ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая. ЗАКОН ПРИРОДЫ

Двадцатого декабря школьников распустили на рождественские каникулы. Ударили морозы. Город отогревался в шумной предпраздничной суете. В сочельник суета удесятерилась.


Данька с утра, едва успев хлебнуть жидкого чая, выскочил на улицу. Душа его жаждала деятельности. Существовала и солидная материальная база для будущей деятельности. В кармане его курточки лежал новенький серебряный гривенник, который Данька, не вынимавший ни на минуту руки из кармана, всё время переворачивал и шевелил пальцами. Десять копеек, данные матерью ради каникул, были деньги немалые. На них много кой-чего можно было купить.


Но торопиться с покупками, конечно, не следовало. Во-первых, эти десять копеек даны на все каникулы и никаких надежд получить от матери ещё хоть копейку не было. Во-вторых, пока эти десять копеек в кармане, Данька — царь и бог и может мечтать о приобретении самых соблазнительных вещей, но, издержав их, уже ни о чём не помечтаешь. Так не лучше ли продлить удовольствие и, прежде чем издержать заветный гривенник, вдосталь насладиться мечтой.


И Данька решил не торопиться с покупками, а сперва сделать смотр всему, что продается в городе. Посмотреть нынче было что. Вообще всюду было много всяких развлечений. На улицах толпилось неисчислимое количество народу. То и дело попадались на глаза знакомые ребята. Впрочем, все они состояли сегодня при родичах, делавших спешные праздничные покупки, и у всех были свои дела. В товарищи уличных приключений они нынче не годились, и Данька один продолжал своё путешествие по городу.


Из лавок и магазинов валил столбами пар, так как они полны были покупателей и двери поминутно открывались и закрывались. На магазинных прилавках высились горы колбас, жернова и ядра сыров, шеренги поросят и множество всякой прочей снеди. В витринах сверкала и переливалась мишура елочных украшений.


У казенки на углу Поморской и Среднего препирались хриплые толпы жаждущих, осаждая укрывшегося за частую решетку винного сидельца. Запасали по полведра, по ведру водки, чтобы хватило хмеля на всю разгульную рождественскую неделю.


В парикмахерской выставлены были диковато размалёванные картонные хари для ряженых. Отдельно висели на тесемках толстые красные носы и рыжие или черные усы. В аптекарских магазинах продавали черные полумаски с приплюснутыми носами и зияющими прорезями для глаз, сквозь которые можно было заглянуть в какой-то таинственный, небудничный мир.


Дольше всего стоял Данька в булочной, перед взводом пряничных козуль. Эти козули делались на севере с необыкновенным искусством. Мотивы их традиционны, как и выполнение. Петушки, рождественские деды, олени, ёлки искусно вылиты по темно-коричневому пряничному фону из белого, розового, зеленого сахара и покрыты, где надо, тончайшими листами сусального золота. Иные козули так превосходно выполнялись, что пряник превращался в произведение искусства. Их жаль было ломать, и случалось, что они хранились несъеденными до следующего года.


Из булочной Данька отправился на базарную площадь. Там в один день разросся густой пахучий ельник. И базар и примыкающие к нему улицы присыпаны были иссиня-зеленой хвоей.


Данька соблазнился было лохматенькой приземистой елочкой и стал её приторговывать, но вовремя одумался. Одна елка должна была поглотить половину его наличности. Это было бы непростительным расточительством. Уж если делать такие крупные затраты, так лучше купить за пятак хорошую козулю. Ладно. Но тогда на всё остальное останется только пять копеек. А всего остального так много на свете. Сегодня это стало особенно очевидным. Нет, лучше купить всего понемножку — и сладостей и игрушек. Ну, например, так — одно яблоко, одну хлопушку, один красный или зеленый шарик, какие вешают на елку, — очень красивые и блестящие, потом на две копейки конфет — это обязательно, и пряников тоже на две копейки — это вместо козули, от которой пришлось отказаться. Сколько же все это стоит и сколько после этого останется денег? Тут нельзя действовать наобум, нужен строгий расчет. Значит, так: яблоко — копейка, пряники — две, конфеты — тоже две, всего выходит пять копеек. Хорошо. Дальше: хлопушка — тоже две да шарик — целых три, они дорогие, из стекла. Всего получается: пять да две — семь, да еще три — десять… Выходит, все десять копеек издержаны? Нет, это невозможно. А где же большой карандаш — синий и красный, который он собирался приобрести в первую голову? А где же любимая палочка косхалвы? А изюм, а мятные лепешки — белые и розовые? Положим, изюм можно будет, наверно, и у мамы достать, а пряников можно купить и меньше. Как же тогда выйдет? Да. Не так-то легко быть богачом. И сколько ни имей денег, их всегда не хватает.


Придя к такому мудрому выводу, заимствованному из материнских изречений, произносимых по большей части возле печки между вздохами и жалобами на скверную жизнь, Данька принимается пересматривать наново список необходимых закупок. Прежде всего надо, конечно, решить вопрос с хлопушкой и стеклянным шариком. Это ведь, собственно говоря, елочные украшения. Но раз у него не будет елки, то на что ему елочные украшения? Тогда что получается? Получается, что освободилось целых пять копеек, а на них можно купить и карандаш, и ещё кучу всяких вещей!


Однако через несколько минут обнаруживается, что на пятак можно купить не так уж много вещей. Одна косхалва стоит три копейки. Черт знает, как всё дорого купцы продают. Озабоченный больше прежнего, Данька продолжает свое путешествие по городу. Оно длится до самого вечера. Только совершенно закоченев и изголодавшись, Данька возвращается наконец домой, всё ещё сжимая в кармане заветный гривенник. Он так и не решился ничего купить. Всякое решение в корне убивалось возможностью множества других решений. Озябший, голодный, еле держась на ногах от усталости, он с трудом открывает тяжелую дверь и вваливается на кухню.


— Боже мой, — всплескивает Софья Моисеевна руками, увидя Даньку. — На кого ты похож! Где ты пропадал весь день? Да ты, кажется, и щеку поморозил? А? Ну-ка поди сюда. А валенки! Смотри, во что ты превратил валенки. Откуда эта дыра? Ты что, за гвоздь зацепил?


Данька смущенно зашмыгал носом и со страхом поглядел на свои валенки. Положение становилось серьезным. Валенки были почти совсем новые, и за них могло здорово влететь. Кроме того, и с левой щекой было что-то неладно — он совсем не чувствовал ее. Лучшим выходом из столь затруднительного положения было, пожалуй, зареветь.


И Данька заревел. Для слёз было много основательных причин. Во-первых, длительный опыт доказал, что слезы избавляют от серьезного наказания. Во-вторых, не обидно разве (и эта обида только сейчас горьким комом подступила к сердцу) — ходил, ходил целый день и ничего не купил, ни даже малюсенькой конфеты за весь день не попробовал.


Тут Данькиным горестным взорам предстали все неисчислимые сокровища, какие были рассыпаны в городе на каждом шагу. И что перед всем этим богатством значит его несчастный гривенник? Что на него можно купить? Разве на него купишь такую серую в яблоках лошадь-качалку, какую купил отец Сашке Четверикову? Или почти настоящую гармонь, как у Лёшки Быкова?


Маленький гривенник, лежащий в Данькином кармане, становился всё меньше и меньше, пока не стал совсем крошечным и жалким. Данька заревел сильнее, скинул, дрыгнув ногами, валенки и полез в постель под одеяло. Его начинало знобить.


Софья Моисеевна вздохнула и нагнулась было за Данькиными валенками, но потом махнула на них рукой и, прислушиваясь к усиливающемуся Данькиному реву, поспешила в общую комнату. Данька, закрывшись одеялом с головой, глухо подвывал и взрёвывал.


— Ну, будет тебе, будет, — сказала Софья Моисеевна примирительно и озабоченно. — Что ты так надрываешься? Есть из-за чего, в самом деле. Покажи, что у тебя со щекой.


Она нагнулась над плачущим Данькой, отвернула одеяло, глянула на щеку и сказала:


— Ну так и есть. Поморозил.


Мимоходом она успела обследовать Данькины ноги, нашла, что чулок на правой ноге — на той самой, на которой продрался валенок, — мокрый насквозь, хоть выжимай, а сама нога как лёд, и сильно переполошилась. Она тотчас кинулась в кухню за баночкой с гусиным жиром, потом к Даньке — смазать щеку, потом за сухими чулками в буфет, нижнее отделение которого служило комодом. В это время на кухне ушел самовар. Заслышав, как он булькал и шипел, Софья Моисеевна с чулками в руках бросилась на кухню. Сняв с самовара трубу и наглухо закрыв его крышкой, она подняла с полу брошенные Данькой валенки и поставила их на печку сушиться. После этого она вернулась к Даньке, чтобы переодеть ему чулки, но обнаружила, что чулок у неё уже нет в руках. Она возвратилась в кухню и нашла их на полу возле самовара в небольшой уютной лужице. Она досадливо поморщилась и выхватила их из лужи. Пришлось их тут же повесить сушиться на веревочку, протянутую поперек шестка для печной занавески, и идти за другими чулками. Целых чулок больше не оказалось ни одной пары, и пришлось один чулок на скорую руку заштопать. Кончив со штопкой, надо было накормить Даньку, напоить его горячим чаем с липовым цветом и, раздев, уложить в постель.


