата пустовала?
Так сказал ему командир, и он готов был в тот же миг бежать на поиски того, кто так смело объявился в здешних местах. Но именно в этот миг и мелькнула у него нежданная мысль, она всколыхнула то глубокое и потаенное, что жило в его чувствах, и питало, и гнало на поверхность его безмерное счастье, — его надежду. Ему вдруг подумалось, что, может быть, сам отец его откуда-то пришел и прячется в той заброшенной хате. Впрочем, тут, пожалуй, и не подходит слово «прячется». Если б прятался, не так легко было бы заметить, что кто-то там живет.
Уже давно солнце скатилось с полудня. К тому же был октябрь, и день таял быстро. Словом, до вечера оставалось совсем немного, когда Коля Сущевич вышел из лагеря. Небо было ясное, и дул ветер. Всюду по низким местам стояла вода. Стояла она и в колеях узких дорожек, пробитых колесами за долгие годы, и трава над нею была желтоватая, поблекшая и мокрая. К ней лип сморщенный палый лист. Порыв ветра стряхнул с придорожной дикой груши тучу почернелых листьев, и они, как снег в завируху, долго не могли осесть на землю. Коля стоял в замети листьев, и ему было хорошо. И поле, простершееся между двумя стенами леса, манило его в свежий ветер и в желтые краски поздней осени. Можно сказать, что у него была уже не надежда, а твердая уверенность: в той хате он застанет отца.
Приближаясь к долгожданной цели, человек не подгоняет себя, а обдуманно медлит, чтобы продлить наслаждение от того, что вот он, конец трудного пути. Это состояние испытал и Коля, когда уже в густых сумерках увидел перед собою ту покосившуюся хату.
Место здесь было глухое и затишное. В десяти километрах проходил большой шлях, на котором редко замирало движение машин и людей. Конные обозы и колонны машин продолжали идти, хотя здесь давно уже не было регулярных воинских частей и главным образом на полицаях с грехом пополам держалась немецкая власть. В этом же уголке, меж двух больших хвойных лесов, казалось, навсегда залегла вековечная тишина. Казалось, что самый тугой и напористый ветер не перебьет тут запахи грибов и лесной прели. Там, в десяти километрах отсюда, был до войны районный центр, а сейчас — немецкая волость и комендатура. Здесь же, казалось, все живет сменой дня и ночи. В дождливую осеннюю пору одинокий желтый листок целехонький день мог трепетать на свисающей ветке, и можно было подумать, что в нем, в этом листке, заключено все свершающееся здесь движение и что так будет и завтра, и всегда. Бунтующая от отчаянья душа могла обрести здесь покой, и вечность жила здесь в своем первородном обличье. Где-нибудь под лесной сухостоиной червивеет гриб, и никто не потревожит его медленного умирания, пока он не будет размыт дождями. Желудь падает с дуба, проваливается до самой земли сквозь гнилой пласт копившейся годами листвы, лежит осень, лежит зиму, прорастает, пробивается на свет и тянется дальше вверх, превращаясь в молодое дерево, которому жить века, Дубы стоят, как каменные горы. Исполинская сила и тончайшая красота слились тут в нераздельном и бескрайнем, как мир, единстве. По утрам этот уголок оглашается басовитым гудком какого-нибудь близлежащего завода или заводика, а потом уже весь день поют травы свою тихую песнь под ровным ветром.
Здесь же, где замедлил шаг Коля Сущевич, была и вовсе глухомань. Самым людным местом поблизости был тот районный центр в десяти километрах отсюда, на шоссе. Извилистая дорога, только двум подводам разминуться, шла полем, потом километра два тянулась вдоль леса под нависью берез и словно под охраной ровнехоньких, ствол к стволу, грабов. С другой стороны высилась широкая гряда бора, и ясным предвечерьем тихое солнце долго лежало на старых соснах. Эта неброская красота таяла медленно и незаметно, и казалось, будто и ночью что-то от нее остается на деревьях. Помню, в годы далекой молодости меня всегда подмывало провести ночь под теми соснами. Потом дорога ныряла в дебри и выходила к окруженному с трех сторон лесом полю. Точнее, это было что-то вроде широкой поляны. Шесть хат стояло там в живописном беспорядке, не образуя улицы, а как бог на душу положил. Одна хата стояла задом к окнам второй, вторая — боком к глухой стене третьей, и все на отдалении друг от друга. Строились тут без оглядки на то, хватит ли места. Хаты были не одинаковые: были большие, с цветниками под окнами и с расписными окнами и дверьми. Были новые, еще с желтизной свежего дерева и с потеками смолы на толстых сосновых бревнах. Были и маленькие халупки, тесные и ветхие. Эти давно осели и доживали век в окружении всяких пристроечек и деревьев. Дорога петляла между ними и снова ныряла в лес. Лишь с одной стороны этот малютка-поселочек не был отгорожен от широкого мира лесом. Там было поле, слегка всхолмленное, сухое, со старой присадистой рябиной, у которой была оторвана вместе с полосой коры толстая ветка. То ли молния постаралась, то ли чья-то недобрая рука. Рябина стояла на пригорке, и от нее к поселку полем вилась тропка.
Ближнюю к полю с рябиной хату бросили недостроенной. Окна были наглухо забиты досками, и вблизи — никакого забора. Спорыш и подорожник густо разрослись вокруг необжитого строения; они и сейчас еще, вымоченные дождями и опаленные стужей, упорно зеленели. Крыльца не было. Порог перед сенями был высокий, как и фундамент из тесаного, ровно уложенного дикого камня, скрепленного цементом на мелком песке. Венцы стен были звонкие, смолистые, коробки окон толстые и ладно подогнанные. Видно было, что все тут делалось навек, чтоб стояло долго и, как говорится, на месте гнило. Иначе сказать — при деле, там, где положено. Пола внутри еще не было — только впущенные в обвязку матицы для него. Тесовая стена выгораживала в хате кухню, а перегородка из доски-сороковки — просторную боковушку. Окна были прорезаны большие, чтобы в доме было светло и привольно: видно, у хозяина был вкус к удобству или, во всяком случае, стремление к нему. Но какой-то лихой поворот судьбы перечеркнул его замыслы. Уже и гонтовая крыша начала чернеть, а понизу все так и осталось в забросе. Воробьи сновали из сеней в жилую хату, оттуда — в боковушку через щели в заколоченных окнах. Жилье пустовало. Однако новые стены смотрели весело. Длинная стена с тремя окнами была обращена к югу и в ясную погоду вся освещалась солнцем. Рассыпанные повсюду мелкие щепки гнили и зарастали травой. Рябина на пригорке отсюда была видна так хорошо, что казалось — она совсем рядом: всхолмленная местность скрадывала расстояние.
Но не эта хата привлекла внимание Коли, а другая, совсем маленькая и старая. Она стояла на отшибе, приткнувшись к самому лесу, — можно сказать, почти в лесу. Ее отделяла от леса только узкая, в один след, дорожка, устланная сосновой да еловой хвоей, с выбившимися на поверхность корнями придорожных деревьев. Здесь такие дороги называют хозяйскими — только для себя, для хозяина. Кряжистое старое дерево словно подпирало хату и нависало ветвями над самой дорогой; кора его снизу была ободрана осями проезжавших телег. Хата догнивала и сыпалась. Построена она была совсем уж по старинке: соломенная стреха с толстым козырьком над передней стеной и «фронтон» не из вертикальной шелевки внахлестку, а из лежачей полуторки, давно источенной шашелем. Солома на стрехе взялась дерном под зеленым слоем сбитого мха и упорно противилась дождю и ветру. Завалинка была низкая, как и изгородь из продольных жердей, кое-где окоренных и еще здоровых. Хлевушок из горбыля и сенной сарайчик с покосившимися стенами чудом держались на старых стояках. Под двумя окнами, обращенными во двор, пряслом был выгорожен уголок на рассаду, лук и, возможно, цветы; на этом заборчике, по всем приметам, долго ночевали куры. То ли хозяин был нерадив по натуре, то ли еще что, но все вокруг свидетельствовало, что жили тут как бы временно, без основательности.
Да что гадать, скажем прямо: знавал этот уголок лучшие дни, однако очень давно, когда хата только построилась и была предметом гордости для того, кто ее строил. А был это тогдашний панский батрак, и размахнулся он смело: два окна во двор и одно на улицу. А главное — свой угол. Фамилия батрака была Крамаревич. Уже совсем стариком дожил он до революции и умер в этой своей хате, оставив трех сыновей, женатых и с детьми. Двое успели взять землю и перешли на жительство в панское имение. А третий сын Крамаревича, самый младший, остался в отчем доме. Схоронив отца, он жил-поживал тут и растил единственного сына, которому в то время было лет десять. Хлопца звали Антоном, и ко времени, когда умер отец, он был уже зрелым мужчиной. Таким образом, ему надо было начинать самостоятельную жизнь с запозданием, ибо хозяйство до самой своей кончины вел отец, а сам он предпочел службу на железной дороге: хотел как-то поставить на ноги троих своих детей, родившихся в первые три года после его женитьбы. Жена вечно болела, и с детьми хватало хлопот. А у него была мечта: поставить хорошую — просторную и удобную — хату. Это требовало больших трудов и затрат. С женой они порешили так: она будет растить детей и жить в старой дедовской хате, а он — служить и копить деньги. Всё ради осуществления мечты. Одному ему с болезненной женой и малыми детьми поднять строительство было трудно, он лез из кожи и ждал, ждал. Шло время, дети подросли, в кубышке набралась изрядная сумма, и жена, похоже, выровнялась здоровьем: изо дня в день работала в колхозе и хоть бы что. Есть такие хвори, что с годами проходят без следа. Дети у них были: густоволосая Ганка, беззаботная хохотушка Алеся и рассудительный с малых лет Толик. Толик рос, не в пример сестрам, в вечной какой-то озабоченности, так что старшие даже посмеивались над ним. Антон Крамаревич оставил службу, воротился домой и начал стройку. «Строится человек раз в жизни, — говорил он жене, — и надо, чтоб дом был прочный, удобный и радовал глаз». У него колотилось сердце, когда вывел стены до окон, а уж когда пошел выше — вроде и конец наметился стройке. Прощай, убогая жизнь в тесной дедовской хате! Правда, в ней человек родился и вырос, да время-то было такое, когда все и повсюду давно уже зажили по-новому: вместо хаток-хибар сплошь да рядом дома, домики, давнишнего старья, считай, нигде уже и не увидишь. Антон Крамаревич жил уже не мечтой, а повседневными заботами. И, можно сказать, только сейчас по-настоящему он оценил тот уголок земли, где родился и где обосновывался теперь навек на радость себе и детям. По мере того, как вырастали стены дома, он обретал душевный покой: мечта снедает человека, а его мечта пережила самое себя и перестала существовать. Ганка, Алеся и Толя были уже в таких годах, что могли разделить отцовские строительные заботы. А жена, мать его детей? Она просто цвела. Она словно ожила или родилась заново. Дети и мать словно обрели мечту, загорелись тем, что долгие годы давало силы отцу: жить в новом доме, в радости и счастье на долгий век, без горькой печали о вчерашнем дне и без тревожных мыслей о дне завтрашнем. Возможно, предки наши от десятого колена жаждали такой жизни себе и своим детям. Антон Крамаревич строил планы и делился ими с женой:
— Как перейдем в новый дом, старую хату я снесу. Гнилье — в печку, а что покрепче — сгодится в хозяйстве.
Его радовало уже одно то, что когда-нибудь он будет пилить на дрова гнилые бревна из стен старой хаты. За последние годы и весь поселочек отстроился и перестроился. Кто продолжал жить в старой хате, тот и новую без спешки поднимал, венец к венцу, где-нибудь на облюбованном месте. А кто жил уже в новом доме, тот за старье не держался, пускал на слом. В конечном счете, как было в поселке шесть хат, так и осталось. Можно было перебраться в новую деревню, что вольно размахнулась посреди поля, но люди в этом уголке привязались к обжитому месту и устояли против соблазна. Антон Крамаревич был счастлив еще и тем, что наконец порвал со службой, которой не принимала его душа, и осел на земле в родном углу.
Это был человек тихий, добрый и справедливый. О нем говорили, что он и козявки без нужды не раздавит. Но, каков он там ни был, настало вдруг время, когда все его хлопоты и труды пошли прахом и ничего ему больше не осталось, как сделать попытку снова вернуться к той своей давней мечте. Да и мечта, надо сказать, потеряла былую привлекательность и не сулила ничего, кроме досады и новых разочарований. Сам Антон Крамаревич винил во всем Александра Сущевича, нового в здешних местах человека. Возможно, он был прав, а может, прямой вины Александра Сущевича тут и не было. Этот человек, как мог и насколько позволяла его не больно светлая голова, пытался удержаться на той высоте, куда вынесла его бурная в то время жизнь, и вовсе не думал о том, что это может худо обернуться для Антона Крамаревича. Как бы то ни было, это обстоятельство надо принять в соображение.
