Итак… Двадцать процентов крестьян вовсе не имеют коней, половина всех крестьян в нищете и владеют всего одной седьмой частью общего количества лошадей; из этого общего количества больше половины принадлежит крестьянским богатеям, составляющим пятую часть крестьянства, нищета захлестывает русскую деревню, за четыре года обнищал ещё один миллион дворов…
Рыбаков положил ладонь на раскрытую книгу и поднял глаза на темный переплет оконной рамы. Он вспомнил птицу-тройку, олицетворяющую Русь, вспомнил свой реферат о Гоголе. Да… Теперь он написал бы другой реферат, и в нем была бы другая Россия и другие кони.
Но в каком кружке читать этот реферат? В прежнем? Нет. Крестьянские сивки уносили дальше гоголевской тройки, дальше Белинского, — и ни Ситников, ни Красков, ни другие явно не поспевали за ними.
В две недели Рыбаков одолел «Развитие капитализма в России» и был взволнован так и передумал столько за эти недели, сколько не передумал бы прежде, прочитав десяток других книг.
Всё это началось с ночевки Новикова у Рыбакова. Близорукий студент, запнувшись о порог, шагнул в рыбаковскую каморку и принес с собой то, чего так опасался полицмейстер, удаляя ссыльных из Торгово-промышленного собрания, и что в губернском циркуляре именовалось «развращающим влиянием на учащуюся молодежь».
Тогда же Рыбаков узнал В. Ильина, Бебеля, Плеханова, Маркса. Они заполнили тесную полутемную каморку. В ней звенели баррикадные песни и происходили митинги. Маркс опрокидывал буржуазных экономистов, Ильин крушил народников; стыл забытый на краю стола чай, светлела ночь, жаркий бой кипел в тесной каморке; люди огромного гнева и сокрушающей мощи боролись за одинокую душу беспомощного гимназиста, впервые выходящего за порог обманно поющих дверей, впервые познающего мир таким, каков он есть. Ему казалось, что ему подарили весь мир, что ему дали ключи, которые открывают все тайники, все делают ясным и видимым в одном общем движении.
И вместе с ключами ему вкладывали в руки оружие. Он читал о Пресне и Обуховской обороне. В темных углах каморки гремели баррикадные бои, рабочие с худыми суровыми лицами и большими широкими руками бились насмерть против царской полиции и жандармерии. Они падали под пулями, но на их место тотчас вставали новые и новые бойцы.
«Нам бы тоже так», — думал Митя, дрожа от волнения, и руки невольно сжимались в кулаки, и по ладоням пробегал холодок, словно они касались боевой стали. Он оглядывался, ища товарищей в борьбе. Ему хотелось сейчас же бежать к Никишину, к Ситникову, растолкать спящих и кричать им в уши:
«Вставайте! Вставайте!»
Но бежать к ним ночью было невозможно. Да и что бы сказал он им, подняв их с постелей?
Он расхаживал один по тесной каморке и размахивал руками. Потом подбегал к столу и снова садился за раскрытую книгу и просиживал за ней до зари.
— Если вы так много будете глотать зараз, Митя, — посмеивался Новиков, приносивший книги, — вы получите несварение политического желудка.
Может быть… Может быть… Но он был голоден неутолимым голодом ненасытной и жадной молодости, и он не мог удовлетвориться скромными порциями, диктуемыми благоразумием, а Новиков делал всё, что мог, чтобы помочь переварить проглоченное, помочь разобраться в узнанном.
Они виделись теперь почти ежедневно. Сначала Рыбаков забегал к Новикову на квартиру, но студент решительно этому воспротивился.
— Чем чаще вы будете наносить мне визиты, Митя, — сказал он щурясь, — тем скорее они прекратятся. Они обеспокоят и жандармского подполковника и директора гимназии, и при их посредстве — вашего родителя, а потом и нас с вами. Давайте устраивать наши свидания где-нибудь на стороне. Вы знаете, например, морехода Бредихина?
— Да.
— Ну вот, у него можем видеться или у Левиных, где мы с вами уже встречались. Идет?
— Хорошо, — охотно согласился Рыбаков.
Он стал еще более частым гостем у Левиных. Сюда же принес он и номер «Рассвета», спасенный им от рук Никишина. За последние полтора месяца он привык адресоваться к Новикову со всеми своими нуждами и нынче не напрасно принес к нему орган независимых семиклассников.
Новиков перелистал журнал, внимательно прочел, посмеялся и похмурился. Рыбаков тем временем пересказал ему тревожные новости дня.
— Ну, что же, надо воевать, — сказал Новиков, складывая «Рассвет» пополам и возвращая его Рыбакову, — шутейный-то ваш Плюб, редактор сего органа, вовсе не так уже безобиден. Пройдет год-два, он станет студентом и где-нибудь на сходке покажет себя. Словом, у щеночка вырастут клыки, и он вас хватит за горло. Надо резать его на корню. Но существуют враги посерьезней, Митя. Например, просвещенный солдафон — ваш директор. Однако заметьте, и он не первая спица в колеснице. Он тоже всего-навсего одна из частиц, деталь давящей вас машины. Система, Митя, вот куда бить нужно, не забывая, понятно, щипать и зубров и щенят, порожденных ею и стоящих на страже её.
Новиков встал и прошелся по комнате. Потом остановился против Рыбакова, пощипал бородку, весело потер руки:
— Ну-с, так, значит, открываем военные действия. А?
— Да-да, — заспешил Рыбаков. — Я давно думаю…
— Ну вот и отлично. А теперь думать вы бросите и пойдете… пойдете, — Новиков задумался на минуту, — пойдете вы, Митя, в аптеку и купите глицерину, потом пойдете в другую и купите желатину. А потом пойдете домой. Я приду к вам несколько позже, и мы с вами будем пирог стряпать.
Рыбаков ушел.
Часов в одиннадцать пришел к нему Новиков, вынул из кармана бутылочку анилиновых чернил, потребовал жестяную банку, кастрюлю с водой, противень и велел затопить печку.
Когда печь растопилась, Новиков приступил к своей таинственной кулинарии. Он слил из кастрюли излишек воды, поставил в нее налитую глицерином банку и сунул в печь. Когда глицерин нагрелся, Новиков накрошил в него желатину и стал помешивать свое варево тонкой лучинкой.
— Самый ответственный момент, — сказал он насупясь, — если пригорит, пропали наши труды. Впрочем, будем надеяться, что всё будет в порядке. А пока давайте потолкуем о создавшемся положении. Посмотрим, Митя, что мы имеем. Дело, говорите, дошло до того, что третьеклассники бьют по ночам стекла в директорской квартире. Событие знаменательное, хотя и не суть важное… В Петербурге, помнится, в Первом реальном, кроме того, обструкции вонючие устраивали и попа галошами на лестнице закидывали. Между нами говоря, всё это ещё не борьба, а показатели определенного настроения. Настроение-то, понятно, следует использовать, но практику борьбы надо строить на иных началах и прежде всего уяснить себе, что одиночное фрондерство следует заменить организацией. Великое дело — организация, даже в делах малых. Об этом и подумать нам с вами надо, да, знаете, серьезно подумать.
Новиков помешал лучинкой густеющую массу и вопросительно глянул на Рыбакова. Рыбаков сказал торопясь и волнуясь:
— Конечно, конечно… и главное, что делать сейчас?
Новиков одобрительно кивнул головой:
— Делать — главное, вот именно. Золотые слова. Вот делать и давайте.
— Надо начинать, — опять заторопился Рыбаков, — а с чего начинать, вот вопрос.
Новиков постучал лучинкой о край жестянки.
— Начинать придется сначала, Митя, с организации же. Первый наш шаг — сколотить ядро, так сказать, авангард для всего гимназического движения. Вы говорите, что седьмой класс сейчас наиболее радикально настроен. Значит, здесь и начинать будем, здесь это самое ядро и сколачивайте. Но класс-то классом, а сразу нужно забирать и вширь. Дело-то ведь так обстоит, что либо вы захватите всю гимназию в общем движении, всё лучшее в ней, либо у вас ничегошеньки не выйдет, клетку себе выстроите, да в ней и останетесь. Рекомендую вам для начала связаться с восьмиклассником Фетисовым. По моим сведениям, политически развитый юноша. При желании разыщете и в других классах то, что нужно. Гимназисты не такие уж тяпы, как принято о них думать. Знаете, кстати, сколько в Введенской гимназии в Петербурге числится в политически неблагонадежных? Не знаете? Одиннадцать процентов. Митя, одиннадцать процентов! Там существует политическая организация, политические кружки. Вам надо это взять у них. На первых порах годятся и самообразовательные кружки, и библиотеки в складчину, и многое другое — словом, всё, что ведет к объединению интересов, к росту сознательности, к выработке навыка действовать коллективно, а не в одиночку и так далее, но цель, цель, Митя, — одиннадцать процентов и больше, и организованный нажим на помянутую систему, чтобы в один поистине прекрасный день она треснула по всем швам. Улыбается это вам?
— Улыбается, — кивнул Рыбаков.
— Тогда открываем военные действия и прежде всего организуем среди учащихся всяческую пропаганду. В той же Введенской гимназии издавалась, помнится, отпечатанная на гектографе газета. Что вы насчет этого думаете?
— Я думаю, что и мы можем издавать.
Новиков кивнул головой:
— Так. Я тоже думаю. А что это будет за газета? Какого, так сказать, направления?
— Направления? — Рыбаков задумался. — Она должна быть серьезной газетой.
Он поглядел искоса на своего собеседника. Новиков откинул назад волосы.
— Хорошо. Серьезная. Прибавим к этому — агитационно-пропагандистская. Так?
— Так.
— Ну, а цель? Мы должны иметь перед собой ясные цели.
— Цель политическая, — горячо и решительно сказал Рыбаков.
— Политическая. Отлично! Точней — политическое воспитание учащейся молодежи. Но с одной оговоркой, и обязательной. Проводим его без особого нажима, а то знаете, не все гимназисты доросли, и если нажать в лоб, то и треснет всё, распугать можно многих. Первое время следует идти на тормозах, но всегда будем помнить, Митя, что в удобный момент тормоза долой, и пускаем дело на полный ход. Понимаете?
— Понимаю. Понимаю, — заспешил Рыбаков.
— Хорошо, — кивнул Новиков. — Значит, договорились насчет общих установок. Ну, а теперь давайте как-нибудь поконкретней представим себе дела наши.
— Конкретно? Что же, конкретно… Никишина нужно во что бы то ни стало отстоять и директора заставить бросить свои жандармские выходки.
Новиков старательно взболтал массу и отодвинул от огня.
— Допустим. Но возьмем и конкретное сперва пошире. Поставим себе, скажем, такую программную задачу: борьба за новую среднюю школу. Так? Теперь ещё более конкретное — борьба с жандармскими, как вы называете, тенденциями гимназического начальства, и сегодняшняя нужда ваша — отстоять Никишина. Будем за всё это драться, Митя, драться, как только можем, но и в драке не будем все-таки забывать общих-то наших задач. Этому общему всё и подчиним. Вам, я думаю, на гектографе работать не приходилось?
— Нет, не приходилось.
— Ну, теперь придется, видно. А хлеб у вас есть? Работы-то не на час и не на два у нас.
— Хлеб найдется, конечно, — заторопился Рыбаков, — я сейчас принесу.
— Нет, не сейчас, — остановил его Новиков. — Сейчас давайте противень, а пока пирог наш остывает, садитесь листовку писать. Смотрите, чтобы первый блин комом не получился. Чтобы было коротко и сильно, и все задачи наши как на ладони. Поддайте им жару, Митя. Пусть каждый, прочтя, загорится вашими идеями и вашим желанием что-то сделать для их осуществления. Понимаете?
Новиков улыбался, но глаза его были пристальны и горячи. Он снова откинул назад непокорные волосы и широко расставил ноги, будто прочней хотел на них утвердиться.
— Понимаете? — повторил он настойчиво и перестал улыбаться.
Рыбаков понимал. Он тотчас сел к столу и схватил перо. Он был взволнован и хотел как можно скорей перенести это своё волнение на лежащий перед ним лист бумаги. Но это оказалось не так-то легко. Дело сперва совсем не клеилось. Рыбаков марал и перемарывал один лист за другим, и у него ничего не выходило. Это было первое общественное, слово Рыбакова, первая речь к невидимым товарищам, и у него не хватало нужных слов. Самая интонация никак не удавалась, самое первое слово и то пришло не сразу. Он написал сперва «гимназисты», потом «учащиеся» и только на третьем черновике перечеркнул и написал «товарищи»… Тогда вдруг стало легче, и интонация далась сразу. Рыбаков быстро добрался до половины текста и только тогда увидел, что листовка получится страниц в десять. В отчаянии он скомкал исписанные листки и бросил под стол. Новиков следил за ним одним глазом и чуть приметно усмехался. Он видел, как мучительна для Рыбакова первая ступень общественного труда, но руки помощи не протянул и от противня с остывающей массой не отошел, хотя стоять возле него и не было уже необходимости. Он полагал сочинительские муки Рыбакова должным и неизбежным этапом на трудном его пути. В конце концов Рыбаков одолел этот первый свой этап и, положив перед собой листовку, прочел:
«Товарищи!
В последние месяцы в Архангельской гимназии творятся возмутительные вещи. Со времени прихода нового директора Соколовского исключено девять человек. Это были наиболее сознательные, наиболее развитые гимназисты. Вся вина их состояла в том, что они стремились разбить схоластические рамки педантских знаний, преподаваемых нам черствыми сухарями-педагогами. Они стремились к свободной мысли, не довольствовались механической зубрежкой и не хотели подчиняться школьной рутине. За это их исключили. Сейчас на очереди новая жертва — ученик седьмого класса Никишин. За ним, конечно, последуют другие. Всякое живое слово в стенах гимназии карается как преступление. Мы не в гимназии, а в нравственном застенке, в нравственной тюрьме. Мы не имеем права ни шагнуть, ни вздохнуть, ни слова сказать свободно. За нами шпионят на каждом шагу. Нас угнетают и уродуют. В нас убивают всё хорошее, передовое, все лучшие движения нашей души и нашего разума. Вдохновитель этого безобразного режима наш директор Соколовский превратил гимназию в штрафную роту, в дисциплинарный батальон.
Товарищи, можем ли мы спокойно к этому относиться? Можем ли мы молчать, как это было до сих пор? Нет! Мы должны протестовать. Мы должны сплотиться и дать отпор нашим мучителям. До сих пор учащиеся разных классов мало знали друг друга. Мы были чужими друг другу, были разъединены. Давайте же объединяться. В этом наша сила. Будем сообща, все вместе бороться с произволом школьной администрации.
Объединяйтесь, товарищи! Работайте в пользу нашего общего дела. Создавайте кружки, устраивайте собрания, библиотеки в складчину, издавайте школьные журналы. В скором времени выйдет общегимназическая газета, которая ставит своей целью борьбу за новую свободную школу, за повышение самосознания учащихся.
Товарищи! Давайте работать, давайте бороться за улучшение своего крайне незавидного положения, бороться дружно, товарищески поддерживая друг друга. Подымем голос протеста в защиту своих прав. Протестуйте против жандармских выходок Соколовского и иже с ним! Протестуйте против исключения Никишина!
Да здравствует девиз «Свободная школа»!
Рыбаков перечел листовку дважды и остался доволен. Он был чуть-чуть горд и чувствовал себя вполне вознагражденным за свой труд. Все тревоги и опасения, какие владели им при работе, вернулись, однако, снова, когда Новиков взял в руки листовку и, нахмурясь, принялся вычитывать ее текст. Новиков текст одобрил и, внеся небольшие поправки, велел переписать набело принесенными им с собой гектографическими чернилами.
Когда переписка была окончена, Новиков снова просмотрел текст и, пощипывая бородку, сказал:
— Голос из пустоты? А? Нужна подпись.
— Как подпись? — смутился Рыбаков.
— Да так. Ну, хоть «Инициативная группа», что ли. Пишите.
Рыбаков взял в руки листок и озабоченно насупился.
— Неудобно как-то… Группа… — сказал он и даже вокруг оглянулся, как бы ища товарищей.
— Ничего, — улыбнулся Новиков. — Нет — так будет. Есть у вас группа товарищей, хоть небольшая, которые подписались бы под тем, что написано в такой листовке?
— Есть, — отозвался Рыбаков уверенно. — Ситников, например, Левин, да и другие найдутся.
— Ну вот и отлично. Соберем их завтра-послезавтра и поговорим по душам и об этом и о других делах. А сейчас рассчитайте — до педагогического совета три дня. Так? Сегодняшний день прошел. Обстоятельства, следовательно, вынуждают нас торопиться, и на сегодня инициативной группой будем мы с вами. Пишите, Митя, с чистой совестью, и давайте предавать ваш труд тиснению. Берите пирог наш. Вот так. Теперь давайте бумагу.
Новиков снял свою старенькую студенческую тужурку и, оставшись в синей косоворотке, засучил рукава. Рыбаков опустошил тетради, вырвав из них чистые листы.
— А бумаги-то маловато, — покачал головой Новиков, — как это я не подумал. Ну, ладно, теперь поздно скорбеть.
Они принялись за работу. После полуночи в дверь тихонько постучали. Новиков обеспокоенно обернулся и, вопросительно глянув на Рыбакова, сунул на всякий случаи гектограф под стол.
Рыбаков подошел к двери, чуть приоткрыл её, проскользнул в коридор и пропал минут на десять. Вернулся он с подносом, на котором стояло два стакана чаю, большой чайник, горка хлеба, тарелочка с маслом и полдюжины булочек.
— Откуда сии блага? — удивился Новиков.
— Это мама, — конфузливо объяснил Рыбаков, — остальные спят. Вот она и бумагу дала.
— Бумагу? — Новиков погладил бородку. — Бумагу, Митя, вы напрасно у неё просили.
— Я не просил. Она сама сунула.
— Сама? Откуда она знает, что нам нужна бумага? — нахмурился Новиков.
— Ей-богу, не знаю. Догадалась, верно, когда противень брал и кастрюлю. — Рыбаков искоса глянул на Новикова. — Она и вас знает, — сказал он, с минуту поколебавшись. — Она вообще, кажется, всё знает. — Рыбаков замолчал, потом тихо прибавил: — Она на Бестужевских курсах два года училась… Вы не опасайтесь, Сергей Федорович.
Новиков внимательно поглядел на Рыбакова и вдруг засмеялся:
— Эх вы, заговорщик! Ну ладно, раз на Бестужевских, тогда можно. Давайте и чай, и буки, и бумагу.
Полночи прошло для Рыбакова незаметно. В четвертом часу он сложил стопкой сотню готовых листовок и, перепачканный чернилами, усталый и взбудораженный, улегся в постель. Перед тем как заснуть, он долго ворочался с боку на бок, перебирая в уме проекты будущих гимназических новшеств. В начале девятого он вскочил и, наскоро умывшись, выбежал на улицу. За пазухой среди учебников лежала пачка листовок.
Никишин вернулся из гимназии и бросил книги под стол:
— К чертям собачьим, к лешему, ко всем дьяволам…
Он изощрялся в бессмысленной и тяжелой брани. Он кинулся на кровать и рванул ворот куртки так, что разом отлетели оба крючка. Завтра Петроний остановит его в коридоре и скажет замороженным голосом, будто у него в горле гнездятся холодные и скользкие лягушки:
«Никишин, застегните воротник… Гимназия — не богадельня».
Впрочем, этого завтра не будет. Никакого завтра. «Посидите дома» — сперва до «педагогического совета», а потом, ясно, и после совета. У-у, гадина… А какие слова: отбросы… Никишин — это отбросы. Рыбаков — мужик. Ситников — прачка. Левин — бесправный еврей. Всё это отбросы, дрянь, мразь. Вот Любович, это другое дело — председатель окружного суда, Ширвинский — потомственный дворянчик, это тоже другое дело, или Штекеры — лесопильный завод на Шестой версте, другой в Цигломени, пароходство и так далее. Это не отбросы. Это — моё почтение, милости просим. Эй, швейцар, настежь двери. Шире дорогу. Любим Торцов идёт… Впрочем, Любим Торцов, кажется, тут ни при чём. Да и все остальные тоже ни к чему. И думать ни к чему… Кому нужны твои мысли? Кто ими интересуется? Петроний? Мизинец? Прокопус Галах? Мыслящая личность… Разве отбросы могут мыслить? Их топчут, и только… Вообще мыслить не рекомендуется, даже воспрещается. Вроде: «Курить воспрещается». Так бы и написать и развесить по лестницам, по классам: «Мыслить воспрещается»… И черепные коробки можно бы облегчить. Выпотрошить мозг — и в помойку. На чёрта он нужен! А что касается директора и его подручных, они, поди, рады-радешеньки были бы такому нововведению. Гимназисты ходили бы смирненькие, как овечки, и, вытянув по швам руки, повзводно отвечали бы латинские исключения на «is». У латиниста были бы вместо учебников такие деревянные колышки. Вместо того чтобы задавать уроки на дом, он ходил бы и вколачивал колышки в черепа гимназистов. Вызвав отвечать урок, он нажимал бы около уха вызванного пружинку, и на учительский стол сыпались бы «cinis», «crinis» и «canalis». Какой бы порядок был! Какое идеальное отсутствие мятежного свободомыслия! Колышки подбирались бы одного размера и в строгом соответствии с указаниями министра просвещения. Впрочем, всё это отлично проделывается и без колышков. Разве не так, собственно говоря, происходит официальное механическое, бездушное оболванивание учащихся? Разве хоть один из гимназических педагогов вложил в его мозг живую, пытливую мысль, в его душу — благое желание? Если что и отыщется в его душе живого и жадного — разве это пришло оттуда, от них? Нет, наоборот, тайком от них, контрабандой. Тогда зачем, собственно говоря, плакаться, если его выбрасывают из этой клоаки? Он должен радоваться, веселиться, созвать товарищей, отметить этот день как самый большой праздник души, вроде вознесения из помойки или как там еще… Он должен петь, и веселиться, и пить шустовский коньяк или «несравненную рябиновую», на худой конец хоть пиво. В самом деле — пойти в пивную, что ли? Что он теряет, если его поймают? Гимназический билет? Чистоту души? Одна дребедень…
Он лежит, тупо уставясь в потолок, безвольно распластав на постели отяжелевшее тело. Потом встает и идет в пивную. Там он находит возле биллиарда неразлучных Грибанова и Веденеева.
— Сыграем, — предлагает Грибанов.
Никишин берет кий. Он бьет молча, почти не целясь, с свирепой ожесточенностью. Хмель качает его грузное тело. Шары голы, как директорский череп. С неукротимей злобой бьет он по этим черепам. Он гонит их в узкие полукольца луз. Они не хотят влезать, им тесно в лузах, им душно. Но он заставит их влезть в эти проклятые дыры, хотя бы по одному тому, что они явно избегают этого. Они хотели бы свободно носиться по широкому зеленому миру, они не желают уходить из игры, они не хотят погибать в одиночных норах… Но он их заставит, как заставляют его самого… Кий в его руках, как орудие мести, остер и неумолим. Биллиард грохочет. Лузы трещат.
— В губки, — приговаривает Веденеев всякий раз, как шар влетает в лузу. — В самые губки.