Данька с интересом наблюдал материнские хлопоты. Рев его мало-помалу затих, и слезы быстро иссякли. Наевшись и забравшись под одеяло, сверх которого Софья Моисеевна накрыла его своей шалью и пальто, Данька скоро пригрелся. К нему вернулось хорошее настроение, и он с живостью принялся рассказывать о всех событиях дня. Софья Моисеевна села к столу залатать его продранные штаны. Пришел Илюша и, поужинав, стал собираться снова уходить.


— Куда ты? — спросила Софья Моисеевна с ревнивой ноткой в голосе. — Уже ночь скоро.


— Почему ночь? — пожал плечами Илюша. — Ещё нет и девяти часов.


— Но вам ведь разрешено ходить только до восьми.


— Пустяки, — отмахнулся Илюша. — Кто меня увидит?


Софья Моисеевна ниже нагнула голову над шитьем и больше ни о чем не спрашивала. Спрашивай не спрашивай, он ведь всё равно уйдет.


И он в самом деле ушел. Софья Моисеевна грустно поглядела ему вслед, потом вздохнула и перевела печальные глаза на лежащего Даньку.


— Ну, ты ещё никуда не собираешься уходить? — спросила она, горько улыбнувшись.


— Как же я могу уйти, — буркнул Данька в ответ, — когда ты держишь в руках мои штаны?


Софья Моисеевна невесело рассмеялась:


— Ты настоящий мудрец. Пока я латаю твои штаны, до тех пор ты ещё мой. Да…


Софья Моисеевна задумалась, опустив шитье на колени и пригорюнясь. В кухне хлопнула никогда не запиравшаяся входная дверь, и через минуту на пороге появился Рыбаков:


— Можно к вам?


— Пожалуйста, — отозвалась Софья Моисеевна. — Я всегда рада вас видеть, Митя. Раздевайтесь и садитесь, если вам не скучно со старухой.


Рыбаков разделся и, потирая уши, спросил:


— Ильи нет?


— Нет. Только недавно ушел.


— Ишь ты, гуляка. Что ж он, на елку куда закатился?


— Не знаю, право, Митя, — вздохнула Софья Моисеевна. — Знаю только, что его нет и что это не первый вечер, что его нет. Где-то ему интересней, чем дома. Мать ведь нужна только тогда, когда детям худо или пока они еще не выросли. А выросли — и ушли.


Софья Моисеевна покачала седеющей головой и перекусила нитку. В уголках глаз блеснула влага, но Софья Моисеевна всё же удержалась от слез.


— Н-да, — протянул Рыбаков, принимаясь расхаживать взад и вперед мимо стола, за которым сидела Софья Моисеевна. — В конце-то концов это естественно. Вырастают и уходят. Если хотите — закон природы.


— Закон? — тихо отозвалась Софья Моисеевна. — Может быть. Но это очень плохой закон.


— Ничего не поделаешь. На свете очень много плохих законов. — Рыбаков усмехнулся и добавил: — А у нас в России особенно.


— Это правда, — согласилась Софья Моисеевна, — но от этого не легче.


— Знаю. Даже тяжелей. — Рыбаков нахмурился и вдруг резко остановился против Софьи Моисеевны. — А вот то, что я только что говорил, мол, ничего не поделаешь, так это чепуха, конечно. Человек очень много может поделать.


— Не всякий человек может, Митя.


— Всякий, — резко сказал Рыбаков. — Хоть что-то сделать, хоть самую малость, всякий может. А следовательно, и обязан.


Голос Рыбакова окреп, лицо посуровело. Он решительней и тверже зашагал по скрипучим половицам. Софья Моисеевна долго следила за ним глазами, потом сказала тихо:


— Вы хороший мальчик, Митя.


— Это к делу не относится, — смущенно буркнул Рыбаков, — и вообще, ещё не выяснено.


Он остановился, затем подсел к столу и наклонил голову набок.


— А чаю вы мне дадите? Я давеча трески наелся, пить зверски хочется.


— Ах, боже мой, — спохватилась Софья Моисеевна. — Что же это я в самом деле? Чашки чаю не предложу человеку. Вот безголовая!


Она отложила шитье и захлопотала вокруг стола. Самовар ещё не совсем остыл. Они уселись пить чай. Пили чай, говорили, и на сердце у Софьи Моисеевну мало-помалу становилось спокойней и светлей. Она благодарно поглядела на Рыбакова и подала ему четвертый стакан чаю. Данька, успевший уже уснуть, завозился и что-то забормотал спросонья. Софья Моисеевна озабоченно повернулась на стуле, потом поднялась, подошла к Даньке и приложила свою ладонь к его лбу. Данька мотнул головой и повернулся на другой бок. Софья Моисеевна натянула на его плечи одеяло и вернулась к столу.


— Да, — сказала она, вздохнув, — с маленькими детьми — маленькие горести, с большими — большие.


Глава вторая. ЕЛКА

Он торопился. Кажется, было очень холодно на улице. Он не заметил. Он взбежал в несколько прыжков по крутой лестнице, и, как всегда, как каждый вечер, навстречу ему поднялась тихая широколицая девушка.


Он притворил за собой дверь и прислонился спиной к косяку. Всё в нем рвалось к ней навстречу, и всё в ней сковывало его. Он боялся прикоснуться к ней, он боялся сделать хоть один шаг вперед.


Она смотрела на него, чуть склонив голову набок, и перебирала руками кончик толстой косы.


Ей вдруг привиделось, что она раздвоилась, что в комнате не одна, а две Ани — одна стоит и перебирает в смущении косу, другая бездумно кинулась к нему навстречу, вошла в теплое кольцо его рук и припала к груди… Как хорошо этой Ане, как удивительно хорошо! В ней нет ни тени робости. Она глядит, не мигая, в его глаза, гладит рукой его розовую и шершавую от холода щеку. Она говорит ему: «Вот видишь, я какая. Вот смотри на меня, огляди всю, с ног до головы. Чего только ты ни пожелаешь, того же сейчас пожелаю и я. Для этого не надо даже говорить. Надо только взглянуть. Нет, даже глядеть не надо — только пожелать. Разве я в то же мгновенье не почувствую всего, что ты чувствуешь? Ну поверни голову, ну гляди мне в глаза. Разве с тобой не так же? Разве ты не чувствуешь то же, что я, и обязательно в ту же минуту, даже когда стоишь спиной ко мне, даже когда ты на другом конце города, даже когда не думаешь обо мне? Разве обязательно думать о тебе, чтобы быть с тобой? Мысль приходит и уходит — она здесь и там. Ты никогда не уходишь. Ты всегда здесь. Где? Здесь, — она обводит глазами комнату. — Ты постоянно в этих стенах. Я просыпаюсь ночью и чувствую, что ты здесь, и засыпая, знаю, что ты стоишь подле. Мы всегда вместе, даже тогда, когда врозь. Это удивительно. Я пойду танцевать… Вот так и вот так… Я буду кружиться, как снег… Ветер пойдет, ветер… Всё кружится…»


Всё кружится. Всё в вихре, в дрожи…


А они двое стоят — тихие, молчаливые, неподвижные. Ничего кругом не происходит. Лежит распластанная на полу медвежья шкура, горит на столе лампа под зеленым колпаком. Он стоит у дверей, она медленными пальцами перебирает косу.


— Вы замерзли? — спрашивает Аня. — На улице холодно. Двадцать один градус, говорят.


— Нет, ничего, не так холодно. Я не заметил.


Он дует на озябшие руки.


— Пойдите к печке, — зовет Аня.


Они становятся у печки рядом, заложив руки назад и почти касаясь плечами.


— Мне ужасно не нравится Леонид Андреев, — говорит она в раздумье, — у него всё как-то мрачно. Как будто ему и самому жить не хочется. Как можно так?


— А «Рассказ о семи повешенных»?


— «Рассказ о семи повешенных»? Вы знаете, Илюша, я ужасно взволнована была, ужасно, даже плакала. А всё-таки в глубине души мне продолжало не нравиться. Он как-то раздваивается всё время, а я не люблю, когда раздваиваются. И потом ещё, все время не оставляет мысль, уверенность, что у него это всё какое-то выдуманное, нарочное.


— А «Суламифь» прочитали Куприна?


— Прочитала. Ужасно нравится. Ух, какая печка горячая. Прямо жарко. Знаете, я ужасно люблю печку топить.