Александр Сущевич был тех же лет, что и Антон Крамаревич, но на этом общее между ними и кончалось. Антона Крамаревича можно было отнести к людям не очень большого размаха. Ну, скажем, для которых растрясенная на дороге солома — уже большой ущерб. Он вырос на хлебе, каждая крошка которого была на счету. Так складывалась эта натура. Да будет известно, что выношенная им мечта о светлом, просторном и удобном доме, мечта, ставшая потребностью, была ничем иным, как бунтом, смелым порывом в будущее. Не надо забывать животворного воздействия тех лет, когда «кто был ничем, тот становился всем».
Александр Сущевич был родом из захолустного городка и из семьи, в которой истово верили, что важнее всего на свете везение и удача, что на этом и держится человеческая жизнь. Отец Сущевича, не в пример старому Крамаревичу, земли не пахал и хлеба не сеял, а пускал в ход какую-то жалкую копейку и хотел положить в карман две. Он не возводил стен и не мостил дорог, а приторговывал всем, что можно было купить и перепродать. Мелкий перекупщик — этим все сказано. Молодость Александра пришлась на первые годы революции, и ее мощный поток втянул его в свою стремнину. Он, как и каждый в ту пору, сам выбирал для себя дорогу. В отличие от тысяч молодых людей, он никакими рабфаками и техникумами не соблазнился, а с легкой душой примкнул к тем, кто сразу хотел взять быка за рога, добиться для себя выгод и положения. Хлопец ловкий и старательный, он не захотел пребывать в подчинении, когда можно самому встать во главе. Даже отец диву давался: как он, такой молодой, сумел пролезть в начальники волостной милиции.
Для начала он конфисковал самогонные аппараты, а потом пристрастился к гладким речам и поднаторел в этом деле. Месяц за месяцем, год за годом — и он, глядишь, усвоил кое-какие мысли великих людей, предпочитая брать их не столько справа, сколько слева. Словом, лет через пять своей служебной деятельности он мог, не моргнув глазом, полезть в спор, и даже философский, с кем угодно. «Все течет, все изменяется». Он и это взял на вооружение. И однажды — как один из деятелей районной власти — выступил на выпускном вечере в средней школе. Неизвестно, по какому поводу, но он долго толковал о том, что, мол, в одной прочитанной им книге сказано, будто некто после десятилетней отлучки вернулся в родные места и не застал там никаких перемен — все было на прежних местах, все по-старому.
— Учитесь, — обратился он к выпускникам, — видеть правду жизни диалектически, а не так, как этот автор, у которого ничто не течет и не изменяется, а даже через десять лет остается на прежнем месте.
Никто в его речи ничего не понял, однако для самого него она имела большое значение. После торжественной части были танцы, и он с пылом танцевал, отдавая предпочтение некоей тихой и высокой девушке. Она оказалась дочерью местного аптекаря, и беда ее была в том, что, прочтя к этому времени много книг, она толком ни до чего не дочиталась, а лишь привела в возбуждение свой дремавший прежде ум. Вследствие этого она сразу сообразила, что Сущевич высказывается в философском плане, а что там и как — дойти до этого в тот вечер она была еще не в силах. Словом, эта добрая сердцем и простая душою девушка с того вечера стала думать о Сущевиче как о человеке, достойном восхищения. Святая наивность! Она хотела после десятилетки ехать учиться дальше, но тут мечты ее юности зашли в тупик. Короче говоря: осенью того же года она стала его женой, а ровно через год родился Коля — тот самый Коля, который сейчас в надежде, что это его отец скрытно появился здесь и живет в ближней к лесу старой, в три окна хатке, пробирался к ней, оглядываясь и мелко перебирая ногами.
Александр Сущевич, не отрываясь далеко от родных мест, работал то в одном районе, то в другом, пока не осел наконец надолго там, где и застала его война. А именно: в десяти километрах от того тихого уголка, где Антон Крамаревич заканчивал постройку нового дома. Еще за несколько лет до войны Александру Сущевичу пришла как-то в голову мысль, что не все ладно в районе. Оно, вроде бы, все и так, как надо, как должно быть: люди с хлебом, земля родит на славу, никто ни на что не жалуется. И все же… Невесть откуда взявшаяся пагубная мысль принялась точить Александра Сущевича. Вдруг припомнилось, что он сын не пролетария, а перекупщика и когда-то утаил это, ни разу не обмолвился в анкетах и биографиях. Что, если придется держать ответ? Это стало психозом. Страх преследовал его. А известно, кто сверх меры боится огня, тот готов утопиться в воде. Сущевич стал усердствовать так, что порою сам дрожал, сознавая свои перегибы. Он прицепился и к Антону Крамаревичу: «А почему ты с самого начала не сидел на земле, а слонялся неведомо где? А почему жена твоя была в колхозе, а тебя тут и в глаза не видели, и кто тебя знает, что ты где-то там делал, может, чем непотребным занимался. Вот и выходит, что ты не имеешь права стать членом колхоза. Жена пусть будет, а ты — нет».
— Так что мне, с женкой развод брать, или как? — Крамаревич был совсем сбит с толку.
— Когда брал ее замуж, ты у меня не спрашивал. Что ж теперь спрашиваешь! Надо иметь свою голову на плечах.
Слабовольный Антон Крамаревич пал духом и решил, что в силу каких-то от него скрытых, а Сущевичу доподлинно известных причин он должен расстаться с женой. Спасаться-то надо. Самое лучшее — подольше не показываться Сущевичу на глаза. Однако хату же надо кончать. Совсем немного осталось. И вот что пришло ему в голову: снова уехать и оставаться на железной дороге, пока не развеются над ним тучи, а хату пускай заканчивает жена. Пускай нанимает людей — деньги он подошлет. Но обернулось совсем не так, как он рассчитывал. Правда, тучи действительно развеялись. Вскоре и сам Сущевич обо всем забыл. Но жене одной оказалось не под силу довести до конца строительство. Она слала ему об этом письмо за письмом. Но он не отважился вот так сразу взять и вернуться. «Еще годик-другой», — думал он. К тому же ему очень понравилась новая работа на железной дороге. Наконец пришло письмо: «Хату я покрыла, чтоб стены не гнили, а окна и двери забила досками. Пускай стоит так, пока все не устроится. Должно же когда-нибудь это кончиться. Слава богу, жить есть где, дождь и в старой хате за шиворот не льет». Он прочел письмо и впал в тяжкую задумчивость. Опять шли день за днем, месяц за месяцем, и не то что год, а и два, и больше прошло. Так и жил Антон Крамаревич. Ждал. И дождался: грянула большая беда. Уже не было писем ни от жены, ни от детей, и он даже не знал, живы ли они.
Через станцию, где работал Антон Крамаревич, прошли последние поезда, и немцы были уже совсем близко. Все рвалось и взлетало на воздух от частых бомбежек. Один раз немецкие танки подошли было к самой станции, но потом куда-то исчезли. Антон Крамаревич вместе со всеми, с кем он тут жил и работал, был в истребительном отряде — задерживали подозрительных, рыли противотанковые рвы, возводили насыпи, ставили надолбы. Пришлось даже как-то отбивать немецкие танки огнем и гранатами. Работы отряду хватало. Но еще было не ясно: отступят они или останутся здесь, когда придут немцы. Близился решающий момент, а на станции задерживались товарные вагоны, целый эшелон: в паровоз попала бомба и ранила машиниста. Надо было вывести эшелон. Начальник станции остановил выбор на Антоне Крамаревиче. Хорошо зная Крамаревича, он рассуждал так: если у него не хватит чувства долга довести дело до конца, то не хватит и смелости не довести его до конца…
Антон Крамаревич уже несколько часов стоял на паровозе рядом с раненым машинистом. Машинист был весь в бинтах — на груди, на плече, на животе — и сидел на высокой табуретке. Антон Крамаревич не отходил от него — давал ему попить, делал то, что велит машинист. Без огней и тихим ходом они отводили состав в тыл. Но паровоз был поврежден бомбой, и ехали они так медленно, а немецкие самолеты пролетали в поисках поживы так часто, что трудно было отделаться от сознания безысходности. Ехали, а вернее сказать, ползли всю ночь и все утро, а когда солнце стало подбираться к полудню, произошло то, что определило дальнейшие действия Крамаревича. Немец сверху заметил состав и стал кружить над ним. Машинист остановился. Надо полагать, немец боялся упустить состав и для верности, чтобы этого все-таки не случилось, взял да с одного захода и высыпал весь свой бомбовой груз. Это страшное угощение упало так близко от состава, что паровоз и четыре передних вагона, сойдя с рельс, завалились набок. Машиниста и Крамаревича выбросило из паровоза… Крамаревич пришел в себя лишь через несколько часов, и не сам по себе, а от артиллерийского огня: немцы обстреливали подбитый эшелон. Машиниста нигде не было видно. А снаряды рвались со всех сторон. Пыль с дымом разъедали глаза, не давали дышать, Крамаревич хотел приподняться и почувствовал, что ранен в грудь. Кровь уже взялась коркой и перестала идти. Светила луна. Крамаревич попытался встать и снова впал в забытье. Вполне возможно, что именно ледяной холод — от слабости, что ли, — привел его в сознание. Он весь трясся и не мог сообразить, сколько времени пролежал так. Заходило солнце, и земля была мокрая, — видимо, недавно прошел дождь. Нечеловеческим усилием Крамаревич все-таки заставил себя подняться на ноги и попытался помаленьку идти. Его водило в стороны, и в глазах стояли черные круги. Сам не зная куда, он шел и шел, раскинув руки, словно ощупывая воздух и держась за него. Со временем разошелся, стало полегче. Останавливался, чтобы присесть или полежать, и шел дальше. В одном месте, где чернели кусты и небольшие деревца, совсем близко от себя услыхал немецкую речь и от неожиданности чуть не задохнулся. На рассвете видел, как прошло полевой дорогой много немецких танков. Он лежал под кустом чернобыльника и не шевелился. И никогда так сильно, как в эти минуты, не томилась его душа по Алесе, Ганке, Толе и по ней, славной его женушке, такой родной и близкой. И по тому родному углу на лесной опушке, где сердце находило так много тихой радости, где всякий пустяк умилял больше, чем в ином месте что-нибудь значительное. Отлежавшись, пошел снова. Он уже был слаб и от раны, и от голода. Много сил отняли и дорожные передряги. Он знал одно: повсюду в этих незнакомых местах уже хозяйничают немцы. Еще спустя полсуток он доплелся до какой-то деревушки и упал на скошенную и привядшую траву у плетня с раздвинутыми переплетинами. Безусый, босой, в черной неподпоясанной рубахе человек заметил его. Разговорились. Человек отнесся к нему с сочувствием и уложил на прошлогодней соломе в сенном сарае. Дважды в день приносил ему хлеб и молоко. Опять пошли неделя за неделей. Только душа была не на месте, а так бы и все ладно. Хоть и медленно, по капле, как осенний рассвет, но силы возвращались, а вместе с этим оживали и надежды. Уже к осени Антон Крамаревич впервые вышел из сарая, охваченный раздумьем: не знал, что ему теперь делать. Хозяин его был человек тихий и немцев боялся. Он выспрашивал у людей, где что слыхать, а потом подолгу сидел с Крамаревичем, и они советовались и прикидывали, как быть дальше и надо ли Крамаревичу прямо сейчас подаваться в свой район, где оставались жена и дети. Ходили слухи, что в том далеком районе много немецких войск: там убили трех гитлеровских офицеров и теперь карательный отряд чинит суд да расправу. Так что лучше не суйся. Очень может быть, что Крамаревич слишком рано поднялся с соломы, не отлежался как следует. Во всяком случае, рана снова открылась, и он слег. Опять лежал на соломе в сарае, под кожухом и в сапогах, потому что осень была на исходе и начинались заморозки. Пошел снег, прижали морозы. Наступила зима. А он все лежал. Милостивая судьба послала ему человека с душою и сердцем. Хозяин приводил к Крамаревичу доктора, и тот наказал беречься и прежде времени не вставать. Так и зима прошла. И лишь когда подсохла земля, Антон Крамаревич почувствовал, что по-настоящему пошел на поправку. На переломе весны к лету он твердо надумал двигать в свои края. Там будет видно, что да как. Таясь и стараясь держаться глухих тропок, он больше трех недель был в дороге. До знакомых мест добрался к тому времени, когда они уже опустели. Много людей увел с собою карательный отряд. Говорили, что иные из них очутились в концентрационном лагере, а иных угнали в Германию. Время от времени Антон Крамаревич