Несравненный мастер Грибанов, герой любрвичской «Биллиардиады», проигрывает партию, не успев сделать и трех шаров. Он бледнеет.
— Еще одну, — бросает он сквозь зубы и оборачивается к Веденееву: — Принеси пивка. Да поосторожней, поглядывай, чтобы не навернулся кто-нибудь из педагогов.
Веденеев идет за пивом. Они играют ещё одну и пьют пиво.
— За отбросы, — говорит Никишин, поднимая стакан с пивом, — за вознесение души.
— За что, за что? — спрашивает выпуча глаза Веденеев, но Никишин не отвечает.
Он наклоняется над биллиардом и бьет с нелепым и ненужным усилием по легкому шару. Шар взвивается вверх и, выскочив за борт, прыгает по полу.
Игра теряет для Никишина всякий смысл. Грибанов, осторожный и собранный вначале, обретает к середине игры свой обычный блеск и, кинув туза в середину, победоносно заканчивает партию.
— Контровую, — предлагает он небрежно, — на пятерку.
Никишину не хочется играть. Ему противен и биллиард, и Грибанов, и кольцо любопытствующих зрителей. Несмотря на это, он соглашается на контровую; он идет в игру с тупым упрямством, с мутной злобой.
Он проигрывает и уходит, выкинув пятерку, на которую должен был прожить до конца месяца целых две недели.
Дома, не зажигая огня, он падает на кровать и долго лежит, бессмысленно уставясь в темноту невидящими глазами. Потом встает, зажигает огонь и тоскливо оглядывает неприбранную комнату. На столе лежат «Три мушкетера». Откуда эта книга? Наверно, хозяйский мальчишка затащил. Он берет книгу и ложится с ней на кровать. С этой книгой по крайней мере можно ни о чём не думать. Он перелистывает засаленные странички. Разыгрывается кровопролитная дуэль у монастыря босоногих кармелитов. Д'Артаньян скачет как бешеный и насаживает гвардейцев кардинала на шпагу, как куропаток на вертел. Что ему сделали эти гвардейцы? Он их никогда не видел в глаза; так же как и они его. Они ничего не имеют друг против друга. Ни перевязь идиота Портоса, ни надушенный платок бабника Арамиса, ни дурацкая рана позёра Атоса не имеют к ним никакого отношения. И это ему нравилось? Этим зачитывался он до самозабвения? Он помнит: «Назовите вашего любимого писателя». Дюма, конечно Дюма!.. Он бросает книгу в угол и поворачивается лицом к стене. Чушь… какая чушь!.. Какая одуряющая бессмыслица!
Утром семиклассники нашли в своих партах листовки. На первой перемене Рыбаков подошел к восьмикласснику Фетисову. Это был низенький губастый крепыш. Он носил очки, был медлителен, на первый взгляд даже вял, но учился на круглые пятерки. Все знали, что Ленька Фетисов будет земским врачом, как все знали его отца — неудачливого портного-самоучку. Несмотря на хромоту, Фетисов-старший бойко носился по городу с брюками и жилетами своих заказчиков, завернутыми в кусок черного ластика. От бойкости этой проку, впрочем, было мало, шил он с вдохновением, но плохо. Заказчики вечно бранились, вечно случались переделки, вечно он был в долгах, вечно спорил с сыном и души в нем не чаял.
Ленька Фетисов, в противоположность буйно-беспечному отцу, был осмотрителен и осторожен. Когда Рыбаков спросил его в упор: «Ты знаешь Новикова?» — он подозрительно оглядел его и, поправляя очки, переспросил:
— Кого? Кого?
— Я спрашиваю, знаешь ли ты Новикова?
Фетисов пожал плечами:
— Предположим, что я знаю Новикова. Предположим, что я знаю трех разных Новиковых. Что из этого следует?
— Из этого следует многое.
— Что именно?
— Что именно? Ну, хотя бы то, что нам необходимо поговорить откровенно, по-товарищески, выяснить наши взгляды.
— Выяснить наши взгляды? — повторил Фетисов с обычной своей манерой переспрашивать. — Какие взгляды?
— Взгляды на события, которые происходят в гимназии.
— События? Давай отойдем к окну. О каких событиях ты говоришь? Я не вижу никаких событий в этой милой гимназии.
— Тем не менее они есть. И предвидятся ещё большие события.
— Ещё большие? Откуда ты знаешь?
— Имею основания предполагать. Если хочешь убедиться, можешь почитать.
Рыбаков повернулся лицом к окну, осторожно вытащил из-за пазухи перепачканный гектографическими чернилами листок и показал Фетисову. Тот прижал пальцем к переносице дужку очков и, оттопырив губы, внимательно прочел листовку.
— Дельно, — сказал он, кончив чтение. — Есть о чём поговорить.
Они проговорили всю перемену. Возвращаясь после звонка в свой класс, Фетисов уносил за пазухой двадцать листовок.
В шестом классе Рыбаков решил адресоваться к долговязому Мишке Соболю, который известен был своим строптивым нравом, уменьем задавать учителям на уроках ядовитые вопросы и больше всех шумел в день чайного бунта. Мишка Соболь проявил к делу азартный интерес и взялся не только подкинуть листовки в своем классе, но и передать их пятиклассникам, среди которых Рыбаков мало кого знал.
К концу дня в гимназии можно было заметить необыкновенное оживление. Гимназисты собирались группами, перешептывались, перебегали от класса к классу. Мезенцов, почуявший неладное, подходил крадучись то к одной, то к другой группе, но как только он приближался, заговорщики умолкали или толпой уходили в уборную, битком набитую старшеклассниками.
Мезенцов и туда заглядывал, выгонял всех в зал, но спустя минуту-другую клуб в уборной снова начинал работать.
Во время большой перемены Рыбаков оповестил Илюшу, Ситникова, Краснова, Фетисова и Мишку Соболя о предполагаемом собрании инициативной группы. Соболь попросил разрешения привести на собрание своего одноклассника Моршнева, за которого клятвенно ручался.
Красков в ответ на предложение прийти на собрание молча кивнул головой. Ни одной насмешливой реплики не услышал от него Рыбаков и по поводу листовки. Красков был бледен и сумрачен. Его угнетало сознание, что он явился невольной причиной тягостного положения Никишина и как бы сыграл на руку ненавистному всем директору. Пути ко всегдашней оппозиции были теперь для него отрезаны. Он должен был первым откликнуться на призыв протестовать против исключения Никишина. Таким образом он невольно становился одним из зачинщиков бунта, над которым прежде ядовито подсмеивался.
Совсем неловко чувствовал он себя по отношению к Никишину, и если бы встретился сейчас с ним, то был бы крайне стеснен. Однако он сразу после уроков пошел именно к нему.
Никишин встретил его равнодушно. Он сидел, не зажигая огня, и курил. Красков был на этот раз необычно молчалив и строг, выражался туманно и, как говорили в таких случаях гимназисты, «подпускал философию».
— Жизнь — это, брат, уравнение со многими неизвестными, — говорил он откашливаясь.
Никишин невесело усмехнулся, но ничего не ответил. Красков потерял вдруг свой философский стиль и сказал понурясь, с большой простотой и неподдельной горечью:
— Заставляют нас, сволочи, по отношению друг к другу быть то предателями, то просто негодяями. И не только каждого ломают, но и друг на друга, на все окружающее заставляют в кривое зеркало смотреть. От этого отношения создаются какие-то изломанные, фальшивые, и весь мир кажется фальшивым. Честное слово.
Красков смолк и, потупясь, уныло смотрел себе под ноги. Никишин на мгновенье вышел из своей апатии. Что-то в нем дрогнуло. Он подошел к Краскову и положил ему руку на плечо.
— Ничего, Костя, — сказал он глухо, — это ещё не беда. Это полбеды. Если башка варит… выправишься…
Он хотел сказать «выправимся», но запнулся и сказал «выправишься». От этого снова всплыла нестерпимая и стыдная горечь бессилия, которая грызла его в последние сутки. Он лег на кровать и не встал даже тогда, когда Красков собрался уходить.
На дворе Красков разминулся с Мишкой Соболем и Моршневым. Они шли выразить от лица шестого класса свое сочувствие Никишину и передать решение одноклассников стать на его защиту.
Позже забежал Бредихин, прослышавший о гимназических событиях, но и он, несмотря на свой живой характер, не сумел расшевелить Никишина. Вечером зашел к Никишину Рыбаков. День прошел для него бурно и напряженно. Перед последним уроком случилось с ним вовсе необыкновенное происшествие. Он шел вниз за мелом, так как был в этот день дежурным. Впереди него по лестнице спускался в учительскую преподаватель словесности у шестиклассников Афанасий Николаевич Малецкий.
Оба уже спустились до последней лестничной площадки, когда Малецкий увидел лежавшую на каменных плитах четвертушку бумаги. Он поднял её и, остановясь, поднес к глазам. Рыбаков, настигший словесника на повороте, с немалым смущением узнал в бумажке один из экземпляров листовки. Как он попал сюда? Обронил ли кто или нарочно подкинул поближе к учительской — как угрозу и вызов? Как бы то ни было, но листовка оказалась в руках у педагога и должна была вызвать осложнения, которые вовсе не входили в планы Рыбакова на первых порах борьбы.
Несколько опешив, Рыбаков остановился и недвусмысленно поглядел на листовку. Тут же он спохватился, что поведение его открывает карты врагу, и двинулся была дальше. Но Малецкий вдруг обернулся и загородил ему дорогу. Он внимательно посмотрел на остановившегося Рыбакова, и по бледному лицу его прошла беглая усмешка. Потом он сложил листовку вчетверо и, подавая Рыбакову, тихо сказал:
— Возьмите и передайте авторам, что подобного рода документы следует прятать подальше. Надо быть осторожней.
Он снова усмехнулся непонятной своей усмешкой и, оставив в руках Рыбакова листовку, быстро пошел вниз по лестнице.
Этот случай сильно заинтересовал Рыбакова. После уроков он постарался поймать в шинельной Мишку Соболя и, выйдя с ним вместе на улицу, принялся подробно выспрашивать его о преподавателе словесности. Соболь рассказал, что Афанасий Николаевич Малецкий прислан недавно из округа и, как говорят, не по своей воле променял одну из петербургских гимназий на далекую архангельскую. Преподавал он свой предмет интересно, даже увлекательно, с гимназистами был прост и внимателен, с директором — на ножах.
Выслушав всё это, Рыбаков на минуту задумался, а затем рассказал Соболю историю своей краткой встречи с Малецким. Соболь, услышав её, громко прищелкнул языком и, видимо, обрадовался.
— Здорово, — сказал он, вскидывая фуражку на затылок. — Ай да Афоня! Завтра ребятам расскажу. Вот штука. А насчет того, не скажет ли, ты не бойся. Он, брат, молодец. Я ему завтра на уроке запущу крючка.
— Ты не очень-то запускай, — нахмурился Рыбаков. — А впрочем…
Он был обрадован почти так же, как Мишка Соболь, что во вражеском лагере отыскался человек иного, чем остальные, толка. Все же он предостерег Соболя от слишком откровенного разговора с учителем словесности. Но буйный приверженец своего Афони только рукой махнул и побежал догонять Моршнева, чтобы поделиться с ним животрепещущей новостью.
Рыбаков поглядел ему вслед и повернулся, чтобы идти домой, но был остановлен Фетисовым, передавшим ему свернутые в аккуратную пачку семь листовок. Фетисов счел возможным передать листовки только тринадцати из двадцати восьмиклассников.
— Ты ведь тоже не всем, наверно, давал — сказал он, возвращая листовки. — Есть среди гимназистов сынки купцов и заводчиков, настроенные так же, как и их черносотенные папаши.
— Да, конечно, — поспешно буркнул Рыбаков и тут же выбранил себя ослом.
Он не был столь осмотрительным, как Фетисов, и подкинул свои листовки всем без исключения семиклассникам, обойдя одного только Андрюшу Соколовского. Сейчас он подумал с досадой, что не только Соколовский, но и Любович, и Штекер, и Ширвинский, и Грибанов не должны были до поры до времени знать о листовках. Но дело было сделано, и жалеть теперь было поздно. Этот промах, как и листовка на лестнице, видимо, неизбежные ошибки первых шагов во всякой работе. Так утешал себя Рыбаков, подходя к дому, и об этом же сетовал спустя часа полтора, направляясь к Никишину и в десятый раз перебирая в уме события дня.
Никишина он застал всё в том же положении, в каком оставил его Красков, в каком застали его Бредихин и шестиклассники.
— Ты чего мерехлюндию разводишь? — сказал Рыбаков с ласковой укоризной. — Вставай, подымайся, рабочий народ, новостей куча.
Новости, видимо, мало интересовали Никишина. Он вяло поднял голову, потом сел на кровать и сказал тупо:
— Ну?
Рыбаков подсел к нему и пересказал все гимназические происшествия. Никишин плохо слушал его. Он не мог выйти из глухой летаргии, в которой увязал в последние сутки. Но Рыбаков не отставал. Он продолжал тормошить друга, не давая ему ни минуты передышки. Показал он и листовку, ничего, впрочем, не сказав об авторе её.
Никишин прочел листовку и усмехнулся:
— Что это за таинственная инициативная группа? — спросил он, кидая листовку на кровать.
— Приходи завтра в шесть ко мне — узнаешь.
Никишин вынул папиросу и отбросил в угол пустую коробку.
— Зря хорохоритесь, — сказал он зло, — все равно ни черта не получится. Ни так называемого моего спасения, ни новой вашей свободной школы.
— Почему не получится? — нахмурился Рыбаков.
— Почему? — Никишин чиркнул спичкой. — Да очень просто почему. Они сильнее вас. Только и всего.
Никишин опустил голову и, не глядя на Рыбакова, заговорил:
— Я, понимаешь, много передумал за последнее время. Как-то так случилось — бросилось все в голову. Ну, я не стану от тебя скрывать, Митюшка, тяжело мне, гнусно мне, так гнусно, что жить, понимаешь, неохота. Ты спросишь — почему? Может, думаешь, гимназии жалко? Нет, Митька, трижды нет, будь она проклята! Бессилие своё, вот что невыносимо. Сидишь и думаешь — вот пойду и сделаю, вот пойду и совершу что-нибудь нужное, необходимое до зарезу, хорошее, важное, и вот чувствуешь, что, хоть сдохни, хоть лоб разбей о стенку, на части расколись, а сделать всё равно ничего не можешь. А кругом всё та же муштра, та же верноподданическая жвачка, та же гнусь. Я, понимаешь, стоял перед директором вчера и думал — черт с ним, мол, попросить прощения, хоть и не виноват. Как тебе это нравится? А? — Никишин выкрикнул это «а», как из пушки выстрелил. — Он меня по башке, он надо мной измывается, сволочь, а я же прощения у него просить собираюсь. До чего же надо изломать человека, чтобы довести его до этой подлой мыслишки. И ведь думается это с безразличной какой-то тупостью, «черт с ним, мол, попрошу…» Да и не без трусости, если хочешь знать. И не знаешь, что скверней — тупость эта или подленькая эта трусоватость. Я на себя второй день в зеркало не гляжу, у меня душа, вывихнута, кости трещат. А ты мне елей свой… свободная школа… Можешь ты мне такую школу создать, в которой уважали бы душу ученика, его человеческое достоинство, развивали бы его способности? Где затрагивали бы животрепещущие вопросы жизни, а не зубрили бы тупо то, что забудут на другой день после экзамена? Где учили бы, как жить, понимаешь, как жить, как жизнь лучше, благородней строить? Я ещё раз спрашиваю тебя — можешь ты мне такую школу создать? Не вижу я такой школы, не могу и вообразить её себе. У меня атрофировано воображение. Мне, как кролику во время опытов, что-то вырезали там в мозгу и удалили воображение. Я не могу себе представить ни новой школы твоей, ни новой жизни. Я вообще, как гоголевский городничий, ничего, кроме свиных рыл, вокруг не вижу…
Никишин глубоко затянулся. Папироса от чудовищной затяжки резко вспыхнула. Рыбаков посмотрел на Никишина с беспокойной и хмурой задумчивостью, потом сказал решительно:
— Неверно. Не согласен. Понимаю, что тяжело в собачьей конуре жить. Но ведь мы за то и боремся, чтобы из неё вырваться. Ведь мы сейчас и поднимаемся на борьбу за такую школу, за которую ты только что так горячо ратовал, за то, чтобы она была в будущем.
— А-а, в будущем, в будущем, — резко перебил Никишин. — Какое будущее? Где оно? Когда оно придет? Ты знаешь, когда оно придет?
— Я не знаю, когда оно придет, — сказал Рыбаков, медленно и трудно выговаривая слова. — Но я знаю твердо, что если вот так, как ты, завалиться в свой угол и больше ничего, кроме этого своего угла, не знать, то оно, может, и никогда не придет.
Рыбаков помолчал, потом сказал, стараясь говорить мягче:
— Но нельзя же так. Нельзя так, Коля. Это последнее дело, так вот… Где же воля-то человеческая, которая к самому солнцу ведет? — Рыбаков недовольно оглядел Никишина и добавил уже резче: — Сказать тебе по совести, очень мне твое настроение не нравится. Что-то сильно от тебя красковским душком пованивать стало, и как раз тогда, когда из Краскова душок этот улетучиваться начал.
Никишин безнадежно махнул рукой:
— А не все ли равно? Красковский — не красковский. И Краскова ломает, как всех. Был у меня тут. Сократа корчил — легче ему, видно, с такой рожей ходить. Ну и пусть ходит. Философ, Хома Брут. Жизнь, мол, уравнение со многими неизвестными. А по мне — так просто помойная яма.
Никишин бросил папиросу и закурил новую. Рыбаков поднялся с места.
— Постой, — окликнул его Никишин, думая, что Рыбаков уходит.
Это «постой» вырвалось у него само собой и почти испуганно. Ему стало страшно остаться сейчас совсем одному. Он цеплялся за Рыбакова. Он заговорил о чем-то, о чем вовсе не думал минуту тому назад, только чтобы удержать около себя Рыбакова, только чтобы он не ушел. Но Рыбаков и не думал уходить. Он не взялся за фуражку до тех пор, пока не почувствовал, что Никишин несколько отошел.
Тогда он потащил его с собой на улицу. Ему хотелось свести его с Новиковым, думалось, что Новиков сумеет разнести в пух угрюмую никитинскую философию. Никишин оделся и вышел вместе с Рыбаковым из дому, но к Левиным идти наотрез отказался. Он не мог никого видеть. Одна мысль о том, что его будут выспрашивать о самочувствии или молчаливо сожалеть, была ему нестерпима. Он снова помрачнел, насупился и через полчаса, не попрощавшись, ушел домой.
Рыбаков попытался было его удержать, но не смог преодолеть никитинского упрямства, пытался вернуться с ним вместе, но Никишин зло огрызнулся и убежал от него.
— Завтра в шесть ко мне, не забудь, — крикнул вслед ему Рыбаков.
— Ладно, — буркнул Никишин и круто повернул за угол.
Рыбаков досадливо посмотрел ему вслед и, растревоженный, поплелся к Левиным один. Новиков был уже там. Он сидел у окна и, пощипывая светлую бородку, слушал Гесин тихий говорок. Геся, чуть потупясь и с необычной для неё задумчивостью, говорила о себе. Новиков ни о чем её не спрашивал. Он был с самого прихода несколько рассеян. Что-то, видимо, с ним случилось. Может быть, он был просто грустен в этот вечер и не умел этого скрыть. Геся, отложив книгу, которую читала до его прихода, тотчас разгадала за обычной его улыбкой неладное. По необъяснимому внутреннему чутью она сразу нашла легкую для Новикова интонацию и заговорила о себе… Она фельдшерица, то есть будет весной фельдшерицей и акушеркой. Она кончает школу. А поступала туда со слезами. В гимназии девчонкой мечтала о Петербурге — блестящем и приманчивом. Вот кончит гимназию, помчится… А куда, собственно, помчится и зачем, что там делать? Нелепица… Но как плакала, когда исключили из пятого класса гимназии за невзнос платы за ученье. Казалось, что всё рушилось, и мечта о манящем блеске столицы, лопнула, как мыльный пузырь. Тогда подвернулась фельдшерская школа, туда приняли бесплатно. Что было делать? Сидеть и ждать женихов — противно. Она пошла в школу. А теперь — ещё несколько месяцев — и она самостоятельный человек. В руках у неё настоящее дело… Сейчас она, пожалуй, даже благодарна судьбе за то, что так всё случилось. Её выкинули из гимназии. А что выиграли те, которые остались в ней и благополучно окончили её? Повыскочили замуж и остались такими же пустышками, какими были в гимназии. Некоторые уехали в Петербург. Но что они там нашли? Лида — её подруга — покончила с собой. Она не знала, что делать со своей головой, со своими руками, и никто её этому не научил. Какие пути у женщины? Кухня, дети, тряпки? Что ещё? Она не может этим удовлетвориться. Не может. Акушерка. Да, пусть акушерка. Это простое и нужное дело.
— Вы не читали Бебеля? — спросил Новиков и кивнул входящему Рыбакову: — Подсаживайтесь к нам, Митя.
Геся нахмурилась. Бебеля? А что именно? «Женщина и социализм»? Нет, она не читала. Она даже не знала о существовании такой книги. Она подала Рыбакову руку и пододвинула ему стул. Рыбаков, несколько смутясь, отстранился. Ему показалось, что он не по праву вошел третьим в тихий разговор у окна.
— Я к Илье, — сказал он, потирая озябшие руки, — его нет ещё?
Его ещё не было. Он бегал по урокам. Только что покончив заниматься с Шуркой Казанцевым, он торопился к Жоле Штекеру. Оказалось, что он напрасно спешил. Жоля ещё не возвращался с катка, не очень-то заботясь об уроках и о репетиторе.
В коридоре Илюша столкнулся с Альмой. Она шла об руку с каким-то щеголеватым офицером. Илюша поклонился ей. Она кивнула в ответ головой и, сверкнув насмешливыми глазами повернула в свою комнату. Илюша оглядел плотную спину её спутника, обтянутую новеньким в талию кителем, бессознательным движением прижал к боку протертый локоть курточки и заспешил в Жолину комнату.
Здесь уселся он ждать своенравного ученика, перелистывая подвернувшийся под руку роман Д'Аннунцио, лежащий на Жолином столе. Одиночество его длилось, впрочем, недолго. Не прошло и пяти минут, как дверь скрипнула, и кто-то вошел в комнату. Илюша поднял голову, думая, что явился наконец его беспечный ученик, но неожиданно увидел стоящую у дверей Альму. Вместо коричневой формы на ней было легкое шелковое платье вишневого цвета. Волосы, заплетенные обычно в косу, были нынче уложены на голове в какое-то хитрое продуманно-беспорядочное сооружение. Увенчанная этой новой прической и принаряженная, Альма казалась иной, чем всегда, — взрослой и ослепительной. Илюша неловко поднялся из-за стола.
— Вы один? — спросила Альма. — Где же мой любезный братец?
— Жоли ещё нет, — поспешно отозвался Илюша.
