ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая. КРУШЕНИЕ ОДНОЙ СИСТЕМЫ

Аню Торопову вызвали к доске. Она поднялась и, оправляя черный передник, прошла между партами мимо седенького, облезлого математика. Он сидел сгорбясь за учительским столом и безучастными глазами оглядывал строгие разлинованные страницы классного журнала. Они были скучны и однообразны, как жизненное поприще Димитрия Сергеевича Шеина, как невылазная грязь заштатного городка, в котором он родился, как ведомственный синий сюртук, надетый тридцать лет тому назад, да так и приросший, словно короста, к сухоньким плечам Димитрия Сергеевича.


Тридцать лет тому назад Димитрий Сергеевич впервые вошел в класс, впервые сел за учительский стол, впервые объявил во всеуслышание, что для умножения многочлена на многочлен необходимо каждый член множимого помножить на каждый член множителя, да так и остался с этим на всю жизнь. Многочлены совершали неизменный путь по запыленной орбите учебного года и возвращались в следующем году на изначальное своё место. Этот круговорот был непреложен, как вращение земли, как пасхальный визит к директору, как ежеутренняя рюмка водки. Оттого, что в классном журнале стояли нынче другие, чем в прошлом году, фамилии, ничто не менялось.


Дряблый палец Димитрия Сергеевича свернулся червячком между линеек и клеток журнала, и там, где розовеет испачканный мелом ноготь, минутой позже вытянется извилистая двойка или сухоребрая четверка.


Других отметок в учебном обиходе Димитрия Сергеевича не водилось. Он твердо держался того мнения, что ученик либо плохо, либо хорошо знает предмет, и потому раз навсегда ограничил себя двухбалльной системой.


Была ещё одна странность в педагогической системе Димитрия Сергеевича. Отметка являлась не результатом проверки познаний ученика, а своего рода научной гипотезой. Она выставлялась заранее, при самом вызове ученика к доске, и, что удивительней всего, никогда не случалось, чтобы необыкновенная система Димитрия Сергеевича дала осечку.


Вызвав Торопову, Димитрий Сергеевич посмотрел на неё, не торопясь продиктовал пример на деление многочленов и, тихо кашлянув, поставил против её фамилии витиеватую и кокетливую двойку с хвостом-закорючкой.


Сидевшая на первой парте белокурая и бойкая Петрушкевич заглянула одним глазом в журнал и издали показала Ане сплетенные бантиком пальцы рук. Аня тотчас поняла в чём дело, так как зигзагообразные двойки Димитрия Сергеевича гимназистки издавна окрестили «бантиками».


У Ани опустились руки. Это была судьба, и судьба жестокая, неотвратимая. Борьба была бесполезной, ибо гимназистки не помнили в практике Димитрия Сергеевича такого случая, когда загодя поставленная отметка потом была бы переделана. Аня, уже выписавшая на доске пример, со вздохом положила мел в желобок доски, решив смириться перед неотвратимой судьбой. Но совсем невзначай жест, каким она положила мел, вышел прямым и угловатым, как у Илюши Левина. И опять невзначай вспомнилось, что ещё вчера Илюша сказал улыбаясь: «Даю голову на отсечение, что теперь вы знаете алгебру на четверку».


Аня решительно повернулась к доске, снова взяла мел в руки и в две минуты решила заданное деление.


Димитрий Сергеевич сидел, мутно глядя перед собой и привычно подергивая правой рукой маленькое розовое ухо. Аня молча ждала у доски. Соседка Ани по парте, плотная и розовощекая Казакова, издали одобрительно кивала головой. Минут через пять Димитрий Сергеевич оставил наконец свое ухо в покое и повернулся к доске. Пример был решен правильно. Димитрий Сергеевич пожевал губами и, вздохнув, задал другой пример. Аня бойко выписала его на доске, деятельно приступила к вычислениям и победоносно их закончила.


Димитрий Сергеевич проглядел решение и вяло осведомился о кубе разности. Аня сообщила, чему равен куб разности, и, в припадке рвения, пристегнула, сверх того, куб суммы. Димитрий Сергеевич посмотрел на журнал, посмотрел на стоящую у доски девушку, — в журнале чернела двойка, щеки девушки алели взволнованным румянцем. Димитрий Сергеевич неопределенно кашлянул и задал уравнение.


Аня прищурилась, слизнула с указательного пальца мел и принялась за уравнение. Мелок, как дятел, застучал по доске. Из-под белого его носика бойко выскакивали кособокие иксы.


Уравнение было решено, и, проверив решение, Димитрий Сергеевич начал проявлять первые признаки беспокойства. Он вынул несвежий носовой платок и, трубно сморкаясь, укоризненно уставился на журнал. Безупречной системе его грозило крушение. Торопясь, почти испуганно Димитрий Сергеевич задал новое уравнение.


Класс, затаив дыхание, следил за поединком, закончившимся полным посрамлением Димитрия Сергеевича, который после длительной и упорной борьбы принужден был сдаться. Уже перед самым звонком он посадил Аню на место и, зачеркнув в журнале витиеватую двойку, выставил рядом с ней широкоребрую бледную четверку.


Петрушкевич тотчас приложила к губам свернутые рюмочкой пальцы, что было понятно всем, так как четверки Димитрия Сергеевича гимназистки не без ехидства звали рюмочками.


Аня, перепачканная мелом, розовая и сияющая, вернулась на место. Казакова встретила её возле парты торжественным реверансом. Сидевшая сзади Альма Штекер дернула Аню за косу и, вызывающе глядя на математика, сказала довольно громко:


— Молодец, Анька!


Глава вторая. ЗЕЛЕНАЯ ЛЕНТА

Как-то после урока Илюша подошел к Аниной этажерке. Она была полупуста. На верхней полочке рядом с учебниками лежали беспорядочной кучкой старые романы Шеллера-Михайлова, комплект журнала «Нива» за 1903 год и растрепанная по листочкам «Княжна Джаваха» Чарской.


— Однако и литература у вас, — усмехнулся Илюша, поворошив книжки и бросая их обратно на этажерку.


— Это я прежде читала, — смутилась Аня.


— А теперь?


Аня потупилась:


— Теперь мало как-то приходится читать…


Илюша ушел, не сказав больше ни слова, а на другой день пришел с толстым томом сборника «Фиорды» за пазухой.


— Не читали? — спросил он, кладя книгу на стол и потирая набитые ветром и морозом щеки.


— Нет, не читала, — откликнулась Аня, вдыхая принесенные Илюшей холодок и свежесть.


Она расправила загнувшиеся уголки серой обложки сборника. Обложка была шершавая и холодная. И то и другое было приятно Ане.


— Почему книжка так называется — «Фиорды»?


— Это сборник скандинавских писателей. Интересно пишут. Красиво. Вот увидите сами. Теперь все ими увлекаются.


Он задумался на минуту. Потом решительно отодвинул книгу:


— А сейчас давайте займемся другим сборником.


Илюша взял с края стола сборник алгебраических задач и раскрыл его.


Они сели заниматься. От неё пахло глицериновым мылом. Он сказал:


— Вы делаете замечательные успехи.


Она порозовела и нагнулась над тетрадкой. Полтора часа занятий прошли совсем незаметно.


— А ведь, в общем, математика совсем не такая скучная материя, как о ней думают? — спросил он, поднимаясь из-за стола и весело блеснув красивыми темно-карими глазами.


— Конечно, — тотчас согласилась Аня, — вовсе не скучная.


Она проводила Илюшу до дверей, потом долго стояла, прислушиваясь к топоту его шагов, к хлопанью дверей внизу. Потом, когда всё в доме снова затихло, Аня медленно прошла по комнате, встала возле стола, закинула за голову руки, подняла к потолку глаза и улыбнулась.


— Вовсе не скучная, — сказала Аня вслух и опустила глаза на потрепанный задачник. Рядом лежала принесенная Илюшей книжка. Аня взяла её в руки и перелистала несколько страниц: «…сын мельника шел и думал… он свернул и спустился к плотине. Мельница работала».


Она захлопнула книгу. «…Мельница работала…» Что ж тут красивого? Разве так пишут о красивом?


Она задумалась, прилегла на подушку теплой щекой. Ей было хорошо. Ей не нужны были книги. Они ничего не могли прибавить к тому, что наполняло Аню. Раздевшись и свернувшись калачиком в постели, она почти мгновенно уснула. Ей снились легкие сны — зеленая текучая вода, потом бронзовый Ломоносов, стоящий перед губернаторским домом. Вместо лиры у него была в руках книга. Он протягивал её коленопреклоненному ангелу и говорил:


«А ведь, в общем, математика совсем не такая скучная материя, как о ней думают».


Ангел кивал красивой головой в знак согласия и бережно принимал книгу в тонкие руки. На книге было написано: «Фиорды». На спине ангела меж крыльев лежала змеистая коса с вплетенной в неё широкой, цвета воды, лентой. Лица ангела не было видно. Аня старательно вглядывалась в него, но никак не могла рассмотреть… А потом всё смыла снова набежавшая река… Аня проснулась. Утро было свежее, ясное. Одеваясь, она пела. Ей было легко, весело. Она быстро шла по белым улицам, и ноги сами несли её вперед. В гимназии предстояла письменная работа по алгебре. Казакова крестила под партой тетрадь.


К Ане подошла классная дама:


— Торопова, что это на вас за лента? Вы первый день в гимназии? Вы не знаете, что следует носить в косе коричневую ленту?


— Мне хотелось… — пролепетала Аня.


— Что вам хотелось? — строго переспросила классная дама.


— Извините, — сказала Аня приседая, как полагалось это гимназисткам.


Классная дама повернулась и вышла. Петрушкевич скорчила ей в спину страшнейшую гримасу. Аня, забыв обо всем, стояла посреди класса. Вошел Димитрий Сергеевич. От него попахивало водкой. Аня села на свою парту.


— Итак, — сказал Димитрий Сергеевич, подходя к доске и беря в руки мел. — Мы имеем уравнение…


Казакова, испуганно округлив глаза, раскрыла под партой учебник алгебры. Зашуршали синие обложки тетрадей.


Аня раскрыла тетрадь и начала было списывать с доски заданное уравнение. На первой же строке, однако, иксы и стоящие перед ними коэффициенты как-то странно затуманились, и сквозь них проступило лицо бронзового ангела, которое Аня напрасно силилась разглядеть во сне, которое напрасно старалась представить себе целое утро… Теперь черты его вдруг стали определенны и явственны. Она наконец узнала его. И это уже было не бронзовое лицо небожителя, а живое, розовое от мороза и ветра лицо с темно-карими глазами. От него исходили приятный холодок и свежесть…


Приходя на урок, Илюша растирал озябшие руки и щеки. Так было и в тот вечер после классной работы по алгебре. Он стоял перед столом и растирал щеки. Потом увидел, что «Фиорды» всё ещё лежат на столе, и, кажется, там же, где он их оставил в прошлый свой приход.


— Ну, как? Прочли что-нибудь из сборника? — спросил он и взял книгу в руки.


— Нет ещё, — ответила Аня, садясь за стол, и поспешно прибавила: — Я начала уже…


— Начали и вам, верно, скучно показалось? — усмехнулся Илюша несколько снисходительно и поглядел на Аню сбоку. Она почувствовала на себе его взгляд и ещё ниже склонилась над столом.


Начался урок. А когда он кончился и Илюша ушел, Аня тотчас схватила книгу. Рядом лежала физика. Бойль и Мариотт ждали своей очереди — уроки на завтра ещё не были приготовлены. Они так и остались неприготовленными. Бойль и Мариотт нынче не дождались своей очереди. Ане было не до них. В руке ещё жила приятная боль от неловкого и крепкого рукопожатия. Этой рукой Аня перелистывала серые книжные страницы. Они казались иными, чем третьего дня. А слова были всё те же: «мельница работала… сын мельника уехал…» — скупые и неяркие, как северное ночное солнце. Аня знала это голубоватое солнце белых ночей… Она выходила ночью на берег и садилась у самой воды. Река была огромной и спокойной. Всё вокруг было огромным и спокойным. Мерцающий воздух белой ночи, камни, дома и дальний берег Двины стояли в бледной невидимой сетке, и в то же время всё виделось необыкновенно четко, как не виделось днем.


Над книгой стояло голубоватое северное солнце. Аня не отрывалась от книги до рассвета. Она терзалась вместе с героиней её трудной и мучительной любовью; она плакала горькими слезами над её предсмертным письмом. И под утро с мокрыми от слез глазами списала из книги в свою общую тетрадь: «…что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах, нет, золотое свечение крови. Любовь — это адская музыка, заставляющая плясать даже сердца стариков. Она словно маргаритка, распускающаяся у дороги с наступлением ночи, и она словно анемон, закрывающийся от дыхания и умирающий от прикосновения.