натыкался на слушок, будто недалеко отсюда, по дороге в лагерь большая группа бежала из-под охраны. Им помогли партизаны, перебившие конвой. В самую жаркую пору Антон Крамаревич пришел в свой поселок. Новую хату он застал с забитыми дверями и окнами, о чем и писала ему когда-то жена. Что же до старой, то она была совсем заброшена: все нараспашку, все перевернуто и ни души живой. Крамаревич кинулся по соседям. Только в двух хатах нашел людей, остальные пустовали. Соседи в один голос говорили, что трое его детей и жена пропали бесследно. Их угоняли вместе с тысячной, если не больше того, толпой, а удалось им бежать или нет — никто не знал. Антон Крамаревич обошел всю округу, пробирался куда только можно и ничего не выяснил. От горя он был как пришибленный. Скитался в унынии до поздней осени. Где он только не побывал! Сотни километров исходил. Был и в той стороне, где якобы бежали из-под охраны люди. Услышит что-нибудь обнадеживающее — скорей туда. Но даже на след не напал. Наконец, уже смирившись с тщетностью своих поисков, стал с нетерпением искать следы партизан, чтобы остаться с ними. Но партизаны своих следов, известно, не выставляли напоказ. Где попадалась на дороге куча из разбитых автомашин и разорванных гранатами немцев, там, казалось, было еще тише, чем в других местах. На деревьях как ни в чем не бывало распевали птицы, и мирно шелестела под ветром трава. Создавалось впечатление, что здесь нет и не было человечьего духа. Одинокий, как соломина на дороге, Антон Крамаревич опять направился к своему углу. У него уже не было никаких определенных намерений. Лишь где-то в глубине души теплилась, как скрытое за тучами осеннее солнце, надежда, что постепенно да помаленьку, как прибывает день к весне, все повернется к лучшему. Для этого нужно время, и он каждый вечер радовался, что еще один день миновал. Так, не замечая времени в дороге, он дождался поздней осени. Уже был октябрь, и приходилось только удивляться, что так долго стоят теплые дни. Поле было пустынно, травы успели полечь и поблекнуть, но ему порою, когда впадал в задумчивость, казалось, что вот-вот над пригретой солнцем былинкой прогудит пчела. А в лесу и вовсе было тепло. Временами случалось услышать писк комара. Антон Крамаревич добрался до родного угла на исходе ночи. Было зябко и сыро. Накануне днем долго лил дождь. Крамаревич подходил к лесу. Он долго искал знакомую тропку, затерявшуюся в сумеречном подлеске, и с досадой морщился, когда под ногою трещал хворост. Он кружил на одном месте, угодил ногой в муравейник, поскользнулся, ударился лицом о землю, вскочил и, махнув рукой на тропку, двинулся напрямик в прогалину между деревьями. Через несколько шагов началось поле, и вроде бы тропка, чернея, вилась вверх, на пригорок. Так и есть, тропка. Он пошел по ней и увидел перед собою дерево с оторванной нижней веткой. «Та самая рябина, возле которой я пахал и торбу на сук вешал». Нагнулся, ощупал сук. Тут он, на месте. Сердце радостно трепыхнулось. Он прибавил шагу. Уже заметно рассвело. День занимался ясный. Вот и поселок — все шесть хат. Где-то в хлеву мычала корова. Подошел к своей новой хате. Она по-прежнему стояла заколоченная. Но на бревна уже легла чернота. Словно силясь избавиться от страшных видений, он пошел быстрее, прямо к той старой хате. Уходя отсюда в последний раз, он замкнул ее. И сейчас издали увидел: замок на месте. Ничто нигде не тронуто. Вошел во двор. Уже знакомое ржавое и сплющенное ведро валялось под ногами. Посередине двора стояла лужа. Белый петух, тощий и какой-то длинный, испугался человека и с криком, лопоча крыльями, бросился наутек. Одичал тут один. Судя по следам, ночевал он под окнами на заборе. В своих скитаниях Крамаревич потерял ключ. Он поднял камень, сбил пробой и отворил дверь в сени. Как здесь пахло сыростью! Первое солнце пробилось в окно и лежало на потолке. Из стены торчал вбитый еще дедом деревянный крюк, на который два или три поколения вешали свитки, платки, шапки. Горечь стеснила грудь. Господи, тот самый крюк, под которым прошло его детство, под которым часто курил, сидя на скамейке. Душа оплакивала то, что было, кажется, совсем недавно, наполняло жизнь и радовало. Было… Уже был подведен под крышу дом. Это ничего, что завершение его отложилось. Главное было сделано. А дети! Старшая, Ганка, уже давно писала ему письма. Душу надрывало то, что он опять очутился в дедовской хате, словно злая судьбина не давала ему выбраться на более широкую дорогу, чем та, по которой шел дед. А если б он и закончил дом и пожил в нем год или два? Счастье? Да. Но это счастье ничто по сравнению с бедой, сейчас обрушившейся на него. Он остался один, без детей и жены, без кого бы то ни было. Что толку, что у него две хаты! Зачем теперь заканчивать новую, коли их нет. Дай ему целую улицу домов — это только усугубит его тоску. Ничто ему не мило. Ему теперь не за что зацепиться, чтобы жить дальше. И пожаловаться некому. Над душою висит эта гадина, безжалостный пришелец из чужих краев. Однако, пока человек жив, он ищет спасения от злых напастей. Чтобы унять тоску, Крамаревич подумал: надо жить, надо как-то жить на свете. Он вышел, набрал хворосту, напихал в печь и поджег. И еще несколько раз подбрасывал в печь. Она нагрелась, по хате пошел парный дух. Он подумал, что будет угарно, к тому же ему не терпелось поискать соседей и снова спросить, нет ли чего нового о жене и детях. Он прихватил дверную щеколду проволокой и подался со двора. Белый тощий петух вывернулся из-за угла и, увидев его, снова с криком припустил в лес. «И впрямь одичала птица! А ведь как-то живет одна, ночует на заборе, сама находит себе пропитание». Размышляя о всепобеждающей жизни, которая повсеместно укореняется и стремится к торжеству, ощущая это всею душой, он побывал сперва в тех двух хатах, где были люди, и, ничего не узнав, двинулся дальше, в большой поселок, где прежде находился центр района. Там тоже говорил с людьми, ничего не выяснил и едва не угодил в руки к полицаям, заметившим нового человека. Уже затемно вернулся домой. В разбитое окно с улицы дуло. Он заткнул дыру тряпкой, а огня разжигать не стал. Вспомнил, что на том дедовском крюке висит черный от грязи рушник. Его не успели выстирать. На ощупь положил рушник в корыто, примеченное в сенях, налил воды и разыскал возле печной трубы мыло. Стирал долго, и это занятие гнало от него горестные мысли. Было уже совсем поздно, когда повесил полотенце на забор. В ночной сутеми заметил, что белый петух сидит на заборе перед хатой, спрятав голову под крыло. Ему захотелось как-нибудь обласкать одинокую птицу. Потом пошел в поле, где поодаль от рябины видел, идя сюда, целый загон невыкопанной картошки. Есть у нее хозяин? Да уж как хочет. Накопал картошки, чтобы только унести. Вернулся с мешком в хату. Белый петух по-прежнему спал на заборе. Сам лег на теплую печь и тотчас уснул. Под утро выкатилась из-за туч луна и сразу принялась бледнеть. День опять обещал быть ясным. Он вскочил со сна, как будто у него было много важных дел. Выглянул в окно. Белый петух что-то клевал посреди двора. Он растопил печь, взял из-под лавки чугун и поставил к огню картошку, рассчитав, чтоб хватило и ему, и петуху. Управившись, сел на печи, свесил ноги и закурил. Одну, потом другую… Вскоре дым от его цигарок плавал по всей хате. Тоска острой болью жгла ему грудь. Он почувствовал, что долго так не выдержит. «Переночую еще одну ночь и уйду». Он, казалось, ощущал ход времени, секунда за секундой. Был так напряжен, что вздрогнул, как от внезапного грома, когда осторожно звякнула щеколда в сенях. Как петух от него, так и он от этого звука отшатнулся к стене, потом спрыгнул с печи и занял оборонительную позицию, готовый ко всему. Отворилась дверь, и через порог шагнул Коля Сущевич. Антон Крамаревич увидел худощавого, с обветренным острым лицом мальчишку, в котором (и это сразу бросалось в глаза) нерешительность и робость боролись с очевидной отвагой. Возможно, это было напускное, для видимости, но это было главным в его облике и повадке.
Коля Сущевич видел перед собою незнакомого человека в порыжевших сапогах, в ватной стеганке, с небольшими светлыми усами, с живыми и в то же время задумчивыми глазами. Незнакомец стоял без движения и, казалось, ел глазами своего маленького гостя. Во всяком случае, присматривался к нему внимательно и жадно. Коля Сущевич заложил пальцы рук за сыромятный ремешок поверх короткой одежины из серого сукна и, казалось, что-то обдумывал. Антон Крамаревич, продолжая с подозрением рассматривать его, спросил тоном человека, который не столько допрашивает другого, сколько сам ищет поддержки и понимания:
— Что скажешь? Откуда ты? Чего сюда забрел?
Коля сразу взял спокойный тон, в котором хитрость переплеталась с искренностью:
— Я ищу отца.
— А где ж он, твой отец, подевался?
— Откуда мне знать? Я его с первого дня войны не видел.
— Ты издалека?
— Из района.
— И кто же твой отец?
— Сущевич.
У Антона Крамаревича передернуло все лицо. Он с жаром, не то вопрошая, не то взывая к здравому смыслу своего маленького гостя, заговорил:
— И как же это получилось, что ты не знаешь, где твой, отец?! Он что, отказался от тебя? Знать, мол, не знаю и ведать не ведаю? (Ему было приятно выставлять Сущевича плохим отцом перед его сыном.) А может, он и рад, что такая заваруха на свете: отречься можно ото всех и от всего. Нашлись и такие.
Произнеся эти жесткие слова, Крамаревич вдруг умолк. Он увидел, что мальчишка весь как-то сжался, часто заморгал, а глаза его покраснели: вот-вот заплачет. Во всяком случае, так показалось Антону Крамаревичу. Он, как всякий незлой человек, испугался: ну, наделал беды. Он готов был проклинать себя за эту блажь — дернуло же его перед ребенком срывать свою злость на Сущевича!
— Ты не замерз? — виновато спросил он. — Давай-ка лезь на печь. Печь теплая.
— Мне не холодно, — сказал Коля упавшим голосом и вдруг с мольбой посмотрел на Крамаревича. — Вы что-нибудь плохое слышали про моего отца? Я замечаю: все что-то о нем знают. Мне ничего не говорят, а сами нет-нет да и вспомнят, что он где-то тут поблизости сказывался. Я не раз слышал, как они говорили.
— Кто это — они?
Коля молчал.
— А где твоя, коли так, мать?
— Маму гитлеровцы повесили… Не хотела сказать, где отец. Его немцы разыскивали. А она и не знала, где он.
— Знаешь что, давай-ка есть бульбу. Она хоть и холодная, зато полон чугун. — Крамаревич испытывал потребность сказать что-нибудь доброе и ласковое Коле Сущевичу.
— Я не хочу есть, — мотнул головой Коля.
— А ты, может, и раньше бывал здесь, на этом поселке?
— Часто бывал. Еще когда тут фашистских офицеров убили и потом карательный отряд искал тех, кто убил… Я тогда весь район обошел. Люди отсюда уходили, спасались, так я все смотрел: может, и отец мой среди них. Я в этом поселке тогда две ночи ночевал у одного человека.
— А кого тут немцы угоняли с собой? Из этой хаты трое детей и женщина пропали.
— Знаю. Ихнего отца не было дома. Думали, что это он убил офицеров и скрывается. Тут тогда много людей погубили, долго не разбирались, а сразу: или застрелят, или гонят куда-то далеко. Тех троих детей вместе с матерью поставили и из автоматов… А сами на грузовик и уехали.
— Ты это сам видел? — чуть слышно спросил Крамаревич.
— Нет, человек, у которого я ночевал, рассказывал. Он видел.
— А из какой хаты человек?
— Из той, что соломой крыта и где окна с синими ставнями.
Сердце у Крамаревича словно оборвалось и упало. Он уже знал: ему тот человек не сказал правды, чтобы не убить жуткой вестью. Ну вот, конец его поискам и надеждам. Крамаревич был не в себе, весь трясся от возбуждения. Коля спросил:
— А вы кто? Это ваша хата или вы просто так тут остановились?
— Это моя хата, — убитым голосом произнес сквозь зубы Крамаревич.
— А вас давно не было дома — хата пустая стояла.
— Не было, не было меня, сынку, дома. Давно не было. (Голос Крамаревича становился спокойнее и взгляд твердел.) Ну, и что же тот человек говорил: долго они мучились?
— Сказал: сразу упали, и всё.
Возможно, так оно и было в действительности, а может, Коля нарочно выдумал, чтобы не сыпать соли на душевные раны этого человека. Всем своим сердцем он чуял, что не надо больше дознаваться, злой перед ним человек или добрый и с какими намерениями он объявился здесь. Однако надо было доводить дело до конца. Он спросил:
— Это вы порушили муравейник?