— Да? — небрежно уронила Альма и прошла к этажерке с книгами. Илюша, стоявший возле этажерки, посторонился, и Альма, задев его платьем, обдала едва уловимым запахом духов.
Стоя спиной к нему, она перебирала книги. Илюша молча смотрел на неё. Склоненная голова её открывала затылок — сильный и нежный, белый и округлый. Над ним, подчеркивая белизну, лежал темный свиток волос.
— Ну что вы скажете? — спросила Альма не оборачиваясь. — Что вы молчите как убитый?
Илюша кашлянул, но не нашелся что ответить и продолжал молчать.
— Как вам нравится мой жених? Он красивый, правда?
— Жених? — удивился Илюша.
— Да, представьте. А вы не знали, что я выхожу замуж?
— Нет, — признался Илюша. — А как же гимназия?
— Гимназия? Подумаешь, велика потеря. Всё равно я ничего не знаю. Мне до смерти надоели уравнения со всякими там неизвестными. Я предпочитаю известное.
Она звонко расхохоталась.
— С гимназией покончено, — сказала она спустя минуту, беря с этажерки какую-то книгу и тотчас в рассеянности кладя её обратно, — и с гимназией, и с гимназистами… Поняли? — Она лукаво усмехнулась и уверенным движением подняла руку к прическе. — Прощайте, премудрый гимназист, прощайте навсегда… Можете посмотреть на меня в последний раз.
Она ловко повернулась кругом, засмеялась и, звонко выстукивая каблучками, пошла к дверям. Он поглядел ей вслед — на легкую её поступь, на уверенные её движения — и позавидовал вдруг и этой легкости, и этой уверенности. Так пройдет она по жизни — не оглядываясь, беззаботно и легко… А он будет всегда скован, связан, стеснен жизненными обстоятельствами, и никогда ему не добыть, не заработать, не отбить у жизни этой легкости, доставшейся другим без всякого труда…
Илюша закусил губу и посмотрел на книжку, которую держал в руках во всё время разговора с Альмой. На обложке в венце декадентских завитушек густо багровело заглавие романа — «Быть может да, быть может нет». Это был один из самых ходких и модных романов ходкого и модного Д'Аннунцио, и если не самый роман, то название его знали все. Знал его и Илюша, и претенциозная кокетливость его раньше казалась приманчивой и многозначительной. Сейчас, однако, заглавие показалось Илюше насмешливым и даже издевательским. И оно словно прямо обращено было к нему. Быть может да, быть может нет… Быть может… Какое тут, к черту, быть может. Всё совершенно определенно. Жизнь всегда говорит — нет.
Илюша ещё раз глянул на книжку и вдруг со злобой швырнул её на стол.
За окном лежало пасмурное, неприветливое утро. Рыбаков поднялся с ощущением какой-то досады. Сперва не разобрался, не понял, потом вспомнил — завтра заседание педагогического совета — решается судьба Никишина, а сделано очень мало для того, чтобы изменить положение и спасти Никишина. Что-то будет? Может быть, на собрании инициативной группы что-нибудь придумают.
В классе Рыбаков напомнил Илюше:
— Не забудь, сегодня в шесть.
— Хорошо, — кивнул Илюша рассеянно.
Рыбаков внимательно оглядел его:
— Ты что смутный ходишь какой-то?
Илюша вскинул на Рыбакова обведенные темными кругами глаза и снова опустил их.
— Так. Ничего.
Он стоял потупясь. Разве мог он сказать, что с ним? Разве мог он рассказать о ночной сцене с матерью, о других таких же сценах, о следах постоянных слез в Аниных глазах, о душной тесноте мира и неразрешимых его противоречиях… Разве можно рассказать обо всём этом? И что пользы от рассказов. Разве Рыбаков мог чем-нибудь помочь? Разве вообще кто-нибудь может помочь?
— Так. Ничего, — сказал он и, стараясь уйти от назойливых дум, спросил: — Ну, а как с Никишиным? Педагогический совет завтра?
— Завтра, — кивнул Рыбаков, досадливо потирая лоб.
— Никакого педагогического совета завтра не будет, — уронил, проходя мимо, Андрюша Соколовский.
Илюша и Рыбаков как по команде обернулись. Андрюша сгорбясь шагал по лестнице вниз.
Подошел Мишка Соболь.
— Чуете? — сказал он шепотом. — Пятиклассники письмо подали Петронию.
— Письмо? — обернулся Рыбаков. — Какое письмо?
— Черт их знает какое. Не кажут. Надуваются. Знаю только, что насчет Никишина.
Рыбаков озабоченно нахмурился:
— Надо достать текст.
— Попытаю ещё, — бросил, отходя, Соболь.
Через час вся гимназия знала о письме. Во время перемен пятиклассники ходили по залу именинниками. Гордость их возросла непомерно, когда разнесся слух о том, что заседание педагогического совета отложено. Они приписывали победу себе.
— А ты как думаешь? — спросил Рыбаков у Фетисова.
Фетисов скептически пожал плечами.
— При чем здесь пятиклассники? Просто Кулик заболел.
Вопреки мнению Фетисова, почти все гимназисты были убеждены, что причиной отмены заседания педагогического совета послужило именно письмо или, на худой конец, с одной стороны — болезнь инспектора, а с другой — всё-таки письмо. Гимназисты преисполнились гордости. Они почувствовали себя независимей и тверже. На перемене было больше обычного шуму и оживления.
«Может быть, это и хорошо, — думал Рыбаков, — может быть, даже лучше, что они уверены в действии петиции».
На четвертой перемене он получил от Мишки Соболя текст письма. Чтение его не доставило Рыбакову особого удовольствия. Оно было слишком почтительно. Оно не предъявляло никаких требований. Это скорее ходатайство о помиловании и едва ли шаг вперед на мятежном пути гимназистов. Правда, письмо, которое, как говорят, читалось перед всем классом и утверждено всеми, — это всё же зачаток общественного движения. Тогда всё же налицо шаг вперед, а впрочем…
Рыбаков не мог решить до конца своих сомнений и принес их вместе с текстом письма на вечернее собрание. Инициативная группа оказалась радикальней, чем думал Рыбаков, её созывая.
С первых же минут собрания стало ясно, что каждый в отдельности, скрываясь от других, многое передумал и многим мучился. Почти все тайком читали нелегальные и легальные политические брошюры, и теперь всем захотелось вдруг поделиться своими заветными мыслями. Все заспорили, загорячились, и едва ли не всех горячей Ситников, хотя обычно он выступал в качестве примирителя спорщиков. Было во всей атмосфере этого первого собрания, разительно отличавшегося от обычных гимназических сборищ, что-то совершенно новое, что волновало и подымало каждого над обычным уровнем собственных мыслей и ощущений. Силы каждого и уверенность удесятерились так же, как и резкость суждений.
Письмо пятиклассников было решительно и дружно осуждено, особенно его почтительный тон.
— Не просить, товарищи, а требовать мы должны осуществления своих прав, — сказал Фетисов, и все в один голос его поддержали.
Несмотря на обилие споров, не относившихся, по-видимому, к делу, собрание пришло ко многим практическим решениям. Был организован «Гимназический комитет борьбы за свободную школу». Решено было создать поклассные группы комитета, и выделены были тут же классные организаторы. Была избрана редакционная коллегия «Газеты Архангельской Ломоносовской гимназии», которая должна была выходить еженедельно и печататься на гектографе. Было решено предъявить требование об оставлении Никишина в гимназии и позже выработать и предъявить требования об изменении школьного режима. Постановлено было связаться с петербургскими гимназиями — Введенской и Столбовской, богатыми многолетним опытом работы, которая только зарождалась в Архангельске.
Это последнее решение подсказал Новиков. Он же рассказал о громком деле гимназистов-витмеровцев, о работе гимназических организаций в столице, о передовой молодежи, встающей на борьбу с насилием, о связи движения учащихся с рабочим движением.
— Знаете, что сказал на суде один из виднейших революционеров рабочий Петр Алексеев? — спросил Новиков, пытливо и пристально оглядывая обращенные к нему взволнованные лица собравшихся. — Он сказал, что «русскому рабочему народу остается только надеяться самому на себя и не от кого ожидать помощи, кроме одной интеллигентной молодежи…». Как же можно не ответить, не отозваться на такой призыв народа? Разве может честный человек, когда идет смертельная схватка за новый мир, оставаться безучастным и, стоя в стороне, смотреть издали — а ну, мол, чья возьмет?
Новиков приостановился, и каждый, словно продолжая его речь, сказал себе: «Нет, нельзя».
Говорил Новиков немного. Казалось, что на собрании он только для того, чтобы пересказать то, что знает о движении в петербургской средней школе.
Он следил за поединком Ситникова и приведенного Фетисовым на собрание восьмиклассника Дорохова по поводу какой-то прочитанной обоими нелегальной брошюры и не вмешивался в этот недосягаемо отдаленный от повестки дня диспут. Но, выждав сколько надо, вопросительно взглядывал на Рыбакова, и тот вставал, чтобы вернуть собрание в русло практики и сегодняшнего дня. Оставаясь в тени и, на первый взгляд, почти ни во что не вмешиваясь, он всем незаметно руководил.
Разошлись поздно, около полуночи. Уходя последним, Новиков сказал Рыбакову:
— Вы отлично справились с собранием, — а на пороге выходной двери деловито добавил: — У меня к вам дело, Митя. Рабочие лесопильного завода Кыркалова нечто вроде вечерней школы организовали. Вы займитесь с ними арифметикой. Что и как — завтра у Левиных сговоримся.
Новиков крепко пожал Рыбакову руку и ушел, не спросив его согласия на новую работу, будто оно само собой подразумевалось. Пройдя квартал, он нагнал Илюшу и, вынув из-за пазухи книжку, сказал ему:
— Спрячьте и передайте, пожалуйста, сестре.
Отдавая дома Гесе книгу, Илюша мельком глянул на обложку и прочел: «А. Бебель. Женщина и социализм».
Получив книгу, Геся тотчас принялась её листать, потом тут же села с ней за стол. В половине третьего ночи Софья Моисеевна, обеспокоенная отсутствием дочери, выглянула из каморки, в которой стояли её и Гесина кровати. В комнате было холодно и горел свет. Геся сидела над книгой, съежась под накинутым на плечи ватником и закусив зубами, карандаш. Прическа её сбилась набок, щеки, несмотря на холод, горели, губы измазаны были химическим карандашом, которым она делала выписки из книги.
Софья Моисеевна оглядела дочь с явным неудовольствием.
— Что ты сидишь? — сказала она ворчливо. — Ещё одна полуночница на мою голову. Не успеешь завтра дочитать свою книгу?
— Сейчас, сейчас, мама, — отозвалась Геся, — сию минуту.
Она подняла от книги голову и, откинувшись на спинку стула, сладко потянулась. Софья Моисеевна подошла к столу и сердито захлопнула книгу.
— Довольно жечь огонь. Довольно портить глаза. Что это за неслухи такие. Иди спать, я тебе говорю.
— Иду, иду, мама.
Геся поднялась, отобрала у матери книгу и спрятала её. Раздеваясь в темной каморке, она слышала, как ворчала, укладываясь в скрипучую постель Софья Моисеевна:
— Хотела бы я знать, что там такое в книге, что нельзя подождать до утра.
— Нельзя, мама, нельзя ждать, — откликнулась Геся, — утро придет и застанет нас врасплох.
Скрипнула в темноте кровать. Софья Моисеевна вздохнула:
— Ты говоришь, Гесенька, и думаешь что-то другое.
— Я думаю о том, чего нет, мама, что пока есть только в книжках.
— Зачем тебе думать о том, чего нет?
— Затем, чтоб оно было.
— А оно не останется в книжке, доченька?
— Нет, мама, оно не останется в книжке. Оно уйдет в жизнь, и тогда, мама, всё станет совсем другим. Сейчас книжка обгоняет жизнь. И вот будет — жизнь обгонит книжку, прекрасная и радостная жизнь, и женщина будет в этой жизни полноправным хозяином своей судьбы.
— Ох, не знаю, Гесенька. Пока что на это не похоже. Недаром у мужчин есть такая молитва — благодарю тебя, боже, что ты не создал меня женщиной. О такой молитве ничего не сказано в твоей книжке?
Софья Моисеевна снова вздохнула. Геся лежала закинув руки за голову. Глаза её были широко открыты. За темным пологом ночи стоял светлый, незнаемый и прекрасный мир, открывшийся ей сегодня на страницах книги.
— Молитва, — сказала она тихо. — Человек слишком много молился, мама, и слишком мало требовал. В этом вся беда.
Она чуяла недоброе. Илюша часто задумывался, бывал грустен.
— О чем? О чем ты? — спрашивала Аня и прятала белую руку в густую темень его волос.
Он встряхивал головой:
— Так. Пустяки.
— Да-а, пустяки, — говорила она протяжно, — вон какой грустный. Ты не хочешь мне сказать.
В другой раз он ловил её на том же.
— Елка! — окликал он. — Елка, ты что?
Она вздрагивала:
— Я? Что я? Я ничего.
— Нет, не ничего. Что с тобой? Ты какая-то печальная.
— Я? Ничуть.
Она встряхивалась и пыталась улыбнуться. Она молчала, утаивая, как и он, свои тяготы. В глухом, толстостенном доме на Архиерейской происходило то же, что в полутемной комнате на Поморской, хотя и на иной лад. Стоило Ане, сидя за вечерним чаем, взглянуть на часы, как мать багровела и брякала блюдцем о стол:
— Уже сряжаешься? Часы считаешь? Глядеть на тебя муторно, грязнохвостая. Вот уж истинно — в тихом омуте черти водятся. Ну, чего буркалы-то лупишь? Вижу, насквозь вижу тебя, да не будет по-твоему, бесстыжая. Лучше за трубочиста замуж отдам, ничего, что ученая. Велик прок от вашего ученья. Взять вот за косу да поучить о порог.
Агния Митрофановна, ярясь, гремела чашками. Багровые щеки её дрожали, как студень. Ею владела древняя и патриархальная ярость. Так делывали деды, так учили бабки своих дочерей, и её подмывало сгрести непокорную дочь за косу. Однажды она уже и руку протянула, но случившийся поблизости Матвей Евсеевич тихо сказал:
— Только тронь!
При этом он так посмотрел налившимися кровью глазами, что Агния Митрофановна только перекрестилась. Потом она ревела, навалясь необъятной и мясистой грудью на стол, хлюпая в край кофты и причитая:
— Навязались, ироды проклятые, на мою голову.
Аня ни словом не отвечала на брань матери. Молча поднявшись из-за стола, она уходила к себе, пережидала бурю, прокрадывалась в переднюю и, торопливо накинув шубку, убегала из дому.
Позже она храбро улыбалась Илюше и говорила:
— Я ничуть не грустная. Я просто задумалась. Ну, давай говорить про хорошее.
Они говорили про хорошее, но сердце было неспокойно. Что с ним? Отчего это всё? Неужели и у него такое же? Нет, нет. Быть этого не может, Софья Моисеевна — разве она похожа на Агнию Митрофановну? Разве Аня не чувствовала её душевной заботы, её ласки? Она припадала к ней и целовала седеющие пряди волос и морщинки вокруг глаз. Морщинки наполнялись слезами. Софья Моисеевна почти насильно отрывалась от светловолосой мучительницы:
— Боже мой, лучше бы мне не жить на свете, чем видеть и переносить всё это. Вы надрываете мне душу, Анечка.
— Что вы говорите? — пугалась Аня. — Что вы говорите, Софья Моисеевна? Зачем вы так? Что случилось?
— Что случилось? — Софья Моисеевна вытирала шершавой ладонью глаза. — Вы меня спрашиваете, что случилось? Это я вас должна спросить.
— Вы? Меня? Почему вы меня?
— Почему? — Софья Моисеевна махала рукой и отворачивалась. — Ах, я уже и сама не знаю, почему. Я совсем запуталась. Не обращайте, пожалуйста, внимания на старуху.
Она сморкалась в фартук и уходила на кухню. Она не могла быть палачом, она не могла потушить эти сияющие глаза. Каждый вечер она давала себе слово, что поговорит с Аней, и каждый вечер разговор откладывался на следующий день.
Нынче наконец неизбежное случилось. С утра день не задался. Чуть свет явился домохозяин и стал требовать немедленно уплаты долга за квартиру. Софья Моисеевна была должна за четыре месяца и еле отмолилась, чтобы хозяин подождал еще неделю. Пока Софья Моисеевна улещивала домохозяина, ушла квашня и тесто выплыло на пол. В середине дня Данька прибежал с подбитым на горке глазом. Потом пришла заказчица, но сделанного капора не приняла, накричала на неумелую модистку и ушла, хлопнув дверью и не заплатив денег. На эти деньги Софья Моисеевна очень рассчитывала, так как в доме не было ни копейки. Пришлось одолжить у соседки полтинник, чтобы сделать обед и как-нибудь перебиться день.
К вечеру Софья Моисеевна совсем извелась. Данька, несмотря на решительный запрет выходить из дому, сбежал, должно быть, на ту же горку, на которой давеча разбился. Илюша ещё не возвращался с уроков. Оставшись одна, Софья Моисеевна всплакнула, потом, немного успокоившись, зажгла лампочку и подсела к столу. Она сидела, подперев голову руками и пригорюнясь, уныло думая о прошедшем тревожном дне и о других таких же днях, ждущих её впереди.
Пришла Аня. Она была оживлена и двигалась с приподнятой легкостью. Входя в этот дом, она оставляла за плечами всё дурное. Всё здесь было мило ей: и покосившиеся рамы, и потрескавшиеся обои, и обычное «Здравствуйте, Анечка», встречавшее её здесь ежевечерне.
Вот и сейчас Софья Моисеевна повернула голову на скрип дверей и, увидев её, сказала:
— Здравствуйте, Анечка.
— Здравствуйте, — ответила Аня. — Никого нет? Вы одна?
— Одна, — вздохнула Софья Моисеевна, — кому я нужна? Люди мало думают о других. Каждый видит своё счастье и не видит чужого горя.
Софья Моисеевна грустно покачала головой и расправила ладонью смятую клеенку. Аня подошла. Села рядом. Положила руки на стол.
— Ну зачем так, — сказала она мягко, — есть и хорошие люди, готовые для других даже на самопожертвование.
— Хорошие люди, — покачала головой Софья Моисеевна. — Хорошие люди тоже делают зло.
Она чуть приспустила фитиль лампочки и, не сводя с огня глаз, заговорила медленно, словно с трудом выговаривая слова:
— Вот вы хороший человек, Анечка, дай бог вам таких детей, а разве вы не делаете зла? Вы вошли в дом, как голубка, а сколько горя вы принесли с собой. Сколько ночей я не спала, сколько слез пролила. А Илюша, смотрите, на что он стал похож — кожа да кости. И ведь он уже не может смотреть на мать. Я ему враг. Вы меня сделали ему врагом.
Щеки Ани бледнеют.
— Что вы говорите, Софья Моисеевна? Что вы говорите?
— Что я говорю? Я говорю то, что есть. Довольно играть в прятки. Вы взрослые люди, вы ведь не слушаетесь стариков, у вас свой ум. Ну, если так, то посмотрите вокруг, как взрослые. Вы думаете о том, к чему всё это приведет? У вас мед на губах, и вы думаете, что всё в жизни так же сладко, как этот мёд. Мальчик потерял голову. С ним нельзя говорить. Но вы женщина, Анечка, и я женщина — мы можем говорить. Что может ждать мальчика впереди? Ему приготовили жизнь? Богатый дядя оставил ему наследство? Он стрижет купоны? Как вы думаете? Кто будет поднимать Даню? Илюше надо кончить гимназию, потом — университет. Но разве ему сейчас пойдет в голову университет? Какой уж тут университет. Он останется недоучкой. А тогда какая у него будет дорога в жизнь? Никакой. И потом, вы же знаете, что вам не позволят выйти за него замуж; вы не можете этого и по закону. А без этого разве вам может быть хорошо? Разве вы сможете быть счастливой? На вас будут показывать пальцами, и я вам скажу, что уж сейчас показывают. Думаете, мало сплетен вокруг вас? Я уже поседела от этого. У меня не хватает больше слез. Кругом горе, и горе ещё впереди. А вы ходите, Анечка, и говорите о хороших людях. Конечно, вы славная девушка, кто говорит. Вы мне как родная дочь, поверьте мне, я говорю правду. И вы говорите, что любите его. Но если любят, то хотят добра. Так сделайте ему добро, покажите, что любите. Вам будет больно расстаться с ним — я знаю, но что ж поделаешь. Вам ведь всего семнадцать лет. Бог даст, вы встретите хорошего человека и будете счастливы. Я знаю, вам кажется, что вам сейчас очень плохо, очень тяжело. Но я прожила, Анечка, столько, сколько вы не прожили с ним вместе, и я знаю, что все это только к лучшему для вас обоих. Вы думаете, что мне это легко? Бог видит, как я страдаю. Но скажите мне, есть другой выход? Покажите мне его. Покажите. Ну?
Софья Моисеевна поднесла к глазам край платка, которым покрыты были её плечи. Лампочка медленно покачивала желтым колпачком огня. Аня сидела прямая, белая как мел. И в этом втором её доме ударила беда.
Она смотрела на свои руки, которые положила на стол. Они были словно чужие. Аня принялась считать на них пальцы — раз, два, три, четыре… и сбивалась и снова начинала счиать. Ей стало холодно. Она зябко повела плечами, и руки невольно дрогнули. Тогда она снова почувствовала их вес и подняла, будто защищаясь.
— Нет, — сказала она громко. — Нет! Этого не может быть. Это не так.
— Это так и есть, — грустно откликнулась Софья Моисеевна. — Это так и есть. Вы его любите, да, но вы принесли ему зло, до вас он не знал горя.
— Этого не может быть! — повторила Аня содрогаясь.
Она встала и отошла к окну. На стеклах густо лежали морозные стрельчатые узоры. Она тронула их пальцами и медленно вычертила ногтем «И. Л.».
«Вот и всё, — подумала она с безжизненной вялостью. — Вот и всё».
Она повернулась спиной к окну и сказала едва слышно:
— Вы хотите, чтобы я ушла? Да? Совсем? Чтобы мы с ним расстались?
Софья Моисеевна низко наклонила отяжелевшую голову.
— Я хочу? Я ничего не хочу. Мне ничего не надо. Мне надо только, чтобы мой мальчик был счастлив. Если надо, я буду за это целовать ваши ноги. Я буду молиться, чтобы ваша жизнь была как ваше золотое сердце, Анечка.
Она расплакалась, уронив голову на стол. Аня кинулась к ней, опустилась на колени, заглядывала ей снизу в глаза, схватила её руку.
— Ради бога, — шептала она прерывисто, — ради бога… Софья Моисеевна… Софья Моисеевна, голубушка… не надо… Я всё сделаю. Пусть будет ему хорошо. И вам. Я всё сделаю.
Она была как в горячке. Она гладила её руки, целовала их. Софья Моисеевна прижала её голову к груди и судорожно всхлипывала:
— Анечка… Анечка… доченька моя… Ну что я могу сделать? Я не права? А? Не надо этого делать? А?
— Надо… Пусть… Надо, — шептала Аня судорожно. — Пусть… Пусть.