Она поглядела на лампу, задумалась, медленно качнула плечом.


— Особенно когда угли… много… золотые… переливаются. Ужасно красиво. Что это я всё — ужасно да ужасно. Отучите меня от этого, пожалуйста. Как скажу «ужасно», так меня за косу дергайте, я ужасно этого не люблю…


Она не договорила и засмеялась.


— Вот опять. Ну, дергайте!


Он взял в руки кончик ее косы, но не дернул, а медленно перебирал пальцами. Они замолчали, не чувствуя от этого никакой неловкости. Они подолгу молчали и глядели на огонь или так просто перед собой. Потом говорили наперебой. Потом опять молчали — долго и сладко.


Она присела на медвежью шкуру. Он присел возле неё, опираясь на вытянутую руку. Она одернула платье, вытянулась на серебристом ворсе во весь рост, поставила перед собой локти, уронила голову на сложенные горсткой ладони, задумалась. Глаза смотрели невесть куда. Брошенная в сторону коса желтела на белой шкуре. Он смотрел на неё сбоку, боясь шевельнуться. Губы сами собой улыбались. Она не видела его улыбки, но на лице её, забытая, блуждала такая же улыбка. У него затекла рука, на которую он опирался. Тогда она сказала, не поворачивая головы, будто видела его за спиной:


— Вам неудобно.


Он неловко вытянул затекшую руку и лег. Они, лежали рядом и молчали. Он медленно поглаживал ладонью медвежью шкуру. Ворсинки отливали серебром. Она заснула. Внизу на приказчичьей половине кто-то кого-то окликнул, кто-то скрипуче потоптался на крыльце; хлопнула дверью вернувшаяся из церкви бабка Раиса. Потом всё стихло. Он смотрел на неё, боясь дышать. Она проснулась улыбаясь и тотчас села.


— Фу ты, дура какая! Я спала. Почему вы меня не разбудили? Уже поздно?


— Два часа пробило.


— Вам надо идти.


Она поднялась, оправила платье. Он встал и перетянул кушак. Она застегнула отошедший в сторону крючок у его воротника, мимолетно провела рукой по темным волосам.


— Знаете что, — сказала она шепотом, — пойдемте елку смотреть.


— Где? Какую елку? — удивился Илюша.


— Здесь, у нас, — заторопилась Аня, — в нижнем этаже. Я сегодня с бабкой украшала её. Хотите, покажу? В доме все спят. Мы потихоньку. Никто не узнает. Да туда и не заглядывает никто.


Она озорно оживилась и на цыпочках побежала к двери.


— Ну, пойдемте же. Только смотрите не шумите. Давайте руку, а то в темноте запнетесь. Ну!


Они пошли по темному, молчаливому дому. Дом был огромен и глух, как лес. Разузоренные морозом окна лучились и взблескивали то белым, то зеленым огоньками. Оба едва дышали и так крепко держались за руки, будто боялись, что если разомкнут руки, то заблудятся и больше никогда не найдут друг друга.


Наконец она открыла тяжелую темную дверь и они вошли в большую, почти квадратную комнату. В углу перед образами мигала лампада. В желтом колеблющемся свете меж двумя окнами стояла высокая, под потолок, елка с низкими лохматыми ветвями. Она была сумрачна и строга, эта елка, несмотря на множество навешенных на неё безделушек.


Аня обошла елку вокруг, что-то на ней поправила и сорвала маленькую темную веточку.


Он взял веточку из её рук.


— Давайте зажжем елку, — шепнула она, заглядывая в его глаза, — никто не узнает, все спят.


Она сняла с елки тонкую синюю свечечку, зажгла её о лампаду, потом зажгла от неё другие свечки. Затрепетали, замигали маленькие качающиеся огоньки. Елка засверкала, заискрилась. Уже горело три десятка свечей, уже стало в комнате светло…


Они стояли рядом, глухой-ночью, в ярко освещенной комнате перед изукрашенной елкой и молчали. На лице её не было ни тени улыбки, но никогда во всю жизнь ни на одной елке ей не было так весело. Каждая жилка, каждая кровинка в ней горела, как свеча. В глазах её, всегда ровных и покойных, широкой волной плескал свет.


Он держал в руках темную пахучую веточку. От неё пахло смолой, лесом, грустью. Он протянул веточку к её лицу. Она склонилась над ней.


— Хорошо как пахнет, — сказал он шепотом, — А елка была бы ещё лучше, если б на ней совсем не было никаких украшений.


Она тихо покачала головой. Потом обошла елку кругом и потушила свечи.


— Пойдемте, — сказала она грустно, — уже поздно. Вам надо домой.


Она взяла его за руку и снова повела по молчаливому огромному дому. В сенях она откинула засов выходной двери, но долго ещё после того стояли они в сенях.


— Вам холодно, — шепнул он и распахнул шинель.


— Нет, ничего, я пойду, — ответила она и вошла под шинель. Совсем близко от её щеки билось под черной курточкой его сердце. Она прижалась щекой к шершавому сукну. Потом подняла лицо, и он приложил к невидимым в темноте губам свои вздрагивающие губы.


Щеку её уколола смолистая хвоя — он всё ещё держал в руках веточку.


— Елка, — шепнул он едва слышно.


— Елка? — спросила она, ничего не помня, ничего не понимая. — Какая елка?


— Ты елка, — шепнул он, содрогаясь от этого внезапного «ты», — зеленая, лесная, чудесная… Прощай… Прощай, елка…


Он медленно высвободился, застегнул шинель… Скрипнула дверь. Мелькнула в дверном притворе снежная белизна и снова пропала. Аня стояла одна в холодных сенях, легко держа в руках тяжелый засов, и улыбалась в темноту.


Потом она закрыла дверь, медленно пошла через сени, чувствуя в походке, во всем теле необыкновенную легкость. Так, словно песню пела, прошла она сени и вступила в переднюю. Дверь на отцовскую половину была открыта. На пороге стоял со свечой в руках Матвей Евсеевич.


Меньше всего в эту минуту Аня думала об отце и ещё меньше всего хотела его видеть. Она вначале даже не поверила в то, что видела, до такой степени невозможной, неожиданной, нереальной показалась ей эта огромная грузная туша в широких смятых штанах, заправленных в валенки, и торчащей комом белой сорочки. Не может быть, чтобы сейчас, именно сейчас, в эту удивительную минуту вошло в её жизнь это всклокоченное привидение! И всё же, будучи выходцем из другого, нереального для неё сейчас мира, оно было несомненной реальностью.


Аня хотела пройти мимо, чтобы подняться к себе в мезонин, но ноги не слушались. Она смотрела на отца, как смотрела бы на висящую над головой скалу, вот-вот готовую сорваться и упасть прямо на голову. Только одно мгновенье отделяло от этого страшного обвала. И мгновенье это прошло. Матвей Евсеевич качнулся на своих тяжелых ногах-тумбах и глухо сказал:


— Если я ещё хоть раз этого оборванца здесь увижу, я ему все кости переломаю!


Потом он повернулся и пошел к себе, тяжело переваливаясь с боку на бок. Она, как лунатик, пошла за ним следом. Может быть, она всё ещё не верила в реальность происходящего?


Матвей Евсеевич услышал за спиной её шаги и остановился. Машинально остановилась и Аня. Матвей Евсеевич медленно повернулся и приподнял свечу, будто хотел яснее рассмотреть стоящую перед ним дочь. Свеча качалась, и горячие капли стекали, точно мутные злые слезы, падали на толстую волосатую руку, на смятые брюки, на пол. Матвей Евсеевич не замечал этого. Он стоял, выгнув, как разъяренный бык, покрасневшую шею и выставив вперед лобастую голову.


— Ну? Может, скажешь что? — выдавил он наконец хриплым голосом.


Аня не откликнулась, не шевельнулась. Она стояла напротив него неподвижная, немая, словно мертвая. И обращенные к нему глаза — холодные, пустые, невидящие — тоже были словно мертвые.


— Вот, значит, как получается. Доучилась, — снова прохрипел Матвей Евсеевич. — Вот ты какова! Выходит, верно говорят — в тихом-то омуте черти водятся.


Лицо его налилось кровью. Большое, грузное тело передернула судорога ярости. Он сделал шаг вперед и, почти надвинувшись на Аню, заговорил сдавленно и яростно:


— Ты что же? Ты думаешь, я для того всю жизнь копейку копил, скопидомничал, крохоборствовал, жилы из себя и из других тянул, обманывал, обкрадывал, не человеком стал, душу свою сгубил? Для того, значит, чтобы всё добро теперь голяку этому бесштанному на утеху и разор пошло. На, мол, получай готовенькое, для тебя старался, и дочку для тебя ростил, и тыщи для тебя копил. А? Так? Ты что думаешь, я тебя ему, этому жидёнку, этому голяку, отдам? Да я лучше в землю тебя закопаю, чем такое, да я…


Матвей Евсеевич сорвался, захлебнулся от злобы и бешенства.