— А-а, ты, стало быть, пришел посмотреть, что я тут делаю, — догадался Крамаревич. — Так знай, сынку, что я остался совсем один и сам ищу, к кому бы это притулиться. Ты мне скажи прямо и сразу: ты партизанам служишь или немцам?
Коля Сущевич никак не ждал такого вопроса. Подозрительно посмотрел на Крамаревича и с вызовом ответил:
— Я никому не служу — я ищу отца.
И вдруг они, старый и малый, словно стали вровень, и Крамаревич сказал:
— А мне уже и искать не надо. Некого искать.
— Может, и мне тоже.
Крамаревич сделал шаг к Коле. Коля сел на лавку и попросил покурить.
— Не привыкай, сынку, к этому дыму. Не велико счастье.
— Да вот потянуло, сдается, полынь бы глотал.
— А ты перетерпи, соберись с силами. Все на свете проходит. Пройдет и горе это.
Коля подвинулся дальше от края лавки и облокотился о стол. Как жажда в знойный день, вот так же владело им желание покоя, который могла бы дать задушевная беседа с близким человеком. Полными мольбы глазами он смотрел на Крамаревича, а тому этот взгляд выворачивал душу. Он думал о своих детях и в то же время понимал Колину печаль. Не столько из любопытства, сколько для того, чтобы согреть душу этому мальчишке, он спросил:
— А разве у тебя нет никого из близких, кто бы хоть иногда пожалел тебя, пока не найдешь батьку?
— Есть у меня дядя Сымон, и Павел Прокопеня мне как товарищ, даром что ему двадцать лет. Да и вообще все. Мы все друг с другом ладим.
Радостная и важная мысль, за которую Антон Крамаревич ухватился, как за спасение, родилась и засела в голове после этих Колиных слов. «Он проговорился, этот хлопчик. Это они в своем отряде ладят друг с другом. Не надо больше ни о чем расспрашивать, не надо травить ему душу, пускай думает, что он ничего лишнего не сказал». Какое это было облегчение для Антона Крамаревича! Он спасен, он не погибнет в горестном одиночестве! Он будет держаться за этого мальчишку и с его помощью выйдет к людям. С людьми он заживет как человек, а не какой-то великомученик. И Крамаревич надолго замолчал. Коля Сущевич подумал, что этот человек хочет остаться один, что никто ему не нужен, и приуныл. Это всегда так бывает. Детская душа, когда она отравлена ядом безнадежности и уныния, жаждет участия и доброго слова. Причем ей мало участия со стороны одного человека — только весь мир своею добротой способен уберечь юную душу от психологического надлома. Коля подумал: скажу своим, что тут живет подозрительный человек.
— Тебя вроде Колей звать? — сказал Крамаревич.
— Колей, — обрадовался мальчик. Доброта всего мира опять повернулась к нему лицом. Вот такие повороты судьбы либо калечат душу, либо дают железную закалку на всю жизнь.
— Так знаешь, Коля-Николай, тебе спать охота. Ложись на печи и полежи. И я прилягу.
Коля молчал.
Крамаревич подумал, что снова этот мальчишка дуется на него, и не на шутку встревожился, Человек простой, тихий, обычный, как и ребенок, врачует душу тем, что делится с кем-нибудь своим горем. И Крамаревич нашел что сказать:
— Знаешь, Коля, у меня есть бульба, чугун, дрова и спички. Давай сварим поесть.
— Давайте, — согласился Коля.
Это был миг их настоящего сближения, искреннего и глубокого, не оставляющего места для малейшего недоверия. После этого они уже говорили и говорили без устали до самых сумерек. У Коли нашлось в карманах несколько кусочков сухой колбасы, обвалянных в хлебные крошки. Пока варили похлебку и потом ели ее, оба снова сровнялись в состоянии души — дети, да и только. Поев, прилегли все же на печи. Но только на считанные минуты. Первым подхватился Коля. Он как бы вспомнил, что может потерять сейчас нечто очень важное.
— Мне пора идти, — сказал он.
— На ночь глядя?! — деланно удивился Крамаревич, но он-то знал, что все так и будет, он ждал и хотел этого.
Коля торопливо застегивал свою одежину. «Тут не надо слов — пошел с ним, и все», — думал Антон Крамаревич, туго подпоясывая стеганку. Не взглянув друг на друга, они собрались в дорогу. Между ними уже было молчаливое согласие. Коля стоял и ждал, пока Крамаревич возился с проволокой, запирая сени. Небо на западе еще розовело, но кругом было по-осеннему темно. Петух уже сидел на заборе под окнами.
— Одичал тут один, бедняга, — сказал Крамаревич, глядя на петуха.
— О, он тут сидит все лето, с самой весны. Я его тут часто видел.
«А мальчишка знает все тайны этого угла, все, что происходило здесь в мое отсутствие. Жил двор своей безлюдной, отрешенной жизнью, а он все знал, он видел эту жизнь». Крамаревич испытывал такое чувство, как будто он и Коля Сущевич с давних пор были в сговоре. Так и шли — Коля впереди, а Крамаревич за ним. Коля думал: «Пускай идет, я скажу, что не только выследил, кто живет в заброшенном доме, но и привел этого человека с собой».
Они миновали старую рябину и вошли в лес. Крамаревич был уверен, что идут они туда, куда он и хотел. Без горечи и сожаления он думал о пустой хате, где такая жуткая тяжесть лежала на душе. Не было б горшей муки, чем остаться там одному.
Это были последний вечер и день его печального одиночества. Ночь впустила их под свой полог. Звезды поздней осени мерцали над черной тишиной елового леса. Подмораживало. Под сапогами шуршали жесткие листья, хвоя и первая изморозь. Антон Крамаревич невольно отмечал это, как и то, что всю свою жизнь он любил эту пору года и суток.
Пока заживала его рана и пока он сам поправлялся в той деревушке у доброго человека, все-все вокруг казалось ему не настоящим. Важным и реальным было только то, что он ничего не знал о детях и жене и тосковал по ним. Пока он сидел эти последние дни в горьком одиночестве старой хаты, опять же все окружающее — и солнце, и дождь, и сам осенний день, и последние листочки на дереве, — все, что он сызмальства любил, было тоже ненастоящим: на всем лежала искажающая печать его тоски. Самым важным и единственно реальным было то, что все они — и дети, и жена, их мать и его верная спутница, — исчезли из жизни, что их уже нет на свете! А тот, кто лишил их жизни, вырвал душу, сам жив-живехонек и вкушает земные радости. Первые приступы ненависти уже тогда начали прорываться в нем, но их глушили ровная печаль и вечно угнетенное состояние души. Мир был заслонен от него. Где уж тут радоваться дереву за окном или ясному небу поутру.
Человеку не много нужно для утешения и счастья. И для того, что живет у человека в душе, не существует извечной меры: это большое, а это — малое. Он еще не видел людей, к которым вел его Коля, а это чувство — что все окружающее нереально — уже покинуло его. Оковы спали с души. Надолго ли? Кто знает. Но сейчас, как и всегда, стояла осенняя ночь и, как всегда прежде, можно и должно было упиваться ею.
Они подходили к лесному лагерю задолго до рассвета. Крамаревич заметил, что Коля держится тут и ведет себя по-хозяйски. Он вошел в роль.
— Сейчас увидим человека, во-он там будет стоять, — сказал он таинственно.
И правда, вскоре они заметили в темноте человеческую фигуру.
— Это я, Коля Сущевич, — негромко произнес Коля, и Крамаревич еще увереннее пошел за ним. Коля велел пригнуть голову — он сделал это и не пожалел: еловые колючки скользнули по лбу и ушам. Потом Коля сказал, что надо закурить и укладываться спать. Он уже распоряжался. Крамаревич сел на груду веток. И тут Коля словно спохватился:
— Эх, как же это я! Нам не сюда надо было. Пошли-ка!
— Куда это? — воспротивился Крамаревич. Он решил, что хватит во всем подчиняться этому мальчишке. Особенно теперь, когда он, можно сказать, излечился, вышел из угнетенного состояния. — Куда нам идти? — повторил он. — Утром пойдем, а пока подремать надо. Это шалаш какой-то?
Его твердый и авторитетный тон возымел действие.
— Шалаш на одного, это я себе сделал, — отозвался Коля уже без прежних властных ноток в голосе — так мальчишка хвастает перед взрослым. — Но если потесниться — можно и вдвоем.
Им действительно пришлось вытянуться, чтобы обоим поспать до утра. Они тесно прижались друг к другу спинами и глубоко заснули. Но Крамаревич спал недолго: Коля начал разговаривать во сне и метаться. Он то говорил с отцом, то у кого-то спрашивал об отце, то вдруг вспомнил про мать — как на виселице ветер трепал ее волосы. Несколько раз вскакивал и ложился снова, жался к спине соседа. Крамаревич воочию увидел и ощутил, как глубоко ранена душа мальчика — тот был на грани тяжелого душевного потрясения. И тут же он, Крамаревич, содрогнулся от мысли, что ему нужно искать своих детей, что, может быть, кто-то из них только ранен и где-то вот так же страдает и мается, как Коля. Скорее всего, это была лишь болезненная игра воображения, он и сам не верил в такую возможность. Но от сознания этого было не легче, и он с радостью заметил, что начало светать.
Под утро Коля успокоился, перестал метаться, зато дрожал от холода. Шалашик был мал, в нем нельзя было даже встать во весь рост. Сложенный из еловых лапок, он только скрывал того, кто в нем находился, от стороннего глаза. Холод проникал в него без помех. «Как мучится этот хлопчик, и я мучаюсь, и дети мои мучились. Эх, жизнь, будь ты неладна!..» Опять жгучая ненависть сдавила Крамаревичу грудь. Он выполз из шалаша и ждал, пока проснется Коля…
И снова день был ясный, и к полудню солнце слизало с травы иней. Коля повеселел, как только кончилась ночь: днем тебя никто-никто не заставляет спать и, значит, прочь ночные кошмары. Ближе к вечеру он разыскал Крамаревича и сказал, что уходит в разведку и когда вернется — неизвестно. Крамаревич видел: этот мальчишка стал ему родным и близким. Стал опорой его души.
Коля не приходил несколько дней. Крамаревич один спал в том тесном шалаше, несколько раз за ночь вставал курить и уже не испытывал той душевной тяжести, что мучила его в первую их совместную ночь. Дни мелькали один за другим, и как чего-то очень важного для него он ждал возвращения Коли. Тот пришел на седьмой день и принес две новости: одну — для всех, а вторую — для одного Крамаревича. Первая новость была: на днях по шоссе куда-то будут гнать много людей. Их отовсюду свозят и сгоняют в райцентр. Там появились и встали на постой немецкие солдаты. Коля рассказывал обо всем этом спокойно, без малейшего возбуждения. Как будто увидел что-то интересное и не более, не такое, что снова всколыхнуло бы самые сокровенные мысли.
— Немцев, много. Расхаживают по местечку. Я с ними разговаривал: одно слово наше, второе — немецкое. Два дня курил их сигареты. Ночевал в полицейской канцелярии. Одну ночь. Сказал, что жить негде, про отца с матерью ничего не знаю, один остался… — При этих словах голос его дрогнул, веки покраснели, но он взял себя в руки: — Они говорят, эти полицаи: иди, мол, ночевать туда-то и туда-то… А я им: у меня сильно болит живот. И голова. Куда я пойду? Посидел, прилег на каком-то сундуке с плоской крышкой и лежу. Меня до утра не трогали. А они всю ночь говорили, что людей, значит, по шоссе будут гнать. Я и назавтра полдня возле них отирался, а потом сильно есть захотел и пошел там в одну хату, чтоб дали поесть. А там меня знают и давай расспрашивать, что мне известно об отце. Где он да что он. А я сказал, что сам его ищу. Они на меня посмотрели, и молчок. Вижу, они что-то знают об отце, да мне говорить не хотят. Стал допытываться, а они ни слова. Я поел и пошел к нашему дому. А дом без окон — кто-то коробки повынимал. Понадобились. Заглянул внутрь, так там с кушетки, на которой я спал, обивка содрана и на голых пружинах какой-то щенок лежит, спрятал морду в лапы. Не по себе стало, и я сразу ушел. Выхожу на шоссе и вижу: немецкая танкетка идет и немцы с нее из пулеметов поливают. И в одну сторону, и в другую. Вроде как кусты прочесывают вдоль дороги. Я и подумал: значит, вправду будут гнать людей. Вернулся в местечко и прямо к немцам: дайте поесть, дайте закурить. Один немец дал пять белых сухарей и сигару. Я пересчитал, сколько там во дворе солдат, закурил сигару и разговорился с одним. Там, значит, две роты солдат, на прошлой неделе пригнали. У них грузовики и танкетки, и это они будут очищать от партизан шоссе и охранять колонну на случай нападения. Потом я пошел в этот поселочек, ну, где шесть хат. Узнал, что туда мотоциклисты приезжали. Приехали и уехали. Ужинал у человека, у которого хата с синими ставнями. Он мне заикнулся про отца…
Тут Коля перевел дыхание и умолк. Это была уже вторая новость, которую он рассказал только Антону Крамаревичу, взяв с него обещание, что дальше это не пойдет. Он говорил жарко, с заиканием, весь дрожа от возбуждения.