Они прижались друг к другу, гладили руки… Они не могли оторваться друг от друга. Когда вздрагивала одна, дрожь тотчас передавалась другой. Потом обе затихли. Слезы их смешались, и каждая не знала, чьи слезы жгут её губы.
Наконец Аня поднялась. Она вытерла платком слезы, но тотчас набежали новые. Она взяла шапочку и надела. Потом надела шубку и медленно пошла к дверям. Но тут силы оставили её. Она прислонилась к косяку и, подняв помертвевшее лицо, сказала тоскливым, придушенным голосом:
— Но я же не могу… Я не могу этого… поймите…
Она опустилась как подкошенная на стоявший возле двери стул, охватила голову руками и, раскачиваясь, повторяла:
— Я не могу этого… не могу… не могу…
Софья Моисеевна сидела сгорбясь и отвернув лицо в сторону. Она не могла больше ни плакать, ни убеждать, ни жаловаться, ни даже просто говорить.
Аня поднялась.
— Так, — сказала она глухо. — Ну вот…
Она вытерла слезы. Глаза её были теперь сухи. Она огляделась. Вон книги на комоде — его книги, вон стол — его стол, вон кровать — его кровать, его комната, его воздух… Онa вдохнула сколько могла этого воздуха… Она охватила глазами все вещи. Она вобрала в себя весь этот мир и унесла его с собой…
Дверь хлопнула. Огонёк лампы дрогнул. Софья Моисеевна осталась одна.
Потом прибежал Данька, продрогший, голодный. Она дала ему кусок отварной трески с картошкой.
— Ешь с хлебом, — сказала она по привычке. — Ты же не наешься так.
Пришла Геся, и почти следом за ней Илюша.
— Ани нет? — спросил он, не снимая шинели.
— Видишь сам, — ответила Софья Моисеевна и ушла на кухню.
Она накормила всех ужином, а сама, ни к чему не притронувшись, ушла к себе в каморку. Она еле держалась на ногах и как мертвая упала на кровать. Данька ещё раньше улегся в постель и уже довольно громко похрапывал.
Илюша беспокойно шагал по комнате. Геся раскрыла недоконченную вчера книгу на главе «Женщина в будущем» и, слегка щурясь, читала: «…Женщина в новом обществе… стоит по отношению к мужчине как свободная, равная, она сама госпожа своей судьбы… В выборе любимого человека она, подобно мужчине, свободна и независима… Она заключает союз не из каких других соображений, кроме своей склонности… С другой стороны, совершенно изменившееся общественное состояние устраняет многие препятствия и замешательства…»
Геся подняла голову от книги… Будущее… Она оглянулась вокруг. Будущее. Она вспомнила — в немецких спряжениях есть два будущих — футурум ейнс и футурум цвей… Но здесь одно — непреложное, неизбежное и одно-единственное… Она верит в него — так говорила она вчера ночью. Оно вырвется из книги и войдет в жизнь. Да, она верит… Но что нужно делать, чтобы оно стало действительно неизбежным? Что?
Геся хмурит густые брови и снова припадает к книге. Вот последние страницы, последние строки: «Цель будет достигнута, как бы ни оборонялись и ни противились этому силы, враждебные прогрессу человечества…» Так. Она закрывает книгу. А всё-таки, а всё-таки — что сейчас-то, сейчас делать, чтобы цель была достигнута? Она хочет знать это «сейчас». От этого «сейчас» горит сердце.
Она встает и надевает свой ветхий жакетик на вате. Илюша молча оглядывает сестру.
— Не закрывай двери, — говорит она, беря со стола книгу.
Прямая и стремительная, она идет по пустынным улицам на окраину, к Кузнечике. Под густым снежным наметом залегли одноэтажные хлипенькие домишки. Вот, кажется, этот… Она пришла…
— Вы? — удивился Новиков, увидя позднюю гостью.
— Я, — отозвалась Геся, стряхивая с воротника снег. — Я принесла книгу. Я прочла её, и мне захотелось поговорить о ней. Столько мыслей. И сейчас же. Понимаете. Сию минуту.
Геся осеклась, прикусила губу:
— Это нехорошо? Я не должна была приходить?
Она поглядела прямо в глаза Новикову. Он улыбнулся:
— Да нет, почему же. Вы хорошо сделали, что пришли. По свежему впечатлению говорить лучше всего. Проходите. Садитесь. Но как вы адрес мой узнали?
— Вы же сами мне его сказали. Давно уже. Когда я вам прачку доставала.
— Да, да. Верно. Боюсь, однако, что адрес мой недолговечен.
Новиков искоса поглядел на Гесю и тронул рукой бородку. Геся насторожилась:
— Почему? Что случилось? Вы переезжаете на другую квартиру? Когда?
Новиков пожал плечами:
— К сожалению, ни на один из вопросов я не могу дать исчерпывающего ответа. Единственно, что я могу сказать наверное, это то, что сам я не имею сейчас никакой охоты менять адрес. Но вот господин губернатор, который сильно озабочен моей судьбой, видимо, постарается, и очень скоро, переменить мой адрес. И я думаю, это будет такой адрес, по которому вы, прочтя книгу, даже очень интересную книгу, не сможете прийти ко мне.
Новиков усмехнулся и в задумчивости погладил щеку. Геся порывисто расстегнула ватник:
— Я приду к вам по любому адресу.
— Да? — спросил он, рассеянно перебирая кисти крученого пояска, которым был подпоясан поверх синей косоворотки.
— Да, — твердо ответила Геся. — Но почему вы думаете, что вас ушлют из Архангельска, скажите мне? Что-нибудь случилось?
— Ничего особо выдающегося. Меня накрыли в таком месте, где мне быть не полагалось. Правда, я ушел, но меня, кажется, узнали, и, полагаю, будут сделаны из этого некоторые неприятные для меня выводы. Впрочем, сейчас это к делу не относится. Давайте-ка книгу, потолкуем.
Домой Геся вернулась только во втором часу ночи. Илюша стоял у окна. На белой изморози стекла явственно проступали выцарапанные ногтем буквы. Их, конечно, выцарапала Аня — больше некому. Значит, она была здесь. Но, в таком случае, почему она ушла, не дождавшись его? Даже не оставив записки?…
— Отчего ты не спишь? — спросила Геся.
— Не хочется что-то, — ответил Илюша, не оборачиваясь и не спуская глаз с поблескивающих изморозью букв на окне.
Они помолчали.
— Новикова вышлют из города, — сказала Геся за его спиной.
— Да? — удивился Илюша.
— Да, — ответила она глухо.
Голос дрогнул. Илюша быстро обернулся. Геся стояла посредине комнаты — высокая, прямая — и, подняв лицо кверху, беззвучно плакала.
Утром Рыбаков зашел за Никишиным:
— Собирай книги. Пошли в гимназию.
Никишин, угрюмый и встрепанный, нехотя повернулся в постели:
— Было говорено Петронием — до педагогического совета не ходить.
— Было говорено три дня, а что заседание совета отложено — это тебя не касается. Вставай, вставай!
Он поднял Никишина с постели и потащил в гимназию.
В классе Никишина встретили с сочувственным оживлением. Его окружили, к нему приходили гимназисты из других классов.
Только группа Любовича держалась в стороне от этой демонстрации сочувствия, направленной против гимназического начальства. Вышедший нынче второй номер «Рассвета» оказался много ядовитей первого. Редакция словно забыла принцип своей передовицы, открывшей первый номер журнала: «Смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно». В журнале было мало смешного. Редактору, видимо, было не до смеха. С неукротимой злобой обрушивался он на «секту политиканствующих», на выпущенную ими первую листовку, на все их планы и проекты. Свободную же школу, борьбу за которую гимназический комитет объявлял своей главной целью, нахрапистый Плюб называл не иначе как «слюнявой школой» и «досужим измышлением гнилого воображения».
«Где она, эта сверхъестественная, таинственная и так называемая свободная школа? — восклицал в одной из статей главный редактор. — Покажите, какая она, с чем её едят? Обо всем этом Никишин, Рыбаков и компания трусливо умалчивают, потому что и сами не знают ни аза в глаза из того, что пытаются вбить в дубовые головы своих последователей».
В статье, озаглавленной «Не мешайте нам учиться», некто, укрывшийся под многозначительным псевдонимом Верный, восклицал с наигранным азартом: «Политиканству не место в школе! Мы хотим от школы получить знания, а вы хотите заменить их болтовней и фантастическими обещаниями. Учиться, конечно, трудней, чем болтать, — не потому ли господа политиканы предпочитают последнее? Сознательные учащиеся должны бойкотировать курьезные организации гимназических политиканов. Долой болтунов! Мы хотим учиться и получать знания. Не мешайте нам! Не путайтесь у нас под ногами!»
На все эти статьи подробно и горячо отвечала широко распространившаяся «Газета Архангельской Ломоносовской гимназии». Она ходила по рукам во всей гимназии, и немногочисленные экземпляры её зачитывались до дыр. Следом за первым номером газеты вышел второй. Члены редакции во главе с Рыбаковым ходили перемазанные гектографическими чернилами, невыспавшиеся, но необыкновенно оживленные.
На страницах газеты появилась животрепещущая хроника школьных событий и первые, несколько зашифрованные вести о работе новых школьных организаций. Существовали уже четыре кружка общеобразовательных, один имени Льва Толстого с литературным уклоном и один политического самообразования. Шестиклассники собрали между собой книги и устроили на квартире одного из учеников библиотеку. Пятиклассники отказались писать сочинение на тему «Подчиненность есть опора государства» и получили скопом по единице.
Перед уроком закона божия шестиклассники написали на доске: «Религия — это чума». Вошедший в класс законоучитель отец Зосима побагровел и, пригрозив исключением всему классу, убежал в учительскую. Моршнев пустил вслед ему разбойничий свист.
Прибежал Мезенцов и сообщил, что батюшка не вернется в класс, пока не сотрут с доски «богомерзкую надпись». Гимназисты заулюлюкали и дружно застучали крышками парт. Мезенцов испуганно замахал руками и сам вытер доску. Отец Зосима вернулся в класс и с грехом пополам провел свой урок. В конце недели всем выставили по тройке за поведение. Подбиваемые Мишкой Соболем, гимназисты не приняли дневников с отметками. Тогда разослали дневники по квартирам со сторожем Хрисанфом и роздали их родителям под расписку.
Отцов сильно напугало буйное поведение их потомков. Экстренно собрался родительский комитет. На заседании комитета мнения резко разделились. Одни требовали применения к непокорным самых жестких мер, чуть ли не порки, другие вежливо, но настойчиво указывали на необходимость приглядеться к педагогическому и воспитательному режиму гимназии, считая важнейшей именно эту сторону вопроса. Собравшиеся так и разошлись, ничего определенного не решив.
Обстоятельства в эти беспокойные дни складывались так, что никто ничего не решал и, видимо, не мог решить до конца. Даже Аркадий Борисович — человек решительной и педантичной строгости — вдруг как бы осекся в своей административной неукоснительности.
Вернувшийся из штрафного изгнания Никишин не был им отправлен домой. Этим Аркадий Борисович как бы признал за Никишиным право толковать формулу удаления в соответствии с первой ее частью — «на три дня», отбрасывая вторую часть формулы — «до педагогического совета».
Все дальнейшие события гимназической жизни требовали немедленного и твердого вмешательства, но и тут Аркадий Борисович не проявил обычной своей строгости. Он предоставил поле гимназической брани классным наставникам, явно уходя от генерального сражения, что было вовсе не в его характере.
Он не ответил на письмо пятиклассников, но и не наказал их за строптивость. В безошибочном механизме жизни Аркадия Борисовича выпал какой-то важный рычажок, и весь механизм раскачался и разладился. Аркадия Борисовича назойливо преследовало видение висящего на крюке Андрюши. Оно удержало от того, чтобы прогнать домой вернувшегося в гимназию Никишина, оно связывало и путало волю.
Дома владела им та же раздвоенность. Он снес нанесенное сыном оскорбление, не выгнал его из дома, не смог наказать, но с остальными домочадцами был строже и взыскательнее прежнего.
Сына он видел только мельком и издали. К столу Андрюша не выходил, где и как он обедал — Аркадий Борисович не знал.
Гимназисты будто давно подстерегали слабость директора и становились с каждым днем все настойчивей и смелей. Не ограничиваясь отдельными и разрозненными стычками, они предъявили формальные требования, настаивая на изменении школьного режима.
Меж тем время бежало с неудержимой быстротой. Врачи разрешили Адаму Адамовичу встать. Через неделю инспектор должен был появиться в гимназии. Атмосфера накалялась. То в одном, то в другом классе происходили столкновения учеников с преподавателями. Аркадий Борисович, несмотря на то, что положение явно ухудшалось, не мог преодолеть владевшей им вялости. Нужен был какой-то внешний толчок, чтобы нарушить её. Этим внешним толчком явилась секретная бумага, пришедшая довольно неожиданно из Петербургского учебного округа. В ней сообщалось, что в округ проникли слухи о беспорядках в Архангельской гимназии, и строго предписывалось немедля прислать докладную записку с точным изложением всех происшедших событий и перечнем мер, какие директор и педагогический персонал считают должным принять для пресечения зла.
Кто из педагогов удружил доносом в столицу, Аркадий Борисович не мог решить, но как бы то ни было, а секретная бумага была налицо. Аркадий Борисович дважды её перечитал и явственно ощутил, как невидимый железный корсет, в последние дни как бы расшнурованный, снова облегает его.
Часом позже пришел Мезенцов и принес одну из листовок гимназического комитета, добытую им неведомо какими путями.
— Прошу заметить, — сказал он, передавая листовку Аркадию Борисовичу, — что она отпечатана на гектографе и в немалом, очевидно, количестве.
— Благодарю вас, — сказал Аркадий Борисович. — Ваши услуги не будут забыты, могу вас заверить.
Он поднялся с кресла и, вознеся с обычной твердостью голый череп, добавил:
— Кстати, Игнатий Михайлович, я вас просил несколько подготовиться к докладу о предполагаемых мероприятиях по усилению надзора за учащимися вне стен учебного заведения. Мы, помнится, отсрочили заседание педагогического совета в ожидании выздоровления Адама Адамовича. Сейчас выясняется, что ждать Адама Адамовича не представляется возможным. Заседание совета состоится завтра-послезавтра. Будьте готовы к докладу. Прошу иметь в виду, что это моё сообщение относится только к вам. Я просил бы вас никому не сообщать о предполагающемся, заседании педагогического совета, даже преподавателям. Я сам позабочусь об извещении педагогического персонала.
Спустя минут десять Аркадий Борисович вызвал к себе Алексея Модестовича Соловьева. Алексей Модестович явился незамедлительно, хотя в движениях его дебелого тела и не замечалось никакой торопливости. Почтенный географ и секретарь педагогического совета, как всегда, старался подчеркнуть свою степенность, как бы заранее требуя у собеседника уважения к этой своей степенности, как и к своему чину статского советника. По долгому опыту жизненных отношений с людьми он знал, что, чем более уверенным и сильным ты выглядишь, тем более неуверенным и слабым чувствует себя твой собеседник, сиречь твой противник. Всякого собеседника Алексей Модестович всегда рассматривал как своего противника в борьбе каждого с каждым, каковой являлась, по его глубочайшему убеждению, жизнь общества. В этой борьбе все средства хороши, если они ведут к твоей победе, и оружием в ней могут быть в равной мере как анонимный донос, так и респектабельный, почтенный вид уверенного в себе человека.
Нынче, как и всегда, Алексей Модестович вошел в директорский кабинет неторопливо, с достоинством неся от дверей к стулу у письменного стола тучнеющее тело, увенчанное седеющей, большой и аккуратно прибранной головой. В то же время его маленькие слоновьи глазки пристально следили за своим собеседником-противником, то есть в данном случае за Аркадием Борисовичем. От этих зорких и умеющих разглядывать глаз не укрылась некоторая взволнованность начальника, как не была обойдена его вниманием и горка обломков и крошек сургуча, брошенных в пепельницу.
Раскрошенный сухой сургуч мог означать только одно — получение секретного пакета из округа, так как секретные пакеты обязательно запечатывались сургучом. Если принять во внимание видимую взволнованность Аркадия Борисовича, то, сопоставив её с получением пакета, легко можно было догадаться о том, где причины, где следствия. Алексей Модестович мог даже проникнуть ещё дальше в глубь причин и следствий, так как не кто иной, как он сам и был автором доноса, ответом на который и явился секретный пакет из округа.
Всё было ясно. Всё шло так, как того желал Алексей Модестович, давно уже метивший на повышение по службе и сейчас начавший энергичную кампанию за осуществление своей давней мечты. Скрыв за поклоном довольную усмешку, Алексей Модестович осведомился о причине вызова, хотя заранее угадывал её. Догадки его оказались верны. Речь шла о срочном созыве педагогического совета.
Казалось бы, что элементарные правила арифметики не имеют никакого касательства ни к судьбам гимназических преобразований, ни тем более к крамольной политике. Дважды два при всех обстоятельствах равняется четырем, и даже вооружась программой Российской социал-демократической рабочей партии, даже прибавив к ней все существующие труды по экономике и политике, человек не в силах прибавить что-нибудь к этой железной формуле. Так полагал Рыбаков, и легко поэтому понять, что он был озадачен, когда Новиков, пощипывая свою светлую бородку, сказал ему:
— Дважды два есть четыре, вы правы, Митя, но иногда дважды два, кроме того, есть начало, частица социальной революции, во всяком случае мы докажем, что она неизбежна, как дважды два — четыре.
Новиков прошелся по рыбаковской каморке, возбужденно ероша мягкие волосы. Рыбаков следил за ним глазами, не понимая ни его возбуждения, ни этих странных сопоставлений между числами и политическими формулировками. А Новиков, продолжая теребить длинные волосы и улыбаясь близорукими глазами, говорил быстро и увлеченно:
— Посылая вас на лесопилку, я приближаю вас к первоисточнику. Это живая вода, Митя. На вашем задачнике арифметики, там, в конце, где пишутся ответы, напишите: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и это будет вернейший ответ на все задачи. И увидете, Митя, вам придется пустить в ход этот универсальный ответ, придется, и, может быть, очень скоро. И таблица умножения и социальное будущее будут чертиться одними и теми же руками. Обе задачи вы будете решать с ними, с теми, к кому я вас посылаю, с рабочими, с пролетариями, слышите, Митя, только с ними, и хотя бы против всех, кого вы до сих пор знали.
Новиков схватил Рыбакова за плечи и сильно встряхнул его. Рыбаков увидел его лицо совсем близко от своего, так близко, что показалось совсем нетрудным заглянуть в самую душу его, то есть в самую причину его тайного оживления, в самый корень всегдашнего новиковского воодушевления. Они не были учеником и учителем. Новиков не натаскивал Рыбакова, а отдавал себя. Кому? Ему же, Рыбакову? Или через него кому-то другому? Может быть, тем, к кому он посылал сейчас Рыбакова?
Рыбаков ещё не понимал этого с должной отчетливостью, но воспринимал каким-то особым чутьем. Новиков не только передавал знание о предмете, Новиков одновременно заражал, и он стремился вложить в Рыбакова эту двойную способность передавать и заражать. Может быть, именно в эту минуту, вместе с началом складывающегося понимания окружающего, вспыхнула в Рыбакове первая искра подлинной веры в то, что Новиков считал «неизбежным, как дважды два — четыре». Новиков внимательно, пристально посмотрел на взволнованного и не умеющего скрыть свое волнение Рыбакова и вдруг рассмеялся. Смех был ясный, легкий, радостный. Потом Новиков отстранился от Рыбакова и сказал с прежней оживленностью:
— Ну-с, так завтра вы начинаете, Митя. Ваша фамилия отныне Ветров — запомните. Вы наденете штатское, какую-нибудь там полупальтушку — в гимназической форме нельзя — и в семь часов вечера двигайте прямиком к лесопилке Кыркалова, к бирже. Там у первого штабеля вас встретят. Всё уже подготовлено. Программа вечерней рабочей школы по вашему предмету — четыре действия арифметики. Большее запрещено. Этим вы формально и ограничитесь, пока… ну, словом, пока. Вместе с тем советую, и настоятельно, приглядеться внимательней к ученикам, к их жизни, интересам, быту. Я думаю, что ваши общие с ними интересы очень скоро пойдут дальше сложения и вычитания. Научив их четырем действиям арифметики, вы сами должны будете учиться у них несравненно более важным вещам. Но об этом мы будем говорить отдельно и не однажды. А пока, Митя, помните, что мы с вами начали большое и важное дело.
Новиков оглядел Рыбакова, будто в последний раз к нему примерялся. Рыбаков стоял сосредоточенный и взволнованный. Он понимал далеко не всё из того, что говорил Новиков. Но одно он понимал — это то, что преподавание арифметики в неизвестной ещё ему рабочей школе есть нечто особое, не схожее с преподаванием арифметики в гимназии или ином каком-нибудь месте. Он не просил дальнейших и более подробных объяснений. Новиковская манера общения как-то затрудняла эти подробные выспрашивания. Новиков недоговаривал обычно всего до конца. Он как бы бросал Рыбакова в открытую воду и говорил «плыви». Правда, он всегда при этом стоял возле и не давал тонуть, но все же это был самый трудный из всех способов обучения плаванию. Самое лучшее в этом способе было то, что он сразу давал ощущение стихии, в которую пловец погружался с первой же минуты, и возбуждал невольную энергию. Она пульсировала, как кровь. Она толкала впёред… Он прочел где-то: «Я узнал величайшее счастье, какое может испытать человек, я узнал, куда идти». Новиков принес ему будущее, указывая пути к нему, и он тотчас вырвался из мучительной паутины, в которой бились его товарищи…
Рыбаков стоял перед самодельной доской и писал: «Купец купил 40 аршин материи по 90 копеек за аршин и 30 аршин материи по 50 копеек. Первую он продавал по 1 рублю 30 копеек за аршин, а вторую по 80 копеек. Сколько прибыли получил купец от продажи всей материи?»
Рыбаков положил мел и обернулся. Ученики усердствовали над задачей, вышептывая про себя её, условие. Самому младшему из них было девятнадцать, самому старшему — шестьдесят один.
Задача была трудной. Яша Полозов, тот самый Яша Полозов, который четверть часа тому назад встретил учителя у биржи и показался таким радостным и оживленным, сейчас, беспокойно поеживаясь, натужливо морщил широкий бледный лоб. Все усилия, все трудности преодоления явственно отпечатлевались на его молодом лице. Он был порывист и, видимо, неусидчив. Ему хотелось решить задачу сразу, слету. Это нетерпеливое желание, это внутреннее движение ощущалось в нем физически. Его угловатое, худенькое тело исполнено было стремительности, и сквозь горячие быстрые глаза, как сквозь окна в доме, можно было, казалось, видеть все, что кружится в его голове, — все мысли, все жадные порывы знать, владеть незнаемым, немедля разрешить все неразрешенное. Он затрачивал на задачу огромное количество энергии, зато почти всегда приходил к решению первым, хотя ответ был и не всегда правильным. Догадка приходила к нему по большей части вдруг и неожиданно, так что он вскрикивал иной раз от внезапного её ожога. Но если её не было, если решение не давалось, он бледнел от огорчения, будто его посетила непоправимая беда.