— Наследница… — выговорил он трясущимися губами и замотал кудлатой головой, точно у него заныли зубы.


Аня всё ещё стояла — неподвижная, застывшая, прямая. Она слушала то, что говорил отец, но, казалось, не понимала его слов, не верила в их реальность, в то, что это говорит Матвей Евсеевич, что слова эти обращены к ней. В лице её, обычно румяном, сейчас не было ни кровинки. Между тем лицо Матвея Евсеевича всё более наливалось кровью. Оно стало иссиня-багровым, глаза выпучились. Он подался вперед, точно собираясь кинуться на дочь с кулаками, но только судорожно глотнул воздух и, задыхаясь, хрипло выдавил:


— Уйди… Уйди от греха…


Она повернулась и пошла прочь. Дом глухо молчал — огромный, темный, враждебный.


Она поднялась к себе, вошла в комнату. Перед ней ничего не было — ни света, ни вещей. Она ничего не понимала. Ноги передвигались сами собой, без её воли. Они привели её к кровати. Она легла навзничь и смотрела широко раскрытыми глазами в потолок. Глаза были сухи, веки неподвижны. Это длилось час, может быть, два… Она поднялась, прошла к дверям. Не таясь, не скрадывая шагов, прошла по мертвому дому к елке. Зажгла от лампады все свечи.


Долго смотрела на мигающие огоньки… Потом одну за другой потушила и сняла свечи, сняла украшения, обошла темную, насупившуюся елку — медленно, как идут за гробом.


Потом вернулась к себе и снова легла на кровать. Ни один мускул, ни один нерв не дрогнул в одеревеневшем теле. Казалось, что она уснула. Но она не спала. Она шевельнула рукой, потом поднесла её к глазам, безразлично на неё поглядела, уронила, как вещь, на кровать. Рука ударила в бедро. По телу прошла короткая судорога. Дернулись ноги, потом задрожало, забилось всё тело. Она рыдала. Слезы залили её лицо, руки, подушку. Она приподнималась и тихо; горестно вскрикивала и падала снова на подушку — и снова вскрикивала и ловила открытым ртом воздух и не могла продохнуть его. Он стоял комом в горле и не мог прорваться в грудь.


Слезы не иссякали. Они не могли иссякнуть. Она села на кровати и крикнула:


— Никогда! Никогда я тебе этого не прощу! Слышишь, никогда!.. Никогда!.. Никогда!..


Она сидела на кровати, раскачиваясь, охватив голову руками, и повторяла без конца: «Никогда… никогда… никогда…» И с этим горьким «никогда» на побелевших губах уснула.


Во сне она всё ещё вздрагивала и всхлипывала.


Глава третья. НЕВЕСЕЛОЕ ВЕСЕЛЬЕ

Праздники проходили как обычно. Танцевали до упаду, ели до заворота кишок, пили вмёртвую. Газета «Архангельск», бегло подводя итоги веселых святок, сообщала, что в первый же день праздников в Глинниках, недалеко от города, умерли от перепоя двое местных крестьян — Алексей Пальянов и Алексей Куроптев. Двое других — Евграф Мокеев и Ардальон Попов, направляясь в город, заснули на дороге, и наутро их нашли уже замерзшими.


На другой день в Кузнечихе на вечеринке убили топором в драке одного соломбальца. В отместку в Соломбале, на вечеринке же, изувечили троих горожан — одного свезли в лазарет с шестью ножевыми ранами, двум другим проломили черепа не то гирькой, не то бутылкой.


Всё это сообщалось в отделе происшествий без особых комментариев, так как почиталось в порядке вещей и с небольшими отклонениями повторялось ежегодно. Каждый веселился как мог. В ресторане «Бар» Петра Кузьмича Минаева-старшего гремел специально выписанный из Риги дамский оркестр Иозефины Матыс. По улицам ходили небольшими табунками ряженые в устрашающих картонных харях и черных полумасках, приплясывая на ходу не то от веселья, не то от холода. По заведенному издавна обычаю, эти веселые приятельские компании ходили по домам знакомых. Нагрянут в один дом — пошумят, попляшут, опрокинут по чарке водки, если хозяева поднесут, и умчатся дальше, в другой дом, а там — и в третий, и в четвертый.


Кроме подобного рода нежданной гостьбы ряженых, устраивались в городе и платные маскарады с духовым оркестром, танцами и призами за лучший маскарадный костюм. В Торгово-промышленном собрании первый приз получила Газетная утка, щеголявшая в костюме, сшитом из листов столичных газет и куриных (очевидно, за неимением утиных) перьев. В клубе приказчиков наибольший успех имел Современный муж, понуро расхаживающий по залу с ребенком на руках и с рожками на голове.


Гимназисты и гимназистки принимали во всех святочных увеселениях самое деятельное участие, и, несмотря на усиленную бдительность наставников, им удалось вкусить многое из того, что было школьным начальством строжайше запрещено.


Альма Штекер, никем под маской не узнанная, ухитрилась побывать на четырех маскарадах. Грибанов, проникнув в заднюю комнату известной в городе пивной № 1, обыграл на биллиарде на двадцать пять рублей непревзойденного мастера клопштосса Пашку Мельникова.


Носырин, переодевшись в штатское, совершил героический поход в «Бар» и овладел не только вниманием самой Иозефины Матыс, но и всем, что за умеренную плату прилагалось к этому вниманию.


Краснов вместе с Ширвинским и Петей Любовичем, под неусыпным оком начальниц и классных дам, блистал на балах в обеих женских гимназиях города. При этом Любович и Ширвинский в белых лайковых перчатках и тугих крахмальных воротничках отдавались многотрудному и потному делу блистания с самозабвением, у Краскова же веселье получалось совсем невеселое.


В Мариинской женской гимназии, после бурной мазурки, он подошел к Рыбакову, которого сам же затащил на бал, и совсем неожиданно, срываясь в голосе, сказал:


— Скука, Митька, сатанинская скука!


Потом умчался прочь, но так отчаянно вертел в польке свою партнершу, первую в гимназии красавицу — Лиду Яхонтову, что она потеряла ленту из косы и получила «за неприличное поведение» строгое замечание от классной дамы.


Венцом увеселений для гимназистов должен был быть студенческий вечер, устраивавшийся ежегодно архангельским землячеством.


Студенты, приехавшие на каникулы в редкой город, деятельно готовились к вечеру, летали в типографию, в полицию, к буфетчику, репетировали пьесу, разносили билеты по магазинам и в дома побогаче.


Уже за неделю до этого примечательного события по городу были расклеены афиши следующего содержания:


В СУББОТУ 4 ЯНВАРЯ

в помещении Торгово-промышленного собрания

состоится традиционный

СТУДЕНЧЕСКИЙ ВЕЧЕР

в пользу недостаточных студентов-архангелогородцев

Кружком любителей драматического искусства

будет поставлена комедия-шутка

в 3-х действиях

«ВОЛЬНАЯ ПТАШКА»

Студенческим хором будет исполнен

«ГАУДЕАМУС»

Во время вечера, по примеру последних столичных вечеров,

выйдет однодневная газета «Гаудеамус».

В заключение танцы, беспроигрышная лотерея, аукцион, бой

конфетти, серпантин, почта с призами, мигающие лампочки.

Залы будут декорированы зеленью и киосками.


Явившиеся на вечер не были обмануты в своих ожиданиях. Всё обещанное афишами оказалось налицо. На сцене шла «Вольная пташка». Ходко продавалась маленькая юмористическая газетка «Гаудеамус». Залы действительно были декорированы зеленью, по углам стояли киоски, изображавшие чайный домик, бутылку шампанского, даже ад. Лимонад в аду продавала такая хорошенькая чертовка, что от желающих попасть в ад не было отбою.


Кроме киосков, были и лотерея, и конфетти, и почта в дупле березы — словом, всё, что было обещано, и многое даже сверх обещанного. Кое-что сверх обещанного выпало и на долю гимназистов. Они явились на вечер задолго до его начала. В полном составе были восьмиклассники, почитавшие себя почти студентами, и семиклассники, почитавшие себя почти восьмиклассниками, а следовательно, тоже почти студентами. Присутствие на студенческом вечере они считали не только удовольствием, но и неотъемлемым своим правом; ведь через год-два они сами будут членами архангелогородского землячества студентов и устроителями такого же вечера. До сих пор никто этого права у них не оспаривал, и они не представляли себе, чтобы кто-нибудь стал его оспаривать. Но ещё до начала вечера разнесся слух, что новый директор собирается посягнуть на последнюю гимназическую вольность. Вскоре выяснилось, однако, что слух неверен. Разрешение было дано.


Явились на вечер не только гимназисты, но и гимназистки, и реалисты, и мореходы. Бредихин тотчас присоединился к Никишину и Ситникову и потащил их смотреть гадалку, которая нравилась ему больше всех других аттракционов и развлечений, какие предлагались посетителям на вечере.