Она может погубить человека, вознести и снова заклеймить его. Она может сегодня обратиться ко мне, завтра к тебе, а ночью к нему — так она непостоянна. Но она может также держать крепко, словно несокрушимая печать, и пылать неугасимо до самого смертного часа. Так вечна она… И любовь стала первоисточником и владычицей мира, но все пути её полны цветов и крови, цветов и крови».


Под утро она уснула, но, поспав часа два, поднялась, чтобы смыть холодной водой следы слез. Было ещё совсем темно, но бабка Раиса уже стояла у разверстого печного жерла и громыхала ухватами. На темном и морщинистом бабкином лице дрожали красные отсветы огня.


Аня остановилась на пороге — печь была таинственной пещерой, а бабка — сгорбленным темнолицым троллем…


— Андилы, — удивилась бабка, — что рано с постели скокнула?


Аня заспешила к крану:


— Надо, бабушка.


— А ты бы надобу под подушку.


— Нельзя, бабушка. Ни-и-как нельзя.


Аня весело вытянула своё «ни-и-как» и уткнулась лицом в свежее, до хруста накрахмаленное полотенце. Бабка пошла было зачем-то в сени, но Аня на полдороге перехватила её, сжала костлявые старушечьи плечи теплыми руками и звонко поцеловала сухой от печного зноя рот.


Бабка отшатнулась. За порогом взвился подол коричневого платья. Старуха оправила сбитый на сторону головной платок.


«Ах ты пагуба», — хотела по давней привычке выбраниться бабка, но губы дрогнули и тихо выговорили:


— Храни бог:


Бабка подняла сухонькую, сморщенную руку и перекрестила дверь, за которой стучали, удаляясь вверх по лестнице, бойкие веселые каблучки.


В гимназию Аня пришла раньше всех и долго сидела одна в полутемном классе. Потом начали собираться подруги. Аня смотрела на каждую, сравнивала с той, чьи маленькие ноги нынче ночью ступали по цветам и крови, и думала — нет, не такая…


На последней парте сидела маленькая Чиркова. У неё были остренькие, костлявые плечи, остренький носик, — вся она была остренькая, угловатая, некрасивая. Она сидела в седьмом классе второй год. Её не любили, ей не давали списывать классные работы, случалось, толкали под локоть, когда она писала. Чиркова испуганно моргала глазами и ставила кляксы, но не жаловалась.


К этой хлипенькой Золушке и потянуло сегодня Аню. Она подсела к ней и ласково заглянула в глаза:


— Скажи, Чирок, что ты вчера делала вечером?


Чиркова виновато потупилась и быстро, будто оправдываясь, ответила:


— Сначала уроки делала. А потом, потом ничего не делала.


— А я книжку читала. Такая книжка, такая, знаешь…


Чиркова ничего не знала. Она не знала и не понимала и того, зачем подсела к ней Торопова, которая с ней раньше не водилась, и почему так необычайно ласков и тих её голос, и почему у нее такие глаза, будто она разговаривает с ней через какое-то ей одной видимое пространство, занятое ей одной видимыми вещами.


— Ты одна живешь дома? — спросила Аня, облокотясь о парту.


— С мамой и с братом.


— У тебя красивая мать? Как её зовут?


— Агриппина.


— Агриппина? Какое красивое имя. Такое торжественное. А брата как зовут?


— Брата — Ваней.


— Ваня… Ваня… А ведь это тоже, в сущности говоря, красивое имя.


Аня задумалась. Чиркова сидела маленькая, серенькая, нахохлившаяся, как воробей в стужу. Но Аня видела её другой.


— Ты необыкновенная, знаешь, Чирок, ты необыкновенная.


Дыхание прервалось непонятным волнением. Аня замолчала. Чиркова вздохнула:


— Я глупая. Я вот урок хорошо выучу, а меня учительница вызовет, и я вижу — она думает, что я не отвечу, потому что глупая, тупая. И как увижу это, так не могу уж ничего и обязательно плохо отвечу. Так всегда.


Чиркова осеклась. Дернулась меж острых лопаток жидкая косичка.


— Зря я всё это. Теперь ты меня жалеть будешь, а мне хуже оттого.


— Нет, — придвинулась к ней Аня, — нет, — повторила она порывисто. — Нет, Чирок.


— Меня Анютой зовут, — тихо уронила Чиркова.


— Вот и чудно. И меня Анютой. Ты только не думай, пожалуйста, не думай вовсе о злом. Зло — это случайное в жизни, понимаешь, случайное.


Она придвинулась к Чирковой вплотную. Она хотела передать ей всё тепло своего тела, и ей было стыдно перед этой маленькой девочкой, что оно большое, и радостное, и здоровое, радостное вне воли и дум, радостное даже от грусти.


— Ты любишь книги? — спросила Аня, помолчав.


— Нет.


— Не любишь? — удивилась Аня. — Но почему же? Там всё такое необыкновенное. И чувства. И люди.


— Я обыкновенных люблю.


Они снова замолчали. Аня смотрела сквозь окно на улицу. В классе зажгли огонь. Чиркова уткнулась в учебник физики. Она знала урок, но ей всё казалось, что она что-то забыла и если её вызовут, то спросят как раз то, что она забыла. Её в самом деле вызвали. И в самом деле, когда учитель физики спросил о законе Бойля-Мариотта, то как раз этот закон и выпал у неё из памяти. Она получила единицу и, опустив голову, бочком пробралась на место.


Аня смотрела на Чиркову, и в груди её жалостно саднило. Она раскрыла общую тетрадь, потом закрыла и вдруг сказала громко, на весь класс:


— Чиркова знает урок. Спросите её ещё.


Учитель поднял голову от журнала. Класс настороженно затих.


— Кто это сказал? — спросил учитель.


— Я, Аполлон Васильевич.


— Вы? — удивился физик. — Почему вы думаете, что Чиркова знает урок?


Аня наклонила голову и уставилась в парту. В самом деле, почему она уверена, что Чиркова знает урок? И как передать эту уверенность и эту жалостливую надсаду сидящему перед ней человеку в синем казенном мундире? Как рассказать о Чирковой?


— Ну-с, так в чем же дело? Вы слышали мой вопрос, Торопова?


Аня подняла голову. Мундир плотно облегал учительскую грудь. Лицо было холодным и насмешливым. Нет, не пробиться ни ей, ни Чирковой сквозь плотную и ровную синеву мундира. Не может состояться человеческий разговор. Может состояться только школьная хитрость.


— Я её перед уроком проверяла. Она хорошо знает закон… — Аня запнулась, у неё вдруг из головы выскочило название закона. Физик почуял трещинку сомнения в Анином голосе.


— Закон? Закон? — тотчас подхватил он. — Какой закон?


— Бойля-Мариотта, закон Бойля-Мариотта, — зашептала сзади Альма Штекер.


Учитель усмехнулся:


— Ну-с, теперь остается только повторить слышанное. Это гораздо легче, чем выучить. Кстати, раз вы проверяли Чиркову, то, следовательно, вы-то уж знакомы досконально с этим таинственным законом. Пожалуйте к доске и разъясните нам его.


Аня обомлела. Весь вечер и большую часть ночи она была поглощена отнюдь не изучением деятельности Бойля-Мариотта. Напротив, из этих долгих и взволнованных часов великим физикам не было уделено ни одной минуты. Она знала о Бойле и о Мариотте ровно столько, сколько они знали о ней. Она стояла у доски потупясь, в мучительной растерянности. Физик сидел, заложив ногу на ногу. Класс затих в неловком и сочувственном молчании. Физик качнул ногой.


— По-видимому, Торопова, вы не знаете урока.


— Не знаю, — тихо уронила Аня.


— Вот именно, — кивнул физик, — и потому берете под опеку тех, кто, подобно вам, тоже не знает урока. Садитесь, защитница угнетенных. Вам следовало бы поставить единицу, но, — учитель усмехнулся, — за прекраснодушие ваше я прибавлю один балл и поставлю двойку.


Аня наклонила голову и, ни на кого не глядя, прошла на свое место. Лицо её пылало. Волосы на лбу растрепались. Она села, и ей было непереносимо стыдно чувствовать за своей спиной Чиркову.


Альма Штекер толкнула её под локоть и передала раскрытую общую тетрадь: «… и любовь стала первоисточником и владычицей мира, но все пути её полны цветов и крови, цветов и крови». Тут же карандашом Альмы было приписано: «и двоек… цветов и крови и двоек по физике».


Глава третья. ЛИХОРАДКА, НЕ ИМЕЮЩАЯ ЛАТИНСКОГО НАЗВАНИЯ

Это случилось спустя месяц, когда двойка по физике хорошим ответом уже исправлена была на четверку. Нельзя сказать, чтобы четверка была результатом особого Аниного рвения. Она занималась не больше прежнего, пожалуй даже меньше, но всё давалось ей в эти дни как-то необычайно легко. Так было не только с уроками, но и со всем, что окружало Аню. Всё как бы посветлело и полегчало вокруг неё, даже чудовищные дубовые буфеты в тороповском доме, даже отец, который теперь уже не казался ни таким грузным, ни таким громоносным, как прежде. Запретная для чьих бы то ни было прикосновений отцовская борода и та в эти дни побывала в Аниных руках. С необыкновенной беспечностью припадала она к широчайшей груди отца, и ей казалось, что в этой огромной груди что-то ухало и звенело в ответ на её вскрики и смех.


Матвей Евсеевич покрякивал и не смел ни отнять у дочери своей бороды, ни оттолкнуть от своей груди. Он только осторожно косился в сторону жены, которая в таких случаях нудно и многословно выговаривала им за излишнюю оживленность. Она не любила шумных изъявлений чувств, легкость же в человеке почитала глупостью, почти преступлением, а может и хуже преступления. Всё в её жизни было грузным и массивным, начиная с четвертьфунтовых золотых браслетов до мыслей, всегда медлительных и тяжелых. Даже рыбу в лавке она любила крупнотелую, многопудовую, вроде палтуса, а сельдь или навагу никогда сама не отпускала.


Матвей Евсеевич знал нрав своей супруги и, когда случалось дочери наскочить на него в веселую минуту, помаргивал ей красным глазом на лестницу, ведущую в мезонин. Аня убегала к себе, а через несколько минут она слышала треск ступеней и отрывистое дыхание поднимающегося к ней отца.


Рядом с молодой и бездумной оживленностью, которая плеснула вдруг на него из глаз дочери, из всех её движений, он впервые почувствовал сковывающую движения старость. Он погрустнел в эти веселые дни, насупился и кончил тем, что вдребезги напился.


Несколько дней после того он не казал глаз к дочери, потом вдруг явился необыкновенно веселым и целый час заговорщически подмигивал ей, прежде чем объяснил под строжайшим секретом, что все свои богатства — и деньги, и лавки, и пароходы, и дома, и банковские вклады — всё отказал в только что составленном завещании ей, дочери своей, обойдя жену, которой оставил самую малость на пропитание. Последнее обстоятельство особенно, казалось, радовало его. Он подмигивал сам себе, ухмылялся в бороду, живо представлял себе, как костит его на все корки Агния Митрофановна, идя за гробом и роняя лицемерные, злые слезы. Из всех бесчисленных обманов, совершенных им за долгую его жизнь, этот последний казался ему самым ловким. Придя в необыкновенное оживление, Матвей Евсеевич сбегал вниз и принес под полой графинчик с ликером, а в кармане две рюмки.


Он наполнил Анину рюмку тягучей ароматной жидкостью таинственного зеленоватого цвета. Аня с любопытством потянулась к этой первой в её жизни рюмке вина. Матвей Евсеевич налил себе и поднял рюмку к свету.


— У французов купил, на заграничном пароходе, сей год летом. Три красненьких содрал за бутылку, разбойник. Но и хороша, говорить нечего. Только на свадьбе и пить. Ну, дочка, за твое быванье. Владай. Оставил столько, что в три века не проживешь.


Матвей Евсеевич с увлечением надвинулся на Аню горячей шестипудовой тушей и дохнул ей в лицо густым винным перегаром. Аня отшатнулась от него. Матвей Евсеевич пьяно усмехнулся и, опрокинув рюмку в заросший волосом рот, выплеснул остатки вина прямо на ковер.


— Испугалась? А? У меня у самого, по совести сказать, дух занимается. Тыщи, большие тыщи, как всё подчислил, получились. Горы золотые. А земля-матушка, она ведь на трех китах держится, и киты те из золота литы. Это уж от века так и навеки. Силища у денег, дочка, нестерпимая. Они в грязь человека втопчут и вознесут, и злодея обелят, и невинного злодеем сделают, как захочешь. Без них человек пыль и прах, и все, кому не лень, его по горбу дубасят, а с ними — силища, владыка, князь вселенной. Вот, брат. Э-эх, дочка, наследница, княгинюшка моя. А что? Что глядишь? Это, может, и не шутя. Вот выдам за князя, с такими-то деньгами это не шутка, и станешь ты не купчиха, а княгиня. В золотых хоромах будешь жить, золотой кусок есть, станут тебе люди в рот смотреть, твоего слова приказного ждать, в три дуги перед тобой гнуться. Какой-нибудь этакий лакей, что ли, доложит тебе когда — так и так, ваша светлость, там вас какой-то купчишка спрашивает, изволите принять или взашей гнать? А это я сам и есть. Эх, мать честная!