Сосед Яши Полозова, старый пильщик Аверьян Заборщиков, представлял собой полную его противоположность. Он был грузен и малоподвижен. Черты его лица, казалось, вырезаны были из бурой сосновой коры. Мясистый нос, оседланный тяжелыми медными очками, грушей повисал над полуседой дремучей бородой. Прежде чем приступить к задаче, он медленно расправлял тетрадь, выглаживал её широкой ладонью, как доску рубанком, и долго слюнил карандаш, внимательно оглядывая его, будто соображая, можно ли довериться такому хрупкому и ненадежному инструменту. Только решив, что можно, он, не торопясь, опускал карандаш на бумагу, но и тут не спешил и долго ещё держал его на месте, обдумывая всё, что нужно написать. На правой руке старика не хватало двух пальцев, но остальные три, залубенелые от полувековой работы, держали карандаш цепко, как железные клещи.
Молодой Полозов торопился, будто боясь, что его века не хватит на всё неузнанное. Старик Заборщиков шел не торопясь, будто впереди у него было два века. Полозов часто ошибался, торопясь решить задачу первым. Заборщиков, раз что-нибудь выучив, уже никогда не забывал. Подобно Полозову, он одолевал задачу, словно брал неприступную крепость, но, уже одолев её, садился в завоеванной крепости так прочно, что выбить его оттуда не было никакой возможности.
Такие разные с первого взгляда, Полозов и Заборщиков были, однако, людьми одного корня, и это сразу увиделось Рыбакову. Разное их упорство вело к одному и расширяло границы простых арифметических правил, разрывало их, как плечи великана разрывают тесное, на малый рост шитое платье.
Уже на пятом уроке Рыбаков неожиданно для себя вышел вместе с ними за строгие границы четырех действий арифметики. Случилось это как раз при решении задачи, в которой оборотливый купец покупал материю по девяносто копеек и продавал по рубль тридцать.
Задача, по всей видимости, решалась в пять действий и заключала следующие пять вопросов: сколько получил купец прибыли с одного аршина материи первого сорта? сколько — с 40 аршин? сколько — с одного аршина материи второго сорта? сколько — с 30 аршин? и наконец сколько прибыли получил купец от продажи всей материи?
После наводящих разъяснений Рыбакова задача была благополучно разрешена. Заборщиков усердно выписал все пять вопросов, потом оглядел тетрадь, как оглядывает победитель поле битвы, потом вдруг задумался, глянул в окно, а за окном как раз торчала вывеска заводской лавки, потом послюнил карандаш и, злобно на него нажимая, приписал: «И шестой вопрос, спрашивается, между прочим, на сколько купчишка рабочий народ нагрел и насколько его брюшина подросла? А также задача неправильная из-за того, что ежели указанный мироед укупит товар по девять гривен аршин, то продаст не меньше, как по два целковых, хотя рабочий человек выделал её за двугривенный, а может, и того меньше».
Яша Полозов, давно решивший задачу и нетерпеливо заглядывающий через плечо соседа, вдруг рассмеялся и крикнул:
— Во, в самую жилу!
Тут же он вскочил с места и, выхватив у Заборщикова тетрадку, прочел вслух его приписку.
Рыбаков несколько растерялся, услышав этакие примечания к железным законам арифметики. Но тут же вспомнились ему напутствия Новикова перед первым уроком, и он обрадованно усмехнулся. Только теперь стал ему понятен смысл этих напутствий и смысл утверждения, что общие интересы учителя и учеников очень скоро пойдут дальше сложения и вычитания. Предсказания Новикова начинали сбываться, и скорей, чем мог себе Рыбаков представить.
Новиков, которому вечером Рыбаков пересказал шестой вопрос Заборщикова, рассмеялся и выкрикнул почти мальчишески весело:
— Прекрасный вопрос. Честное слово, прекрасный вопрос. Кто этот Заборщиков? Он марксист, честное слово, марксист, даже если он не прочел ни одной страницы Маркса. Безошибочное классовое чутье. Он учуял, что стоимость в конечном и последнем счете есть известное отношение между людьми, как, впрочем, и капитал. Он провел прямую линию, отделив купца и фабриканта от тех, кто «выделал» материю за двугривенный. Он учуял, что деньги лишь затуманивают общественную связь между производителями, объединенными рынком; он учуял «грабеж его труда». Он снимает туманные оболочки прямым, смелым ходом. При этом он раскрывает механизм экспроприации производителя, обнажает противоположность интересов производителя интересам экспроприаторов. А это всё дает содержание уже научному понятию классовой борьбы. Понимаете! Разве это не здорово? А? Скажите, разве на этом материале нельзя развернуть перед ними блестящей страницы классовой борьбы — борьбы рабочего класса с его извечным врагом — буржуазией, капитализмом?
Новиков быстрым шагом прошелся по комнате, на лету отмахнул волосы назад к затылку, щипнул взблеснувшую золотом бородку, остановился напротив Рыбакова, схватил за руку, утащил в угол, забаррикадировал стулом и не выпускал до тех пор, пока не начинил общими и беглыми сведениями о формах стоимости, о прибавочной стоимости, о рынке, о его роли и месте при капитализме. Потом вдруг прервал себя и сказал с неожиданной настойчивостью:
— Приглядитесь, Митя, к этому Заборщикову, приглядитесь внимательнейше.
После этого он принялся выспрашивать о других учениках вечерней школы на лесопилке, а на следующий день принес Рыбакову пачку брошюр и велел потихоньку передать их Полозову.
Рыбаков принял поручение с охотой, с волнением, с гордостью. Целый день он был рассеян и взбудоражен, даже о гимназических делах как-то меньше думал. Время от времени, вспомнив о заброшенных делах, с горячностью принимался за них, но вслед за тем мысли опять возвращались к удивительной арифметике Аверьяна Заборщикова, к Яше Полозову. А потом так и пошло всё вперемешку, сплетаясь в одно, и, переступая границы гимназических дел, он уже не чувствовал резкости перехода. Школа на кыркаловском заводе мало-помалу и незаметно становилась таким же своим делом, как и всё, что происходило в гимназии.
Она не появлялась больше.
Илюша прибегал с урока и ещё на кухне спрашивал:
— Аня не приходила?
— Нет, — грустно отвечала Софья Моисеевна, — не приходила.
Илюша стоял в шинели, не опуская поднятого воротника, не снимая фуражки.
— Разденься же. Что ты стоишь как гость.
Он нехотя раздевался и подсаживался к столу. Софья Моисеевна принесла ужин. Во время ужина и после ужина он всё время посматривал на дверь. Он прислушивался к каждому шороху в сенях. Она должна прийти…
В томительном ожидании он просиживал до глубокой ночи и, засыпая, все продолжал прислушиваться.
Так прошло уже три дня. На четвертый он вернулся домой раньше обычного. Он пропустил урок у Жоли Штекера, чего раньше никогда не делал. Ему казалось, что Аня может прийти как раз тогда, когда он будет у Штекеров, и, не застав его дома, уйдет. Но и сегодня её не было.
Он постоял на пороге комнаты, потом повернулся и молча вышел.
— Куда ты? — обеспокоилась Софья Моисеевна, выбегая следом за ним в сени.
Он не отвечал, кажется, даже не слышал вопроса…
Бабка Раиса, увидя его, переполошилась.
— Нету её, — зашамкала она, махая на непрошеного гостя руками. — Нету.
Илюша остановился, держась за скобу открытых дверей. Он не мог уйти.
— Нету? — повторил он недоуменно: — Как нету?
Он вздрогнул всем телом и, вскинув голову вверх, прислушался. Наверху, где-то над головой, прострочили быстрые, торопливые шаги. В следующую минуту дверь, ведущая из комнат в кухню, распахнулась. В сенцы ворвался с улицы шустрый ветер. Навстречу ему кинулась Аня, оттолкнула бабку и припала к Илюше.
— Ты… ты… это ты… — бормотала она, заглядывая ему в глаза, — ну, какой хороший, какой хороший…
Она гладила руками его щеки, рукава шинели.
— Я знала, что ты придешь, знала.
Она отстранилась от него, оглядывала его с ног до головы сияющими глазами и снова припадала к его груди.
Ветер хлопал настежь раскрытыми дверьми. По кухне ходил колкий сквознячок. Бабка Раиса темной карлицей плясала вокруг них.
— Застудишься, — лепетала она торопливо и горестно, — застудишься, говорю. Идите в комнаты. К себе подымись. Уж я укрою. Ахти мнесеньки! Да что это такое за напасть такая! Вить в одном платьишке выскочила, коза.
— Да, да, — спохватился наконец и Илюша, — холодно. Иди, пожалуйста.
Она оторвалась от Илюши, но всё стояла подле и всё глядела на него. Бабка подталкивала её к дверям, ведущим в комнаты. Аня бросила: «Я сейчас, только оденусь», — и стремительно умчалась наверх.
Минуту спустя она выскочила, застегивая на ходу шубку.
— Пойдем на улицу. Ну рассказывай. Ну же! Как ты жил без меня? Что делал? Куда ходил? Расскажи всё, всё, всё, каждую мелочь.
Она схватила его за руку, тормошила, дергала, вытащила на улицу. Он не узнавал её. Она была как в лихорадке. Тихая её сосредоточенность будто никогда не жила в ней. Она захлебывалась, она говорила без умолку, спрашивала и сама же отвечала и снова засыпала его вопросами. Он тоже хотел знать многое и прежде всего — почему она не приходила три дня, почему исчезла?
Она отмахивалась:
— Не надо об этом. Это неважно. Важно, что ты здесь, что мы опять вместе. Да? Никто не смеет развести нас в стороны. Этого никогда не будет, никогда. Верно? Ну, скажи, верно? Ну! Как ты изменился. Как я долго не видела тебя. Ты новый какой-то. Но всё тот же. Да? Погляди на меня. Господи, какая я глупая!
Она прижимала руки к щекам. Щеки горели. Она потащила его на набережную, на реку. Они расхаживали по пустынной дороге…
Расставаясь, она впервые сама его поцеловала.
— Ну, вот и увиделись, — вышептывала она, плача и покрывая его лицо торопливыми, короткими поцелуями, — вот и увиделись, — и, внезапно оторвавшись от него, убежала.
Он догнал её:
— Постой, Елка, ну постой. Завтра придешь? Да? Обязательно.
Она примолкла. Лихорадка улеглась. Вернулась прежняя тихость. Значит, всё-таки есть завтра… есть…
— Хорошо, — сказала она, опуская глаза и вздрагивая всем телом. — Хорошо. Я приду… в Ограду…
— Почему в Ограду? — удивился Илюша. — Почему не к нам?
Она ничего не ответила. Она бежала по улице к дому. Снег громко поскрипывал, точно вскрикивал, под её ногами.
Назавтра в Ограде она была грустна.
— Нам нельзя быть вместе, — говорила она тоскливо.
Нет, нет, он не мог принять этого, хотя и понимал сегодня то, чего не понимал день-другой назад. Вчера, возвращаясь домой, он всю дорогу думал о том, что заставило Аню не приходить три дня, что заставляет её бежать от него. Чем ближе подходил он к дому, тем больше замедлял шаг, тем сильней одолевали тягостные думы. Он решил было поговорить с матерью, но Софья Моисеевна так вздыхала, так прятала глаза, что всё было ясно без слов…
Теперь у них не было дома. Они бродили вечерами по улицам и расходились окоченевшие и грустные.
Она говорила:
— Нам нельзя быть вместе.
Он безнадежно упорствовал:
— Нет, нет, мы будем вместе.
Она кивнула понурой головой:
— Да, да, конечно.
Она торопливо соглашалась, чтобы не причинять ему ещё большей боли. Он видел это, и оттого было ещё тяжелей. Меж ними легла непоправимая беда. Тягостным усилием они отбрасывали её, забывались на час, на два, редко на целый вечер и сидели, как прежде, примолкшие и успокоенные. Потом снова подступала горечь. Он противился. Он взбадривал себя:
— Мы кончим гимназию. Уедем в Петербург. Будем учиться, работать. Вот увидишь.
Она повторяла вслед за ним его слова.
— Да, да, уедем.
Она улыбалась ему, но это была не прежняя её тихая улыбка.
Он приходил в ярость:
— Я пошлю всё к черту. Мы будем свободны. Мы не дадим себя на съедение. Мы должны, понимаешь, должны перешагнуть через эти проклятые перегородки… проклятые, искусственно созданные между людьми.
Она торопливо соглашалась:
— Да, да, конечно.
И думала совсем о другом.
Он втягивал голову в плечи и умолкал. Что он мог сделать один против всех? С кем и как бороться? Он едва не плакал от стыда и бессилия. Тогда она протягивала свою руку к его руке и тихо поглаживала его холодные пальцы. Снова они уходили от всего мира друг к другу, чтобы, проделав заколдованный круг, вернуться к изначальной его точке. Она бледнела, становилась день ото дня всё тише и задумчивей. Она жила как во сне. Вещи и явления теряли четкие очертания. Она смотрела на них как бы сквозь туманное далеко. Гимназия стала мутным, полустершимся пятном. Сидя в классе и оглядывая сидящих за партами подруг, она спрашивала себя: «Зачем они здесь? Что им нужно? Чего они хотят? Они дружно ненавидят математику. Они, конечно, никогда не будут её знать. Она не нужна им. Они выйдут замуж, и все иксы и игреки разом выскочат из головы, как впрочем, и всё остальное, что они сейчас так усердно зазубривают. Зачем же тогда они зубрят? Зачем проводят они здесь почти треть своей жизни? А две другие трети? Разве и они лучше, осмысленней?…»
Альма тормошила подругу:
— Улитка, улитка, опять ушла в свою раковину. А ну, покажи рожки, вылезай, вылезай. Слышишь?
Она кидалась к подруге, дергала за косу, хватала в охапку и кружила по комнате. Аня отбивалась как могла, но Альма была сильней, и силы её удваивала отчаянная беспечность, владевшая ею в эти дни. За этой беспечностью скрывалось беспокойство, которое Альма глушила бурным движением и неумолчной болтовней. Она носилась от портнихи к портнихе, из магазина в магазин. В гимназии небрежничала, опаздывала на уроки, вовсе пропускала их.
Все подруги уже знали о предполагавшемся её замужестве, но не верили в него по-настоящему до тех пор, пока морозным февральским утром не подкатили к гимназии легкие санки, запряженные гнедым породистым жеребцом. Из саней, откинув меховую полость, грузно вылез Адольф Юльевич Штекер и, войдя в подъезд, стал подниматься во второй этаж. Важно и неторопливо поднимался он по лестнице, торжественно неся перед собой округло выпяченный живот, словно в этом необъятном животе нёс оба свои лесопильных завода, дома и прочее недвижимое и движимое имущество, каким владел в изобилии. Пройдя в кабинет начальницы гимназии, он подал ей заявление о выходе дочери из гимназии и пригласил на свадьбу.
На следующий день Альма пришла в гимназию с огромной корзиной конфет и обкормила ими одноклассниц до тошноты. Назавтра место её за партой осталось незанятым.
В конце недели, вернувшись поздно вечером домой, Аня застала у себя Альму. Она сидела свернувшись калачиком в углу дивана.
— Ала? Ты здесь? — удивилась Аня. — Давно?
— Давно, давно, — передразнила Альма, подбирая под юбку ноги. — Я уж чуть не заснула. И где ты только шатаешься?
— Я не знала, что ты у меня. Я бы пришла раньше.
— Знаю, как ты раньше пришла бы. Всё знаю. Ух, так вот взяла бы и разорвала тебя на кусочки.
Она поднялась на диване на колени, схватила за шею подошедшую к ней Аню, усадила рядом с собой и прижалась щекой к Аниной щеке.
— Ну, разговаривай, рассказывай. Поверяй свои тайны. Через три дня я буду замужней женщиной, понимаешь, замужней, и якшаться с девчонками мне будет не к лицу. Да и что у вас, у девчонок, может быть такого, что могло бы интересовать почтенную даму. Какая-нибудь любовишка к гимназисту с красными руками и набитой латинскими пословицами головой. Может быть, вы тоже влюблены. А? Расскажите нам. Удостойте. Он, конечно, прекрасен, он лучше всех в мире?
— Да, — ответила Аня серьезно.
— Ну, ясно как шоколад. И конечно, мы его страстно любим, обожаем, боготворим?
— Да.
— И конечно, пользуемся взаимностью?
— Да.
— И думаем, что весь мир должен смотреть на нас и дивиться нашему счастью и благословлять его?
— Да.
— И, конечно, так будет всегда, вечно, до гробовой доски?
— Нет.
Аня отвела обнимавшие её руки подруги и поднялась с дивана.
— Так не будет, — сказала она, смотря на стену пустыми глазами. — Ничего не будет.
— Ах, вот что?… Но все пути её полны цветов и крови, цветов и крови… Ну, а всё-таки? Что же случилось? Злые люди разлучают?
— И злые и добрые.
— А ты наплюй с высокой сосны и на тех и на других и поступай как хочется.
Аня покачала головой:
— Не получается.
— Не получается? Почему?
Аня слабо пожала плечами:
— Не знаю. Наверно, потому, что нас не учили поступать, разрешать жизненные вопросы.
— Да, да. Этого ещё не проходят у нас в гимназии.
— Ни в гимназии, ни вообще нигде, — сказала Аня негромко и вяло. — Кто-то сказал такие слова, что нужно носить в себе хаос, чтобы родить танцующую звезду. А пока у нас так выходит, что хаос-то есть, а танцующей звезды не видно.
Альма с удивлением вскинула глаза на подругу.
— Да ты, оказывается, философ. Вот не знала.
— Ну что ж, — равнодушно отозвалась Аня, — в конце концов, мы все очень мало знаем друг друга… Чужие все, холодные… ничего не понимают, да и не хотят понимать… глухие какие-то…
Аня говорила медленно и глухо, будто про себя, будто никого, кроме неё, не было в комнате. Глаза её неподвижно уставились на огонек лампы. Альма, всё более удивляясь, внимательно и встревоженно оглядела подругу. В голосе, в манере Ани было что-то новое, чего раньше не было, что заставило Альму насторожиться. Это была не прежняя покойная задумчивость. Что-то болезненное и напряженное было в теперешней её сосредоточенности, какой-то холодок, какая-то медлительность, почти остановка внутреннего движения. Так застывают часы, у которых пружина развилась до конца. Маятник делает последние вялые движения, он ещё колеблется по инерции, но в пружине уже нет упругости, нет тяги — она кончена. Всё это скорей почувствовала, чем поняла Альма, и сердце её на мгновенье встревоженно дрогнуло. Но в следующее мгновение она уже как-то потеряла ощущение реальности Аниного состояния. Она не умела и не любила бродить на ощупь. Надо было что-то напрячь в себе, чтобы дойти до понимания происходящего, но привычная легкость сбивала на быстрые движения, на размашистые поступки. Она никогда не обдумывала своих поступков заранее. Она не любила трудного — непонятных книг, сложных задач, неподатливых людей. Трудные книги она оставляла в самом начале, задачу, если она не давалась сразу, отбрасывала в сторону. Так же отстранялась Альма от людей, которые несли непонятное, сложное, трудное, чего нельзя было сразу же увидеть и понять. Они раздражали её.
Невольно поддавшись в первую минуту ощущению мучительной тоски, прозвучавшей в Аниных словах, она не уловила, однако, в чем тут дело, не поняла, нахмурилась, пришла в раздражение.
— Чепуха какая, — сказала она резко. — Вообще — что за мерехлюндия? И что из всего этого выйдет дальше?
— Дальше? — переспросила Аня тускло. — Дальше… ничего… Приказчик или офицер в мужья или… прорубь…
Альма, злясь всё больше и больше, тряхнула головой и кинула косы за спину.
— Что касается меня, то я предпочитаю офицера. В проруби вода холодная. А ты? Что ты предпочитаешь?
Аня молча прошла по комнате и остановилась у окна.
— Я, — сказала она, глядя в заиндевевшее окно, — я предпочитаю… — Ей вдруг привиделся за окном черный мутный провал. Он плавно качнулся и надвинулся на неё. Она вздрогнула и отстранилась от окна. — Я ничего не предпочитаю.
Она снова подошла к дивану и опустилась на него. Напряжение спало. Она устало взглянула на Альму, и та вдруг испугалась её глаз.
— Слушай, Анька, девочка, — зашептала она, порывисто придвигаясь, — ты это всерьёз? Да?
Аня помолчала. Альма придвинулась ещё ближе.
— Дай мне слово, слышишь, дай честное слово, что ты выкинешь это из головы, что ни сейчас и никогда этого не сделаешь, думать об этом не будешь, слышишь?
Аня повернула голову и охватила руками плечи Альмы.
— Тяжело… Душно, — сказала она едва слышно. — Душно, Аленька. Задохнусь я в моем доме…
Она осеклась, замолчала. Альма притянула её к себе. Она притихла. Ни прежней злости, ни прежнего раздражения уже не было. Долго сидели они, тесно припав друг к другу, пока Альма не выговорила:
— Слушай, Анька, я у тебя ночевать останусь. Последняя ведь, последняя ночка…
Аня кивнула головой.
Они разделись, потушили огонь и легли в одну постель. Всю ночь они пролежали рядом, соединив тепло своё и мысли. Но сколько ни старалась Альма пригреть подругу, ей всё казалось, что она холодна, что ледок, невидимо настывший на ней и сделавший её иной, чем прежде, не тает, не расходится.
Так прошла ночь. Когда за окном встал серый, мутный рассвет, Альма подняла от подушки голову и сказала:
— Вот и кончился мой девичник.
— И мой, — эхом отозвалась Аня.
— Не болтай, пожалуйста, глупости.
Альма притянула к себе голову подруги:
— Ну, поцелуемся, девочка. Попрощаемся.
Они поцеловались — беззвучно, торжественно и тотчас упали в сон.
Когда Аня проснулась, Альмы уже не было. На стуле возле кровати лежала записка:
«В день свадьбы увидимся. Не мути себя, пожалуйста, не дергай. Чепуха всё это. Альма».
Аня долго держала перед собой записку. Потом опустила её, выронила из руки. Поглядела, как она упала на пол, и равнодушно отвернулась. Никто не мог ей ничем помочь, ни Альма, и никто другой…
Во время занятий, улучив минуту, Рыбаков наклонился над тетрадкой Яши Полозова и тихо сказал:
— После урока задержитесь.
Яша Полозов, не оборачиваясь, молча кивнул головой, словно давно ждал этих тихих слов. Сразу после занятий Полозов очутился возле Рыбакова и попросил его проверить примеры, которые по собственному почину делал дома. Бегло взглянув на примеры, Рыбаков узнал в них те самые, что уже проверял в прошлый раз. Он даже сделал внизу обычную свою пометку синим карандашом. Эта пометка сразу бросилась ему в глаза, и он искоса поглядел на Полозова. Тот усмехнулся и прикрыл пометку большим пальцем.
— Хорошо, — сказал Рыбаков, усмехнувшись в ответ, — подождите минутку.