За рубль, пожертвованный «в пользу недостаточных студентов», она гадала любым способом — на картах, на бобах, по линиям руки, а за полтинник отвечала на любые вопросы, выпаливая ответы с необыкновенной быстротой и вызывая общий смех. Гадалка сидела в углу ситцевого шатра, на ковре, освещенная таинственным светом лампочки, обернутой в куски зеленой и фиолетовой материи. Позади нее стояли прислоненные к стене метла и помело, снабженные надписью, сообщавшей, что эти транспортные средства используются колдуньей при срочных полетах на Лысую гору для участия в шабашах ведьм. Чуть повыше метлы, на жердочке сидела тряпичная сова с блестящими перламутровыми пуговицами вместо глаз. Рядом с гадалкой на низенькой скамеечке сидел черный кот, сделанный из того же, что и сова, материала и с такими же пуговицами-глазами. Кот был ученый и с помощью колдуньи, дергавшей незаметно за ниточки, мотал головой и вертел хвостом. На этой же скамеечке лежала колода карт, горстка бобов и стоял стакан воды с плававшим в ней угольком.


Гадалка, с черными как смоль косами, увитыми разноцветными лентами, в пестрой шали, поблескивала лукавыми глазами-черносливинами, звенела ожерельем из серебряных гривенников и предлагала погадать. Несмотря на грим, в ней без труда угадывали студентку-медичку Леночку Великодворскую, известную своим острым язычком.


Удачные ответы гадалки на задаваемые из публики вопросы и забавные предсказания судьбы быстро собрали вокруг нее порядочную толпу молодежи, среди которой было немало и офицеров местного гарнизона. Были, впрочем, тут и вполне солидные дельцы, решившие сегодня погулять и повеселиться вовсю.


Когда Бредихин в сопровождении Никишина и Ситникова подошел к шатру гадалки, она была занята предсказанием судьбы как раз одному из таких солидных посетителей — известному в городе тузу Якову Ефимовичу Макарову, владельцу заводов, речного пароходства, электростанции и бань. Бани эти, в которых мылся и парился весь город, часто выбывали из строя из-за неисправности старых котлов. Такие же дрянные котлы, купленные по дешевке как негодные, установлены были и на курсирующих между Архангельском и пригородами пароходиках, которые звали в городе «макарками».


Отлично зная это, как и все окружающие, гадалка, язвительно улыбаясь, начала свои, предсказания с того, что будущее Макарова скрыто от глаз густыми облаками пара.


— В бане котлы худые, — приговаривала лукавая смуглянка, подражая манерам и говорку бродячих уличных гадалок, — на макарках котлы совсем худые. Чадом-паром всё покрыто. Ничего не видать. Судьбу твою не видать. Гадать худо-трудно. Положи монетку на тарелочку, глазки твои заграничные, брюхо отечественное. Вот так. Теперь всё скажу. Ничего не утаю, не скрою. Как судьба скажет, так и скажу.


Гадалка схватила руку Макарова, перевернула ладонью кверху, наклонилась над лей, поводя подмалеванными глазами, и забормотала с нарочитой хрипотцой:


— Кругленький по ладошке скачет-катится. Много кругленьких золотых. Ой, много. Трут-трут ладошку. Всё стерли. Линию сердца ищу. Нет линии сердца. Золотые стерли. Медяки-пятаки стерли. Жестокий Яшка. Злой Яшка. Бессердечный Яшка. У-у. Никого не любишь. Деньги любишь. Сейчас с Тимофеем Ивановичем посоветуюсь, что с судьбой твоей делать.


Гадалка отбросила макаровскую руку и наклонилась над черным котом. Кот мотнул тряпичной головой. Гадалка приложила к нему ухо, прислушиваясь, что он скажет, но Макаров не стал дожидаться его ответов и предсказаний. Гаданье было дерзкое, и Макарова подмывало обругать гадалку и устроить скандал. Но это значило публично выставить себя на посмеяние, и Макаров почел за благо просто отойти прочь, сердито буркнув:


— Ну вас с гаданьем вашим.


— Что, брат, видно, не по носу табак, — бросил ему вслед Бредихин и засмеялся.


Следом за ним засмеялись и все, кто толпился вокруг шалаша гадалки.


— Бойко девица гадает, — сказал помощник присяжного поверенного Шебунин — тщедушный и малорослый, с чахоточным румянцем на впалых щеках.


— Что ж. У нас все нынче гадают, — усмехнулся его собеседник, адвокат Жемчугов, — кто на бобах, кто на кофейной гуще, кто с трибуны Государственной думы — и все о будущем России.


Шебунин пожал плечами и что-то ответил Жемчугову, но тот не расслышал что. Кругом зашумели, молодежь, толпившаяся у шатра гадалки, заволновалась. Кто-то из только что подошедших сообщил, что директор гимназии Соколовский ведет с полицмейстером какие-то переговоры, угрожающие неприятностями гимназистам. Гимназисты, да и гимназистки и реалисты, растревожились, засновали по залу, по фойе, по коридорам. Как вскоре выяснилось, они имели все основания тревожиться. Дело в том, что, разрешив, гимназистам присутствовать на студенческом вечере, Аркадий Борисович и сам явился в Торгово-промышленное собрание.


Стоя около входа в зал, он наблюдал, как пристав второй части переписывает приходящих на вечер ссыльных. Их было и без того немало в Архангельске, а в самые последние дни прибыла по этапу еще партия высланных из Петербурга и Харькова за участие в беспорядках, возникших после запрещения министром народного просвещения Кассо студенческих сходок и собраний.


Список ссыльных был передан приставом полицмейстеру. Во время спектакля полицмейстер передал список распорядителю вечера с требованием удалить из Торгово-промышленного собрания всех ссыльных студентов. Распорядитель наотрез отказался.


Тогда выступил на сцену Аркадий Борисович и потребовал от полицмейстера удаления с вечера гимназистов и вообще учащихся средних учебных заведений. Полицмейстер, памятуя о секретном предписании губернатора, в котором прямо говорилось о «развращающем влиянии ссыльных на учащуюся молодежь», решил принять строгие меры.


Неведомо какими путями, но гимназисты тотчас обо всем узнали и сильно заволновались. Никишин заявил, что он с вечера не уйдет.


— Вооруженное сопротивление окажешь? — иронически усмехнулся в ответ на это заявление Красков и обернулся к Рыбакову: — А ты как, нецаревич Димитрий? Тоже бунтовать намерен?


Рыбаков молчал. Мимо прошла Геся с каким-то бородатым студентом. Кажется, это был один из девяти недавно прибывших в ссылку, он, по всей видимости, принадлежал к разряду так называемых вечных студентов, у которых на каждый месяц, проведенный в университетских стенах, приходится примерно по шесть месяцев, проведенных на этапах. Куртка его, когда-то зеленая, от времени стала серовато-голубой, диагоналевые брюки со штрипками, натянутые на худые ноги, лоснились и блестели, как отполированные. Он был чуть сутул и, видимо, близорук, потому что, посматривая по сторонам, привычно щурился. При всём том он вовсе не производил жалкого впечатления. Старенькая одежда сидела на нем довольно ловко. Близорукие глаза студента поблескивали молодо и иронически. В походке и в манере держаться чувствовалась спокойная уверенность, а длинные светлые волосы были зачесаны назад почти щеголевато. Рядом с Гесиными иссиня-черными волосами они казались ещё светлей. Шагая бок о бок с Гесей, студент о чем-то разговаривал с ней, и очень оживленно.


Рыбаков, стоявший в стороне, следил за ними. Внимание его настолько поглощено было Гесей и её спутником, что он плохо слышал то, что говорил ему Илюша. Наконец Илюша махнул на него рукой и отошел. Очень взволнованный, он почти подбежал к сестре и сказал скороговоркой:


— Ты слыхала? Нас гонят с вечера.


— Что такое? — удивилась Геся. — Вас гонят? Первый раз слышу. Почему?


— Не знаю, — ответил Илюша. — Сперва хотели ссыльных погнать, они будто отказались, тогда нас поперли.


— Что за чушь? — обернулась Геся к своему спутнику и тут же прибавила: — Это мой брат, знакомьтесь.


— Будем знакомы, — сказал студент, сильно встряхивая Илюшину руку. — Новиков Сергей. А насчет скандальных событий мы сейчас разузнаем доподлинно. Одну минутку.


Он оставил Гесю с Илюшей посредине фойе и пошел навстречу выскочившему из зала распорядителю с пышным бантом, приколотым к лацкану студенческой тужурки. После того его видели спорившим о чем-то с приставом, а затем — с полицмейстером. Потом он исчез. Скоро выяснилось, что ссыльные, не желая быть, причиной удаления учащихся, сами ушли с вечера. С ними вместе демонстративно оставили Торгово-промышленное собрание многие из студентов-архангелогородцев. Студенческий вечер заканчивался почти без студентов.