Матвей Евсеевич фертом прошелся по комнате.


— Фу ты ну ты, ножки гнуты.


Он остановился посредине комнаты, прищелкнул пальцами и захохотал так, что задребезжали стекла в окошке. Потом спустился вниз за новым графинчиком.


Через неделю после этого Матвей Евсеевич уехал за мороженой навагой на Онегу. Перед отъездом он притащил в Анин мезонин огромную шкуру белого медведя, подбитую по краям красным сукном, и кинул ее на пол.


— Ходи, дочка, ходи веселей по свету.


Она ходила. Медведь был изжелта-бел и длинношерст. Концы высокого волоса серебрились и щетинились. Она вытягивалась на мягкой медвежьей шкуре и думала. Дом был тих, и мысли были какие-то тихие, плавные, как густые двинские волны на вечерней заре.


Потом на неё нападало беспричинное веселье. Она бегала на цыпочках по всему дому, заглядывая в каждый угол. Комнаты были сумрачны и молчаливы, точно замкнутые наглухо мучные лари. Ей становилось душно. Она убегала из дому.


Альма тащила её на каток. Она шла на каток, хотя и не умела кататься. Она становилась возле раздевалки и подолгу смотрела, как летят мимо пестрые фигурки — в одиночку, парами, табунками. Были в них необычайная легкость и летучесть. Аня закрывала глаза и слушала, как тонко поет под коньками лед. Потом это звенящее пение льда покрывало пенье труб духового оркестра. Оркестр играл вальсы «На сопках Маньчжурии» или «Осенний сон». В чистом морозном воздухе корнеты согласно выпевали мелодию вальса, и она словно скользила по льду и отдавалась негромким эхом от окружавших каток высоких сугробов. И рокочущее пенье труб, и звон коньков, и смех, и кружение катающихся — всё это было приятно Ане до чрезвычайности. Она спускалась на лед и шла потихоньку по краю катка вдоль зеленых, вдавленных в сугробы скамеек.


Налетала Альма в белом свитере и короткой синей юбочке, обхватывала Аню крепкими ручками, тормошила, осыпала снегом, звонко хохотала:


— Анька, спасай!


Мчавшийся по пятам за ней тонкий гимназистик тормозил с полного хода и картинно вскидывался на носки коньков.


— Знакомьтесь, — говорила Альма и, скинув белые рукавички, поднимала руки, чтобы поправить выбившиеся из-под белой же шапочки волосы.


Ловкий гимназистик назвался Петей Любовичем. Потом подкатили двое других — один толстый, короткорукий, точно пень в сучьях, другой высокий, подтянутый, длиннолицый.


— Носырин, Ширвинский, — представила их Альма, — а это Анечка, моя милочка.


Она снова кинулась на Аню и опрокинула её на скамейку. Потом умчалась прочь, звеня коньками, смеясь, вскрикивая. Следом за ней унеслась её быстроногая свита. Аня смотрела им вслед и улыбалась. Вокруг неё едва приметным облачком мерцала тончайшая снежная пыль, отливая при свете фонарей серебряным блеском.


В семь часов всей компанией ушли с катка. Пошли на набережную. Вдоль заснеженной реки от Полицейской улицы до яхтклуба тянулся неширокий бульвар, огороженный со стороны реки низкими деревянными перилами. На бульваре стояли в три ряда приземистые березы.


Альма кинула вверх связанные ремнем коньки. Они повисли на черном суку, мутно поблескивая запотевшим никелем. Альма протянула к конькам руку:


— Кто смелый на подвиг опасный решится? Кто сыщет мой кубок и с ним возвратится?


— Лучше так, — поправил Петя Любович. — Кто снимет коньки и ко мне возвратится?


— Вы поэт, — засмеялась Альма, — а поэты не умеют лазать по деревьям.


— Я не поэт, — объявил долговязый Ширвинский. — Я человек меркантильный: на дерево влезу, но требую в награду за подвиг поцелуй.


— Ну, мне пора, — сказала Аня и запахнула расстегнутую было шубку.


Она торопилась, так как у неё ещё должен был быть сегодня урок с Илюшей.


Толстый Носырин вызвался проводить Аню до дому. Он взял её под руку, и Аня почувствовала сквозь шубку его переминающие рукав пальцы.


— У меня ботик расстегнулся, — сказала она, брезгливо отнимая руку.


Носырин тотчас кинулся помочь ей. Он присел к её ногам, и она вдруг почувствовала его холодную руку возле колена. Вздрогнув, она ударила толстяка по руке и убежала прочь.


Глава четвертая. СТРАНИЧКА ДНЕВНИКА

Илюша ждал ученицу. Случилось впервые, что ему пришлось ждать. Он оглядывался. Странно быть в этой комнате одному, странно и приятно. Его обнимает теплая и покойная тишина. Кажется, как ни будь растревожен, как ни будь устал — приди сюда, и всё разом уляжется: усталость пройдет, тревоги оставят тебя. Станет хорошо, как на берегу полноводной широкой реки. Лепечет у берега вода, от неё тянет свежим ветерком… вот так, как сейчас от распахнувшейся двери… Аня стоит на пороге. Словно течет к коленям золото волос, на ресницах вкруг глаз, точно весенний снег вкруг озер, тает иней. Частое дыхание волной вздымает грудь. Она торопилась. Она немножко придыхает, говоря: «Простите, я опоздала», и поспешно сбрасывает шубку.


— Ничего, ничего, — откликается Илюша.


Он стоит у стола и перелистывает дневник. Алгебра — четыре. Алгебра — четыре… И в четверти то же. Это значит, что курс усвоен, это значит, что по чести пора оставить тихую комнату в мезонине и уйти. Его миссия окончена. Иксы и множители перестали угрожать Аниному благополучию. Она сидит за столом, и карандаш её бойко, уверенно бегает по бумаге. Он следит за движениями её руки. Он всегда гордился этой уверенностью, которую умел передать своим ученикам. Он репетиторствует с двенадцати лет. Будучи ещё во втором классе, он обучал обращению с дробями своего одноклассника Саньку Звягина. Числители и знаменатели катастрофически путались в вялом мозгу этого безнадежного тупицы и отчаяннейшего лентяя, а слово «рассвет» писалось с тремя грамматическими ошибками. Илюша просиживал с ним по три часа ежедневно, — мало-помалу числители и знаменатели заняли положенные им места, а рассвет наступал по всем правилам грамматики. Санька хоть и с натугой, но все же вылез на тройки, и благодарные родители прибавили репетитору к Новому году сверх положенных рубля восьмидесяти копеек жалованья пряничную козулю с орлом из сахара. Лапы у орла были белые, голова розовая, а на крыльях сияло сусальное золото.


Илюша был горд. Он откусил орлу розовую сахарную голову — козуля была сладка, как успех. С тех пор всякий раз, когда он видит, как унылые двойки в дневниках его учеников уступают место ликующим четверкам, он испытывает нечто похожее на то, что испытывал, откусывая у пряничного орла сладкую голову.


Нынче было иначе. Нынче к сладости победы примешаны были сторонние и вовсе не сладостные ощущения. Происходило это, может статься, оттого, что победный орел был съеден шесть лет тому назад и чувства с той поры притупились, может, оттого, что Данька останется без чулок после отказа от урока, может, оттого, что это третий в вечер урок и он устал, а может, все эти причины ровно ничего не значат. Так или иначе, но, окончив занятия, он встает из-за стола и, оправляя ремень, говорит:


— Я хотел с вами поговорить… Вы теперь хорошо алгебру знаете, и я, значит, вам больше не нужен.


Она водит карандашом по тетрадке. Карандаш блуждает в лабиринте модулей и коэффициентов. Он как слепой, он как Илюшины пальцы, бесцельно цепляющиеся за пряжку гимназического ремня. Он сломался наконец — этот блуждающий карандаш.


Аня медленно опускает голову на тетрадку и говорит совсем тихо:


— Вы мне нужны. Теперь-то вы мне и нужны.


Ему не видно её лица.


Он видит только её затылок, нежно опушенный золотом. Пальцы его застывают на пряжке. Она расстегивается. Ремень медленно сползает с куртки. Илюша ловит его и плотно, с излишней тщательностью застегивает. Он уходит. У порога он останавливается. Она не провожает его, как делала это обычно. Она всё сидит у стола, опустив лицо в тетрадку. По лицу скользит вздрагивающая, как свет, улыбка. Глаза наполняются влагой.


Он бежит по лестнице, перескакивая через три ступеньки. Он проносится мимо оторопевшей бабки Раисы и выскакивает на улицу, на мороз, на ветер. Впрочем, ни мороза, ни ветра для него не существует — шинель расстегнута, фуражка, вопреки строжайшим гимназическим правилам, лихо сдвинута к макушке.


Он выбегает на набережную.


Возле перил, отделяющих набережную от реки, смеется девушка. Около неё три гимназиста. Он не видит их лиц, не слышит, как его окликают. Он пробегает мимо и останавливается только тогда, когда на плечо его ложится чья-то легкая рука. Он оборачивается. Перед ним Альма Штекер. Она дышит прерывисто и часто. Шубка распахнута, тугую грудь плотно обтягивает белый свитер. Яркие на морозе губы открывают двойной рядок зубов. Они белы как снег.


— Ух, как вы мчитесь. Еле догнала, — говорит Альма, вскидывая на него лукавые зеленые глаза.


Губы её вздрагивают в дразнящей усмешке. Глаза темнеют. Она прерывисто придвигается к Илюше вплотную, лицо к лицу, и хватает его за отворот шинели:


— Вы от Аньки? Да? Я нарочно пришла сюда. Вас подстеречь. Смотрите, вы!


Она грозит ему пальцем. Он отступает. Но она тянется за ним следом — грудью, всем корпусом. Она дышит в его лицо густой и пряной теплотой.


— Премудрый гимназист, — шепчет она, — премудрый гимназист. Я люблю вас. Слышите? Я люблю вас. Скажите, как будет по-латыни — я люблю вас? Ну?


Она тянет его к себе. Он вырывается и, убегая, слышит за спиной звонкий девичий смех. Снег скрипит под ногами. Следом за ним по пустынным заснеженным улицам мчится хрусткое морозное эхо его шагов и чуть слышная издалека песня:


В гареме нежится султан,


султан, султан.


Ему счастливый жребий дан,


жребий дан.


Он может целый век любить.


Ах, если б мне султаном быть,


султаном быть.


Ширвинский дирижирует хором. Он выпевает тенорком в самое ухо Альмы:


Ему счастливый жребий дан.


Альма закрывает ему рот рукой. Она молчит. Ширвинский наклоняется к ней:


— Я тоже жажду счастливого жребия. За вами поцелуй, мадонна. Я достал коньки с опасностью для жизни и не получил обещанного.


— Да? — усмехается Альма. — Ну что ж, получайте. — Она прерывисто вздыхает и откидывает голову назад.


Утром в гимназии она спрашивает Аню:


— Ну, как тебе понравились мальчишки?


Аня прикусывает губами ленту и медленно перебирает пальцами расплетенную косу.


— Противный какой этот Носырин, — говорит она брезгливо.


— Противный? — Альма равнодушно пожимает плечами. — Почему противный? Обыкновенный, как все.


— Девочки, девочки, — кричит от дверей Петрушкевич. — Митя идет!


В класс входит сгорбясь Димитрий Сергеевич. Он молча подходит к столу и садится. Потом раскрывает журнал и подергивает правой рукой ухо. Петрушкевич торопливо вышептывает наизусть формулы. Димитрий Сергеевич вызывает Аню. Петрушкевич облегченно вздыхает и откладывает в сторону учебник. Димитрий Сергеевич ставит против фамилии Тороповой предположительную четверку и поворачивается к доске. С того памятного дня, когда поколеблена была его непогрешимая двухбалльная система, он немного боится этой тихой девушки и ждет от неё каких-нибудь новых подвохов. Неуверенным голосом он диктует легкое уравнение. Почти такое же решали в классе на прошлом уроке. Аня берет мел и медленно выписывает уравнение на доске. Потом она начинает рисовать в нижнем уголке доски какие-то кружочки и завитушки. Так проходит минут десять. Димитрий Сергеевич беспокойно поеживается на своем стуле, потом торопливо покидает своё место за учительским столом и, подойдя к доске, начинает помогать Ане.