Полозов отошел к окну и присел с раскрытой тетрадкой на узкий подоконник. Рабочие стали расходиться. Вошла сухая ширококостая старуха в высоко подоткнутой юбке, неся деревянную бадейку с дымящейся водой, голик и тряпку. Это была прислуга содержателя трактира, у которого рабочие в складчину снимали для своей вечерней школы на два вечера в неделю заднюю комнату его заведения. Сегодня была суббота, а значит, предстояло мытье полов.
Яша Полозов с досадой покосился на поломойку, захлопнул тетрадку и, переглянувшись с Рыбаковым, пошел к выходу. Следом за ним двинулся и Рыбаков. На крыльце их сразу прихватило ветром. Он налетел с реки — резкий и порывистый, передувая снег с одной стороны улицы на другую и покалывая лица сухой снежной крупой.
Яша Полозов зябко передергивал плечами, короткая кацавейка с вылезающей из швов свалявшейся ватой плохо грела. Но он не прибавлял шагу и ничем не выказывал своего нетерпеливого желания узнать причину неожиданной прогулки. Рыбаков тоже не заговаривал, волнуясь и не зная, как и с чего начать, трогая сквозь пальто рассованные по внутренним карманам брошюры. Так прошли они по обледенелой дощатой мостовой мимо завода, лесобиржи и миновали почти весь поселок, когда полоска света из окна одноэтажного домишка, мимо которого они проходили, легла желтой дорожкой на лицо Яши Полозова. Рыбаков глянул на Полозова и встретился с ним глазами. Должно быть, и желание Рыбакова сказать о своём деле, и желание Полозова узнать, о чём хочет говорить с ним Рыбаков, довольно ясно написаны были на лицах обоих, так что оба тотчас прочли это неискусно скрываемое желание, оба как по команде остановились и дружно рассмеялись. Так неожиданно кончилась конспирация, и Рыбаков, не задумываясь, сказал:
— Книжки я принес кой-какие.
— Ага, — тотчас и обрадованно откликнулся Полозов. — Это ладно. Давай сюда.
Он впервые назвал Рыбакова на «ты», и это прозвучало так естественно, что Рыбаков, не задумываясь, ответил тем же.
— Получай, — сказал он и полез за пазуху, чтобы достать брошюры.
— Постой-ко, — сказал Полозов, удерживай его руку. — Здесь и прохожие могут случиться, и вообще ни к чему так, наспех. Зайдем лучше в верный дом. Там всё сделаем и потолкуем заодно. Идет?
— Идет, — кивнул Рыбаков, и они быстро зашагали вперед, отворачивая головы от ветра. Через несколько минут они вошли в пролом ветхого забора и пересекли по тропке большой пустырь. В углу пустыря стояла кособокая хибарка, по виду не то сарай какой-то, не то дровяник. Однако в заляпанной деревянными заплатами стене тускло желтело с краю маленькое оконце, а это значило, что здесь живут люди. Обойдя хибарку вокруг, Яша Полозов нырнул в узкую дыру, служившую входом, кивнул своему спутнику:
— Осторожней тут, голову не зашиби.
Рыбаков нагнул голову, вытянув вперед руки, вошел в темные, холодные сенцы, с наметенным к порогу снегом и остановился, боясь оступиться в темноте. В ту же минуту перед ним раскрылась невидимая до того дверь, и в светлом дверном проеме вырисовалась коренастая фигура Яши Полозова.
— Валяй сюда, друг, да ходом, чтобы хозяев не заморозить, а то и без того тут не жарко.
Рыбаков шагнул вперед, дверь за его спиной захлопнулась, и он очутился в крохотной комнатушке с низким косым потолком, потемневшим от времени и дыма. Дощатые стены также были закоптелы. Кое-где между досок торчал в пазах сухой мох. Только одна стена, вдоль которой стояли низкие нары, была оклеена старыми, пожелтевшими газетами.
Неподалеку от нар стояла сложенная из пары десятков кирпичей низенькая печурка. От неё в окошко тянулась железная коленчатая труба. Возле печурки стоял низкий сапожный табурет-лукошко, а на подоконнике, заменявшем стол, лежали нож, молоток, шило, дратва, кусок вару, жестянка с деревянными шпильками и обрезок рыжего голенища. Тут же стояла самодельная мигалка, сделанная из банки величиной со стакан. Свет её был так слаб, что Рыбаков не сразу рассмотрел всю убогость этого жилья. Зато сразу бросилось в глаза освещенное мигалкой лицо его хозяина: иссиня-бледное, худое, с костистым лбом и горячими темными глазами. Он сидел между окном и печкой на своем низеньком табурете и обстругивал стамеской длинную округлую деревяшку.
— Здорово, Ваня, — заговорил с порога Яша Полозов. — Вот гостя привел. Не прогонишь?
— Зачем гнать, — отозвался хозяин, уставив на Рыбакова темные беспокойные глаза. — В нашем дворце места хватит. Проходите.
— Ульяны нет? — осведомился Яша Полозов, снимая шапку и кидая её на нары.
— Ушла в город, — сказал хозяин и, обращаясь к Рыбакову, добавил: — Сажайтесь.
Он указал стамеской на стоявший напротив него еловый чурбак и снова принялся за работу. Рыбаков сделал два шага к чурбаку и остановился. Яша Полозов подтолкнул его под локоть:
— Садись давай. В ногах правды нету.
— А где она есть, интересно? — спросил хозяин с недоброй усмешкой.
— Где? — с живостью отозвался Яша Полозов. — Да вот у него есть.
Он повернулся к Рыбакову и сказал скороговоркой:
— Здесь все надежно. Иван Спирин — верный человек. Давай что принес, товарищ Ветров, не опасайся.
Полозов сделал ударение на слове «товарищ» и выразительно поглядел на Спирина. Тот медленно повернул голову в сторону Рыбакова. Рыбаков уселся на чурбак, расстегнул пальто и принялся вытаскивать брошюры из внутренних карманов. Яша Полозов с жадностью хватал их, приговаривая:
— Так, так, распрекрасно.
Потом, держа, брошюры в руках, он подошел к окошку и наклонился к коптилке, рассматривая их обложки и читая шепотом заглавия. Спирин перевел на него свои темные глаза и перестал работать. Рыбаков поглядел на упертую в его колено деревяшку и спросил с любопытством:
— Что это вы делаете?
— Ногу, — односложно ответил Спирин.
— Ногу? — не понял Рыбаков. — Какую ногу?
— Обыкновенную. Березовую.
Рыбаков покраснел. Теперь он разглядел, что обрубок, обтесываемый Спириным, в самом деле напоминает деревяшку, на каких ковыляют одноногие инвалиды. Ему стало неловко за свой вопрос. Но Спирин, казалось, никакой неловкости не испытывал и продолжал спорыми движениями обтесывать деревяшку.
— Но как же это так? — невольно вырвалось у Рыбакова. — Как же это у вас получилось?
— Как? — Спирин на минуту приостановил работу и усмехнулся своей недоброй усмешкой. — А это очень даже просто как. Стоит человек у машины с шести утра до шести вечера. К концу работы, понятно, его уже и качает. Чуть не остерегся — машина и хвать его за руку, а то и за ногу. Конешное дело, кабы зарешечены пилы были как положено, тех увечий, может, и не получалось бы. Но хозяину это без интересу. Решетка денег стоит, а рабочая кровь — она даровая. Так вот и получается, как в песне той сложили:
Распроклятый наш завод
Перепортил весь народ:
Кому палец, кому два,
Кому по локоть рука.
— Позвольте, — вскричал Рыбаков. — Но ведь это же прямое преступление. Ведь это же… И потом раз уж случилось, вам ведь пособие какое-нибудь полагается.
— Пособие? Верно, — кивнул Спирин. — Пособие полагается. Закон такой есть. Статьи шестьсот восемьдесят третья да шестьсот восемьдесят четвертая, к тому ещё и сенатские решения. Это всё я назубок выучил, среди ночи подними, все статьи наизусть скажу, все законы. Адвокат тут один мне всё как божий день разъяснил. Его мне ребята с нашего завода, вот Полозов и другие, сразу представили, как я из больницы вышел. Он из ссыльных адвокат-то, хороший человек и денег нипочем не берет за хлопоты. Но вот беда, что с тех хлопот толку мало выходит.
Спирин пошарил рукой справа от себя и вытащил старую, потемневшую, разбитую на конце деревяшку.
— Вот. Хлопотавши пособие, деревянную ногу сносил. Не выдержала, сердешная, обкололась.
Спирин насмешливо покачал головой и кинул ногу в угол.
— Нo ведь на это же суд есть! — вскричал Рыбаков, вздрогнув от удара деревяшки о пол. — Что же суд-то?
— А что суд? Кыркаловы-то — и Мартемьян и Северьян — братцы любезные с председателем суда господином Любовичем, почитай, каждый день в карты играют. Небойсь, ворон ворону глаз не выклюет.
— Но всё-таки закон-то ясно говорит о предоставлении пособия в таких случаях.
— Закон? Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло. Не нами он и не про нас писан. Управляющий кыркаловский показал, что аккурат в тот день я с утра пьяный был, и вся недолга. По собственной, значит, вине увечье получил. Никакого пособия в таком разе не полагается. Только и всего. И отойди в сторону, не отсвечивай. Так вот и пошла моя нога Кыркаловым на закуску. Сжевали её людоеды нещадные.
Спирин угрожающе поднял стамеску, и кулак, сжимавший её рукоять, напружился до того, что вены обозначились на нем синими жгутами. Горячо забились синие жилки и у висков. Кожа на бледном лбу задвигалась так, что ежик рыжеватых волос чуть приподнялся над лбом, прорезавшимся тремя прямыми морщинами. Темные, глубоко запавшие глаза стали ещё темней. Черты лица заострились. Словно чья-то невидимая рука коснулась каждой черты этого худого, костистого лица, чтобы мгновенно вылепить на нём маску гнева.
С минуту в комнате стояла напряженная тишина. Потом Спирин опустил стамеску и принялся с ожесточением скрести ею упертую в колено деревяшку.
— Не в одних Кыркаловых дело, Ваня, — сказал от окна Яша Полозов. Потом ударил ладонью по раскрытой брошюре. — Вот послушай-ко — славная песня:
Всероссийский император,
Царь жандармов и шпиков,
Царь — изменник, провокатор,
Содержатель кабаков,
Побежденный на Востоке,
Победитель на Руси,
Будь же проклят, царь жестокий,
Царь, запятнанный в крови.
Яша Полозов тряхнул головой и, перевернув страничку, продолжал высоким голосом:
— А вот ещё послушай, тоже здорово:
Полиция к порядку штыком призывает,
Поп чушь нам городит с амвона,
Царь-батюшка только головкой кивает,
Буржуй, знать, хозяин у трона.
Яша Полозов поднял над головой брошюру, и алая её обложка забагровела в полыхнувшем от Яшиного движения огоньке мигалки, как сгусток темной крови.
— Во. В самую жилу. Буржуй — хозяин. Всему хозяин он в России, понимаешь, — заговорил Яша Полозов, понизив голос и взмахивая рукой, в которой пестрели обложки брошюр. — И заводам хозяин, и законам хозяин, тем самым, Ваня, которые у тебя и ногу и пособие отняли, и землям хозяин, и шахтам, и царю, и всему порядку хозяин. А надо, чтобы рабочий всему хозяин был. Понятно? И за то нужно смертно бороться. И будем. Вот тут, — Полозов снова потряс брошюрами, — в одном месте сказано, что революция, она как ясный день, как восход солнца. Она придет, и остановить её ничем нельзя. Но только надо всё-таки и понимать, что солнышко, оно само взойдет, когда положено, и от тебя это самое не зависит. А революция сама не придет. Она как раз от тебя самого и зависит. Она сейчас вот тут, в углу твоем ютится. Здесь она, — Яша Полозов обвел горячими глазами спиринскую каморку, — здесь. А надо её на свет вывести, на большую дорогу. И это и есть наше дело. Голова революционная — это ещё не всё. Надо, чтобы дела революционные были. Надо её, революцию-то, вот этими руками делать.
Яша Полозов посмотрел на свои руки, и Спирин и Рыбаков — тоже. Потом Полозов оглядел каморку, точно ища своим рукам в ней работы. Огляделся и Рыбаков, и ему вдруг удивительной показалась мысль, что революция гнездится в этой вот убогой каморке и что её отсюда, именно отсюда, надо вывести на улицы, вывести на свет…
Об этом думал Рыбаков и возвращаясь поздно вечером домой. Революция… Это слово пришло к нему из книг, которые приносил ему Новиков. Оно часто произносилось Новиковым в нескончаемых ночных беседах, когда Новиков оставался ночевать у Рыбакова. Но никогда это слово, это понятие не было таким ясным, таким определенным, как нынче.
Революция виделась чем-то суровым и торжественным. Иногда она возникала как величавая статуя, иногда являлась в фригийском колпаке французской революции, с решительным лицом — бурно стремительная и прекрасная, иногда вставала в жарко полыхающем пламени, с мужицким топором за поясом или с красным знаменем в руках.
И вдруг она явилась ему в убогой каморке одноногого Спирина, едва освещенной хилым огоньком мигалки. Она была груба и вещна. Она была неотложной нуждой и потребностью Спирина, Полозова, Заборщикова… И она становилась отныне нуждой и потребностью Рыбакова и его товарищей. Разве не общий враг у Спирина и Рыбакова? Председатель суда господин Любович лишал пособия одноногого Спирина, выбрасывая его из жизни. А его сынок Петя Любович яростно старался вредить гимназическому комитету и не прочь был выбросить из гимназии Никишина, и Рыбакова, и других… Революция — это неотложная нужда и потребность, и ещё и цель, и надежда, и радость… Он глядел на руки Яши Полозова. Он должен смотреть на свои руки. Да, да, на свои собственные руки.
Вернувшись от Спирина, Рыбаков долго вышагивал по своей комнате — молчаливый и насупленный. Потом подошел к столу и, раскрыв одну из книг со своими пометками на полях, стал бегло просматривать их. Знакомые строки о революции, о рабочем движении показались ему вдруг как бы наново написанными, иными, чем прежде. Они обрастали новым смыслом, они обрастали живой плотью.
Иными с этого вечера стали и отношения Рыбакова с Яшей Полозовым, а потом и с остальными учениками школы на лесопилке. Мало-помалу они переставали быть отношениями учителя и учеников, а становились отношениями людей, делающих одно общее дело и связанных общими интересами. Пришло это не вдруг, а постепенно и почти незаметно для самого Рыбакова. Он стал задерживаться в школе дольше, чем того требовал урок, приносил передаваемую ему Новиковым нелегальную литературу, стал наведываться к рабочим на квартиры.
Пришел он как-то и к Заборщикову. Часто, глядя на Заборщикова, задумавшегося над простой задачкой, он спрашивал себя — почему пришел этот бородач в рабочую школу и зачем он учится? Казалось бы, что всё в жизни этого старого человека уже определилось, и определилось раз и навсегда. Со слов Яши Полозова, работавшего в одном цеху с Заборщиковым, он знал о жизни старика достаточно много, чтобы думать именно так.
Происходя из крестьян Архангельского уезда, Аверьян Заборщиков пришел на лесопильный завод вместе с отцом, которого гнала в город злая нужда. Было тогда Аверьяну без малого двенадцать лет. Сейчас ему шел шестьдесят первый. Пятьдесят лет проработал он на заводах Маймаксы, Экономии, Цигломени и осел наконец на кыркаловской лесопилке. Сперва работал он на вывозке бревен, потом на лесобирже, потом на обрезных станках, потом поставлен был к лесопильной раме, стал вершинным, а позже комлевым пильщиком.
За полвека работы он накрепко прирос к заводу, к пильному амбару, к раме, к тяжелым сырым бревнам, к зудящему реву пил, шипенью опилок, щелканью сбрасываемых досок — ко всему тому, что составляло его каждодневный двенадцатичасовой труд. Он был неотделим от этого, неотрывен, и ничто тут, казалось, уже не могло измениться. По своему огромному опыту и знанию всего, что составляет жизнь лесопилки и труд её рабочих, Заборщиков уже давно мог стать и помощником мастера, да и мастером. Но самую искусную специальность рабочего и должность самого плохонького мастера разделяла пропасть. Чтобы перешагнуть эту пропасть, надо было обладать чертами характера, совершенно несвойственными Аверьяну Заборщикову.
Мастерами хозяева лесопилки ставили только тех, кто был им угоден, кто держал их руку, был на их стороне, был их верным пособником в обманывании, обсчитывании и обирании рабочих. На всё это прямодушный Аверьян Заборщиков решительно не годился, и ему предстояло поэтому стоять у рамы до конца дней своих, верней, до тех пор, пока не обессилеет и не будет выброшен с завода за ненадобностью. Этот жестокий звериный закон действовал неукоснительно и повсеместно, и исключений тут не было. Аверьян Заборщиков хорошо изучил его и за полвека, казалось, должен был бы смириться с ним. Но, видимо, и смирение было не в характере Заборщикова, — и эта-то непокорливость и желание дознаться, нет ли других законов у жизни, и привели старого пильщика на склоне лет на одну скамью с нетерпеливо рвущимся вперед Яшей Полозовым.
Но только ли этим объяснялось появление Аверьяна Заборщикова в вечерней рабочей школе? Или были еще и другие тому причины и основания? Дать на этот вопрос окончательный и верный ответ Рыбаков не мог, а между тем ему очень хотелось получить этот ответ, доискаться его. Он хорошо помнил настоятельный новиковский совет: «Приглядитесь, Митя, к этому Заборщикову. Приглядитесь внимательнейше». Но теперь уже не в одном этом совете было дело. К нему давно уже прибавился живой личный интерес к ученикам школы, и к Заборщикову особенно.
Рыбаков видел и не мог не видеть могучую внутреннюю силу этого русского рабочего, всю жизнь гнувшего горб на хозяина, но так и не согнутого этим неизбывным трудом на своих заклятых врагов. То, что те, на кого он работает, есть его заклятые враги, — Заборщиков, как видно, осознал давно, и это сознание выработало в нем с течением времени стойкую ненависть к хозяевам. Явное проявление её постоянно грозило тем, что Заборщикова могли выбросить за ворота, лишив работы и занеся навечно в черные списки. Нужно было поэтому скрывать ненависть. Но скрывать её до конца было просто невозможно, да и не хотел этого старый рабочий. Отказаться от проявлений ненависти к своим угнетателям — значило отказаться от своего человеческого достоинства. Вот почему каждый шаг старого пильщика на заводе был труден. Он был ещё трудней потому, что своё поведение нужно было согласовать с поведением других рабочих, которые все вместе вели каждодневное скрытое, а в иных случаях и открытое сопротивление гнету хозяев.
Насколько это было трудно, можно было судить по Яше Полозову, молодая горячность которого часто толкала его на открытые и одиночные стычки с начальством то по поводу штрафов, то по поводу обсчетов или тухлых продуктов в заводской лавочке.
Любая из этих горячих и нерасчетливых атак в одиночку могла окончиться для Яши немедленным увольнением с завода, но в критическую минуту возле Яши неизменно появлялся Аверьян Заборщиков и, тряхнув дремучей полуседой бородой, говорил своим простуженным баском:
— Ну-ко, молодец, пойдем, дело есть.
Он уводил Полозова в сторону, а то и вовсе прочь из пильного амбара, и через несколько минут Яша Полозов возвращался на место угрюмый, но утишенный и отрезвевший. Старый полуграмотный пильщик знал какие-то свои жизненные тайны, нёс в жизнь какой-то свой испытанный и мудрый опыт трудной жизни — и нёс его с достоинством, которое держало на должном расстоянии даже самых злобных и придирчивых мастеров.
Чувствовал эту скрытую силу старого пильщика и Рыбаков, и ему очень хотелось поближе познакомиться с Заборщиковым. Вот почему, когда однажды Яша, зайдя вместе с Рыбаковым, к Спирину, собрался от него идти к Заборщикову, Рыбаков тоже увязался за ним.
Жил Заборщиков недалеко от лесобиржи в низком бараке, словно приплюснутом высокой снежной шапкой, налезавшей с крыши прямо на маленькие барачные окна. Это пухлое налобье барака сияло ослепительной белизной, особенно яркой оттого, что вокруг барака высились первозданные наслоения грязно-пятнистых вонючих отбросов.
Внутри барака было не многим чище, чем снаружи. В помещении, в котором не могло размещаться более десятка человек, жило пятьдесят четыре души. Барак был разделен надвое не доходившей до потолка переборкой. В одной половине его жили холостяки, в другой — семейные. На каждой половине стояло по скверной, наскоро сляпанной каменке, а вдоль всех стен тянулись дощатые нары. Перегородок на нарах не было, и люди спали вповалку, поталкивая друг друга спинами, боками и локтями.
Когда после смены все жильцы собирались вместе, то в пространстве между нарами становилось так же тесно, как и на нарах. По крайней мере десяток пар мокрых портянок всегда сушились на каменке и вокруг неё. Тут же, на каменке, готовили пищу. Пахло гнилью, кислой капустой, духовитой пикшей, прелыми портянками, потом, махоркой. Смрад и дым волнами ходили под низким потолком. Казалось, что в этом тяжелом, смрадном воздухе давно уже нет ни атома кислорода, и непонятно было, чем дышат десятки людей, копошившихся на нарах, на земляном полу и вокруг дымящейся каменки, наполовину скрытой буро-черной завесой портянок.
У Рыбакова, вошедшего в барак с морозной улицы, в первую минуту захватило дыхание. Он сделал даже невольно шаг назад, словно собирался бежать, настолько невозможным показалось ему пробыть здесь хоть бы пять минут, хотя бы минуту. Но люди жили здесь годами, жили так, видимо, целую жизнь, — и Рыбаков остался стоять у порога.
Впрочем, долго задерживаться и раздумывать было недосуг. Яша Полозов потянул Рыбакова за рукав:
— Нам на семейную половину. Пошли.
Они вошли за перегородку и очутились в таком же тесном и грязном помещении, какое только что оставили, но отличавшееся от него тем, что нары здесь были перегорожены и некоторые кутки забраны ситцевыми занавесками.
Угол Заборщикова был отделен от других такой же занавеской. Сейчас, впрочем, занавеска отдернута была в сторону и открывала нары с тощим сенничком, подушкой в темно-розовой наволочке и фанерную полочку над ней. Заборщиков сидел на нарах перед прибитой к стене дощечкой, заменявшей стол. На столе-дощечке лежал толстый ломоть темного ржаного хлеба, стояла сделанная из консервной банки солонка и между ними — глубокая миска. От миски исходил негустой парок и очень густой неаппетитный запах соленой разварившейся пикши — самой дешевой на севере рыбы, служившей вместе с соленой сайдой и мелкой треской основной пищей для одиннадцати тысяч рабочих семей архангельских лесопилок и окраинной бедноты. Пикша, лежавшая в миске Заборщикова, была не только дешева, но, судя по бьющему в нос запаху, и не слишком свежа. Но это было привычно Заборщикову, и он усердно, хотя и неторопливо, работал большой деревянной ложкой. Напротив него с такой же деревянной ложкой в руке сидела сухонькая старушка, видимо его жена. Заборщиковы ужинали, и Яша Полозов сказал громко и весело:
— Хлеб да соль, Аверьян Андреич. Здравствуйте, Марфа Семеновна.