Аркадий Борисович действовал во всей этой истории с большой настойчивостью и ловкостью. Ещё до ухода ссыльных он с помощью пристава сумел удалить с вечера гимназистов. Его примеру последовали начальницы обеих женских гимназий. В конце вечера Аркадий Борисович провел обратную операцию. Якобы узнав о том, что ссыльные ушли, он разрешил гимназистам остаться. Это, впрочем, ровно ни к кому не относилось, так как гимназисты уже были удалены. Один Никишин из упрямства остался и по совету Бредихина прятался на хорах, где расположился оркестр. Музыканты были соломбальцы из флотского полуэкипажа, и Бредихин знал их всех наперечет. Они охотно взялись укрыть его дружка и не пускать наверх никого из гимназических начальников. Бредихин ради торжественного случая снял свои стоптанные пимы и заменил их столь же стоптанными русскими сапогами, начищенными, однако, до блеска. Голенища скрывались под надетыми навыпуск брюками, и сапоги могли сойти за ботинки. Вместо всегдашней матроски Бредихин натянул оставшийся от отца синий штурманский китель. Отец был, видимо, покрупней, и китель сидел мешковато. Это, однако, ничуть не смущало Бредихина. Если что и оставалось в нём неизменным, так это хорошее настроение.


Спрятав Никишина на хорах, он, отправился на разведку и вернулся довольно скоро с благой вестью.


— Айда на нижнюю палубу, — сказал он, появляясь на хорах и поманив к себе Никишина. — Ваш Лысый обнародовал амнистию.


Спускаясь вместе с Никишиным вниз, Бредихин быстро пересказал ему всё, что знал о маневрах Аркадия Борисовича и прочих сопутствующих им событиях.


— Хитер, дьявол, — сказал он, закончив свой рассказ.


— Не столько хитер, сколько подл, — мрачно заметил Никишин.


— Всего понемногу, — согласился Бредихин.


— Помногу, — поправил Никишин.


— И то верно. А в общем, ну его в болото. Пойдем лучше, проглотим бутылочку какой-нибудь благонамеренной жидкости.


Они пошли через зал, где уже начинались танцы, и тотчас наткнулись на Аркадия Борисовича. Прямой и негнущийся, он чинно двигался на своих длинных ногах между приунывшими распорядителями и взволнованной публикой. При виде Никишина брови его дрогнули и едва заметно приподнялись вверх, что должно было обозначать крайнюю степень удивления.


Проходя мимо Аркадия Борисовича, Никишин высоко вздернул голову и заговорил с Бредихиным нарочито громко и весело. Широко шагая, они прошли мимо, направляясь к мигающему красными лампочками аду.


— Последний из гимназических могикан, — приветствовала Никишина хорошенькая чертовка. — Как это вы уцелели? Вас надо в музей редкостей сдать.


— Во-во, — поддержал Бредихин. — Только сначала надо экспонат заспиртовать.


— К сожалению, могу предложить только лимонад, — засмеялась чертовка.


— Ну и ад нонче пошел, — вздохнул Бредихин. — Ну что ж, видно, уж так. Придется, значит, залимонадить. Дайте две бутылочки.


Расторопная чертовка тотчас выставила две бутылки лимонаду и пару стаканов. Бредихин наполнил стаканы и, подняв свой, сказал:


— За непокорство! За упорство! За победу!


— Ага, — кивнул Никишин, берясь за свой стакан. — За победу над подлецами всех чинов и рангов.


Он обернулся. В нескольких шагах стоял Аркадий Борисович и глядел на него холодными немигающими глазами. Никишин медленно поднял стакан и, не отводя своих глаз, повторил:


— За победу над подлецами всех чинов и рангов!


Потом он повернулся спиной к Аркадию Борисовичу и залпом выпил лимонад. Аркадий Борисович не мог издали слышать, что сказал Никишин, но жест и манеры Никишина были достаточно энергичны и демонстративны. С минуту Аркадий Борисович глядел на никитинскую спину, потом повернулся и пошел прочь. Никишина больше не существовало. Участь его была решена окончательно и бесповоротно…


Глава четвертая. ЧАЙНЫЙ БУНТ

Традиционные январские морозы вдруг спали. В ночь на шестое января внезапно потеплело, пошел снег. Город отсырел, отяжелел, будто утомился праздничной суетой, отхаркивался, опохмелялся, промывал глаза, подымал всклокоченную, мутную от хмеля голову.


Седьмого утром заскрипели калитки, и на улицах снова появились серые стайки гимназистов.


Каникулы кончились.


В полутемных классах встречались старые друзья и старые недруги. Приятно было войти в мир привычного и прочно обжитого, приятно увидеть изрезанную ножом парту, метнуть в неё книги, лихо грохнуть крышкой. Младшие выхвалялись елочными подарками и ссадинами, полученными в горячих схватках со сверстниками, старшие — уязвлением сердец гимназисток, количеством выпитого на вечеринках коньяка, нелегальными походами в «Бар» и кинематограф «Ренессанс». Это повторялось каждый год и каждый год переживалось наново и по-иному. Нынче, впрочем, каникулярные приключения заслонялись поражением, понесенным гимназистами на студенческом вечере. Оно было последним событием каникул и обсуждалось на все лады с необычайной для гимназистов серьезностью. Если история со Степаном Степановичем уязвляла главным образом семиклассников, то происшествие, разыгравшееся в Торгово-промышленном собрании, было ударом для всех старших классов.


Во время первой перемены группы, заселявшие в зале постоянные углы, перемешались. Даже независимые восьмиклассники снизошли до обсуждения с другими инцидента.


Гимназисты были возмущены, и возмущение это должно было вылиться в какой-то общий протест, общее движение. Каждую минуту можно было ожидать взрыва.


Рыбаков почувствовал первым накаленность гимназической атмосферы и впервые ощутил, что к личным его побуждениям, к личным силам приливает множественная сила товарищей. Это было совсем новое для него чувство, совсем новое ощущение, и оно придало движениям, голосу, всему существу Рыбакова необыкновенную оживленность. В один-два часа он разительно переменился. На щеках выступил румянец, глаза загорелись, чуть сутулая спина распрямилась. Он был как в горячке.


Красков весь день не спускал с него глаз и следовал за Рыбаковым, куда бы тот ни кинулся. Им овладело неизъяснимое любопытство, к которому примешивалась изрядная доля мстительного злорадства. Он не мог себе простить своего душевного движения, когда Рыбаков, в союзе с белолицей луной, подстерег, перехватил это движение, этот порыв. Теперь он в свою очередь подстерег этого молчальника. Рыбаков раскрывается перед ним, обнажается. Красков насмешливо щурит глаза:


— Прямо Гарибальди, честное слово. Вождь народный. Бомбы, только бомбы и не хватает. У Никишина одолжи. У него, наверное, под кроватью где-нибудь спрятана.


— Сбегаем к пятиклассникам, — быстро перебивает Рыбаков, — потолкуем с ними.


Красков удивлен не только тем, что Рыбаков идет толковать с какими-то пятиклассниками, но и тем, что ему, Краскову, вдруг тоже захотелось бежать, именно бежать, а не идти к этим пятиклассникам и говорить с ними, хотя он смутно представляет себе, о чём, собственно, следует говорить. Перед Рыбаковым он, однако, не раскрывает внутреннего своего движения, а наоборот, пытается замаскировать его.


— Ерунда, — говорит он, равнодушно поглаживая пробор, — зачем к пятиклассникам?


Тем не менее он идет следом за Рыбаковым, идет и к восьмиклассникам, и вниз, в тайную курилку, с прибытием Аркадия Борисовича прекратившую свое существование, а нынче снова заработавшую. На втором уроке он получает от Рыбакова записку: «После звонка задержись в классе». Он остается вместе с Никишиным, Ситниковым и Илюшей, получившими такие же записки.


— Бунт? — усмехается он, усаживаясь на подоконник.


— Бунт! — весело отвечает Рыбаков и ударяет ладонью по парте.


— Никишин, тащи бомбу, — не унимается Красков.


— Можно и без бомбы, — откликается Никишин. — Заманить Петрония в гардеробную, накрыть шинелями да проучить как следует быть. Увидите, если не станет как шелковый.


— Брось, пожалуйста, — досадливо отмахивается Рыбаков. — Порешь несусветное, просто уши вянут. Тут речь должна идти о том, чтобы организоваться как-то и надавить на них всей гимназией.


— Нет, честное слово, — перебивает Никишин, — накрыть шинелями — разлюбезное дело.


Он расправляет литые, тяжелые плечи и сжимает тугой кулак. Он полон злобы, он ослеплен своим невероятным планом. Напрасно Рыбаков пытается доказать вздорность никишинского плана и говорит о немедленном начале каких-то общих действий. Никишин со злым упрямством настаивает на своем.