— Ведь тут должно быть два икса, не правда ли? — почти умоляюще говорит Димитрий Сергеевич. — Два икса плюс четыре бе-це.


Аня покорно соглашается и пишет четыре икса и два бе-це.


— Два икса, два, — страдальчески шепчет Димитрий Сергеевич и снова чиркает мелом по доске, — понимаете?


— Понимаю, — монотонно отвечает Аня и продолжает упорно и настойчиво путать.


Димитрий Сергеевич с отчаянием кидает мел и плетется на место. Болезненно морщась, он зачеркивает двойку и с остервенением ставит единицу. Двухбалльная система терпит окончательное крушение. Петрушкевич, заглянув исподтишка в журнал, ахает. Аня, спокойная и тихая, идет на место.


«Придет сегодня или не придет?» — думает Аня.


Илюша не приходит три дня. В воскресенье вечером он появляется. Она слышит на лестнице его шаги и застывает с сильно бьющимся сердцем.


Он входит и неловко здоровается. Они молчат. Потом Илюша говорит, не глядя на неё:


— Я хочу попросить у вас «Фиорды». Мне нужно, понимаете, отдать их. Они не мои…


Аня раскрывает перед ним дневник. Там стоит жирная единица по алгебре.


— Вот видите, — говорит она, отвернув лицо в сторону.


— За что вы получили единицу? — спрашивает Илюша волнуясь.


Она выписывает прямо на настольной бумаге уравнение.


— Чепуха какая, — говорит Илюша сердясь и поднимает на неё глаза.


Их глаза встречаются. Аня медленно краснеет и, опустив ресницы, отводит глаза. Он смотрит на неё не отрываясь, потом хмурится, захлопывает дневник и кидает его на стол.


— Это нечестно, — говорит он сурово. — Я не буду с вами заниматься.


Она не может поднять глаза. Он уходит, позабыв взять книгу, за которой пришел. Аня стоит посредине комнаты, потерянная и притихшая, закусив зубами кончик косы. Потом она опускается на серебристую медвежью лапу и приникает головой к твердому, угловатому черепу зверя. Медведь лежит, оскалив клыкастую красную пасть и выстеклив мертвые круглые глаза. Аня теребит его ухо и медленно поглаживает желтоватое плоское темя.


— Ничего ты не понимаешь, — шепчет она укоризненно, — ну ничего не понимаешь, — и частые слезы капают на черный медвежий нос.


Глава пятая. ТОЧКА ЗРЕНИЯ

Рыбаков читал реферат о Гоголе. Гимназисты сидели, расстегнув высокие воротники и распахнув куртки. Никишин тянул «Лаферм» номер шесть, густо дымя и исподлобья оглядывая товарищей.


«Ишь, точно душу расстегнул вместе с курткой, — думал он, косясь на Ситникова, — и физиономия другая, и глаза по-человечески смотрят. А за партой сидит этаким обалдуем — будто пришиб кто».


Никишин не мог сосредоточиться на реферате. Мысли шли вразброд. То думалось об отце — незадачливом поморе-рыбаке, то видел длинноносых куликов, которых стрелял каждое лето, приезжая на каникулы в далекий родной Поной; то перебирал в уме гимназические происшествия последних недель и длинные нотации Аркадия Борисовича, когда, вызвав Никишина в свой кабинет, он монотонно отчитывал его, поминая и о зловредной строптивости, и о тлетворном духе заразы, и об опасных заблуждениях.


Никишин понимал, о каких заблуждениях идет речь, что искали в его парте, и, втайне злорадствуя, молчал, догадываясь, что нравоучительное многословие директора проистекает, видимо, от недостатка материалов, явно уличающих Никишина в чтении запрещенных книг и в политической неблагонадежности. Будь такие материалы в руках Аркадия Борисовича, разговор был бы много короче и решительней.


Латинист Прокопий Владимирович — тот и сейчас уже был достаточно решителен.


— Выставят тебя из гимназии, и с волчьим паспортом, — сказал он как-то, уставясь в Никишина чугунными глазами.


Теперь Никишину, как и остальным семиклассникам, приходилось чаще прежнего сталкиваться с угрюмым латинистом, ставшим их классным наставником. Назначение Прокопия Владимировича в седьмой класс было для всей гимназии событием не только неожиданным, но и скандальным. Степан Степанович, узнав о своем устранении от руководства классом и получив при этом выговор из Петербургского округа, едва не заболел от огорчения. Он было тут же собрался ехать в Петербург жаловаться и хлопотать, но, поразмыслив, прежде написал своему покровителю в Петербургском учебном округе, чтобы прощупать почву. Вскоре он получил ответ, который поверг его ещё в большее уныние. Покровителя переводили в Вятку с понижением, и он советовал ничего не предпринимать. Написал было Степан Степанович сгоряча прошение об отставке, но жена напомнила, что до пенсии за выслугу лет остался всего один год. Голос у жены был тихий, глаза жалкие, «Я ни на чем не настаиваю, — говорили эти глаза, — поступай как знаешь, но имей в виду, что у Петечки будет испорчена карьера, а Лидочка без приданого останется в старых девах». И Степан Степанович махнул рукой, разорвал прошение в клочки и бросил в мусорный ящик, вместе с растоптанным человеческим достоинством. Ночь он провел без сна, а наутро отправился сгорбясь в гимназию по проторенной годами дороге. Но это был уже не тот Степан Степанович — седогривый, осанистый, респектабельный, которого каждый день видели прямо идущим своим путем, — это был другой Степан Степанович — рыхлый, мутноглазый, пришибленный. За один месяц он постарел на десять лет и стал неузнаваем.


Семиклассники были взволнованы этим происшествием едва ли меньше самого Степана Степановича. Нарочитость маневра нового директора была очевидна. Аркадий Борисович знал, что Степан Степанович ведет класс пятый год и что по издавна заведенному обыкновению он должен вести класс еще год, вплоть до выпуска. Знал он и то, что латинист, который назначался новым классным наставником, ненавистен семиклассникам. И всё же назначение состоялось.


Это был прямой, рассчитанный удар. Это была война, и если начальство подвергало старого служаку унижению, то гимназисты демонстративно оказывали ему всяческое внимание и уважение. С ним здоровались с особой подчеркнутой почтительностью, а с Аркадием Борисовичем — с подчеркнутой холодностью. На уроках истории царила образцовая тишина. Хронологию, к которой Степан Степанович питал слабость, вызубривали наизусть. Даже Носырин, месяцами не заглядывавший в учебник истории, и тот вдруг заинтересовался реформами Сперанского и ответил урок на четверку.


Думая о том, чем бы ещё в пику директору подчеркнуть свое уважение к Степану Степановичу, гимназисты напали на идею преподнести ему какой-нибудь подарок и адрес с выражением сочувствия. Для этой цели выделили целую делегацию, во главе которой стал долговязый Ширвинский — неизменный организатор всяческих гимназических торжеств.


Выбрали было в число делегатов и Никишина, как наиболее пострадавшего во всей истории, но Никишин наотрез отказался войти в делегацию.


— Ты что, — спросил с неприятной гримасой Ширвинский, — считаешь ниже своего достоинства входить в делегацию?


— Считаю чепухой, — вспылил Никишин.


— Может быть, соблаговолишь объяснить? — надулся Петя Любович.


— И объяснять нечего, просто не желаю иметь ничего общего с жандармами.


— Позволь, но при чем здесь жандармы? — снова вмешался Ширвинский.


— Они всегда при чём.


— Не понимаю. В данном случае речь ведь идет о педагоге, который вёл наш класс пять лет.


— Куда вел? — усмехнулся Никишин.


— Что значит куда?


— То и значит, что все они одним миром мазаны.


— Своеобразная точка зрения, — иронически протянул Петя Любович, поправляя аккуратный пробор. — Ну что ж, как-нибудь обойдемся без вашей милости.


Делегация составилась без Никишина. Был куплен в складчину зеленый сафьяновый бювар и сочинен пышный адрес. Долго спорили о том, как обставить подношение: идти ли с ним на квартиру к Степану Степановичу или провести церемонию на большой перемене в учительской. Некоторые предлагали даже сделать это перед началом уроков в зале, куда собирается на молитву вся, гимназия. Это было бы, конечно, самой сильной демонстрацией против нового директора. Однако на это не решились и уговорились преподнести и бювар и адрес после урока истории в классе.


В конце концов и это решение осталось невыполненным. Началось с того, что делегация никак не могла улучить минуту, чтобы начать церемонию, потому что как раз во время второй половины урока Степан Степанович начал объяснять новое задание. Делал он это с тускловатой и старомодной красноречивостью и очень серьезно. Прервать его было неловко, и делегаты, страдая от нетерпения и жестких воротничков, надетых ради торжественного случая, беспокойно ёрзали на своих партах.


Степан Степанович не подозревал ни о чем и кончил свои объяснения за полминуты до звонка. Делегаты перемигнулись и уже вскочили со своих мест, как вдруг, опережая их, Никишин грохнул крышкой парты и рокочущим баском объявил о желании выйти из класса. Степан Степанович недовольно поглядел на Никишина и сказал, вынимая часы:


— Сейчас будет звонок. Подожди немного.


Но Никишин не хотел ждать. Он заносчиво и упрямо настаивал на своем. В это время раздался звонок. Степан Степанович взял с учительского стола журнал и пошел к двери. Делегация пустилась на рысях следом за ним и нагнала у самого порога. Церемония в самом начале сбилась, а кроме того, совершенно неожиданна и сам Степан Степанович смял её. Едва выговорил Ширвииский первые слова торжественного вступления, в котором фигурировали и «позвольте от лица» и «с сердечным уважением», как Степан Степанович вдруг болезненно сморщился, будто ему на мозоль наступили, и, пробормотав, «какое уж там уважение», поспешно оставил класс.


Он даже не успел разглядеть за толпившимися и напиравшими со всех сторон гимназистами зеленый бювар в руках Пети Любовича. Надо было совершиться катастрофе, чтобы настолько вывести из равновесия этого седоусого ветерана, и пустой случай в седьмом классе стараниями нового директора в конце концов обернулся-таки катастрофой. Спустя четыре месяца, окончательно поссорясь с директором, Степан Степанович принужден был выйти в отставку, не дослужив до пенсии восьми месяцев.


Впрочем, эти решительные события развернулись несколько позже. Сейчас Степан Степанович только понуро горбился и, сбиваясь в шаге, торопился в учительскую.


Участники несостоявшейся церемонии смущенно переминались у порога, пока не погнал их в зал подоспевший к месту происшествия Мезенцов.


— Ну, парламентарии, — насмешливо рыкнул Никишин, — высыпайся из класса, а бюварчик можете завтра на толчок снести. Копеек пятьдесят дадут, а то, может, и рубль.


— Тупо и глупо, — огрызнулся Петя Любович, но Никишина уже не было в классе.


Вечером к Никишину пришел Рыбаков, и они жестоко поругались, а сегодня на чтение реферата ни Петя Любович, ни тяготевшие к нему Веденеев и Грибанов не пришли. Очевидно, история с бюваром разобидела их.


«Ну и черт с ними, — подумал Никишин, отбрасывая окурок, — воздух чище. По крайней мере в кружке остались ребята, с которыми можно разговаривать по-настоящему. Сколько их? Митька Рыбаков, Илюха Левин, Пашка Ситников, Костька Красков…» С ним самим пять человек. Немного же, черт подери, но ведь, в конце концов, дело не в количестве.


Никишин шумно повернулся на стуле и прислушался.


— Возьмем хотя бы эти поющие двери в доме старосветских помещиков, — читал Рыбаков, — да и многие другие детали. Они составляют какую-то художественную систему, но они не ясны мне. У меня не хватает материалов, которые объяснили бы поэтический язык художника, перевели бы его на язык жизненных явлений эпохи. А между тем самая важная задача и есть перевести язык художника на язык современной ему жизни.


Рыбаков перелистнул страницу лежавшей перед ним тетрадки. Никишин покосился на него и вдруг рассердился: «Что это он всё про двери заладил, балда…»


Никишин поднялся со стула и припал боком к печке. Она полыхала жаром, и Никишину показалось, что жар этот проникает ему в грудь. Он скинул куртку и остался в черной сатиновой косоворотке. Но от этого ему не стало легче. И мысли не стали веселей. Он рассеянно слушал чтение, и в нём копилась злоба. Чушь всё это, чушь вселенская. Разве это сейчас нужно? И как они не понимают! Вон Ситников говорит, что это замечательно, что реферат очень хороший, что Рыбакову, пусть он там оговаривает как хочет, а всё же удалось объяснить художественную речь писателя и, значит, раскрыть писателя…


— Закрыть, закрыть его нужно, а не раскрыть, — вмешался, не выдержав, Никишин.


— Почему? — удивился Красков, всегда споривший на собраниях кружка с Никишиным.