— Спасибо, — степенно отозвался Заборщиков. — К нашей ухе милости просим.
Заборщиков сидел на своих нарах, свеся вниз ноги в пестрых от многочисленных штопок грубошерстных носках. Портянки и сапоги сушились возле каменки. Кроме носков, на Заборщикове были заношенные до лоска штаны из чертовой кожи и линялая черная косоворотка. За спиной его на гвозде висели короткий ватник и ушанка, в которых Заборщиков работал. Чуть в стороне висел старенький пиджак и женский платок. Очевидно, это было всё имущество, каким владел старый пильщик. Об этом подумал Рыбаков в первую минуту, увидя сидящего на своих нарах Заборщикова и весь его угол.
Между тем Заборщиков вытащил из-под нар невысокий ящик, в каких бакалейщики держат мыло, и пригласил Рыбакова сесть. Рыбаков сел. Яша Полозов уселся недалеко от каменки прямо на земляной пол, прислонясь спиной к стене.
Пока Заборщиковы кончали свой несложный ужин, Яша Полозов перекликался с их соседями и вел одновременно со всеми громкий разговор о новостях дня. Рыбаков сидел на ящике из-под мыла и разглядывал окружающее, стараясь делать это неприметно для других. При этом он неотступно думал об одном и том же — неужели этот жалкий угол с нарами, этот сенник с лоскутным одеялом поверх него, этот столик-доска с миской и парой деревянных ложек, этот висящий на стене старый пиджак и женский платок — неужели этот жалкий угол с жалким скарбом и есть всё, что нажил, что заслужил, заработал старый пильщик за пятьдесят лет тяжкого труда?
Эта мысль, придя в голову Рыбакову в первую же минуту его гостьбы в бараке, не оставляла его всё время, пока он был у Заборщикова. Она преследовала его неотступно и позже, по дороге к дому, и дома, и назавтра в гимназии, и на улице.
Беря на завтрак у сторожа Хрисанфа плюшку с сахарной поливкой, он вспомнил миску с вонючей пикшей у Заборщиковых. Глядя на прилизанную, пахнущую бриолином голову Пети Любовича, он одновременно видел грязный барак, пропахший потом, портянками, махоркой, гнилой рыбой, клопами.
Он думал об этом, проходя мимо Коммерческого собрания, в окнах которого мелькали танцующие пары и гремела музыка. Он думал об этом, провожая глазами промчавшиеся мимо легкие санки с медвежьей полостью, надежно укрывавшей и защищавшей от холода ноги седока. В санки запряжен был кровный караковый жеребец. Конь летел по Троицкому проспекту, картинно вытянув длинную шею и далеко выкидывая на машистом бегу тонкие точеные ноги. Из-под копыт его летели и дробно били в выгнутый передок саней крупные комья снега. В санках сидел Мартемьян Кыркалов — один из двух братьев Кыркаловых, которым принадлежала известная Рыбакову лесопилка, которым принадлежали многие другие предприятия города.
Вид у лесозаводчика был самый добродушный, и он весело кивал головой встречным знакомым. Но Рыбаков довольно наслышался в последние дни и недели о зверином нраве Мартемьяна Кыркалова, чтобы обмануться этим добродушием и приветливыми кивками. Он знал, что, наживая сотни тысяч рублей от своих лесопилок, Мартемьян платит своим рабочим за двенадцатичасовой изнурительный труд по сорок — пятьдесят копеек в день. При этом он держит их в тесной вонючей казарме и кормит тухлой сайдой, принуждая покупать её в своей заводской лавке и насчитывая за неё в полтора раза больше обычной цены.
Это он, Мартемьян Кыркалов, когда у Заборщикова отрезало пилой два пальца правой руки, не нашел ничего лучшего, как оштрафовать его за «неаккуратную работу». Это он лишил ноги Спирина. Это он увольнял рабочих не только за «дерзость» и «вольные мысли», но и за то, что рабочий не снял перед ним шапки при встрече. Ему мало было иметь у себя на заводе рабочих. Ему нужны были рабы. Это был рабовладелец, и этот рабовладелец, сытый и довольный, мчащийся на коне, стоящем месячного заработка двухсот рабочих, живет так сытно и вольготно именно потому, что его рабочим живется нечеловечески скверно и голодно.
Эти социальные параллели, в сущности говоря до крайности простые и очевидные, эти прямые и ясные сопоставления жизни трудовых людей и жизни их хозяев, эти всем видимые вопиющие различия, в каких живут два противостоящие в мире мира, — они ведь и прежде были видны. Часть их была скрыта, замаскирована фальшью внешних фактов, но многие из них лежали на самой поверхности жизни. Они всегда были и не только очевидными, но и вопиющими. Почему же только теперь он увидел их? Почему же только теперь он понял их страшную правду?
Рыбаков не мог ответить ни на один из этих вопросов. Он не мог ответить на множество других жгучих и неразрешимых вопросов, которые возникали в устрашающем изобилии. Сперва он мучился ими один. Потом бежал с ними к Бредихину, Ситникову, Никишину или Левину. Они бурно спорили, но ни до чего доспорить не могли. Тогда Рыбаков обращался к Новикову. Новиков долго слушал его, пощипывая свою светлую бородку, потом говорил, прищуря серые внимательные глаза:
— Знаете что, Митя, давайте-ка я к вам на ночевку заберусь сегодня. А?
Новиков приходил вечером, и они, проговорив всю ночь, засыпали на час-другой только под утро. Ранним утром, ещё затемно, Новиков уходил, а вскоре убегал в гимназию и Рыбаков. На некоторое время мысли его входили в более спокойное русло, но вскоре всё начиналось сначала, и снова Новиков являлся на ночевку. Так провели Новиков с Рыбаковым не одну ночь, пока неожиданное событие не прекратило их тайных встреч.
Архангельская губерния — дальняя, бездорожная, занесенная снегами — издавна служила местом ссылки так называемых политических преступников. Количество ссыльных в губернии доходило до трех тысяч семисот человек. Прибывающие в Архангельск партии рассылались по медвежьим углам огромной губернии. В самом городе поначалу ссыльных вовсе не оставляли «в видах ограждения от их развращающего влияния многочисленной здесь учащейся молодежи и рабочих лесопильных заводов».
Только позже, когда рассовывать по губернии прибывающих ссыльных становилось всё трудней, некоторое количество поднадзорных оставляли в городе.
Для начальства, и мелкого и крупного, ссыльные всегда были неприятным бременем — народ беспокойный, строптивый, хлопот с ним не оберешься, да ещё и среди населения порчу творят. Чиновник по крестьянским делам первого участка Печорского уезда свидетельствовал, что «ссыльные стараются подорвать доверие населения к правительству».
Старания строптивых поселенцев, видимо, не пропадали даром, и чиновники других уездов также доносили по начальству, что «распределение ссыльных по деревням не замедлило сказаться на общественной жизни уезда. Ранее совершенно индифферентное к политическим запросам, население стало говорить о желательности некоторых изменений в государственном строе России».
Из Кеми начальство жаловалось, что «с появлением ссыльных, в местах проживания их… умножилось неповиновение местным должностным лицам крестьянского управления волостями, началось под разными предлогами уклонение от платежа, казенных мирских сборов, хлебных недоимок и исполнения лежащих на населении повинностей, появились дела об оскорблении особы государя императора и прочее в этом роде».
Всё это так сильно докучало начальству, что один из наиболее ретивых администраторов выдвинул проект — ссылать крамольников, на пустынный остров Колгуев и на Новую Землю: «Там пусть пропагандируют… не опасно», — замечал при этом изобретатель проекта.
Новиков, прибыв в Архангельск зимой, из-за бездорожья не был послан в один из уездов и остался в городе. Будучи социал-демократом и при этом большевиком, он и в ссылке продолжал делать, по существу, ту же работу, что и на воле, и сильно докучал этим начальству.
Деятельность его, сначала ограниченная узким кругом лиц, постепенно расширялась и, несмотря на его осторожность, в конце концов привлекла к себе внимание полиции и жандармов. Проведав о создании Новиковым третьего нелегального марксистского кружка, на этот раз на лесопильном заводе Макарова, жандармский подполковник Кох вышел из себя… Решено было выслать Новикова в Холмогорский уезд.
В одну темную морозную ночь у Новикова сделали обыск, а через день велели собираться в дорогу. Начальство нимало не заботило то, что Новикову предстояло проделать дальний путь на лошадях в жестокий мороз, имея на плечах летнюю студенческую шинель и на ногах рваные ботинки и старые стоптанные галоши.
Товарищи Новикова из местной колонии ссыльных, узнав о его высылке, в один день провели складчину, купили ему валенки и теплое белье, табак, продукты, раздобыли бараний полушубок. Все это было передано ему в утро отправки. День был воскресный. К розвальням, стоявшим перед домом, в котором жил Новиков, собралась, несмотря на ранний час, толпа ссыльных. Рыбаков, накануне вечером узнавший от Бредихина о высылке Новикова, явился на проводы во главе всего гимназического комитета.
Тут же повстречал он и Яшу Полозова. Он тоже пришел не один, а с группой рабочих. Обычно подвижной и оживленный, Полозов был нынче хмур и зол. Рыбаков заметил, что многие ссыльные знакомы Полозову. К некоторым он подходил, с другими переглядывался или здоровался издали. С Рыбаковым Полозов обменялся быстрым рукопожатием, оглядел мельком его серую гимназическую шинель со светлыми пуговицами и, усмехнувшись, заметил:
— Ишь ты, и пуговицы серебряные. Прямо околоточный.
Рыбаков несколько смутился. А Полозов, кивнув на комитетчиков, спросил:
— Твои?
— Мои, — ответил с гордостью Рыбаков.
Полозов отошел прочь. По одному, по двое вывертывались из переулка люди и собирались вокруг саней. Жандарм, назначенный в сопровождающие, при виде толпы досадливо ежился и, начальственно суетясь, торопил с отъездом. Появился некий субъект в коротком полупальто на кенгуровом меху и в пыжиковой шапке и стал шнырять между провожающими, внимательно приглядываясь к каждому, точно фотографируя глазами.
Новиков, заметив субъекта, шепнул скороговоркой Рыбакову:
— Уходите-ка отсюда и товарищей уведите.
Он хотел было пройти мимо, но приостановился на мгновенье, и по лицу его прошла беглая мягкая усмешка. Неприметно для вертевшегося неподалеку шпика он сжал локоть Рыбакова и, заглянув в глаза, негромко, но настойчиво, выговорил:
— Держитесь крепче, голубчик, не сдавайтесь…
За спинами гимназистов мелькнула пыжиковая шапка, и Новиков, не кончив фразы, отошел. Глаза его задорно поблескивали. Он, казалось, не был удручен неожиданным поворотом, происшедшим так внезапно в его жизни. Он привык к подобного рода переменам. Усаживаясь в розвальни, он улыбнулся провожающим и, щуря близорукие глаза, поднял руку:
— До свидания, товарищи!
— До свиданья, товарищ! — звонко крикнул Яша Полозов. — Не забывай нашего брата.
Жандарм торопливо полез в розвальни. Ссыльные запели:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Нам не нужно златого кумира,
Ненавистен нам царский чертог.
Рабочие подхватили песню. Жандарм закричал: «Господа, честью прошу, — и толкнул подводчика в спину: — Трогай, черт». Но подводчик, хитро ухмыляясь в бороду, полез подправлять шлею.
В эту минуту к саням подбежала Геся. Новиков живо повернулся в санях и поднял к Гесе порозовевшее на морозе лицо. Глаза его были чуть лукавы, чуть грустны.
— Ну, сегодняшнего-то адреса я вам, кажется, не давал?
— Нет. Его дал Митя Рыбаков.
Геся запнулась. Она хотела ему сказать о его, о своём, то есть опять же о его, будущем адресе. Она стояла, держась за грядку саней. Подводчик кончил возиться с упряжью и, медлительный, широкий, полез в розвальни. Тогда Геся нагнулась и быстро поцеловала Новикова в губы.
— За себя, — тихо уронила она с поцелуем. Потом оглянулась на Рыбакова, на стоявших рядом и снова поцеловала. — За всех.
Розвальни тронулись. Она перехватила блеск сузившихся глаз Новикова, потом улыбку, потом взмах руки… За спиной звенела песня:
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем…
— Это так, — прошептала Геся.
Она смотрела на удаляющиеся розвальни. Ссыльные и рабочие, махая руками, продолжали петь. Вместе с ними пел Рыбаков. Он не послушался новиковского совета — не ушел, хотя товарищей и постарался прогнать. Ситников и Мишка Соболь не пожелали уйти. Появился и Илюша, встретивший за углом Гесю и вместе с ней вернувшийся к саням.
Когда Геся поцеловала Новикова, Рыбаков зачем-то оглянулся на окружающих ссыльных, но никакого движения среди них не заметил. Рядом с ним стоял носатый старик в старомодных очках. Он был серьезен и, поблескивая из-за очков добрыми глазами, басил:
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Иди на врага, люд голодный,
Раздайся гром мести народной;
Вперед, вперед, вперед!
«Вперед, вперед, вперед!» — громко пели Ситников и Мишка Соболь, двигая в такт руками и не замечая этого.
На щеках их горел лихорадочный румянец. Это была их первая революционная песня.
— Эх, не вовремя Новикова услали, дьяволы, — досадовал Ситников, шагая после проводов бок о бок с Рыбаковым и Мишкой Соболем.
— Не вовремя, — задумчиво согласился Рыбаков, — нужен он нам до зарезу.
Впереди шли Илюша и Геся. Рыбаков смотрел на её решительную поступь, на сильные плечи. Вспомнил о поцелуе в санях. «Молодец Гесенька», — подумал он, впервые называя её этим ласковым именем.
Ему стало грустно. Остаться бы сейчас одному, лечь в постель, закинуть за голову руки и думать, думать долго и сладко об этой высокой и гордой девушке… Мимо проехали, скрипнув полозьями, широкие сани. Они напомнили о других санях… Рыбаков нахмурился и, повернувшись к Ситникову, сказал:
— Пойдем ко мне, Павел. Надо новый гектограф варить для газеты.
Не раз еще Ситникову, Рыбакову и товарищам их приходилось пожалеть о высылке Новикова из Архангельска. Последующие дни были самыми бурными днями в истории гимназии, и молодые гимназические организации била лихорадка.
Едва вернувшись после проводов Новикова домой, Рыбаков вместе с Ситниковым взялся за приготовление нового гектографа. Но дело долго не ладилось, масса пузырилась, и в течение дня пришлось её дважды переваривать. Около пяти часов вечера хмурый и потный Рыбаков принялся за неё в третий раз. Помешивая желатин, он между делом спорил с Ситниковым об эсерах.
— Старая песня, брат, — говорил он, задвигая кастрюлю подальше в печь, — на мотив прежних народников поют, почтенные. Говорили мы с Новиковым на этот счет. Тех же щей да пожиже влей, подкрасили старую вывеску, так что и не узнать, а по существу всё то же.
— Постой, — вскинулся Ситников, — но ведь это же как-никак революционная партия. Они ведь тоже за революцию.
— За революцию? А это еще надо разобраться за какую. О них социал-демократы здорово сказали, что социализм их нереволюционен, а революционность их несоциалистична. Это, брат, не в бровь, а в глаз. Туману у них напущено много, а разогнать туман — картина получается неважная.
Ситников замахал руками, собрался было возражать, но едва открыл рот, как в рыбаковскую каморку сильно постучали. Рыбаков передал ручку от кастрюли Ситникову и быстро подошел к двери.
— Кто там? — спросил он, не откидывая крючка.
— Я, я, — откликнулся из сеней знакомый голос.
Рыбаков открыл дверь, и в комнату влетел Мишка Соболь. Он был красен и тяжело дышал, фуражка едва держалась на затылке, из-под расстегнутой шинели торчал съехавший набок ремень.
— Завтра совет, — выпалил Соболь, едва переступив порог, — Кольку Никишина выпирать будут.
— Врешь! — вскричал Ситников, чуть не роняя кастрюлю. — Кто тебе сказал?
— «Врешь!» — передразнил Мишка Соболь. — Говорю, значит, знаю.
— Постой, постой, — сказал Рыбаков, нахмурясь и поправляя кастрюлю. — Как же так? Говорили, что совет отложен до выздоровления Кулика. Но ведь Кулик ещё не выздоровел.
— Ну, уж не знаю, выздоровел или окочурился, а только завтра педагогический совет — и Кольку попрут из гимназии.
— Да откуда ты узнал? Сегодня в гимназии об этом ничего не было известно. Сторожа знают всегда накануне, нам бы наш Хрисанф сказал обязательно,
— В том-то и дело, что сторожа не знают. Ни одна живая душа не знает, кроме преподавателей. Председателя родительского комитета, который имеет право присутствовать на заседании педагогического совета, и того пока не известили, чтобы через его сыновей слух не проник в классы. Ну да мы тоже не лыком шиты, не лаптем щи хлебаем. Помнишь, история у тебя с Малецким Афанасием Николаевичем, словесником нашим, вышла, как он листовку-то на лестнице подобрал? Я после того помозговал, да и думаю себе — дай попытаю Афоню. Подошел к нему как-то после урока, то да сё, сперва про Пушкина, про Дубровского запустил крючка, потом о прочем, вовсе уже не относящемся к Пушкину. Он посмотрел на меня этак, да и говорит: «Вот что, — говорит, — ваша пытливость простирается, по-видимому, далеко за пределы гимназического курса, поэтому лучше давайте-ка побеседуем вне стен гимназии, на свободе, так сказать». Я, конечно, всеми четырьмя за это предложение уцепился, и сговорились мы с ним, что вечером я к нему на квартиру зайду. Ну, пришел я, просидели мы мало не до полуночи, и оказалось, что Афоня наш — замечательный парень. Мы потом к нему с Моршневым вместе ходили и с другими ребятами. Так вот, можешь представить, сегодня он мне по дружбе и шепнул насчет совета. Видал?
Соболь умолк и, отдуваясь, вытер пот со лба. Слушатели его, насупясь, молчали.
— Н-да, — вытянул наконец Ситников, — история с географией. Что ж делать теперь? Прямо и не придумаешь сразу. Как обухом по голове.
Рыбаков хмуро зашагал из угла в угол.
— Вот что, — сказал он после долгого и томительного молчания. — Надо собрать комитет, собрать классных организаторов, кружковцев покрепче.
— Вона, — присвистнул Соболь. — Когда же их соберешь?
— Когда? Сегодня, конечно. Сейчас. Где живут ребята, мы знаем. Ну, так в чем же дело? Каждый из нас обежит троих-четверых, и другим то же можно поручить — вот и всё. Сбор у меня, в восемь. Нет, постой. Так, пожалуй, не выйдет…
Рыбаков остановился и озабоченно потер лоб. В восемь… Но в семь занятия на кыркаловском заводе. Черт возьми… Пропустить там? Пропустить здесь? Рыбаков беспокойно поежился. Мишка Соболь и Ситников глядели на него выжидающе. Ситников в волнении покусывал ногти. Он был огорчен чуть не до слез таким неприятным оборотом никишинского дела. Что касается Соболя, то он, по всему видно, было, готов был задушить Аркадия Борисовича собственными руками, чтобы только вызволить Никишина. Судьба товарища становилась их судьбой. Они учились вместе читать, спорить, решать свои дела, и Рыбаков должен быть с ними, должен. Они ждут его решения. Но и Яша Полозов ждет, и Заборщиков, и другие — они тоже ждут его.
Рыбаков прочел вчера у Плеханова: «Революционное движение в России может восторжествовать только как революционное движение рабочих. Другого выхода у нас нет и быть не может…»
И вдруг сейчас, когда он подумал о Яше Полозове, о заводской школе, вспомнилось, как стоял Полозов в спиринской каморке, глядя на свои руки и говоря: «Надо её, революцию-то, вот этими руками делать».
У Рыбакова радостно дрогнуло сердце. Плехановская формула разом перестала быть только формулой. Она ожила. Полозов, Заборщиков, Спирин — вот они — живая плоть этой формулы.
— Ну так как же? — нетерпеливо спрашивает Мишка Соболь. — Когда же мы соберемся?
— Когда? — с живостью откликается Рыбаков. — Не раньше половины одиннадцатого. Вот так. До десяти у меня тут дело одно. А после — пожалуйста. Одним словом, так и решили — в половине одиннадцатого здесь, у меня.
Спустя несколько минут Рыбаков выпроводил своих гостей, быстро закончил варку гектографа, спрятал его и побежал к Фетисову. После этого он зашел к Краскову, а затем к Никишину.
Как часто бывало в последние дни, Никишин лежал одетым, закинув ноги на спинку кровати, и в хмуром раздражении курил папиросу за папиросой. В комнате было дымно и грязно. На полу валялись замусоленные окурки, обгорелые спички, серые островки пепла, обрывки бумаги, хлопья пыли. Сам Никишин выглядел таким же запущенным, как и его комната. Волосы давно переросли гимназическую норму. По этому поводу Никишин дважды за последнюю неделю получил замечания от классного наставника, но стричься не желал. Он часто опаздывал на молитву, иногда совсем не ходил в гимназию, уроков почти не готовил. Так же неаккуратно являлся он и на тайные гимназические собрания. В кружок по изучению политической экономии вступить наотрез отказался, заявив, что «не желает плавать в мутной водице всяких теорий». Вместо того он предлагал какие-то «решительные акты», но что это за акты — от него добиться никогда не могли. Часто поминал он «настоящих гимназистов», которые в девятьсот шестом году, после исключения одного пятиклассника из гимназии, спустили с лестницы большие стенные часы и перерубили водопроводные трубы.
— Так ты полагаешь, что преобразование школы следует начинать с водопроводных труб? — спрашивал насмешливо Фетисов.
— Полагаю, что вы либеральничаете со сволочами, когда их надо бить, — огрызался Никишин.
Он злился, и злоба эта копилась изо дня в день всё больше. Это, впрочем, было далеко не худшим его состоянием. Когда злоба оставляла Никишина, приходило ещё более тягостное равнодушие ко всему, что его окружало, — к книгам, к товарищам, к их работе, к их собраниям.
В состоянии такого тупого безразличия ко всему сущему и застал его Рыбаков.
— Опять валяешься, — укорил он друга, с беспокойством оглядывая заваленную мусором комнату и ее хмурого хозяина. — Ни на что не похоже это, честное слово. Хоть окурки прибрал бы. Навернется Мизинец и к делу припечатает.
— Ну и что из этого? — вяло отозвался Никишин.
— Ровно ничего. Легче будет сатрапам нашим разделаться с тобой, окончательно. Только и всего.
— Ну и что из этого? — повторил Никишин с нарочитой тупостью, испытывая даже удовольствие оттого, что погружается в состояние полной безучастности к окружающему и к самому себе.
— Не прикидывайся дурачком. Всё равно не поверю. Вставай, завтра педагогический совет. Сегодня вечером ребята у меня соберутся.
Никишин не шевельнулся.
— Совет? — переспросил он равнодушно. — А какое мне, в сущности, дело до него. Всё равно заранее известно, что он постановит. И вообще прошу меня не спасать. Я не нуждаюсь в этом.