— Ну вот… Он нечаянно проболтался, а я и насел на него, заставил все сказать. Словом, отец мой у немцев…
— А может, это неправда, — оборвал его на полуслове Антон Крамаревич, ловя себя одновременно на том, что испытывает удовлетворение и злорадство. Александр Сущевич пошел служить немцам! Немцы повесили его жену, в его доме на кушетке спит бродячий щенок, сын его терпит невзгоды и мается в лесу под кустами, а он немцам служит! Тот самый Сущевич, что был когда-то ох как остер на слово и на дело! Но и не это было самым главным. Обидно и горько, что в самый тяжкий час своей жизни, взваливая на плечи жены незаконченное строительство, он, Антон Крамаревич, знал, хорошо знал, что Александр Сущевич дурень, хвастун и проходимец, каких свет не видел. Но только теперь, годы спустя, он сбросил с себя все то, во что рядился. Обида душила Антона Крамаревича. Он уже не слушал, что там еще говорил Коля. «Если б не Александр Сущевич, — думал он, — мой дом давно бы уж стоял готовенький! Одним домом больше на свете. Вроде бы что тут такого. А если подумать… Я строил дом, а он, Александр Сущевич, ничего хорошего в жизни не сделал. Только что не дал мне довести стройку до конца. — Тут мысли его делали крутой поворот. — А кто жил бы сейчас в том доме? Нет уже тех, для кого он строился. Боже мой, боже, нет их и не будет!»
Он даже выкрикнул с болью последние слова. Коля глянул на него и не стал больше рассказывать про свою разведку, умолк.
— А в мою хату не заходил? — спросил Крамаревич в жгучей надежде, что Коля ответит положительно и он узнает, что там и как.
— Заходил, — ответил Коля. — Ночь там переспал на печи.
— Там же холодно!
— Холодно.
— А петух?
— Сидел на той самой жердочке.
— И никто туда не заглядывал и не ходил поблизости?
— Никто. Тихо было.
— А дверь не забыл проволокой замотать?
— Замотал как положено.
— Ну ладно. Значит, теперь, видно, на шоссе двинем?
Коля пожал плечами. Он свое дело сделал, а что до остального — на это есть другие.
Дня через два начались важные события в жизни всего отряда, и Крамаревич навсегда распрощался со своим одиночеством. Коля Сущевич еще раз побывал в разведке и принес известие, что на шоссе началось небывалое движение. Снуют машины с автоматчиками, мотоциклы, танкетки и легковушки. Командир пришел к мысли, что это похоже на психическую атаку: нагоняют страху.
На третью ночь отряд снялся с места и затемно вышел на шоссе. В лагере осталось всего два человека, и одним из них был Коля Сущевич. В последние дни вблизи лагеря стали появляться неизвестные люди, и командир отряда решил, что это неспроста. А что, как немецкие ищейки вынюхивают партизан? Может, напали на след? В таком случае после операции на шоссе сюда лучше не возвращаться, а двигаться сразу в запасный лагерь. Вот и надо проверить, появятся ли, здесь в ближайшие дни эти неизвестные. С таким заданием и оставались Коля Сущевич и знакомый ему с малых лет местный житель, работавший последние два года перед войной садоводом и пасечником в совхозе рядом с районным центром и часто бывавший в доме у Сущевичей. Между собой они условились, что займут места в отдалении друг от друга, чтобы охватить наблюдением все подходы к лагерю. Коля весь первый день просидел на придорожном тополе, с которого было видно далеко вокруг: никто с этой стороны не мог незаметно подойти не то что к лагерю, но и вообще к партизанскому лесу. Одним из ориентиров у него был низкорослый куст шиповника, уже без листвы и со следами проехавших по нему колес. Тот самый, под которым Коля лежал в первой своей засаде. За день он не заметил ни одного человека. Было так тихо и пустынно, будто тут никогда не лилась кровь и не тлели в земле кости этих приблуд — фашистов заодно с полицаями. К концу дня Коля слез с дерева и пошел в лагерь, как у них и было договорено с садоводом. Тот уже был на месте и с нетерпением дожидался Колю. Казалось, он был чем-то возбужден. Обнял Колю за плечи и сказал:
— Ну, сынку, ты все горюешь по батьке, ищешь его. Так успокойся, батька твой жив и здоров.
Коля вздрогнул и, подавляя в себе внезапно возникшую тревогу, сжался в комок.
— Видел я сегодня днем твоего батьку. И так мне было охота с ним поговорить, да не удалось. Он шел вдоль леса, я увидал его издали и узнал. Стал кричать — не слышит, ветер был с его стороны. Так что жив он и здоров. Теперь уж, раз такое дело, ты с ним можешь скоро и встретиться.
Откуда было садоводу знать, что он не обрадовал Колю, а вселил в его душу жуткое подозрение. Ночь они провели в Колином шалашике. Садовод мгновенно уснул и за всю ночь ни разу не повернулся. Это был здоровый сон человека, который прожил день с чистой совестью и завтрашний день проживет точно так же. У здорового человека и сон здоровый. Наверное, его души в детстве не коснулось никакое зло. Он мог бы быть примером всем и каждому: живи, как растет дерево. Радуйся солнцу и знай, что даже самая страшная гроза всегда разродится дождем, питающим все живое.
Коля Сущевич в ту ночь не сомкнул глаз. Скорчившись, он ждал дня и обрадовался, когда заметил, как рассвет начал цедиться в шалаш через многочисленные щели. Он вылез наружу и увидел: на дворе настоящий мороз. В том месте, где деревья расступались в поляну, все было бело. И лицо жгло холодом. Еще немного — и ляжет зима. Чувство страшной неприкаянности охватило Колю. Ему хотелось одного: пойти туда, где все, невмоготу было оставаться тут, даже и с этим славным человеком. И еще: его тянуло к Антону Крамаревичу, хотелось быть с ним, единственным, с кем он поделился горьким известием об отце. Сгорая от нетерпения, он дождался того часа, когда и ему и садоводу стало ясно, что подозрительные люди в самом деле выследили их и держат лагерь под наблюдением.
Какие-то двое даже приходили прямо в лагерь. Сказали, что скрываются от немцев, посидели, поговорили и ушли. Все было яснее ясного. Коля с садоводом двинулись в путь. Держась все время неподалеку от шоссе, они дошли до большого замерзшего болота. Это уже была территория соседнего района. Рыжая осока пучками торчала среди кочек и кустов. Здесь они наткнулись на своего партизана. Он стоял у кювета и окидывал глазами дорогу. И весь отряд оказался здесь же. Засада на шоссе была устроена в трех местах. Коля нашел Антона Крамаревича и остался при нем. Только на восьмой день заметили на дороге огромную толпу. В том месте, где лежали в засаде Коля и Антон Крамаревич, у дороги росли дубы. Как зеленые скалы, высились они над округой. Ни одного из этих могучих деревьев не взяла бы никакая пила — такие они были толстые. Они росли тут не одну сотню лет.
Толпа медленно двигалась по дороге. Людей было много — за тысячу. Больше половины из них — женщины. Были и старые, и даже не старые мужчины, подростки и дети. Совсем маленьких детей женщины несли на руках. Надо было видеть лица этих женщин — матерей и сестер! Но особенно больно было смотреть на девочек-подростков с младенцами на руках. Увидевшие недавно смерть своих отцов и матерей, они несли маленьких братишек и сестренок, которые, если доживут до зрелых лет, и не вспомнят, что жизнь их начиналась в ту пору, когда человечество, больше всего гордясь своей цивилизацией, истекало кровью, корчилось в муках от сознания, что его светлый разум не внял голосу того великого, что могло бы быть названо смыслом мироздания, — голосу человеческой совести. Не помогла цивилизация.
Лица в приближавшейся толпе были серы до черноты и измождены до последней крайности. Люди шли вплотную друг к дружке. Среди них уже не было никого, кто мало-мальски заботился бы о своей внешности, — угрюмое безразличие ко всему и помыслы только об одном: о сохранении жизни. Большое горе глушит в человеке даже некоторые извечные свойства его натуры. В этой громадной толпе осужденных на муки и на погибель были уже и такие, кто потерял надежду на спасение. Вот высокая, худая женщина с заострившимся лицом и высоко торчащими плечами. Похоже, она много месяцев провела в каком-нибудь концентрационном лагере. Вцепившись ручонками ей в шею и перевесив голову через ее плечо, словно приросла к матери совсем маленькая девчушка с забинтованной пестрыми тряпками ногой. Женщина шагала размашисто. Сзади ее подгоняла толпа. А толпу подгоняли конвойные. Девчушка без устали тянула себе под нос одну ноту. Казалось, что женщина торопится миновать то место, где она находится в данный момент, — и только, и никакой другой цели. Непрерывное пребывание психики в угнетенном состоянии может истребить в человеке всякие устремления. Неподалеку от этой женщины шел человек небольшого роста, с рыжими, торчащими в стороны усами. Если женщина шла ровно, как по доске, с отсутствующим, направленным в никуда взглядом, то человек этот то и дело оглядывался по сторонам, оборачивался назад. Казалось, он что-то надеется увидеть, чего-то ждет. И все шли тесным гуртом, то унылые, то беспокойно подвижные. Подавали голоса дети, молчали взрослые, шаркали о дорогу стоптанные башмаки, туфли, слышался кашель да иногда окрик конвойного солдата или полицая. Позади толпы двигались два грузовика с автоматчиками и пешком тащились полицаи, целая команда. Если грузовики вырывались вперед, то потом останавливались, чтобы пропустить толпу. Замыкала колонну легкая, крытая брезентом машина, в которой сидел молодой немецкий офицер, чистенький и подтянутый. С тех пор, как он очутился в здешних местах, его больше, чем когда-либо прежде, занимали мысли о том, что он является носителем европейской цивилизованности. Особенно часто посещали его эти мысли в последние недели. И в этот день он испытывал горькую досаду от того, что ему, цивилизованному немцу, приходится перегонять арестованных таким азиатским способом да еще и возглавлять это шествие. Да, то, что его машина шла в хвосте колонны, дела не меняло: ответственность за всю акцию лежала на нем. Если следовать законам цивилизации, арестованных надо бы посадить на грузовики. Они его сюда не приглашали? Не в этом суть. Важно, какие формы придать их перегону из одного концлагеря в другой. Дело не в том, что от имени и именем своего фюрера он заставляет страдать этих людей на их родной земле и в их собственном доме. Важно проделывать все это по законам немецкой цивилизации. А тут не оказалось грузовых машин, а ему хотелось как можно скорее сбыть арестованных с рук, ибо возможны побеги или даже общий побег, что грозит ему понижением в должности и соответственно в окладе. К тому же есть приказ вышестоящего начальства: арестованные должны были быть доставлены туда-то к такому-то сроку. Он не находил ни малейшего утешения в мыслях о том, что в тот самый день будет составлен и подписан акт: столько-то людей умерло в пути, а столько-то пыталось бежать и было застрелено. (Хотя их застрелили за то, что они, будучи доведены до крайнего измождения в лагере, не могли больше идти и нести на себе малых детей.) Страдал этот немец еще и оттого, что был впечатлителен и склонен к пессимизму: всегда ему мерещилось впереди самое худшее. Сейчас ему тоже казалось, что половина подконвойных вот-вот бросится врассыпную и разбежится, причем (разве не может этого быть?) передушит его солдат. И вдобавок — партизаны. При мысли о партизанах у него начинало сосать и ныть в груди. Однако утешение все же нашлось. Оно нашлось в мысли о том, что он исполняет высокую миссию среди этих людей — миссию немецко-патриотическую и цивилизаторско-европейскую. Он на завоеванной вражеской земле и окружен врагами. Не зря его прямой начальник ясно сказал:
— Здесь много больных и калек. Ни для какой работы они не пригодны, и проку от них мало. Это балласт. Но и балласт в пути может разбежаться. Тогда остается одно: всех перестрелять.