— Почему? Почему? — разъярился Никишин. — А потому, что он проповедует кнут и крепостное право. Какая мне забота до поющих дверей, в которые ломится Митька, когда за дверями-то этими голосит мужик, которого порют на конюшне Афанасия Ивановича, обжирающегося грибками и прочими деликатесами.


— Положим, на конюшне Афанасия Ивановича никого не пороли, — вставил Красков, — да и вообще сейчас уже не порют.


— Положим, — огрызнулся Никишин, — положим, что сейчас не порют на конюшне, а лупят прямо на улицах казачьей нагайкой. Положим, что тогда порол не зюзя этот — Афанасий Иванович, а сосед-помещик, покруче нравом, — что от этого меняется? Ровным счетом ничего. Порют и порют, и заметьте, что порют с благословения просвещенного автора, и заметьте ещё, что он рекомендует калить не только виноватого, но и правого, так и сказано. Надо же быть кривоглазым или вовсе слепым, чтобы этого не видеть. Еще Белинский писал, что это, мол, теперь не новость для всякого гимназиста, но я вижу, что Белинский на других гимназистов рассчитывал, а для вас это, видно, новость. А ты что, референт чертов, ты-то хоть прочитал ли внимательно Белинского-то?


— Вместе, кажется, читали, — отозвался Рыбаков.


— Читали, читали, — передразнил Никишин, — читали, да дурню грамота-то, верно, не в прок. Там же черным по белому сказано, что гоголевская Россия есть страна, где нет никаких гарантий для личности, что это есть лишь корпорация разных служебных воров и грабителей.


— Так эту Россию воров и грабителей и выставил Гоголь к позорному столбу в «Мертвых душах», — усмехнулся Красков.


— Выставил, выставил, — перебил Никишин, — это мало толку, что выставил. А сказал он, что нужно этой России? Нет, не сказал, а ударился в чертовщину. А вот Белинский сказал, что чертовщины этой и мистицизма в России и так хоть отбавляй и не они нужны, а пробуждение в народе, во всех этих гоголевских Ваньках и Васьках, чувства собственного достоинства. Как же пробуждает это самое чувство собственного достоинства ваш великий-то писатель? Ну, прямо сказать, очень просто. Он зовет их неумытыми рылами, проповедует крепостной кнут, проповедует, что учить мужика грамоте — это чепуха. Ну и понятно, почему Белинский называл такого дядю проповедником кнута, апостолом невежества, поборником мракобесия и татарских нравов. Вы мимо всего этого на рысях скачете и предпочитаете бобы разводить о красотах языка великого писателя да о поющих дверях в доме старосветских помещиков. Занятие, конечно, приятное. Двери-то у нас действительно поют, а вот люди стонут. Об этом и говорить надо, и рефераты писать.


Никишин яростно толкнул печную дверцу ногой, словно она была причиной всех общественных бедствий, о которых он с такой горячностью говорил. Казалось, что горячность его неиссякаема, но он смолк так же внезапно, как заговорил. В комнате наступила тишина. Сидевшие в ней примолкли, будто их вдруг потолком придавило. Но не прошло и минуты, как все зашумели и задвигались. Всем загорелось говорить, но всех опередил Красков.


— Фу ты, как нашумел, — усмехнулся он, поворачиваясь на стуле, — даже в ушах засвербило. Вот, поистине, много шуму из ничего.


— Постой, — перебил его, вскакивая со стула, Ситников, мгновенно разгорячась и перестав походить на обычного тихого и незаметного Ситникова, — постой, как это так из ничего? Вовсе не из ничего. Тут всё очень важно и принципиально. Но я сейчас вот о чём. Я прямо удивляюсь Никишину, честное слово. Да ведь это же замечательно — «Вечера на хуторе» или хоть возьми «Тараса Бульбу». Неужели ты этого не чувствуешь, Коля?


— Да, да, — снова ввязался Красков, — «Тараса Бульбу», которого, кстати, неистовый Виссарион, — это я к твоему сведению, неистовый Николай, — назвал созданием великим, понимаешь, великим?


— Не только «Тараса Бульбу», — вмешался, волнуясь и даже несколько бледнея, Илюша, — Белинский, это же каждому известно, назвал «Мертвые души» творением необъятным. Так ведь? Да ещё социальным, общественным, помнишь? И вообще, ты же знаешь его оценку Гоголя — великий поэт, поэт именно жизни и действительности? Он говорил, что верное изображение нравственного безобразия (а действительность тогдашняя ведь и была этим нравственным безобразием) могущественней всех выходок против него. А у тебя, Коля, мне кажется, что-то вроде выходки получилось.


— И довольно неуместной, — вставил Красков, закидывая ногу на ногу.


— Ну почему же неуместной? — обернулся к Краснову Илюша. — Уместной вполне, потому что вопросы, знаешь ли, такие, очень даже больные. Но сейчас Никишин, не знаю уж, намеренно или ненамеренно, но всё как-то перепутал. Он перемешал в одну кучу оценку как бы… ну, художественную, что ли, о которой говорил Митя, и оценку общественную, о которой говорил Белинский в письме к Гоголю, которое, ясно, и имел в виду Коля.


— «Художественную», «общественную…» — передразнил Никишин свирепо. — Не понимаю я этой двойной бухгалтерии. Как можно человека схватить за полы и разорвать на две части, и вообще очень уж мы все художественностью занимаемся, а дельного ни черта не делаем.


— Позволь, позволь, — прервал Никишина Красков, — что ты подразумеваешь под словом «дельное» и почему нам не заниматься художественностью? Сколько помнится, так ведь и говорилось в самом начале, что кружок наш — это кружок самообразовательный, а не политический заговор.


— А ты уже политического заговора испугался? — бросил Никишин, вымеривая комнату крупными шагами.


— Еще бы, — усмехнулся Красков, — просто мороз по коже и душа в подметки. Представляете — Никишин с дымящейся бомбой, с ножом в зубах, с красным смехом в глазах идет расшатывать устои общества. Картинка! Это, впрочем, только первая часть героической повести. Вторая часть начинается явлением нашего лысого Петрония, выступающего на арену истории закованным в синие латы министерства народного просвещения. У Никишина дрожат поджилки, и он с поклоном отдает бомбу директору. В эпилоге ему ставят тройку в поведении, но он дает начальству слово, что исправится и больше бунтовать не будет. Жуть! Как тут не испугаться, представив себе такое!


Красков сделал страшное лицо и закрылся руками. Никишин с разлета остановился у окна и с яростью обернулся к Краскову:


— На шуточках думаешь выехать, когда всерьез не по плечу.


Красков пожал плечами:


— По-моему, лучше шутить о серьезном, чем всерьез молоть чепуху.


— Бросьте вы, ну что в самом деле, — взмолился Ситников, и лицо его страдальчески сморщилось. — Спорите всё, ругаетесь, прямо не понимаю.


— А-а, примиритель, агнец, — зло прищурился Никишин. — Ты бы подождал примирять. Может, нам поссориться-то нужней!


— Прямо необходимо, — усмехнулся Краснов, начиная злиться и покусывая ногти.


— А по-моему, так отложить пока, — негромко сказал Рыбаков. — Нужно будет — так поцапаемся, успеем.


Он посмотрел на огонь в какой-то смутной задумчивости. Задумались вдруг и остальные, сбитые, видимо, с толку незаконченным спором.


«Быстро как настроение меняется», — подумал Илюша и оглядел товарищей. Ситников сидел притихший, нахохлившийся. Красков откинулся с демонстративной развальцей на спинку стула. Никишин, насупясь и сгорбив широкую бугристую спину, смотрел в мутное заоконье. Рыбаков косил серым хитроватым глазом то на одного, то на другого, будто прощупывая каждого по очереди.


«Каждый рвется куда-то, — подумал снова Илюша, — а куда? И ведь каждый по-своему. Да каждый и мучается при этом».


Ему вдруг стало жаль Никишина. Потом мысли приняли другое направление. Он отодвинулся куда-то от прошумевшего спора и, опустив голову на руки, задумался. Потом очнулся, будто снова вошел в комнату, и услышал неторопливый рыбаковский говорок.


— Реферат плох, видимо, — говорил Рыбаков. — Почему плох? Потому что нет основного и главного, нет точки зрения. А без этой могучей штуки материал держаться не хочет и, понятно, не может.


— Точек зрения в гимназических программах не значится, — проворчал, не оборачиваясь, Никишин.


— Пожалуй, — согласился Рыбаков, — во всяком случае, таких, которых мы ищем, но это не значит, что их не должно у нас быть. Мы не Молчалины, чтобы не сметь свое суждение иметь. И по-моему, то, о чем рубил Никишин, очень похоже на поиски точки зрения и не только для каждого в отдельности — для меня, для Ситникова, для другого, но и для всех вместе, и для кружка, и даже для всей учащейся молодежи. Что вы думаете? Вопрос был поставлен с заносом, да зато в лоб, так что прикидываться бедными тут нечего. Тут не о бомбах с фитилями речь идет, Красков, но о том, без чего ни ты, ни я жить не должны и не можем, если мы не подлецы. Ты же отлично это понимаешь, ты же умный, мыслящий парень.


Красков усмехнулся. Ему была приятна похвала Рыбакова. Он был очень самолюбив. Это свойство характера толкало его в кружке в неизменную оппозицию, что давало возможность быть и гордецом и насмешником уже принципиальным. Единственным человеком в кружке, перед которым насмешливость и находчивость Краснова стушевывались, был Рыбаков. По отношению к Рыбакову у Краснова было сложное чувство влечения и отталкивания, которое и наполняло его и в то же время раздражало.


Нынче после шумного спора Красков постарался уйти вместе с Рыбаковым, хотя было им и не совсем по пути. Уязвленный неоконченным спором с Никишиным, в котором не удалось ему одержать решительной победы, он хотел продолжить его с Рыбаковым в пути, но спора не вышло. Рыбаков хмуро молчал. Красков из гордости тоже не заговаривал.


Далеко впереди маячили торопившиеся по домам Ситников и Илюша. У Полицейской они свернули на Средний проспект и скрылись из виду, а у Соборной едва не наскочили на Мезенцова, вылавливающего по городу гимназистов, которые дерзнули бы показаться на улицах после восьми часов вечера.


Пришлось забежать в первые попавшиеся ворота.


Мезенцов сунул было нос в калитку, но гимназисты махнули уже через забор и выбрались проходным двором к Поморской. Здесь они распрощались. Ситников поднял воротник и быстро перебежал дорогу. Илюша проводил его глазами до угла и взялся за кольцо своей калитки.


Дома он застал нежданного гостя. У обеденного стола в полном одиночестве сидел Андрюша Соколовский и перелистывал сказки Андерсена. Книга была растерзана. Многие листки её были изъяты властной и беспощадной рукой Даньки. «История храброго оловянного солдатика» послужила материалом для бумажного петушка, а из «Нового платья короля» был выкроен летающий на веревочке монах. Впрочем, ни солдатик, ни даже сам король не интересовали Андрюшу Соколовского, и он, перелистывая страницы, почти вовсе в них не глядел. Увидев Илюшу, он поднялся из-за стола и неловко поздоровался.


— Садись, — пригласил Илюша, гадая про себя о том, что могло привести к нему этого посетителя, прежде никогда у него не бывавшего, — садись, садись, — повторил он, снимая шинель.


— Да нет, спасибо, — заторопился Андрюша, — я, в сущности, на минуту, только за тригонометрией. Не дашь ли до завтра?


Илюша молча достал учебник тригонометрии. Гость беспокойно огляделся и сел.


— Холодно на улице, — сказал он, явно торопясь заговорить.


Лицо его едва заметно подергивалось. Илюша видел, что он хочет говорить о чем-то другом и, надо думать, к тригонометрии совсем не относящемся. Ему стало жаль Андрюшу. Потом он вдруг рассердился — что это он всех по очереди сегодня жалеет. Давеча — Никишина, теперь — этого. И что общего, в конце концов, между ним и Соколовским? Он решительно протянул книгу:


— На!


Андрюша почти испуганно отстранился:


— Может быть, тебе самому нужна? Тогда я в другой раз.


— Да нет, чего же. Я знаю урок. С Жолькой Штекером вчера проходил как раз. Бери.


Андрюша взял книгу и, повертев её в руках, поднялся. По лицу его пошли красные пятна. Он почистил ладонью и без того чистую фуражку, потоптался на месте, рассеянно полистал книгу, потом выпрямился, не глядя на Илюшу, подал ему вялую холодную руку и почти выбежал из комнаты.


Спустя минуту выглянула из своей каморки Софья Моисеевна.


— Ушел? — спросила она, вытирая о передник руки. — Странный молодой человек. Сидел битых два часа и ни слова не сказал. Я уже подумала — не немой ли он. Он к тебе раньше не приходил, я что-то не видела его. Кто он такой?


— Соколовский Андрей.