В разгар спора в класс заглядывает Мезенцов.


— Пожалуйте в зал, — говорит он, распахивая двери.


Гимназисты замолкают и не двигаются с места. Они пытаются отсидеться. Тем временем Красков вступает в дипломатические переговоры с Мезенцовым. Но за спиной его появляется, раскачиваясь на голенастых ногах, вездесущий инспектор.


— В чем дело? — спрашивает Адам Адамович со всегдашней своей лисьей ласковостью. — Что за скопление светил? Извольте отправляться в зал, господа.


После этого ничего не остается, как подняться и уйти.


До конца перемены пять минут. Неведомо какими путями и неведомо где возникший приходит наказ — на большой перемене никто не идет вниз пить чай. Кто был изобретателем такой необычайной формы протеста, узнано никогда не было. Странная неожиданность и видимая неосмысленность предприятия не помешали единодушному и точному его выполнению. Все были как будто загипнотизированы бессознательным желанием делать что-то общее, и первый же конкретный шаг в этом направлении, который был предложен, немедля и осуществился. Ни один из гимназистов старших классов на большой перемене вниз не спустился. Заранее налитые сторожами кружки с чаем безнадежно и демонстративно стыли. Из наваленных горами булок, предназначенных к продаже, ни одна не была продана. Это стоическое воздержание старшеклассников больше удивило, чем обеспокоило педагогов. Они ровно ничего не понимали. По странной логике участников протеста, это, казалось, больше всего доставляло им удовольствия. Единодушие их распространялось до таких пределов, что они не пустили завтракать даже тех из своих товарищей, которые, живя неподалеку от гимназии, бегали на большой перемене завтракать домой. Это уже вовсе не было понятно, но опять-таки никому не показалось странным. Впрочем, лишенные домашнего завтрака, гимназисты не хотели отказаться от права пробежаться по скрипучему снежку. Они вышли на улицу и сманили остальных. Повинуясь охватившему всех инстинкту быть вместе, старшеклассники дружно высыпали на улицу. Их встретил довольно теплый и неожиданно ясный день. Солнце, скупое и низкое, всё же было солнцем.


Кто-то кинул в спину товарищей снежком, кто-то гикнул: «Пошли на набережную». А когда через полчаса они снова ввалились в гимназию, едва ли многие из них помнили, почему и ради чего из неё вышли. Волна возбуждения спала, и хотя продолжались ещё разговоры о событиях, вызвавших столько треволнений, но говорили об этом не так горячо, а к последнему уроку всё окончательно вошло в свою колею.


В седьмом классе последним уроком была алгебра. Преподавал её Адам Адамович. У него на уроках резвиться не полагалось. В классе стояла унылая и чинная тишина. День шел к концу. Гимназисты потихоньку собирали в партах книги и ждали звонка.


Илюша лениво чертил в общей тетради: «Рассадник досужих размышлений: ложась спать, не клади ног на подушку. Если тебя выставят из гимназии, не поступай в университет. Я созерцаю; что ещё остаётся делать, А всё-таки арбуз больше вишни. А всё-таки жизнь прекрасная и даже удивительная штука. Даже Кулик её испортить не может. Солнце светит потому, что оно есть светило. Елка… Елка… Елка…»


Красков тоже что-то писал на тетрадном полулисточке. Потом свернул листочек вчетверо и послал под партами записку Рыбакову. В записке значилось: «Итак, бунт не состоялся? Даже казаков на усмирение вызывать не пришлось. Деточки оказались паиньками и сами себе свернули шейки, с чем и поздравляю».


Рыбаков сидел неподвижный и сгорбившийся. Ему хотелось вскочить, бросить всё, уйти домой, кинуться в постель и заснуть мертвым сном, чтобы ничего не видеть вокруг, не слышать, не ощущать. Этого с ним никогда не было. Но что же, собственно, произошло? Кажется, ничего особенного. Пошумели — перестали. Может, и хорошо, что пошумели. Но как всё это вышло? Кто придумал эту нелепую голодовку? Куда делось это ощущение слитности со всеми? Почему оно прошло так скоро? И почему, почему всё-таки ничего не вышло? Что он может теперь сделать? И что нужно теперь делать? Написать ещё один реферат о поющих дверях? Идиотство какое!


Он не двигался, не оборачивался, чтобы ни на кого не глядеть. Ему было тяжело. Его грызла лютая досада, отчаяние.


Красков, покусывая ногти, издали смотрел на него. Он видел всё. Рыбаков не имел сил скрывать свое состояние. Записка дошла до него. Он вяло принял её. Красков почувствовал странную неловкость, потом стыд. Он схватил карандаш и быстро написал: «Димитрий, прости, дружище, за хамство. Считай, что первой записки я не посылал».


Он обернулся и поглядел на Рыбакова. Тот читал первую записку. Прочитал, начал снова, потом медленно поднял голову и вдруг вздохнул — широко, полной грудью. Это был очистительный вздох. Ему стало легче. Удар, нанесенный Красковым, породил ответную реакцию, пробудил какую-то, до того скрытую, внутреннюю упругость сопротивления. Рыбаков отыскал глазами Краскова, усмехнулся и почти спокойно разорвал записку надвое.


Краскова точно в грудь толкнули. Он покраснел и разорвал свою вторую, ещё не посланную записку. Подержав обрывки в руках, он развернул их. Слово «прости» было разделено на две части. Оно распалось. Красков скомкал обрывки и кинул под парту.


Вечером Рыбаков зашел к Левиным. Вся семья была в сборе и сидела за столом. На Гесе был свежий, ослепительно белый гипюровый воротничок. По левую сторону от неё сидел Новиков — тот самый студент, которого Рыбаков, видел с Гесей в Торгово-промышленном собрании. Он неторопливо прихлебывал чай из стакана. Данька, плутовато выглядывая из-за самовара, смотрел ему в рот. Софья Моисеевна, оглядывая вылинявшую куртку гостя, грустно качала головой и подвигала к нему тарелку с пирожками, всякий раз приговаривая:


— Ешьте, пожалуйста, я вас прошу.


Илюша сидел рядом с матерью. Увидев входящего Рыбакова, он поднялся из-за стола к нему навстречу и, помогая в углу раздеться, шепнул многозначительно:


— Ссыльный!


При этом он указал глазами на гостя и слегка подтолкнул приятеля под локоть. Но Рыбаков не сразу прошел к столу. От этого дружеского подталкивания, от теплого огонька лампы, от обращенных к нему глаз Софьи Моисеевны у него дрогнуло сердце. Он вдруг почувствовал, что гордость его, взбудораженная красковской запиской, — как платье с чужого плеча. Здесь это платье можно наконец сбросить. Он затем, верно, и пришел сюда, что ему тоскливо и что ему хочется видеть Гесю. Она сегодня удивительно гладко причесана, и этот красивый гипюровый воротничок так идет к ней. В глазах Софьи Моисеевны уже зажегся беспокойный огонек. Она безошибочным своим чутьем угадала его состояние и сейчас потихоньку от других спросит у него: «Вы что-то плохо выглядите сегодня, Митя, вы нездоровы? Или, может быть, у вас неприятности?» Говоря так, она заглянет ему в глаза и подаст стакан чаю — не очень крепкого, не очень горячего, такого, какой он любит. Что можно ей ответить? В самом деле у него неприятности? Он убедился, что ровно ни на что не годится — можно это считать неприятностью?


— Что же вы не проходите, Митя? — говорит Софья Моисеевна.


Она хочет сказать ещё что-то, но только вздыхает и наливает ему стакан чаю. Илюша усаживает Митю рядом с Новиковым и говорит:


— Вот, познакомьтесь, товарищ мой, Рыбаков.


Студент приподнимается со стула и крепко пожимает протянутую руку. Его рука суха, тепла, дружественна. Близорукие глада смотрят прямо в глаза Рыбакова.


— Я вас, кажется, видел на студенческом вечере.


Губы его остаются спокойными, но Рыбакову кажется, что он улыбается.


Софья Моисеевна подает через стол стакан чаю:


— Пейте чай, Митя, вы озябли. Вам будет теплее.


Он пьёт чай. Ему в самом деле становится теплее и покойнее. Он начинает следить за своим соседом. «Ссыльный» — одно это слово волнует, говорит о принадлежности к какому-то негласному ордену. Люди этого ордена рождаются в легендарном для Рыбакова племени бунтарей. Он видит, как дерутся они на баррикадах — непокорные, гневные, как умирают в тюрьмах, отгороженные от мира глухими каменными стенами. Но голос их проникает сквозь каменную непроницаемую кладку, но и самая смерть не вольна над ними. Это они поют в камерах смертников:


Если ж погибнуть придется


В тюрьмах и шахтах сырых,


Дело всегда отзовется


На поколеньях живых…


Так они продолжают жить и после смерти.