Только сейчас эти слова в полном их смысле дошли до сознания цивилизованного немчика. Боже, какое было бы счастье вместо того, чтобы куда-то вести их, вдруг узнать простую истину: их больше не существует, их просто нет на свете. На душе у него отлегло. «День на исходе. Не может быть, чтобы кто-либо из них не попытался бежать. Останется только отдать приказ: «Огонь!» Ощущение полноты жизни начало возвращаться к нему. Благословенная его молодость жаждала ничем не омраченной радости и полного довольства собой. И это полное довольство собою пришло к нему. Пришло не без связи с еще одной мыслью: его миссия не только цивилизаторская, одновременно он способствует тому, чтобы высшая раса завладела всем остальным миром. Он настолько углубился в размышления, что стал терять из-под контроля происходящее вокруг. Поймав себя на этом, приказал остановить машину и вышел из нее. Мимо него тянулась толпа. Плыли человеческие фигуры, надвигались и удалялись, теряя четкость, — шли и шли. И еще его глаз отметил, как черный жук переползал через дорогу, как пташка вспорхнула над травой. «Тихо, дитятко, а то немец услышит», — раздался почти над самым его ухом женский голос. Аист проплыл над полем в отдалении. Офицер справил тут же, на дороге, естественную надобность, ради чего и вылез из машины, и уже нагнулся, чтобы сесть на свое место рядом с шофером. И тут… Мир содрогнулся у него в глазах, в уши ударило громом. Он услыхал крик, состоящий из множества голосов, ощутил запах дыма, смешанного с пылью; безумным взглядом он окинул дорогу и увидел, что толпа разбегается, и тут же перед ним вырос человек с торчащими в стороны усами и обоими кулаками двинул его в лицо. Он упал, еще слыша собственный крик, а потом свет ясной вечерней зари померк у него в глазах.
Это Коля Сущевич метнул гранату под машину с брезентовым верхом. Две гранаты ему выдали в тот же день, когда он пришел и занял место при Антоне Крамаревиче, у которого тоже было две гранаты. Когда колонна людей под конвоем солдат и полицаев замаячила на дороге, Коля почувствовал, как сердце распирает ему грудь. Он знал это за собою: всякий раз в таких случаях ему в первую минуту трудно было глубоко вдохнуть. Это проходило, едва он начинал действовать. И сейчас он стал искать глазами, на что бы направить душившую его ненависть. Ему хорошо была видна машина, крытая зеленым брезентом. «Там должен быть офицер, это уж точно», — подумал он и весь замер. Одно мучило его в эти секунды: как медленно она ползет! «Чтоб ты сгорела», — еще немного и выкрикнул бы он. Люди проплывали мимо. Конвоиры то возникали перед глазами, то терялись вдали. Он не дождался, чтобы машина поравнялась с ним. Да и не мог дождаться: машина встала. Из нее вышел офицер. Наискосок через кювет Коля швырнул гранату. Что было дальше, он уже не видел.
— Что ты наделал? — с горьким укором бросил ему пробегавший мимо партизан. — Надо было под грузовик с солдатами. Видишь, автоматчики драпают.
Грузовики с автоматчиками дергались взад-вперед, пытаясь развернуться и задать ходу. И тогда разрывы гранат пошли один за другим. Все шоссе в этом месте было искорежено. Грузовики уже не ревели моторами — безмолвные, они нелепо высились над трупами солдат, обезображенными, застывшими в самых нелепых позах. У Коли перед глазами мелькнула оторванная рука в ошметках немецкого мундирного сукна. Толпы на шоссе как и не бывало. Человек с торчащими усами стоял на лужайке за кюветом, возбужденно озирался, глаза его блестели. Он непрестанно повторял:
— А братцы мои, вот же ловко, ну и дали! Вот же как оно!..
Этих минут ждали восемь суток, а самих-то минут было раз-два и обчелся. Коля Сущевич и Антон Крамаревич вышли на шоссе. Немецкий офицер лежал бездыханный. В этом месте на шоссе разорвалась, как можно было определить, одна-единственная граната — по ту сторону машины, почти в целости стоявшей над телом офицера. Коля не рассчитал: это его граната улетела дальше машины и разорвалась немного в стороне. Очень может быть, что офицер убился сам, ударившись затылком о булыжную мостовую. Коля со всех сторон осматривал его. Антон Крамаревич впервые вкушал счастье мести: вот так, убивая врага, снимаешь с души груз скорби и горечи. Со временем он изведал сполна это чувство. Много лет спустя вспоминая тот бой, он отчетливо понимал, что именно тогда и начал по-настоящему избавляться от гнета, лежавшего на душе. Перестал возвращаться мыслями в прошлое и забегать далеко вперед. Он жил уже тем, что приносил с собою наступивший день.
Многие из тех, кто получил свободу после того боя на шоссе, остались в отряде. А тут всерьез захолодало, выпал снег. Отряд возвратился в свои обжитые места, но не в лесной лагерь, а занял тот поселочек из шести хат возле леса. В недостроенном доме Крамаревича настлали полы, поставили печи, застеклили окна, и вскоре над его крышей уже вился дымок из трубы. Однако Антон Крамаревич остался в старой хате: его сердцу ничего не говорили стены нового дома. Коля Сущевич не разлучался с ним.
В те дни, после операции на шоссе, ни одного немца не осталось в районном центре, и районный поселок занял другой отряд — давние, еще по лесному лагерю, соседи. Зима завернула по-настоящему. Немцы по шоссе теперь совсем не ездили, да и во всей большой округе их было не слыхать. Партизаны стали хозяевами положения.
Переход на новое место, новые дела в отряде, новые впечатления и стремительный бег времени — все это захватило Колю Сущевича. Он уже не терзался мыслями об отце. Как будто он постиг ту истину, что еще не то что годы — десятки лет будут тревожить его эти мысли, а пока нужно делать самое главное: держаться за свои повседневные дела и обязанности, в которых и смысл и радость жизни. Он ожил, набрался сил, весь как-то выпрямился.
Но сам Александр Сущевич именно в это время больше, чем когда-нибудь прежде, думал о Коле, и возможно даже, мысли о сыне были единственной его опорой на пагубном и роковом для него жизненном распутье.
Можно с уверенностью сказать: судьбу его решил неодолимый разрыв между скромными способностями, дарованными ему природой, и деятельностью, которую он избрал для себя, и не на время, а на всю жизнь. Он лез в руководители. И в этом была беда не столько того района, где он был довольно заметным лицом, сколько его собственная беда. Таланта руководителя у него хватило бы разве на то, чтобы сидеть на возу, держаться за вожжи и направлять лошадь то вправо, то влево. Но не более. Он никогда и не подумал, что его окружают люди. Ему казалось, будто он чем-то руководит и что-то организовывает, на деле же люди видели его насквозь и кто-то даже однажды сказал:
— Если б положить в его кресло полено, ничего бы не изменилось.
Словом, дело шло помимо его воли. Но пускай бы его только высмеивали, это еще полбеды. Настоящая беда была в том, что его начинали ненавидеть. Тот же Антон Крамаревич не просто оставил жену и опять пустился в белый свет, чтобы как-то устроить свою жизнь. Уезжая, он раструбил всем, что именно Сущевичу обязан своими невзгодами. Этому Крамаревичу и в голову не тюкнуло, что, возможно, он, Сущевич, и сам пришел бы в ужас, если б от кого-нибудь узнал, что никакой он не руководитель и не работник, а самый настоящий преступник перед Советской властью. Но он не только не знал этого и не чувствовал, а наоборот, считал себя очень важным человеком в деле построения социализма. Он был очень огорчен тем, что не получил орден. Я недавно слышал, как один работник таким образом утешал себя: «Еще рано думать, что все кончено. Еще не все заведующие отделами получили ордена». Как будто орден дается за заведование отделом, а не за труд и заслуги перед государством. Александр Сущевич затаил обиду и не сидел сложа руки. Может быть, Антон Крамаревич и вернулся бы вскорости домой, и закончил бы, чего ему очень хотелось, свою новую хату, но до него доходили слухи о кое-каких делишках, связанных с Александром Сущевичем, и он рассуждал: «Выжду еще малость, пускай там все стихнет».
В том районе был по ошибке раскулачен некий человек, который вовсе не был кулаком. Недосмотр это был или, скажем, сведение счетов? Потом одного человека вышвырнули из колхоза за то, что он сказал однажды: «Какая ж это советская власть, если тут человека раскулачивают, а не кулака?» По совести, его бы поблагодарить и похвалить за дельную и справедливую мысль, а Сущевич пришил ему обвинение, что он якобы подрывает авторитет представителей власти. Ох, этот «авторитет» там, где он и не ночевал! Сколько раз мне доводилось выслушивать поучения, как жить и работать, от людей, которые сами ведать не ведают, как надо работать и как надо нам всем жить.
Была и еще одна слабость у Александра Сущевича. Он своею силой и властью насаждал в жизни то, что считал правильным для себя. Разумеется, не каждый мог принять это как непреложную истину. К тому же, среди окружавших его людей были и такие, кто раз в пять превосходил его по уму да и во всех отношениях. Эти люди, не принимавшие сущевичевских норм и правил, поступавшие по-своему, были у него на подозрении. Случалось, что с течением лет, глотнув какого-нибудь свежего ветра, Сущевич начинал носиться с новыми мыслями и в восторге от самого себя втолковывать всем и всякому новейшие достижения его пытливого ума. Ему все это было внове, в то время как многие весь свой век жили этими мыслями и идеями. Одним словом, некоторые посмеивались над ним, а некоторые с известных пор его возненавидели. Большое несчастье, если человек с мандатом на право поучать других думает, что все вокруг него бараны, ничего не знают и лишены способности мыслить. Очень часто Сущевич оказывался именно в таком положении. Но все это до поры были мелочи. Жизнь вокруг Сущевича шла своим ходом. Росли хлеба в поле, гнулись ветки в садах, люди богатели и обживались, девушки выходили замуж, взрослели дети, летом было тепло, а зимой холодно. Но тут случилось, что тот раскулаченный стал добиваться своих прав. Человек он был настойчивый и энергичный. Ездил куда-то, вплоть до самых высоких руководящих сфер, брал с собою свидетелей и целую кипу всевозможных справок и воротился с высокой резолюцией на своем заявлении о том, чтобы ему возместили все, что было отнято во время раскулачивания. Одновременно бумага на этот счет пришла в район. Хотя Сущевич и не был из высших в районе руководителей, он заелся. Известно, у каждого своя гордость. И беды в этом никакой нет. Беда там, злая и горькая, где на весы с одной стороны положен начальственный гонор, а с другой — жизнь человека. У Сущевича с упомянутым раскулаченным произошел довольно бурный разговор, какой может быть, когда люди ненавидят друг друга. Тот получил сполна отнятое у него прежде имущество и подал на Сущевича заявление, что он-де подрывает авторитет советской власти тем, что раскулачивает не кулаков. Сущевич кинулся туда, сунулся сюда, и дело замяли. Однако его ненависть к строптивому мужику уже не знала границ. Можно было подумать, что он поставил целью жизни погубить этого человека. Стал под него копать. В нем говорила не только ненависть — был тут и страх, что тот добьется своего и свалит его с должности. И прежде чем тот добился своего, Сущевич обрел мир и успокоение в душе: турнул-таки человека с живого места. Ему было приписано столько всяческих злодеяний, что тот сам содрогнулся и бросился искать, куда бы только сгинуть с глаз Сущевича. Говорили, будто бы он, отрекшись и от возвращенного имущества, подался из родных мест на сторону и устроился где-то на торфоразработках. Что-то ему там не понравилось, он перешел в другое место на другую работу, но и там долго не усидел. Так и кочевал с места на место до самого начала войны. В первые же дни войны его уже видели дома. Он постарел, отпустил усы — густые, пиками торчащие в стороны. Надо полагать, что он, если и не сиял от радости, что идут немцы, то не шибко и горевал из-за этого. Во всяком случае, услыхав, что в соседнем районе тамошние руководители организовали партизанский отряд и вышли в леса, сказал:
— Смех, да и только. Хотят долбешкой пушке ствол своротить.
В последний день накануне прихода немцев он уже смело расхаживал по местечку и даже ввиду какой-то душевной приподнятости, как позже сам говорил, «гахнул с соседом поллитровку». Потом они с тем же соседом вышли в подпитии на крыльцо и увидели Александра Сущевича — тот как на пожар мчался на своей легковой машине. Они вдвоем встали посреди дороги, замахала руками и остановили машину. В глаза им бросилось, что Сущевич ехал с чемоданами, узлами и даже с патефоном.
— А-а-а, — завели они в один голос, — куда ж это тебя нечистая несет? Раньше-то вон какой был смелый!..
— Когда со мною воевал, — добавил усатый.
— Это же не кто-нибудь, а враг идет, его бить надо, а не драпать от него.
— На кого же ты нас покидаешь, ты же, пока все ладно было, тут силу свою нам показывал.
— А женку и сына что ж не взял с собой?
— Я не бегу, я еду исполнять свои обязанности, — ответил раздосадованный Сущевич. — Плох тот человек, кто в решающий момент жену ставит выше республики. Прочь с дороги!