— Соколовский? А-а. Присяжный поверенный. Так это его сын?


— Нет, это сын нашего директора.


— Директора? Что ты говоришь! А ты не предложил ему даже стакана чаю. Я ведь не могу знать всех, кто к тебе приходит.


— Ничего, мама. Он дома чаю попьет.


— Дома он, может быть, и какао попьет — это другое дело. А знаешь что, я поставила тесто на завтра, будет пирог с треской. Можешь пригласить его на пирог. Можно сделать и с рисом или с изюмом. У меня, кажется, остался изюм. Пойду посмотрю.


— Изюму нет, мама, — остановил Софью Моисеевну Данька, высовывая лохматую голову из-под одеяла.


Софья Моисеевна, собравшаяся было наведаться в кухню, остановилась на полпути:


— Уже нет? Уже постарался?


Андрюше Соколовскому, видимо, не суждено было отведать пирожков с изюмом. Он бежал под высокой холодной луной — длинный, нескладный, неспокойный, и следом за ним бежала его тень — длинная, нескладная, неспокойная.


На углу Соборной и Среднего он натолкнулся на трех яростных спорщиков. Это были Рыбаков, Красков и помощник классных наставников Мезенцов. Упустив Ситникова и Илюшу, Мезенцов тут же вознаградил себя тем, что накрыл двух других преступников. Пойманные были явно смущены и, пререкаясь, готовились было отдать свои гимназические билеты, когда подошел Андрюша Соколовский. Увидев его, Красков тотчас переменил фронт и, оставив билет в кармане, возобновил свои пререкания с Мезенцовым:


— Вот и Соколовский с нами был, Игнатий Михайлович. Занимались тригонометрией вчетвером все вместе. Ну засиделись — урок трудный, что же тут предосудительного?


Андрюша подошел вплотную. Он мигом уяснил себе положение вещей и тотчас обрадовался случаю, могущему помочь его сближению с одноклассниками, которого он так жаждал и которого только что напрасно искал, придя на квартиру к Илюше. Он хорошо знал трусоватую натуру Мезенцова и сразу пустил в ход свой главный козырь.


— Аркадий Борисович знает, что мы сегодня поздно занимаемся, — сказал он, глядя на Мезенцова с откровенной дерзостью. — Я сообщал ему об этом и получил разрешение.


Роли сразу переменились. Теперь уже не гимназистам, а Мезенцову приходилось выпутываться из затруднительного положения. Опытным надзирательским глазом он видел, что директорский, сын лихо врет. Но даже и в этом случае он всё же оставался директорским сыном. Едва ли Аркадий. Борисович, несмотря на свою педантичность, будет доволен излишним рвением Мезенцова, если завтра утром он представит билеты трех провинившихся гимназистов, среди которых окажется и Андрей Соколовский. В то же время Мезенцову не хотелось показать перед двумя ранее пойманными, что он отступает из чинопочитания и угодливости перед директором. Озадаченный, он долго мялся, выискивая форму перехода из одного положения в другое, и наконец выискал.


— Вот что, господа, — сказал он морщась, — не будем пререкаться попусту. Коль скоро выясняется, что, занимаясь, вы известили о том Аркадия Борисовича, то я не стану вас более задерживать. Однако я должен предварить вас, что завтра удостоверюсь у Аркадия Борисовича в действительности вашей ссылки на его разрешение. А сейчас прошу вас по домам.


Мезенцов был доволен найденным им выходом. Он бил тем же оружием, что и гимназисты, укрываясь за одну с ними спину. Пусть они думают, что завтра он действительно пойдет к директору. А когда, естественно, никакого наказания не последует, пусть думают, что это слабость и попустительство не его — Мезенцова, а самого директора, отпустившего вину другим, чтобы вместе с ними не наказывать и своего сынка. Таким образом, по расчету Мезенцова выходило, что он и неприятности избег и престиж свой перед гимназистами сохранил.


Одного не учел в своих расчетах гимназический дипломат — изощренной опытности учеников в каждодневных увертках и лжи, безошибочного чутья их на подобного рода дела. Если Мезенцов тотчас увидел, что Андрюша Соколовский врёт, ссылаясь на директорское разрешение, то и гимназисты немедля расшифровали ссылку Мезенцова на директора. Это придало им ещё больше уверенности. Прощаясь, Красков с подчеркнутой вежливостью приподнял фуражку и сказал с двусмысленной улыбочкой:


— Когда пойдете, Игнатий Михайлович, к директору; нас с собой обязательно возьмите. Мы объяснимся.


Мезенцов покраснел и замахал руками:


— Идите, идите, господа.


Они ушли посмеиваясь; Андрюша, обрадованный этим маленьким происшествием, чрезвычайно оживился. Однако оживление его исчезло так же быстро, как и появилось. Красков и Рыбаков адресовались больше друг к другу, чем к нему, а пройдя один квартал, и вовсе распрощались. Андрюше нужно было идти к Троицкому проспекту, а им в противоположную сторону — к Петербургскому. Андрюша сделал слабую попытку удержать их.


— Пойдемте ко мне, чаю попьем, погреетесь, — сказал он почти заискивающе.


— Спасибо, — ответил Красков суховато, — надо идти, а то опять на кого-нибудь нарвемся.


Они ушли, Андрюша снова остался один. Как всегда один…


Глава шестая. ЛУННЫЙ ПЕЙЗАЖ

Рыбаков молчал. Красков шагал с ним рядом, поглядывая изредка на серебряный круг луны и насвистывая только что вошедшую в моду хиавату. Насвистывал он довольно усердно, но от этого ему не становилось веселей. Спор у Никишина уязвил Краскова. Он был внутренне напряжен и неспокоен. Каждую минуту это напряжение могло прорваться. Ему казалось, что именно этого и ждет Рыбаков, и он с особым старанием высвистывал свою хиавату. Но Рыбаков всё молчал, а луна всё торчала в морозном небе — высокая, тоскливая… И Красков не выдержал.


— Подлец, — выговорил он сквозь зубы и, сразу распалясь, потеряв обычное хладнокровие и насмешливость, почти выкрикнул: — Подлец… Ты это утверждаешь. Если мы не равнодушные подлецы, ты так давеча говорил, мы не можем жить вне этих общественных вопросов, не разрешая их, по крайней мере не пытаясь участвовать в их разрешении. Так? Ну, так я тебе скажу, что всё это ерунда на постном масле. Слова, слова, слова… К тридцати годам или несколько позже твой доблестный Никишин, растеряв туманные идеалы, будет брать взятки, за приличное вознаграждение защищать в суде жуликов, а дома как мой папахен — тоже с идеалами был в своё время, — потихоньку блудить с прислугой. К чему напускать столько туману? Лучше уж скажи прямо — я подлец или собираюсь стать подлецом. По крайней мере честней, чем эта болтовня об идеалах. Тошнит меня от них и от кружка твоего, да и вообще от всего…


Красков прикусил губу, замолк, но через минуту его снова прорвало. А Рыбаков всё молчал, хотя и слушал Краскова очень внимательно, вышагивая по залитым лунной белизной улицам, мимо нахохлившихся, молчаливых домов.


— У Белинского где-то есть, — сказал Рыбаков возле красковского дома, — что жизнь человека, находящегося в младенчестве, всегда враждует с действительностью. Я думаю, и с тобой то же самое. Рвешься в подлецы, а оказываешься в пеленках.


Рыбаков глянул на высокую луну и задумался.


— Отдельные мы все, а ты в особенности. Отдельные… А большое дело, если бы соединить всех, все усилия да общей тягой потянуть. Сколько можно бы вытянуть!


Глаза Рыбакова сверкнули. Он протянул перед собой руку и сжал кулак, будто показывая, как крепко нужно всех соединить.


— Мечты, мечты, где ваша сладость, — невесело усмехнулся Красков, берясь рукой за кольцо калитки.


— Мечты… — Рыбаков снова поглядел не луну. — Мечты. Да. А если как следует взяться, то, может, и не мечты.


Рыбаков отвел глаза от луны и посмотрел в лицо Краскову:


— Прощай!


Они крепко пожали друг другу руки. Рыбаков ушел. Красков долго стоял у калитки, провожая его глазами. Он уже жалел, что так вот ни с того ни с сего разоткровенничался, раскрылся перед Рыбаковым.


Рыбаков завернул за угол и остановился. Перед ним лежала пустынная, побеленная луной улица. Маслянисто поблескивали тугие, накатанные колеи. До дому надо было пройти всего квартал, но домой идти не хотелось. Рыбаков повернул и пошел к Левиным.


Софья Моисеевна встретила его, как всегда, приветливой улыбкой. Она стояла возле кухонного стола и перекладывала из чугуна в тарелку дымящуюся картошку. Дверь в столовую была открыта. За столом сидел Илюша, склонившийся над латинской грамматикой. На краю стола устроился Данька, рисуя чертиков, и тихонько пришептывал:


— Точка, точка, запятая, минус, рожица кривая…


Чертики получались действительно кривенькие, кособокие, но Даньку они, видимо, вполне удовлетворяли, и он с удовольствием продолжал свои занятия. Рыбаков подсел к Илюше, отложившему латинскую грамматику в сторону.


— Тетрадь так и пропала? — спросил он нахмурясь.


— Пропала, — пожал плечами Илюша.


— Ты бы поискал как следует, ирод.


— Весь дом вверх дном перевернул. Как в воду канула. У нас ведь в доме, знаешь, верблюда можно потерять.


Вошла Софья Моисеевна и поставила на стол тарелку вареной картошки.


— Ешьте, пожалуйста, — сказала она, перебивая их тихий разговор и поглядывая на Рыбакова.


Они поели картошки. Данька измазался и чертиков измазал и клеенку.


— Наказанье с этим ребенком, — сказала Софья Моисеевна и увела Даньку на кухню мыться.


Рыбаков поднялся и зашагал вокруг стола.


— Ты сиди, занимайся. Я тебе не помешаю.


В кухне громко булькала вода. Рыбакор тихо похаживал по комнате, время от времени подходя к порогу кухни, чтобы заглянуть на висевшие в ней ходики. Ждал ли он кого-нибудь? И кого он мог ждать?… Хлопнула входная дверь. Рыбаков круто остановился на полушаге. Вошла Геся, держа в руках муфточку и две толстые книги. Она была чем-то сильно озабочена и, едва поздоровавшись с Рыбаковым, тотчас прошла в темную каморку, служившую ей и Софье Моисеевне спальней. Книги и муфточку она оставила на этажерке, стоявшей в углу возле окна.


Рыбаков посмотрел вслед Гесе, потер лоб, словно решая трудную задачу, потом неприметно вздохнул и стал прощаться.


— Ты меня не провожай, — сказал он, пожав Илюше руку, и быстро пошел из комнаты.


Данька с мокрой головой юркнул мимо него из кухни в общую комнату.


Софья Моисеевна, увидев проходившего через кухню Рыбакова, взяла со стола пятилинейную керосиновую лампочку и накинула на плечи старый клетчатый платок.


— Я провожу вас, Митя. У нас в сенях такая темнота, можно голову сломать.


— Пустяки, — мягко остановил её Рыбаков. — Не надо. Вы ещё простудитесь.


— Ничего не случится. А случится — тоже не такая уж беда, — отмахнулась Софья Моисеевна и двинулась к дверям.


Рыбаков пошел за ней следом, и оба вышли в обширные темные сени. На стенах блестел иней. Через полуоткрытые двери с улицы потянуло холодным ветерком. Желтая пирамидка пламени задрожала и заметалась под стеклом лампочки. По стене полыхнули черные беспокойные тени.


— Митя, — сказала Софья Моисеевна, прикручивая лампу, — одну минутку, Митя. Я хотела сказать вам, чтобы вы не беспокоились из-за этой пропажи. Я сама сожгла эту тетрадь. Вы спросите, почему я сожгла? Я отвечу вам — потому что я мать. Ваша мать сделала бы то же самое.


С минуту в холодных сенях было слышно лишь тоненькое посвистывание пробившегося снаружи ветра. Потом Рыбаков сказал тихо:


— Моя мать этого не сделала бы.


Софья Моисеевна вздохнула медленно и глубоко.