Рыбаков досадливо поморщился. Он видел бесполезность спора, видел тяжелое состояние друга, видел, что надо было остаться, расшевелить Никишина, пробить стену тупого равнодушия. Но он спешил, его ждали на лесопилке, потом должно было состояться собрание. Он сделал ещё одну попытку поднять Никишина с кровати, но это не удалось, и Рыбаков ушел.
После его ухода Никишин пролежал ещё с полчаса, потом медленно поднялся, присел на кровати и усмехнулся. Ему пришла в голову странная мысль. Он встал, оделся и вышел на улицу.
За воротами он постоял с минуту в раздумье, потом решительно зашагал по свежевыпавшему снегу. Он шёл покачиваясь, большой и грузный. Он шел к Прокопию Владимировичу — своему классному наставнику, своему злейшему врагу. Это было вне всяких гимназических правил, так как не полагалось педагогам и учащимся общаться вне стен учебного заведения. Появление Никишина было совершенно неожиданным для Прокопия Владимировича, но нимало его не смутило по той простой причине, что латинист был мертвецки пьян. Он сидел за неприбранным столом со съехавшей набок клеенкой. Перед ним стояла начатая бутылка водки. Кругом валялся мусор. У окна лежала на боку сорванная с петель дверца буфета. Мундир Прокопия Владимировича, сидевшего в одном жилете, брошен был на стул, и возле упавшего на пол рукава стояла выпуклая глянцевитая лужа.
В первую минуту Прокопий Владимирович не обратил никакого внимания на Никишина, появившегося на пороге дверей, ведущих из прихожей в столовую. Никишин громко прокашлялся и исподлобья огляделся. Прокопий Владимирович поднял на него залитые хмелем глаза и спросил отрывисто и глухо:
— Ты что?
Никишин, не отвечая на его вопрос, спросил насмешливо:
— Занимаетесь?
— Пью, — кивнул латинист. — Пью. А ты?
— Я пока не пью.
— Не пьешь? Пока? Так. Ну, потом запьешь. Руси веселие пити, не может без того жити.
Прокопий Владимирович налил стоявшую перед ним рюмку и, мотнув головой, опрокинул её в рот. Никишин со злобным любопытством оглядывал своего врага. Вот он, водитель юношества, хозяин его судьбы, властитель дум и образчик добродетелей! Вот он без мундира, во всём великолепии натуры. Никишин не стесняясь плюнул себе под ноги и сказал дерзко:
— Я пришел узнать, почему меня выпирают из гимназии? Любопытствую.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза.
— Любопытствуешь? — спросил он, ставя на место бутылку. — Ну и дурак! Выпирают, значит следует.
— Почему же это следует?
— Почему? — Латинист грузно повернулся на стуле и сделал пальцами неопределенное движение. — Это несущественно. Не спрашивай, чтобы не понимать. Не взыскуй. Понимать — страшно. Quid sit futurum cras, fuge quearere. Что будет завтра — бойся разведывать.
— Но это же скотство!
— Скотство? Гм. Верно — скотство. Человек — скот. Я завтра утоплю тебя, чтобы послезавтра ты не утопил меня. Homo homini lupus est. Латынь знаешь? А? Не знаешь. Балда. Великий язык великого народа. Отец всех языков.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза. Потом тяжело качнулся на стуле и вдруг, как мельница, замахал непомерно длинными руками.
— Все пути ведут в Рим, и, с тех пор как Рим пал, все пути ведут в ничто. Понял? В ничто! Мир остановился. Везувий не извергается со времен Плиния. Наполеон Бонапарт, Сперанский, энциклопедисты — всё развеялось как дым, всё обратилось в ничто. И только Квинт Гораций Флакк стоит неподвижный как скала. Он прошел сквозь века и остался Горацием, и поэзия его как гром, как очистительная жертва душй, как судья, как синева вечного моря.
Lidia, dic, per omnes
Те deos oro, Sibarin cur properes amando
Perdere; cur apricum
Oderit camprum partiens pulveris atque solis?[1]
Прокопий Владимирович толкнул рукой рюмку. Она опрокинулась и полетела на пол. Латинист не заметил этого. Он вскочил на ноги и, раскачиваясь, шагал по комнате и декламировал. Он наступил на рукав мундира и шагнул в лужу пролитой воды, мутные глаза его засияли, волосы взлетели, как ореол, лицо стало строгим, почти красивым.
Голос Прокопия Владимировича вздымался и звенел и падал. Он нежно умолял Лидию не губить мужественного Сибарина, и грозил вместе с Цицероном заговорщикам-катилинариям, и мчался вместе с Энеем по бурным морским просторам. Стены грязной комнаты раздвинулись, рассыпались в прах. Перед Никишиным встал могучий Рим, его легионы, его форум и колоннады его портиков…
Никогда Никишину не приводилось слышать такой чистой латыни и такой превосходной декламации. Речь Цицерона перестала быть нудной гимназической жвачкой и стала подлинной речью — гневной и обличительной, страстной и пышной. Казалось, её можно было понять, не зная языка. Незнакомые слова звучали знакомо, а знакомые, стертые, обезличенные зубрежкой обороты звучали как новые. Впервые Никишин понял, что такое латынь, и никак не мог понять, почему этот тончайший и проникновенный знаток латыни мог обратить её в гимназии в утомительную ежедневную жвачку, почему происходит примерно то же самое и с остальными предметами, почему узнаваемое, просачиваясь от первоисточников сквозь министерство народного просвещения, учебный округ, программу, директоров, педагогов, дневники, обращается в схоластическую труху, в погоню за жульнической четверкой, в хитрую возню с подстрочниками и шпаргалками.
Он был удручен. Он почти с сожалением оставил декламирующего латиниста, почти с жалостью оглядел его нескладную фигуру и нескладную жизнь. Гимназисты звали его Галахом. Он ненавидел свою кличку. Ненависть эта имела свое объяснение. На Волге, откуда вел свое начало голыхановский род, галахами звали отпетую голытьбу.
Много перевидал Прокопий Владимирович в своем трудном детстве и уязвленной нищетой юности.
Здесь же, на крутом волжском берегу, дал он аннибалову клятву перешагнуть через давнее заклятие нужды, через низкое бесправие мещанина, через лохмотья и мутную жизненную одурь.
Нежно тянулась вызревающая юность к светлому и незнаемому миру, который обязательно должен быть за чертой заштатного российского бытия, но так и не дотянулась. Дорвался, правда, молодой Прокопий до города, до семинарии, но большого прока ни от ученья, ни от всего прочего не вышло. И жизненное, и служебное движение было скотски медленным.
Он видел, как, подминая других под себя, выкарабкивались наверх школьные товарищи, получали чин статского советника, домок, орденок, пахнущую «персидской сиренью» жену, а он, Прокопий, всё сидит по горло в жизненной тине — грязный, многодетный, натужный, с горьким сознанием постыдной своей немочи перед громаднонесущейся жизнью.
«С ним то же, что со мной, — подумал Никишин, уходя, — и черт его знает, кто из нас больше изуродован…»
Он отправился к Мезенцеву.
Игнатий Михайлович сидел за преферансом, когда ему сказали, что в кухне его спрашивает какой-то гимназист. С досадой оторвавшись от карт и извинившись перед партнерами, он вышел в переднюю и велел туда же провести своего незваного гостя. Увидев Никишина, он изрядно струхнул.
— Приватные посещения, как вы знаете, запрещены, — заметил было Игнатий Михайлович, отступая, но Никишин не дал ему договорить.
— Мне наплевать на запрещение, — сказал он грубо. — Я пришел спросить у вас, почему меня выпирают из гимназии. Завтра будет педагогический совет. Ну вот! Что вы будете говорить на нем и почему? Главным образом — почему?
Никишин поглядел в упор на Мезенцова и шагнул к нему навстречу. Игнатий Михайлович испуганно съежился.
— Не бойтесь, — усмехнулся Никишин. — Я не буду вас бить, хотя и следовало бы. Я просто хочу постигнуть механизм, который перерабатывает человека в отбросы. Я хочу знать…
Мезенцов неловко переминался с ноги на ногу. Он не понимал, чего хочет от него Никишин, он боялся, и ему хотелось поскорей вернуться к картам и сыграть семь червей, которые были у него на руках. Не зная, что ответить на упрямые домогания Никишина, он пустился в длинные объяснения.
— Вы, по-видимому, ложно осведомлены о положении вещей, — заговорил он, подвигаясь на всякий случай к двери, ведущей из прихожей в комнаты. — Вы полагаете, что вас исключат из гимназии на заседании педагогического совета, которое якобы состоится завтра. Я затрудняюсь что-либо сказать вам относительно этого. Признаюсь вам, что лично я ничего точно не знаю о предполагающемся заседании. По-видимому, вас просто ввели в заблуждение. Помимо того, этот вопрос, так сказать, вне моей компетенции, и если и будет как-либо разрешаться, то, несомненно, руководящим персоналом. В настоящем неловком положении, в какое вы поставили меня своим приватным посещением, я полагаю неудобным касаться столь щекотливой темы, потому что, посудите, Никишин, сами…
Никишин посудил сам. Он оглядел помощника классных наставников так, как будто тот был школяром, и строго спросил:
— Что вы делали, когда я пришел?
Мезенцов был застигнут вопросом врасплох и, почуяв требовательность никитинского тона, почти невольно и скороговоркой ответил:
— Я играл в преферанс.
— Ну, так идите доигрывать, — сказал Никишин насмешливо. — Все понятно.
Он повернулся и вышел. На крыльце он запахнул шинель и, застегнувшись на все пуговицы, отправился к Степану Степановичу.
Седоусый гимназический ветеран, увидав Никишина, чуть приподнял густые брови, попросил его раздеться и, проводив в небольшой кабинет, пригласил сесть, указав на кресло, стоявшее возле большого письменного стола.
Никищин, усталый и измученный, с удовольствием опустился в мягкое кресло. С выступа дубового книжного шкафа глядел на него мертвыми глазами бронзовый Димитрий Донской, на письменном столе высились тяжелые башенки мраморного настольного прибора — все вещи вокруг него были массивны и строги. Они прочно и плотно стояли на своих местах, видимо, устроены и прилажены были друг к другу очень давно, и, видимо, предполагалось, на долгие времена. Перед ним была устоявшаяся, твердая система, и это внушало надежду, что он найдет здесь твердый ответ на все свои вопросы. Он посмотрел в лицо бывшего классного наставника и сказал упрямо:
— Меня выбрасывают из гимназии, Степан Степанович. Я хочу знать — за что. Драка — предлог, я в ней не участвовал, это знают все, да за это и не исключают. Я хочу знать настоящую причину, понимаете? Я был у Прокопия Владимировича, был у Мезенцова, теперь я пришел сюда. Если понадобится, то я всех обойду. Я должен знать. Я хочу услышать правду от вас самих, понимаете?
Степан Степанович молча сидел в кресле по ту сторону письменного стола. Плечи его грузно возвышались над столом. Они заметно сгорбились за последние месяцы — приближался финал его распри с начальством. Может быть, сейчас явилась перед ним ещё одна причина, толкающая к развязке, — его неукоснительная честность не позволит расправы с Никишиным, приведет к новым столкновениям и приблизит конец. Степан Степанович качнулся в кресле и сказал:
— Я знаю твою историю, Никишин, можешь не рассказывать. Я понимаю твое беспокойство. Но боюсь, что я ничем не смогу помочь в твоей беде.
— Я не прошу помощи, — буркнул Никишин.
— Гордыня человеческая, — невесело усмехнулся Степан Степанович. — Я думал, что выпущу тебя из гимназии вместе с этой твоей гордыней. С годами она уляжется, острые углы сгладятся — будешь человеком. Так думалось. А вот, как видишь, мне не пришлось тебя вести до конца, и тебе она хлопот наделала. Видно, в самом деле судьба играет человеком.
— Судьба в синем казенном мундире, — проворчал Никишин.
Степан Степанович покачал седой ширококостной головой:
— Лучше бы для тебя, Никишин, если бы ты поменьше толковал о вещах, о которых имеешь смутное представление. Да и к чему это может привести? Плетью обуха не перешибешь.
Степан Степанович вздохнул. Он увидел себя в каминном зеркале и отвернулся, чтобы не читать нравоучений себе самому.
— Так, — сказал Никишин сквозь зубы, — значит, смирись духом и подставь шею под веревку.
— Зачем же под веревку? Тебя никто не собирается вешать.
— Меня уже повесили, Степан Степанович. У меня уже кости трещат. — Никишин угрожающе дернул кресло и, внезапно разъярясь, ударил кулаком по столу. — Кости у меня трещат от этого вашего обуха.
— Почему вашего? — поморщился Степан Степанович. — Зачем обобщать частности. Тебя несправедливо обвинили. И я буду отстаивать тебя в завтрашнем заседании педагогического совета, — обещаю тебе это, но возводить эту частность в правило…
— Да, да, — нетерпеливо прервал Никишин, — именно правило, именно правило.
Степан Степанович выпрямился.
— Нет, — сказал он твердо, — ты неправ. Это заблуждение, понятное, впрочем, в твоем положении. Это отнюдь не правило, не система. Никакой несправедливости не случилось бы, ежели бы система, которой я служу, проводилась в достойных формах. Всё дело в частном случае неудачного подбора начальника. Мне бы не следовало говорить тебе это, но уж раз дело зашло так далеко, то я должен сказать всё. Аркадий Борисович не на месте. Строгую воспитательную систему он заменяет капризным самовластием, и в этом — источник всех бед.
— Чушь! — вскричал Никишин. — Подагра мозга. Это капризное самовластие и есть ваше правило, ваша система, и это не только в гимназии.
Степан Степанович пристально посмотрел в глаза Никишину.
— Я не хотел бы, мой друг, — сказал он с расстановкой, — чтобы ты заходил в запальчивости своей слишком далеко. Я во всяком случае не имею оснований заходить с тобой дальше гимназии.
— Вы боитесь, — злорадно выпалил Никишин.
— Я не боюсь. Я говорю то, что я думаю. Ты не имеешь оснований упрекать меня в том, что я кривлю душой. Нет. Но я боюсь, что, выйдя за пределы гимназии, мы потеряем общий язык и перестанем понимать друг друга, то есть ты перестанешь быть воспитанником, а я — педагогом. А в этом ведь весь смысл нашего прямого общения.
— А человек! — вскрикнул Никишин. — Ведь вы же человек, и я тоже, с вашего разрешения.
— Человек, — согласился Степан Степанович, — новорожденный тоже человек, но его надо крепко пеленать, как бы ни жаждал он свободы движения, чтобы из него действительно вырос человек. Может статься, ребенку и тесно в свивальнике, но сними пелены, и он вырастет кривоногим, вырастет уродом.
— Уродом? Прокалывая носы, вывертывая ноги, дробя зубы, иные дикие африканские племена тоже уверены, что так красивей, лучше.
— То, о чём ты говоришь, бытовые частности, а чтобы судить о бытовых частностях, надо знать и законы страны, и её обычаи, и её историю, и нравственные установления, наконец, основы созданного этими народами общественного устройства.
Никишин встал. У него подергивалось лицо. Он до боли сжал тяжелые кулаки и поднял их кверху.
— Приехали, — сказал он грубо. — Вот именно. Сволочные, варварские законы, обычаи и установления своей страны. Приехали. Да здравствует дедукция! Из общего — частное. Благодарю. Я получил исчерпывающие объяснения, и мне больше незачем обходить остальных. Опрос закончен. Всего хорошего.
Никишин сорвался с места. Степан Степанович сделал было движение, чтобы остановить, удержать его, но Никишин, не оглядываясь, выбежал из кабинета в прихожую, рванул с вешалки шинель, накинул её на ходу и выскочил на улицу.
Его не ждали у Рыбакова. Он пришел и сел в углу, нахохлившийся и злой. Вначале он молчал, вслушиваясь в споры, чтобы уловить, о чём идет речь. Потом поднялся и резко заговорил:
— Постойте-ко, борцы за идею, помолчите одну минуту, — это пойдет вам на пользу. Планы ваши очень умны, но они ни к черту не годятся. Это что-то вроде осады крепости, совершенно безнадежной, хотя бы по одному тому, что в любую минуту к ней могут подойти на помощь силы, которые сильнее ваших в сотни раз. Бросьте вы это в болото вместе с политической экономией. Давайте штурмовать! Подложим фугас, и все разом полетит ко всем дьяволам. Завтра утром я дам публичную пощечину директору перед всей гимназией. Публично битого директора не оставят сидеть там, где его били. Его уберут как миленького из Архангельска. Что касается меня, то мне терять нечего. Завтра на совете меня всё равно выпрут. Ну-с, шевелите мозговыми извилинами, теоретики и светила мудрости, я чуть подожду.
Никишин обвел собрание насмешливым взглядом и сел. Предложение его было совершенно неожиданным и поставило всех в тупик. С одной стороны, оно как будто противоречило избранной комитетом тактике, отвергающей неорганизованные выступления, обструкции и прочее в этом роде; с другой стороны — было очень соблазнительно сразу, без длительной борьбы избавиться от ненавистного директора, мешающего всем. При всём том это как будто ничего не стоило гимназистам, не требовало никаких жертв, так как всем ясно было, что на завтрашнем заседании педагогического совета Никишин будет исключен из гимназии. Соблазн был велик, и некоторые ему поддались, высказываясь за предложение Никишина.
Тогда выступил Рыбаков. Предложение Никишина было для него столь же неожиданным, как и для всех остальных в этом собрании. Но за последнее время он перестал удивляться неожиданности встающих перед ним вопросов, и повинна была в том кыркаловская лесопилка. Сегодня в минуты, оставшиеся свободными до конца урока, один из рабочих, занимающихся в вечерней школе, спросил его: «Какая разница между русским заводчиком-буржуем и, например, французским и какое сходство?» Ответить на этот вопрос было не легче, чем на вопрос: «Следует ли принимать предложение Никишина?» Он только что вернулся оттуда, он ещё не остыл. Он поднялся, чуть бледнея, и резко, но с большой твердостью сказал:
— Мы должны очень решительно, очень решительно разъяснить Никишину, да и самим себе, что предложение его не имеет ничего общего с задачами, которые мы перед собой ставим, а также с методами нашей работы, которые мы избрали как наилучшие и скорее всего ведущие к цели. Во-первых, мы должны осудить самую идею Никишина добровольно и самому выбросить себя из гимназии, к чему обязательно приведет предлагаемая им демонстрация. Это значило бы сдаться, добровольно сдаться. Но он ни в коем случае этого не должен, делать. Он должен бороться плечом к плечу со всеми нами до конца. Во-вторых, мы все должны помнить, что одиночные выступления ни черта не дают — это всё равно что террористические акты, это не способ серьезной, большой борьбы. В-третьих, цель работы нашей — втянуть всех в общее дело, каждого, решительно каждого гимназиста убедить в том, что он обязан, да, обязан быть с нами. А кого, ну кого и в чем может убедить расправа Никишина? Кой-кого, может, и в восторг приведет, а очень многих и отпугнет и уж во всяком случае всех запутает. Что же тут хорошего? Ко всему этому, по-моему, совсем с другой стороны надо подойти. Главная наша задача какая? Главная наша задача — поднять всю гимназию, объединить, а значит, главная наша задача — пропаганда идей новой школы и борьбы, общая борьба за изменение школьного режима. И мы должны не толкать Никишина из гимназии, а, наоборот, во что бы то ни стало отстоять его, даже если уже на то пошло, если он так уперся, то и без его участия. Если его завтра исключат, мы должны добиться, чтобы его приняли обратно. И добьемся, будьте уверены, при условии, конечно, что действовать будем сообща, а не вразнобой. Добьемся и того, чтобы убрали директора. Я, как председатель комитета, настаиваю на том, что все мы так обязаны понимать нашу работу, и прибавлю тут же, что нашей гимназией мы не ограничимся. Мы должны организовать поддержку других школ, всех школ, какие есть в городе. Одновременно как немедленную меру предлагаю вот что…
Рыбаков приостановился, словно, споткнувшись о невидимый порог, за который нужно шагнуть, но за который шагнуть не мог решиться. Потом, рассердясь на свою нерешительность, сказал быстро и резко:
— Одним словом, я предлагаю забастовку.
— Забастовку? — порывисто привстал с места Ситников и зачем-то поглядел в окошко. — Это как на заводах?
— Да, — кивнул Рыбаков. — Забастовку. Как на заводах. Да. С предъявлением директору определенных требований. Вот попробуем. И увидите: такая штука будет посерьезней никишинской пощечины, похлеще их ударит.
— Ты убежден в этом? — спросил Никишин насмешливо и злобно.
— Убежден совершенно, — отрезал Рыбаков и стал тут же доказывать правоту этого своего убеждения.
В спор ввязался Мишка Соболь, потом Моршнев и Фетисов, и он сделался общим. Никишин не дождался конца спора, возникшего вокруг предложенной Рыбаковым забастовки, хотя спор касался прежде всего именно его. Уже в середине спора Никишин и вовсе перестал прислушиваться к нему, всё больше и больше прислушиваясь к тому, что совершается в нём самом. Он сидел в шумном многолюдстве, и было так, как будто вокруг него никого нет. Наконец он поднялся и, несмотря на попытки Рыбакова удержать его, ушел, не простясь ни с кем и не произнеся больше ни слова.
Когда он вышел на улицу, было уже около полуночи. Над мирным городом в морозном мареве стояла сонная луна. Ни звука в воздухе, ни движения, ни огонька в домах. А как чист, как нежен был усыпавший город свежий снег! Никишин остановился в воротах. На мгновение его поразили разлитые окрест мир и тишина, его поразило несоответствие этой картины с его собственным состоянием. Это было невыносимо. Ему было бы легче, если бы рвала город злая поземка и вокруг была непроглядная тьма. Всё окружающее казалось фальшивой декорацией, дико несоответствовавшей состоянию Никишина.
Он поднял кулак и хотел кому-то погрозить, но никого возле него не было.
Он сорвался с места и, дернув калитку, побежал. Он не видел мелькавших домов, не помнил струившихся мимо него улиц и остановился только тогда, когда почувствовал, что кто-то стоит перед ним, прямой и высокий, и держит его за лацкан шинели.
Он поднял голову и увидел, что стоит на директорском дворе и что человек, который держит его, — Андрюша Соколовский. Тогда он понял, что сюда именно и бежал, и сам испугался своих мыслей. Он отступил на шаг назад и вырвал из рук Андрюши лацкан своей шинели.
— Ага! Сыночек, — сказал он хрипло и отрывисто. — Папашу сторожишь. Оберегаешь? Смотри, не убережешь. Всё равно будет бит как сукин сын.
Он зло оглядел Андрюшу.
— Ну, что? Молчишь? Изреки что-нибудь.
Андрюша потупился.
— Всё, что я скажу, всё, что я сделаю, будет не так понято.
Никишин стоял, покачиваясь на длинных ногах, и рот его насмешливо кривился.
— Прохвост, — бросил он, прищурив глаз. — Комедиант.
— Постой! — крикнул Андрюша. — Никишин… Николай!
Но возле него уже никого не было. Только за воротами взвизгивал под сапогами снег. Потом всё смолкло. Тихо и широко лежал завороженный, недобрый мир.