Неизвестно, было ли у Сущевича намерение возвратиться за женой и сыном, или другие планы бродили в голове, но он вдруг узнал этого усатого, загородившего дорогу машине, — ну конечно, тот самый, только тогда он был без усов. Привыкшая к схематическому мышлению голова его тотчас нарисовала, или, точнее сказать, взяла готовую схему: «Ну ясно, это он и есть. Он ненавидит советскую власть. Сейчас он рад, что приходит фашизм!»
Сам во власти страха, он выхватил наган, выстрелил в воздух и еще раз приказал им убираться с дороги. Не тут то было! Они вдвоем набросились на него, вытащили из машины и посоветовали растерявшемуся шоферу ехать, куда он хочет. Александра Сущевича они не держали, и он побрел куда-то, не разбирая дороги, а усатый насмешливо бросил ему вдогонку:
— Дуй в соседний район, к партизанским отрядам приставай!
Назавтра поселок заняли немцы. Заняли и всю округу. Сущевич не знал, что ему делать: вернуться домой он боялся, выходить на восток за линию фронта, как и приниматься здесь за что-нибудь решительное, боялся тоже. Кроме того, он рассудил, что если он как-нибудь бесследно исчезнет, то немцы не тронут его семью. Сперва он пробовал скрываться поблизости, чтобы со временем тайно прийти домой. Полагал, что, поскольку он был в районе довольно известным человеком, то у немцев только и забот, чтобы как-нибудь изловить его. Сдался он им. Правда, когда в поселке объявился немецкий комендант, а в соседнем районе партизаны уже изрядно насолили немцам, нашелся кто-то, кто состряпал донос, будто бы это Сущевич орудует там и его жена об этом знает и имеет связь с ним.
Известное дело, доносчик! Закоренелый доносчик никогда не покажет правды, ибо он о ней, о правде, и понятия не имеет. Да будет это ведомо тем, кто думает, будто на доносах можно утвердить основу общества. Доносчики нарождаются на свет там, где нет веры в человека. Следует знать, что без веры в человека не устоит не только семья или дружеские отношения двоих — без нее рушатся целые государства. Как бы там ни было, но жену Сущевича немцы взяли на допрос, ничего от нее не добились и в спешном порядке повесили несчастную женщину. Сущевич вскоре узнал об этом. Его взяла за горло тоска по Коле. Мальчик совсем один. Что будет с ним и что будет с самим Сущевичем? Голова его сварила так: «Не состоялось советское государство, не выжило, настал ему конец. Надо начинать жизнь заново. Там уж будь что будет, а сейчас лишь бы приспособиться, вжиться». От таких мыслей он перешел к тому, что надо бы как-нибудь выслужиться перед немцами. «Они говорят, что пришли покончить с большевизмом. Значит, и со мной. Как же устроить, чтобы навек забылось, кем я был столько лет? Забылось или не принималось во внимание». У него хватило ума, чтобы внушить себе, будто поступкам вора и разбойника тоже можно найти некое идеологическое обоснование. Ни разу совесть не заставила дрогнуть его душу. Страх вытеснил в нем все живое. На какое-то время он даже и про Колю перестал вспоминать. Кончилось тем, что пошел к коменданту и предложил свои услуги. Он и сам удивился, что предложение его тут же было принято. Перед ним поставили задачу: раскрыть коммунистическую подпольную организацию в районе. Даже не усомнившись в существовании такой организации, он кивнул и распрощался с комендантом за руку. Немец из специальной службы научил его: если у него у самого нет в руках никаких концов, то надо выследить партизан и от них потянуть ниточку. Возвращаясь из комендатуры, он был сам не свой: а может, упасть партизанам в ноги, повиниться? Остаться с ними? Быть со своими — это счастье. А если там окажется тот, с усами? Нет, тот служит немцам. «Но это же еще хуже: я могу здесь с ним встретиться». Снова страх обуял его. Страх снедал его душу и опустошал сердце. И он с головой ушел в слежку. Ходил, прислушивался, вынюхивал. Так пришла осень, и близилась зима. Его держали все на той же работе, а он старался исполнить все, что велят, чтобы потом забиться в угол, пропасть из виду и существовать хотя бы так. Он перестал спать по ночам, лицо его то и дело передергивалось в болезненной гримасе. А удачи все не было. Когда на шоссе партизаны отбили колонну арестованных и немцы стали уносить ноги из беспокойного района, уже не страх, уже панический ужас охватил Сущевича. На горьком опыте он постиг ту истину, что немцы пришли сюда затем, зачем пришли, а не затем, чтобы предоставить ему возможность выслужиться. Не зная, на что решиться, он выслушал последний приказ своего шефа: остаешься здесь.
В один из морозных дней он подошел к шести хаткам и увидел из-за толстой сосны: люди строгают доски, сидят на бревнах, покуривают, стеклят в доме окна. И усатый стопором тут же стоит. Вот он где! Значит, не у немцев. Но самое важное, что увидел Сущевич, это то, что здесь были все руководители соседнего района, в том числе и секретарь райкома, которого он знал много лет. Все в сборе, все возле этой хаты. И Антон Крамаревич тут. О чем-то разговаривает с усатым. Много людей. Вон и часовой с автоматом стоит.
Судьба была еще милостива к Александру Сущевичу: по какой-то случайности он не увидел своего Колю. Горе могло бы задушить его. Как одержимый, он бросился вон из леса и в тот же день вечером докладывал тому, кто распоряжался теперь его душой:
— Я выследил партизан. На шесть хат надо нацелить удар.
Будь это раньше, он, может, и порадовался бы долгожданной удаче, первой за столь долгое время. Теперь же опустошенная душа его не могла ни радоваться, ни трепетать. Он отупел, и это прогрессировало в нем с каждой неделей. Ему было сказано:
— Поведешь туда глухими тропками карательный отряд.
Он никогда еще не бывал в такой прострации, без всякой опоры в душе. И как за последнюю надежду ухватился за Колю. Он ведь, наверное, жив! И может, где-нибудь близко. Если б как-то вырваться из этой западни туда, где свободнее дышится, на волю, где он стал бы самим собой, да если б еще Колю найти и жить с ним и ради него!
Эта мысль была мучительна, ибо не было веры в нее. Он даже был уверен, что никогда этому не бывать.
Лучше бы и не жить такому человеку на свете.
Дней через десять он шел лесом без тропок и без малейшего желания скорее попасть туда, куда он идет. День был хмурый. Снеговая туча висела над лесом. Было тихо-тихо. Он слышал за собою шаги немцев и полицаев. Земля промерзла и была припорошена снегом. Шаг отдавался на ней резкой колол слух.
Дальнейшие события этого дня развивались быстро, одно за другим. Партизанские часовые донесли, что в леса вокруг шести хат просачиваются поодиночке и группами какие-то люди. Их было немало. Как впоследствии выяснилось, это были переодетые полицейские. Одного из них схватили и привели в старую хату Крамаревича, где за столом сидел командир отряда, а прислонившись спиной к печи, стоял Коля и курил. На широкой скамье сидели люди с автоматами и винтовками. С винтовкой был тут и Антон Крамаревич. Переодетому полицаю устроили допрос. О себе он рассказал так: в первые дни войны должен был мобилизоваться в армию и стал искать военкомат, который, к тому времени эвакуировался. Он вернулся домой и остался там. Немцы не заставили себя ждать. Он вынужден был явиться к коменданту. Комендант сказал ему:
— Так ты не пошел в свою армию? Значит, был против советской власти? Так вот: если теперь не пойдешь служить в полицию — расстреляю.
И он стал полицаем.
Насчет сложившейся обстановки он сказал:
— После того, как партизаны укоренились во всем этом районе и, главное, перерезали шоссе, немецкое командование искало пути, чтобы вытеснить их отсюда. На это уже подняты все местные гарнизоны, им в помощь прибыл отряд эсэсовцев. Немцам известно, где стоят партизаны. Они только не знали, что в шести хатах тоже расположился отряд. Но теперь знают и об этом. Полицаи, что родом из здешних мест, и кое-кто из тех, что норовят выслужиться и знают здесь все ходы-выходы, а в большинстве те самые, кто выследил партизан, по всему району ведут сегодня на вас немецкие отряды, указывают дорогу. И сюда движется отряд, сборный, из немцев и полицейских. Вооружены по большей части автоматами, есть и пулеметы. А то еще и так: кое-где полицаи по одному собираются в лесу, там выжидают и по сигналу ударят на партизан.
Коля Сущевич поспешил в соседний отряд, стоявший километрах в восьми, чтобы передать все, что рассказал этот полицейский. «Может, там уже и знают, но пусть лучше будет наверняка».
День в начале зимы короток. Коля не успел воротиться засветло. Когда он пришел, в старой хате было темно и душно. Печь была хорошо натоплена. Все спали — кто на лавках, кто на сооруженных вдоль стены нарах, а кто и прямо на соломе, постланной на земляном полу посреди хаты. Коля полез на печь, на свое привычное место. Там тоже спало несколько человек. Он интуицией узнал, кто из них Крамаревич, и улегся рядом, спина к спине. Как долго тянется ночь в начале зимы! Коля поспал лишь немного, как только лег. А потом, проснувшись под конец ночи, до рассвета больше и не задремал. Проснулся он словно от толчка, потому что им вдруг овладело сильное возбуждение. Сколько их уже было, вот таких дней и ночей! Они завершали что-то уже начатое и начинали новое. Вот и сейчас. Завтра, может быть, начнутся грозные и кровавые события. Где-то близко уже бродят они, жестокие, те, кто повесил его мать. Они сползлись, как гады, на горе людям. Командир сказал: ночью не полезут. А утром?.. Может быть, многие из тех, кто спит в этой хате, доживают последние свои часы. Иные из них завтра будут мертвы, а иные будут справлять на весь мир великую радость, что они живы и что своими руками отправили на тот свет не одного пришельца. Это будет двойная радость: люди будут радоваться жизни и смерти. Жизни для себя и для своих, смерти — для гитлеровских сволочей. Боже милый! Вот бы в эти минуты встретить отца, родного батьку! Он ведь жив! Может даже, он где-нибудь здесь, близко! Близился день, и в душе у Коли был необыкновенный подъем.
Светало. Коля свесился с печи и осматривал хату. Партизан с усами, как пики, лежал на скамье и курил. Белый петух, стоя под столом, вытянул шею и громко пропел. Он чуял наступление дня. Возле людей он отъелся и осмелел. Коля спрыгнул с печи и стал одеваться. Стекла в окнах были чистые, сухие от мороза снежинки садились на них и скользили вниз. Петух горланил раз за разом, и люди начали подниматься. Антон Крамаревич надел короткий кожушок и вышел: ему заступать часовым на дневную смену. Усатый докурил цигарку, заложил руки под голову и спросил у Коли:
— А ты что, хлопче, встаешь так рано? У тебя еще вся жизнь впереди, так что приучайся спать и в воде, и в огне. Если будет у тебя такая натура, что сможешь заснуть за три часа до смерти, так тебе и смерть нипочем. Ее вроде как и не будет. Спокойствием да трезвым умом горы можно свернуть. Иди-ка сюда. Садись рядком, поговорим ладком.
Этот усач в последнее время все больше сближался с Колей. Впрочем, как и все остальные. Судьба его (о чем Коля, конечно, не знал) сложилась так: едва установилась в районе немецкая власть, его позвали в полицейскую управу и сказали: «Ты пострадал от советской власти. Иди служить в полицию». Он ответил: «Я страдал от дурня Сущевича. Разрешите мне пойти домой. Я хочу жить тихо-мирно». Его отпустили, но в тот же вечер взяли, и он очутился в концентрационном лагере и оставался там, пока его вместе с другими не погнали куда-то по шоссе. Сам он не видел, но слышал от Антона Крамаревича, что это Коля первый бросил тогда гранату. Для него это было как сигнал: он, кулаками свалив с ног немецкого офицера, бил его, пока не прикончил. У него сразу возникло и росло с каждым днем какое-то отеческое чувство к Коле Сущевичу, а впоследствии он стал даже ловить себя на том, что ревнует его к Антону Крамаревичу, с которым Коля был неразлучен.
— Рассвело, а ничего не слыхать, — сказал Коля, садясь на край скамьи рядом с усатым. — Может, наврал полицай и все обойдется?
— Не обойдется, — сказал усатый. — Сегодня будет тихо, так завтра загремит. Как ни крути, а драться с немцем придется. Не для того он сюда перся, чтоб ему в зубы смотрели. Ты, сынку, берегись, ежели что. Не высовывайся без нужды. Подумай о себе. Станешь взрослым — опять придется с какой-нибудь нечистью биться.
— Неужели еще война будет? Снова?
— А ты думаешь, так уж сразу гады на свете и переведутся? На твой век еще хватит.
Он, этот усатый, тем и отличался от Антона Крамаревича, что мог и любил порассуждать, на худой конец и сам с собою, если не с кем было. Он любил Колю, как отец любил бы сына. Крамаревич же тянулся к Коле, ибо видел в нем какую-то необходимую опору для души.