— Может быть, и так. Зачем спорить. Но между вами и Илюшей всё-таки большая разница, Митя. Вас, видите, приняли в гимназию сразу, а Илюша держал экзамены два раза, и хоть оба раза выдерживал на одни пятерки — его приняли только на третий год, когда освободилось место. Процентная норма, ничего не поделаешь. Кто он такой? По императорским законам — никто, Митя, совсем никто. Жалкий, бесправный еврей — он даже не имеет права жить в Архангельске, если хотите знать. Право это я достаю незаконно, сунув каждый месяц приставу в полиции десять рублей. А вы думаете так легко их достать? Я слепну от шитья и отрываю их от себя с кровью. Да что говорить. Вы бываете у нас каждый день, вы видите, как мы живем. И это сейчас. А что дальше? Какая жизнь ждет мальчика дальше, о себе я уже не говорю. На меня, старуху, надеяться уже не приходится. Что я могу ему дать? Сегодня ещё тащу возок, а завтра упаду, и всё кончено. Что же остается? Гимназия. Вот единственная надежда. Он кончит гимназию, потом медицинский, выбьется в люди, заработает наконец-таки свои права у жизни. Ну, а что, если нет? Что, если у него найдут такую вот тетрадочку с запрещенными песнями и разными революционными воззваниями? Где тогда гимназия? Его исключат на другой же день. И куда он пойдет тогда? Где будет его будущее? Его не будет, Митя. Теперь рассудите всё и скажите мне по совести — разве я поступила неправильно, что сожгла эту тетрадку?


Софья Моисеевна смолкла. Рука её, державшая лампочку, заметно дрожала. Рыбаков посмотрел на эту дрожащую руку, и у него защемило сердце от жалости. И всё-таки он без колебаний ответил:


— Вы поступили неправильно. Человек, которого так угнетают, должен бороться с этим гнетом. Он должен бороться.


Рыбаков помолчал и добавил с уверенностью:


— И должен иначе думать.


Слова Рыбакова были прямы и суровы. Софья Моисеевна знала в нем эту чистую суровость юности и принимала её.


— Думать, — сказала она, натягивая на плечи сползший платок. — Я ведь сожгла только тетрадку. Я не сожгла его мысли. Думайте. Это пока ещё не запрещено законом. Вы очень славный, Митя, и я люблю вас, как родного сына. Дай бог, чтобы вам жилось лучше, чем жилось мне. Дай бог, чтобы вам никогда не приходилось неправильно поступать. Но вы будете жить, и вы увидите — возможно это или нет в нашей жизни.


Ветер снова рванул под стеклом желтое плоское пламя. Софья Моисеевна загородила рукой лампу. Рыбаков вышел на просторный двор. Луна стояла над вспухшей от снега крышей сарая. Рыбаков пожал плечами, как бы говоря ей: ну, что тут сделаешь? — потом поднял воротник шинели, вышел за калитку, но и тут не пошел домой, а повернул к Никишину.


— Что это вас носит сегодня? — удивился Никишин.


— Что значит вас? Кто это мы?


— Да только что Мизинец ушел.


— Мезенцов? Постой. Он же на этой неделе был у тебя, доглядывал.


Никишин усмехнулся:


— Должно быть, насчет меня инструкции особые даны Петронием. Чует собака. Ловит. Мизинец всё возле этажерки с книгами крутился. Потом привязался — отчего дым в комнате? Я говорю: от печки. Он говорит: «Первый раз слышу, чтобы печку табаком топили». Я было сослался на сына квартирной хозяйки, мол, заходил в комнату, курил, может быть. У него рот на сторону полез: «Поскольку, говорит, жительствуете в этой комнате вы, то я не могу принять за источник дыма, — так и сказал, за источник дыма, — мифическое лицо». Тут я рассерчал и говорю: «Ну и не принимайте, если совести хватает». Он покачал головой: «Ах, Никишин, в вашем положении благоразумней было бы держать себя скромнее».


Рыбаков прошел к столу:


— А это верно, между прочим.


— Что верно? — нахмурился Никишин.


— А вот насчет положения и насчет скромности. Гремишь очень.


— А что, я должен им пятки лизать?


— Брось. Ты же не маленький. Ты же видишь, что тебя подсиживают, ловят. Петроний ждет не дождется, чтобы ты выкинул какую-нибудь штуку. Тогда раз — и выпрут из гимназии, да ещё с волчьим паспортом, без права поступления куда бы то ни было. Сейчас этого мелкотравчатого Мизинца напустил, потом Прокопуса напустит, а там ещё кого-нибудь.


— Ну и пусть напускает, — вскипел Никишин, — а подличать и пресмыкаться я всё равно не стану.


— Подличать можно и не подличать, а в глотку им живьем лезть тоже не резон. Вообще ты и с ребятами неверно строишь отношения, Ершишься черт знает из каких соображений. С подношением Степану Степановичу мелкую оппозицию разыграл, от кружка нашего самообразовательного отпугиваешь людей, рычишь на всех, всё вокруг себя рассыпал. Теперь ещё большего дурака валяешь. Им тебя выпереть хочется из гимназии, а ты им сам же помогаешь, на рожон прешь, болтаешь при учителях лишнее, вчера на законе божием с отцом Зосимой сцепился о боге спорить.


— Я в нотациях не нуждаюсь! — рванулся Никишин. — Можешь убираться ко всем чертям, если я тебе не нравлюсь. А в кружке дряни держать тоже нечего. Любович с компанией ушли — экая потеря. Или Красков уйдет — тоже плакать не стану.


— Красков, положим, не уйдет, а тебе сократиться придется. Гамлет тоже мне, трагик. Как Скальский в нашем театре. Так рычит на сцене, что даже актеры шарахаются. Вроде тебя.


Рыбаков сел на кровати. Никишин расхаживал мимо него из угла в угол.


— Кружок у тебя больше устраивать нельзя, раз повадился Мизинец. Ещё накроет всех. А по реферату моему ты, Николай, очень хорошо выступал, интересно выступал, ей-богу, интересно, хоть и нарычал, конечно, как полагается. Я бы предложил тебе о Белинском реферат прочесть. У тебя бы здорово получилось. Взять, например, темой общественные взгляды Белинского, а? Нам всем очень важно сейчас к такого рода темам повернуться.


— Нарычу, — усмехнулся Никишин, — под стулья полезете.


— Ничего, стерпим. — Рыбаков поднялся. — Ну, ладно, я пойду. Ты бы латынь подзубрил. Завтра, гляди, как бы Прокопус на тебя не навалился, одно к одному.


— А ну его в болото, Прокопуса, Надоел он хуже горькой редьки вместе со своим Ганнибалом и отложительными глаголами.


— Опять забушевал.


— Да, опять, опять, и буду бушевать, потому что эта муштра меня бесит, потому что я за семь лет, что провел в гимназии, живого слова не слыхал. Меня обкормили латинскими пословицами. Меня блевать с них тянет. Понял?


— Понял, понял. И всё-таки подзубри. Тебя теперь ловить будут.


Никишин яростно выругался, потом прошелся по комнате и, шумно вздохнув, остановился у стола.


— Ладно, — сказал он с мрачной и неожиданной покорностью, — подзубрю.


Рыбаков попрощался и снова вышел на улицу. Всё так же стояла в морозном небе далекая луна и глядела вниз холодно и неотступно.


— Точно классный наставник за мной ходит, — усмехнулся Рыбаков и повернул к дому.


Глава седьмая. СОФЬЯ МОИСЕЕВНА ЗАГЛЯДЫВАЕТ В БУДУЩЕЕ

Никишина вызвали по-латыни. К удивлению Прокопия Владимировича, оказалось, что он хорошо знает перевод. Тогда латинист прибег к помощи грамматики, область которой так обширна, что в ней всегда найдется что-нибудь такое, чего ученик не знает. Прокопий Владимирович был нынче особенно мрачен и груб. Лицо его было сильно помято.


— Переложил вчера лишнего Прокопус, — шепнул Ширвинский Пете Любовичу.


Петя отмахнулся. Он слагал «Биллиардиаду», прославляющую Федьку Грибанова, великовозрастного второгодника, вечного обитателя классной камчатки, известного своей «врожденной неуспеваемостью» и виртуозной игрой в биллиард. Стихотворение шло отлично. Не хватало только последней строки. Петя отмахнулся от Ширвинского и шепотом перечел стихи:


О, дайте мне перо Гомера, -

Я зрю его с кием в руках,

Партнера оставляет вера

На выигрыш. Объемлет страх

Его колена. Он трепещет.

А Федя мой — чума шаров,

Орлиным оком гордо блещет

И партию начать готов.

И вот пирамида разбита.

Партнер «кофейничать». Куда,

Семерка в угол уж забита,

Шары летят туда-сюда.

И вот — пятнадцать. Шар «партийный»

Под угол прямиком стоит,

И Федя с силою стихийной

Его бросает. Шар летит,

Как ветер в поле. И напрасно

Противник дует на него.

Шар в лузу с силою ужасной

Влетает вихрем. Своего

Клопштосса сила удержала.

Хвала герою. Вот конец,

Достойный славного начала…


Петя тужился, покусывал карандаш, выискивал последнюю строчку и всё не находил. Ширвинский дернул его за рукав. Петя свирепо огрызнулся.


— Ну и черт с тобой! — буркнул Ширвинский и перенес своё внимание на другие предметы. Впрочем, скоро и его внимание и внимание всего класса было привлечено поединком между Никишиным и Прокопием Владимировичем, выступавшим в союзе с Ганнибалом и многочисленными Сципионами. Несмотря на столь сильных союзников, латинист не сразу одержал верх. Никишин сопротивлялся упорно, и это, казалось, всего более и злило Прокопия Владимировича, наседавшего на него всё более настойчиво и беспощадно.


— Топит Никиту окаянный Прокопус, — шепнул Илюша соседу, досадливо покусывая губу.


— Сволочь, — шепнул в ответ Андрюша Соколовский. — Беспросветная сволочь.


Наконец неравный поединок кончился.


— Сядь, — буркнул Прокопий Владимирович, окончательно запутавший Никишина, и выставил в журнале угловатую двойку.


По классу прошел гул недовольства. Всем была ясна очевидная несправедливость двойки, и Никишин, утративший в истории с зеленым бюваром симпатии класса, вновь обрел их. Прокопий Владимирович в ответ на демонстрацию класса грозно рыкнул:


— Ярмарка! Базар! Прекратить!


Потом мутно усмехнулся и вызвал Ситникова. Явно попустительствуя в считывании с подстрочника, едва спросив перевод и не заикнувшись о грамматике, он поставил Ситникову пятерку.


Гул в классе возобновился с новой силой. Ситников, чувствуя себя скверно в роли невольного пособника злой игры латиниста, направленной против Никишина, сидел потупясь и чертя на полях учебника какие-то узоры. Потом вдруг решительно вскочил и срывающимся голосом заявил:


— Прокопий Владимирович, я считывал с подстрочника. Урока, в противоположность Никишину, я не учил.


На словах «в противоположность Никишину» Ситников сделал выразительное ударение. Класс мигом затих. Этого никто не ожидал, и меньше всего Прокопий Владимирович. Лицо его передернулось, он даже растерялся на мгновение. Потом, чернея лицом, брякнул:


— Дурак! — и зачеркнул пятерку.


Двойки он, однако, не поставил, и уже одно это гимназисты были склонны расценивать как поражение ненавистного Прокопуса Галаха. Целый, день обсуждалось в гимназии это неожиданное происшествие, а вечером оно стало достоянием стоустой молвы, среди реалистов и гимназисток, сбившихся, как обычно, на Троицком проспекте между Соборной и Поморской улицами. Никто не назначал ни места, ни времени этих ежевечерних сборищ; но так уж повелось, что едва ли не каждый из учащихся города к пяти часам вечера выходил из ворот и шел на Троицкий.


Реалисты, гимназисты и гимназистки в одиночку, парами, табунками медленно прохаживались по проспекту, даже не по всему проспекту, а только на протяжении одного квартала, по одному из тротуаров, тянущихся вдоль освещенных магазинных витрин. Другая, темная сторона улицы с решеткой ограды Рождественской церкви оставалась почти пустынной. Непрерывная вереница гуляющих двигалась от углового дома на Поморской улице, где помещалась гостиница «Золотой якорь», достигала конца квартала у здания почты и поворачивала снова к «Золотому якорю». Это продолжалось до тех пор, пока не появлялся около восьми часов кто-нибудь из педагогов, и тогда проспект быстро пустел.


Этот прогулочный ритуал совершался ежевечерне и самым точным образом. Едва ли кто задумывался о смысле его, хотя смысл происходящего был прост. В классе душно, дома скучно, в кинематограф нельзя, в Торгово-промышленное собрание нельзя, в кухмистерскую нельзя, в клуб приказчиков нельзя, в театр без особых разрешений тоже нельзя, на Троицкий можно. Это было единственное, не считая катка, место, где встречали товарища, делились новостями и сердечными тайнами, неумело ухаживали, негромко, но много смеялись. Здесь возникали незрелые романы, проекты невиданных путешествий и планы тайных от начальства попоек. Здесь же узнавали о всех школьных происшествиях, случившихся в течение дня в любом из учебных заведений города. Нынче подробно и горячо обсуждался утренний поединок Никишина с латинистом и вмешательство в него Ситникова.