Напрасно Коля надеялся, что в тот день все обойдется мирно. Ближе к полудню немцы двинулись на их лес, однако наткнулись на сильную засаду. Так что бой начался не в самом лесу, а за луговым кустарником. Это километрах в шести от них. В отдалении, немного в стороне, тоже слышался бой. Там даже били пушки. Потом самолеты нагоняли страху на партизан — сбросили на лес несколько бомб. Но все это было привычно и вскоре прекратилось. Самое главное началось под вечер. Как позже стало известно, к тому времени в пяти местах по району партизаны наголову разбили немцев и полицейских. В двух же местах партизаны отступили к лесу вблизи шести хаток. Так что те два отряда и их, «шестихатный», соединились и стояли вместе. Они заняли позицию длинной линией на опушке леса. Немцев перед ними было много. Пулеметы не переставая били по опушке. Немцы жали здорово. Партизаны стали отходить в глубь леса. Потом все говорили — и это, пожалуй, могло быть правдой, — что этот, то ли подсказанный здравой мыслью, то ли случайный маневр погубил немцев и сорвал все их планы. Очистить шоссе им так и не удалось.
В лесу завязались рукопашные схватки. Линия обороны распалась, и люди оказались разделенными на группы по нескольку человек. Это произошло само собой. Выслеживали одни других, перестреливались, сходились на штыках, дрались с криками «ура» и с руганью. Вечер начинал кутать первыми сумерками землю. И уже совсем черным стал сухой вереск на белой подстилке схваченного морозом снега, который ветрами не согнало еще в лощины. По всему лесу шла стрельба.. Одиночные выстрелы заглушались автоматными и пулеметными очередями. Боже! Как оберегал весь день Колю Антон Крамаревич! Он все гнал его, чтобы тот лег под какой-нибудь выворотень и не высовывался. Коля ложился, припадал к земле. Но это бы хорошо, если б все стояло на месте. А то ведь за день им довелось несколько раз прошнуровать весь лес из конца в конец. И вот они вроде только вдвоем и остались на какой-то делянке, где лес был пореже. Внезапно все смолкло, наступил момент тишины. Что это было? Или и те, и другие полегли, или, преследуя друг друга, отошли далеко, или они двое отбились от всех и оказались вне боя? Или уже немцев не хватило, и оттого бой утих? Лежат же вот два гитлеровца, раскинув руки, у них на виду.
Коля выбрался из-под выворотня, встал под сосной. Лицо его красно, одежда вся в земле. Крамаревич сидел на корточках и прислушивался. У Коли на ремне висели гранаты. Крамаревич был с самозарядной винтовкой. Немного в стороне снова загремело, забахало. Близко. Даже послышались крики.
— Рус, сдавайся! — послышалось.
— Сука берлинская! — был ответ. И снова треск и грохот, и снова:
— Рус!..
— Ну, немецкая сука!
— Коля, ложись! — сказал Крамаревич.
Коля упал на землю и услыхал: идут. Медленно, тихо, чтоб сучок не треснул. Осторожно. И Крамаревич тяжело дышит рядом.
— Много их, — шепчет Крамаревич. — Человек двадцать. Коленька, готовь гранаты. Остерегайся. Они не видят, идут прямо на нас. Как подойдут ближе — бросай в самую кучу. Из винтовки я их меньше положу…
Коля не дослушал. Очень может быть, что он вообще не слышал того, что говорил ему Крамаревич, имевший обыкновение поучать. Ничего Коля не слышал. Он видел на расстоянии, как ступает по белой земле много сапог. И когда решил, что пора, коротко взмахнул рукой и ткнулся лбом в снег. Хорош! Громыхнуло. Вздрогнула земля.
— Коленька! Сынку! Ну и молодец! Чтоб тебе век жить! Ты ж из них кашу сделал, — кажется, не говорит, а поет Крамаревич.
Он еще не видел того, что сделал, а душа его тоже пела от радости. Он вскочил на ноги и широким шагом двинулся туда, где разорвалась граната. Громкий шепот Крамаревича догнал его:
— Куда ты, погоди, вот там ходит один. И еще один…
Крамаревич прицелился и выстрелил. Коля видел, как один там упал, а второй сел под деревом.
— Сдавайся! — крикнул Коля и побежал, на ходу перебрасывая из руки в руку гранату. Он был пьян от возбуждения, и подъем его не спадал. Ради такой минуты стоит многое перетерпеть. Вот они! Шли, шли и пришли. Лежат вповалку, гримасы на окровавленных лицах, все порвано, на шинелях выброшенная взрывом земля… Он был пьян от счастья. А в стороне поодаль шел бой. Антон Крамаревич схватил Колю за плечо:
— Не стой, они еще могут прийти.
— Эти не придут.
— Не эти, так другие. Айда отсюда!
Крамаревич потащил Колю в кусты. Они успели отойти не больше чем на двадцать шагов, как вдогонку послышался крик:
— Сдавайся!
Они упали и поползли. Добрались до кустов.
— Сдавайтесь! — снова крик. — Поднимайте руки и идите сюда!
— Выкуси! — тихо ответил Коля. Перед глазами у него все шло кругом.
— Сдавайся! Сдавайся! — звучало в ушах.
Коля и Крамаревич отползали. Те стали стрелять. Стучал пулемет. Пули вокруг них и впереди взрывали землю. Уже светила луна. Те прекратили стрельбу и втихомолку настигали их. Крамаревич, приподнявшись, оглянулся. Прицелился. Выстрел.
— Готов, — сказал он.
Оттуда снова открыли огонь. Коля встрепенулся и зашептал:
— Мне их видно. Прямо вслед стреляют, а со сторон обходят. Окружают нас! Эх, если б автомат…
— Держаться, сынку! Дай мне одну гранату.
Возможно, именно в этот момент Коля и протрезвел, спало возбуждение. Он протянул Крамаревичу гранату и посмотрел на него, как сын смотрит на отца, от которого ждет спасения. Все вокруг заливал лунный свет. Бой в стороне затих. Нависла тишина.
— Сдавайся! — прокричали с двух сторон и тут же открыли огонь.
Выхода не было. Крамаревич начал отстреливаться. Тех было много, а он отстреливался один. Душа у Коли ныла и взывала о спасении… Крамаревич в эти минуты казался ему сказочным великаном, хотелось укрыться за его спиной.. Страшная тоска по матери полнила душу. И по отцу: повиснуть бы у него на шее и плакать, плакать.
Вот уже с двух сторон стали осыпать их пулями.
— Дай еще гранату, — велел Крамаревич.
Коля послушно протянул ему гранату.
— Беги за мной, — сказал Крамаревич. — И тоже приготовь гранату. Будем пробиваться.
Крамаревич вскочил, побежал. Коля — за ним. Крамаревич упал, и Коля тоже упал.
— Переждем малость, — шепнул Крамаревич. — Держись меня.
— Их мало! Всего один! — послышался голос.
Если это был не кошмар, а реальность, то этому нет названия и меры в человеческом обиходе. Коле показалось, что кричит его отец. По лицу его прошла и уже не унималась дрожь, зубы стучали. Он лежал лицом вниз и чувствовал, как подбородок выбивает дробь о мерзлую землю. Он подполз к Крамаревичу и прильнул к его плечу. Крамаревич вскинул руку, и граната разорвалась там, откуда слышался крик. Крамаревич схватил Колю за рукав, и вдвоем они побежали дальше, принимая в сторону. И вот им уже кажется, что они оторвались от тех, кто добивался их смерти. Лес кончился, перед ними было открытое пространство. Коля успокоился, повеселел. Ему уже хотелось, чтобы те сунулись сюда, — он угостит их гранатой. Но нет, лучше уносить ноги, они уже бегут наперерез. Бьют из автоматов. Ему уже ожгло ноги, и левая подломилась в колене.
— Сынку, Миколайка, скорей, мы отрываемся от них.
— Я ранен в ноги, — отозвался Коля, падая. Крамаревич слышал, как захрустели под его телом сухие ветки. И воцарилась тишина. Крамаревич склонился над Колей и услышал совсем близко шаги. Они, к счастью, отдалялись.
— Очень больно?
— Очень.
— Много крови? Как ты сам чувствуешь?
— В сапоге мокро.
— В одном? — обрадовался Крамаревич.
— Вроде в одном.
— Так, может, только в одну ногу?..
— Может быть. Хотя болят обе.
— Погоди, дай стащить сапог. Вот так… Ого, крови много. Вот так… так… Кажется, тут, на щиколотке. Ага, перевязал. Не двигайся. Давай второй сапог. Потерпи. По-моему, тут нет раны. Если б лесом, тут бы совсем близко. Вот тебе мой кожух, ляг на него. Я побегу дорогу разведаю. Жди. Одну гранату я тебе оставлю, а остальные отвязываю. Вот…
Крамаревич пошел в сторону шести хаток. Пройдя немного, услыхал голоса. Близко. Ничего не оставалось, как идти прямо на голоса. Тех было трое. Они стояли меж двух деревьев и хорошо были видны под полной луной. Гранатой бы, да жалко гранаты. Крамаревич поднял винтовку и выстрелил. Один из троих упал. Крамаревич бросился вперед. Бежал и кричал:
— Сдавайся!
И все тот же голос оглушил его:
— Он один! Возьмем живьем!
Крамаревич застыл у ствола ели. Вот они, подкрадываются. Разбирала злость. Придется гранатой. Бросился прямо к ним. Те наутек, в разные стороны. Крамаревич погнался за одним, потеряв второго из виду. Догнал в приметном месте: где вывороченная бурей сосна зависла на молодых березах. Крамаревич запыхался. Тот уже не пытался бежать, тыкался, как слепой, из стороны в сторону. Вместо дыхания из груди у него вырывался свист. Наконец замер на месте и поднял руки. Казалось, у него не было сил держать их поднятыми — они повисли плетьми и только тут выпустили автомат. Крамаревич успел заметить, что тот в штатском и без шапки. Выстрелил не целясь. Тот завалился на бок, дико взвизгнул, захрипел, перевернулся на спину и застыл без движения…
Коля терпеливо дожидался на прежнем месте. Крамаревич взвалил его на спину и понес напрямую через лес. Коля обхватил его за шею, перевесил голову через плечо и слушал, как Крамаревич говорил ему:
— Вон там, у вывороченной сосны, этот лежит… Ну, что все кричал. Он, гляди, и угостил тебя в ногу. Ничего, Миколайка, скоро донесу. Потерпи.
Так он вынес Колю из лесу на полевую дорогу. Впереди зачернела старая рябина, знакомая им обоим. Стояла мертвая тишина. Странно было подумать, что еще недавно все здесь гудело и грохотало. На подходе к поселку стоял партизанский часовой. В старой хате Крамаревича было пусто. Один лишь белый петух примостился на табуретке и не шевельнулся, когда Крамаревич внес Колю. Стали сходиться люди. День начинался с оттепелью. Синее марево стояло над лесом и над полем. Коля лежал не то в забытьи, не то в полудреме. Крамаревич прикорнул у его изголовья. Пропел петух. У Коли дрогнули ресницы. Крамаревич прогнал петуха из хаты, и тот огласил своею песней наступавшее утро. Крамаревич вышел покурить. На подворье появился тот, с усами торчком. Он был в отличном настроении, так и сыпал словами:
— Ну и дали мы вчера. Так уж дали! А, братка! Сколько немцев навалили. Страх! Уже и из соседнего района немцы драпака дали. Разведка была и ни одного не застала. Вот оно как. А ты что не в хате куришь?
— Там Коля лежит. Раненый…
Усатый побелел:
— Как? Что?
— Слаб он, крови много вышло. Белый как полотно. А рана легкая. Ночью был доктор. Побожился, что через два месяца обует сапоги и пойдет.
Они вошли в хату. Там уже было людно. Старая хата ожила. Все тут было не так, как совсем вроде, недавно, когда Крамаревич, спугнув белого петуха, вошел в нее, воротившись из своих скитаний. На вбитом в стену дедовском крюке висели автоматы. Усатый разложился на столе чистить свой наган. Коля повеселел.
— Вот так, — сказал усатый, присмотревшись к нему. — У тебя вся жизнь впереди. А где жизнь, там и счастье.
В тот день под зависшей на березах сосной нашли окоченевшего Александра Сущевича. И в тот же день Крамаревич сказал Коле:
— Миколайка, чтобы раз и навсегда с этим покончить, чтоб ты больше не ломал голову и не маялся зря, а чтоб веселел и поправлялся, говорю тебе: неправда это, что отец твой был где-то тут. Пустые слухи. Еще в первые дни твоего отца убили немцы. А ты поправляйся, вставай скорее на ноги. Каждый прожитый день сменяется новым. Так все и идет к лучшему. Надейся на завтрашний день. Ты еще мал, и у тебя все впереди. Иди в завтрашний день, как шел до сих пор. И он будет для тебя счастливым.
[1944]