Ситников стал героем дня. Его окликали со всех сторон. Свиту его составлял почти весь седьмой класс. Даже Рыбаков, Никишин и Илюша, редко появлявшиеся на Троицком, нынче выбрались в этот уличный клуб. Вскоре к ним присоединился и Бредихин. Это тоже было редкостью, так как мореходы к ежевечерней «прогулочной повинности» гимназистов, гимназисток и реалистов относились иронически и отбывать её избегали. Но сегодня и Бредихин появился на Троицком, а появившись, тотчас подошел к Ситникову:


— Молодец, Павлуха. Давай благородную лапу. Ради тебя из богоспасаемой Соломбалы вылез. Помору Никишину здравствуйте на все четыре ветра. Рыбаков, Левин, здорово. Как дела? Ещё не удушили вашего лысого Петрония?


— Собираемся, — ответил Рыбаков усмехнувшись.


— Долго собираетесь. Смотрите, как бы он, пока вы собираетесь, вас самих не удушил.


Бредихин потолкался на Троицком в компании Никишина и Ситникова, прошел раза три-четыре взад и вперед между почтой и «Золотым якорем», потом решительно заявил:


— Ну, я отчаливаю.


Он попрощался и ушел, бесшумно ступая своими мягкими пимами. Часов около шести собрался уходить домой и Илюша. Он не любил шумной уличной толкотни и пришел сегодня на Троицкий ради Ситникова. Уже совсем собравшись уходить и поворачивая у почты в последний раз, он столкнулся почти вплотную с Альмой.


— Здравствуйте, премудрый гимназист! — крикнула она ему в лицо и показала ровный рядок зубов.


— Здравствуйте, — смутясь, ответил Илюша и, спеша проскользнуть мимо, задел рукавом шедшую обок с Альмой Аню Торопову.


Повернув у почты назад к Поморской и дойдя до «Золотого якоря», Рыбаков спросил у Илюши:


— Ну, как? Домой?


Илюша, пять минут тому назад задавший Рыбакову тот же вопрос, поспешно ответил:


— Пройдем ещё разок.


— А мы, пожалуй, домой двинем, — сказал Рыбаков, обращаясь к Никишину. — А?


— Эге, — отозвался Никишин. — Истина глаголет устами младенцев и глупцов. Пошли.


Они расстались. Илюша остался один. Снова мелькнуло смеющееся лицо Альмы.


— Прицепляйтесь к нам, премудрый гимназист, — позвала она и подставила руку калачиком. Илюша робко взял её под руку.


— Ого! Илюха кавалерит, — засмеялся сзади кто-то из семиклассников.


Илюша покраснел и не знал, что делать, о чем говорить. Выручила Альма, болтавшая и за него, и за себя, и за молчавшую Аню. Илюша хотел было сбежать, но Альма крепко держала его теплой в локте рукой. Через четверть часа он всё же ушел, сославшись на неотложный урок. Но домой идти ему не хотелось. Он пересек дорогу и вошел в ограду Рождественской церкви. Вокруг церкви четырьмя рядами стояли низкорослые тополя. Меж ними бежали заснеженные аллеи. Они были плотно утоптаны, потому что Ограда, как звали этот уголок архангелогородцы, издавна была местом уединенных прогулок.


Между тополей стояли скамейки, изрезанные перочинными ножами пылких гимназистов и реалистов. Не щадя ни скамеек, ни ножей, они запечатлевали угловатой резьбой имена или инициалы своих желанных подруг. Вечерами все скамейки в Ограде были заняты и Илюша не нашел ни одной свободной. Он медленно прошел аллею, потом повернулся к выходу. Тут навстречу ему через резную калитку Ограды ввалилась веселая компания гимназистов и среди них — Альма. Проходя мимо Илюши, она задела его боком и шепнула в самое ухо:


— А вы, однако, хитрый!


Илюша не понял её. Он вышел из Ограды и пошел по тихой стороне проспекта к Театральной улице. Возле музыкального магазина «Северная лира» он перешел через дорогу и прибавил шагу. Не доходя до Пинежской, он различил впереди Анину шубку, крытую синим сукном, её серую каракулевую шапочку и тотчас понял, почему сказала ему Альма: «А вы, однако, хитрый».


Он в самом деле хитрил. Таясь от самого себя, он поджидал в Ограде, когда расстанутся подруги; он знал путь по Троицкому и дальше по набережной до Архиерейской к высокому тороповскому дому, — он знал, что догонит её на пути, — и он догнал. Он хитрец, конечно, он хитрец! Но сейчас у хитреца угрожающее сердцебиение и сам собой замедляется шаг. Несмотря на это, фигурка в знакомой синей шубке приближается. Значит, она тоже замедляет шаг. Значит, и она хитрит. За спиной её — звонкий цокот каблуков о подмерзший тротуар. Она наклоняет голову чуть набок, словно прислушиваясь, и идет всё тише. Но шаги не приближаются. Она останавливается на углу. Потом медленно переходит с тротуара к набережной и прислоняется к перилам.


Шаги обрываются. Потом снова стучат за её спиной. Потом затихают… Он прошел мимо. Он не подошел к ней.


Илюша почти бежит, свернув в боковую улицу, и нещадно бранит себя: «Трус, трус. Страшный трус».


Назавтра он снова является на Троицкий. Она тут. Она проходит два раза от «Золотого якоря» до, почты, потом исчезает. Он пускается в погоню и нагоняет её возле Пинежской. Они идут в десяти шагах друг от друга почти до самого её дома.


Он отморозил ухо и не подошел к ней.


Софья Моисеевна смазывает ухо взятым у соседей взаймы гусиным жиром и сетует на то, что мальчиков заставляют в мороз ходить в холодных форменных фуражках. Илюша садится за тригонометрию. Синусы и косинусы безнадежно путаются в голове. Ухо горит. Это больно. Но боль странно приятна.


— Тебе нельзя выходить на улицу завтра, — говорит Софья Моисеевна. — Ты совсем отморозишь ухо.


— Нельзя? — Илюша непонятно хмыкает. Может быть, и нельзя. Но тем не менее назавтра он снова на Троицком, а чуть позже — снова впереди на пустынной улице короткая шубка. Она приближается. Потом вдруг поворачивает назад и двигается навстречу. Илюша приподнимает над головой фуражку. Аня протягивает книгу:


— Вы забыли у меня «Фиорды».


Он берет книгу:


— Спасибо. Да…


Они стоят друг против друга смущенные и неловкие. Он расстегивает шинель и снова застегивает. Она замечает, что у него распухло ухо.


— У вас болит ухо. Вы отморозили ухо, — говорит она озабоченно.


— Ничего. Это неважно.


— Нет, нет, закройте его. Ну закройте же! Ах, какой вы! Ну давайте я вам закрою.


Она сдергивает рукавичку и прикладывает теплую руку к его уху. Он чуть заметно пригибает голову и касается щекой кисти руки. Несколько минут они стоят молча.


— Наденьте мою шапочку, — говорит она решительно. — Так нельзя, вы совсем отморозите ухо.


Он отказывается. Она, не слушая его, снимает с себя шапочку, смеясь, натягивает на его голову и вскидывает его фуражку на русую корону своих волос. Они переходят к перилам набережной. Потом спускаются по санному съезду на реку.


Перед ними лежит огромное белое полотнище. Мутно блестит накатанная дорога к Кегострову. Они идут по дороге и выходят на середину реки. В полуверсте от них на высоком берегу мигает редкими огоньками город. От него наплывает на реку тихий шумок. Они поворачиваются спиной к городу и идут вперед. Вдалеке в устье тонкой полоской темнеет Черный бор. Город исчезает. Они стоят под низким темным небом. Кругом тишина, под ногами бесконечное белое поле.


Дома она говорит молчаливо оскаленному медведю:


— Хорошо как, Мишенька, рассказать невозможно.


Она очень серьезна. Ей немного страшно. Шкура медведя серебрится как снег. Дом молчит. Только в нижнем этаже, где живут приказчики, тренькает балалайка.


Илюша долго сидит в столовой, не снимая шинели. Данька спит. Софья Моисеевна убежала к соседке. У неё обжегся об утюг мальчик, и Софья Моисеевна бегает от матери к. сыну, не зная, кого прежде утешать.


Илюша слышит за стеной всхлипывания мальчика и, не зная, отчего он плачет, улыбается. Данька ворочается во сне и хмурит жидкие ребячьи брови. Он — вождь индейцев и в настоящую минуту мчится по бескрайней прерии на диком мустанге. Вверху кто-то глухо топочет и вскрикивает:


В оперетте ойра, ойра,

В каждом доме ойра, ойра!


Дом наполнен возней и шорохами.


«Как мыши», — думает Илюша и улыбается.


Приходит Геся. Он улыбается ей навстречу. Она смотрит на него, отряхивая снег с шапочки:


— Ты что не раздеваешься? Что это за мода сидеть в пальто?


Он не шевелится. Он хочет ответить, но ему лень. Он хочет перестать улыбаться и не может этого сделать. Она подходит к нему:


— Что с тобой? Ты пьян?


Нагнувшись, она заглядывает ему в глаза. Он смотрит на неё и всё улыбается. У неё красивое, строгое лицо. Она редко улыбается. Он старается вспомнить её улыбку и не может. От неё пахнет больницей. Это не идёт к её гордой красоте, ко всему её облику. Ему становится жаль сестру. Почему он никогда не поговорит с ней? Они живут рядом, а ведь, в сущности говоря, он очень мало знает о ней, о её жизни, о её помыслах и надеждах. Его заливает теплая волна нежности. Он порывисто обнимает сестру и неумело целует.


— Гесенька, — говорит он и не знает, что ещё сказать.


— С ума сошел, — говорит Геся, отстраняясь, но голос её мягчает.


Илюша смотрит на сестру сияющими глазами. Геся поправляет сбитую прическу:


— Просто удивительно, какой ты глупый сегодня. Хочешь чаю?


Не дожидаясь ответа, она идет на кухню ставить самовар. Илюша поднимается и плетется за нею.


— Я помогу тебе, — говорит он и садится на табурет. — Мне без тебя скучно.


— Уйди ты, ненормальный, — отмахивается Геся улыбаясь.


— Я тебя ещё раз поцелую, — говорит он, увидя её улыбку.


— Только посмей, — грозится она, выставляя вперед черные от углей руки.


Он хватает её в охапку и приплясывает:


— В оперетте ойра, ойра. В каждом доме ойра, ойра…


— Ого! — восклицает с порога Софья Моисеевна. — Да у нас тут бал.


Илюша тотчас оставляет свою даму и подлетает к новой. Он расшаркивается перед ней и снимает фуражку:


— Позвольте пригласить вас на тур вальса.


— Почему бы и нет, — откликается Софья Моисеевна. — Я ещё собираюсь поплясать на свадьбе своих внуков.


Она кладет руку Илюше на плечо и, потоптавшись на месте, кружится по кухне, напевая прерывистым от придыхания голосом старинный вальс. Она слегка покачивается с боку на бок, потому что танцует, как танцевали во времена её юности, в два па. Рыхлое её тело приобретает удивительную плавность и легкость. На лице появляется девически надменная улыбка. Может быть, в редкую эту минуту в самом деле раздвигаются для неё стены прокопченной дымом кухни и она плывет в своё прошлое по широкой, в свечах комнате с девичьей серьезностью, кинув руку на плечо, кавалеру. Сколько выпало на её долю таких минут — их нетрудно сосчитать, ведь в пятнадцать лет она была уже замужем, а в шестнадцать стала матерью. Но сколько бы ни было там, за согнутой спиной, этих минут, таких, как этой, не было, и кавалеров у неё таких не было, как этот темноглазый и оживленный, самый красивый в мире, с самым счастливым и широким в мире будущим — завоеватель, покоритель, доктор — её сын.


— Ну, будет, — говорит она наконец, махая руками, и, задыхаясь, опускается на табурет.


— Какая ты красивая у нас, мама, — говорит Геся с необычной для неё нежностью.


— Слава богу, — улыбается Софья Моисеевна, — чего мне недостает, когда я имею таких детей.


Она с гордостью оглядывает их, и глаза её сияют.


— А самовар взял и ушел, — смеется Илюша.


Софья Моисеевна кидается к самовару.


— Совсем вы мне голову закрутили.


Она поспешно снимает с самовара трубу и берется за ручки, чтобы снести его в комнату.


— Оставь, пожалуйста, — говорит Илюша, отстраняя мать, и протягивает руки к самовару.


Софья Моисеевна смотрит на его рукав. По серому сукну шинели золотым ужом вьется длинный девичий волос. Сердце её ревниво вздрагивает.


Илюша, держа самовар на весу, торопливо идет с ним в комнату. Геся открывает перед ним дверь и проходит следом. Софья Моисеевна остается одна. Лампа коптит, — она не замечает. Будущее — да, оно не такое легкое, это будущее. Она подходит к лампе и спускает огонь.


— Этого еще недоставало, — говорит она пригорюнясь.


Загрузка...