Рыбаков взволнованно оглядывает своего соседа. Он старается открыть в нём какие-то особые черты, особые качества, которые отличали бы его от всех других, но никаких особых черт, по-видимому, нет. Новиков ест пирожки, прихлебывает чай, разговаривает с Гесей, задирает прячущегося за самоваром Даньку, И всё это делается так, как будто он здесь давнишний завсегдатай, будто он после короткой отлучки пришел в дом старых друзей. И Софья Моисеевна, и строгая Геся, и Илюша — все они, видимо, чувствуют с ним ту легкость отношений, которая меж людьми либо дается сразу, либо никогда не дается.


Что касается Даньки, то он уже готов требовать от Новикова немедленного выполнения дружественных обязанностей. Когда у него не ладится что-то с задачей, он без всяких колебаний поднимает на студента глаза и, размазывая на переносице чернильное пятно, говорит:


— Задача не выкозюливается чего-то.


Новиков тотчас откликается:


— Не выкозюливается? Скажите пожалуйста. А ну, покажи-ка, мы ее сейчас выкозюлим.


Он придвигает к себе задачник и, откинув назад длинные волосы, припадает к нему близорукими глазами.


Геся смотрит на него, и яркие губы её трогает едва приметная улыбка.


— Девять рублей, — шепчет Софья Моисеевна на ухо Рыбакову. — Ему дают на жизнь от полиции девять рублей в месяц. Как же тут прожить на девять рублей.


Рыбаков смотрит на склоненную над столом голову и замечает на шее, пониже уха, синюю полоску шрама. Может быть, это и есть то особое.


— Ну-ка, что тут у тебя получается, — говорит озабоченно Новиков, — Четыре с половиной коровы. Постой, постой. Четыре коровы я допускаю. Но полкоровы… Как пастух будет пасти полкоровы. Ты не находишь, что это будет несколько затруднительно для пастуха?


Данька не находит в этом ничего затруднительного:


— Ну и что же, что полкоровы? А барон Мюнхаузен на пол-лошади ездил и всех победил.


— Боюсь, что тебе на полкорове не победить учителя. Давай-ка поищем вторую половину коровы. Ты где-нибудь в задаче наврал, как барон Мюнхаузен. Ага! Вот погляди сюда.


Новиков упорно отстаивает права пастуха на целую корову, и в конце концов это ему удается. Заложив язык за щеку и натужно пыхтя, Данька переписывает задачу набело.


Новиков уходит.


— Я вас провожу, — говорит неожиданно Геся и берется за свой серый ватник.


— Бросьте, — улыбается Новиков и отнимает ватник, — какие там проводы. Ещё нос отморозите — к ночи, поди, похолодало.


Он выходит вместе с Рыбаковым на улицу.


— А потурили-таки вас из Торгово-промышленного собрания? — спрашивает Новиков, поднимая воротник плохонькой летней студенческой шинели.


— Потурили.


— Ну вы, поди, теперь в обиде на нас за испорченный вечер?


— Нет, отчего же. А знаете, ещё и день потом испорченный вышел в гимназии. История целая.


— Даже история? А нуте, расскажите-ка.


Рыбаков откашливается. Он открывает рот, чтобы рассказать о сегодняшнем гимназическом бунте, и внезапно осекается. Все происшествия дня кажутся ему вдруг стыдными, глупыми, мальчишескими. Да и сам он — всё, что он делал, всё так же глупо и нелепо. Он краснеет в темноте — густо, нестерпимо.


— Не стоит, — говорит он отвернувшись.


Новиков косит в его сторону близорукими глазами и берет его за локоть.


— Ну-ну, — говорит он, придвигаясь совсем близко, — не будем миндальничать. Что там у вас случилось? Выкладывайте начистоту.


Рыбаков чувствует его руку на своей руке. «Спрятаться хотел, — думает он, — как Красков».


Он порывисто оборачивается к своему спутнику и, торопясь, сбиваясь, рассказывает об утренних происшествиях. Он не утаивает ничего, ни даже красковской записки, ни даже своего отчаяния. И по тому, как Новиков слушает, по тому, как роняет изредка скупое «так, так», Рыбаков чувствует, что всё это нужно было рассказать, что только теперь тяжесть дня снята с плеч окончательно. Он оглядывается на своего спутника и смело встречается с ним глазами.


— Вы далеко живете? — спрашивает вдруг Новиков, зябко поеживаясь.


— Нет, здесь на Костромском.


— А кто ваш отец?


— Акцизный чиновник.


— Крупный чиновник?


— Нет, незначительный, из крестьян он.


Рыбаков удивляется, как легко и просто выговорилось это «незначительный», казавшееся всегда неприятным и обидным.


— Вы спите один в комнате?


— Один. Вроде чуланчика комната, без окна.


— А вы можете возвращаться домой или уходить так, чтобы никого не будить?


— Я могу приходить к себе с черного хода. Через маленькое окошко в сенях подымешь засов и прямо из сеней к себе.


— Замечательно. Знаете что, мы пойдем к вам ночевать. Ко мне нельзя по некоторым не зависящим от меня и всецело зависящим от жандармского подполковника Коха обстоятельствам. На улице много не наговоришься, а поговорить надо бы. По всему видно, что надо бы. Вы как на это смотрите?


— Я с удовольствием, — живо откликается Рыбаков и прибавляет шагу, видимо, стремясь поскорей добраться до дому и поскорей начать желанный разговор.


Новиков, чуть усмехнувшись этой торопливости, говорит:


— Постойте. Не бегите так. У нас впереди ещё целая ночь. Кроме того, мы ведь и сейчас можем начать наш разговор. Авось, пока дойдем до дому, языки не поморозим.


Новиков прошел несколько шагов молча. Рыбаков, умерив шаг, поравнялся с ним. Новиков высвободил шею из воротничка и сказал довольно резко:


— Для начала позвольте несколько вопросов. Известно ли вам, например, что в Сибири есть округа, ну вот хотя бы Вилюйский, где на одного врача приходится участок почти в полмиллиона квадратных верст, до ближайшей границы его участка — сто верст, до самой отдаленной — две тысячи. Если на этой границе заболеет человек, то от него до ближайшего врача будет две тысячи верст, да не просто две тысячи верст, а две тысячи верст глухомани и бездорожья. Так поставлена в России врачебная помощь населению. Известно это вам?


Новиков быстро выговорил последние слова, точно обронил их на ходу. Рыбаков с удивлением посмотрел в его сторону и ответил с некоторым недоумением:


— Нет. Неизвестно.


Новиков кивнул головой, словно так оно и должно быть, и быстро продолжал:


— А известно ли вам, что прошлогодний неурожай охватил почти половину России, что голодает, даже по сильно преуменьшенным правительственным данным, двадцать губерний с населением в двадцать миллионов человек. На самом деле пухнет с голоду не менее тридцати миллионов человек, которые питаются всякой гнилью, отбиваемой y собак падалью, зольно-навозным хлебом. Их косит голодный тиф, цинга. А глава правительства в ответ на требование помочь голодающим заявляет в Государственной думе, что «идея даровой кормежки населения вредна». Известно вам это?


Наступила короткая пауза, после которой Рыбаков снова сказал глухим голосом:


— Нет. Неизвестно.


— Тогда ещё один вопрос, — быстрей и горячей прежнего заговорил Новиков. — Что вы знаете о так называемой аграрной реформе погромно-черносотенного премьера Столыпина, битого недавно в Киеве? Что вы знаете об этом крупнейшем и реакционнейшем мероприятии царских сатрапов за все последние десятилетия? Мало что знаете? А что вы знаете о рабочем движении в России?… Ничего? Так. Этого и следовало ожидать. Теперь последний вопрос — и это уже будет вопрос, обращенный ко мне, вопрос, который, я чую, вертится у вас на языке. Какое отношение всё это имеет к тем событиям, о которых вы только что рассказали мне и которые произошли в стенах гимназии? Я угадал? Что-нибудь в таком роде у вас на уме?


Новиков глядел на Рыбакова своими живыми, прищуренными глазами. Рыбаков сперва невнятно хмыкнул, потом сказал смущенно:


— Пожалуй. Что-то в этом роде.


— Хорошо, — кивнул Новиков. — Ясно. Так вот. Всё, о чем я говорил и что кажется вам не имеющим никакого касательства к вашим гимназическим событиям, наоборот, имеет прямую с ними связь. Этот ваш новый директор, или, как вы era называете, Петроний, послан в гимназию министром просвещения Кассо, входящим в тот самый совет министров, главой которого является тот самый Коковцев, который находит вредным кормить умирающих с голода крестьян. Запомните, Рыбаков, запомните раз и навсегда, что вам ничего не удастся понять из того, что творится в стенах вашей гимназии, если вы не поймете прежде всего того, что творится за её стенами. Уяснили? Без этого понимания вы будете беспомощны, как это и показал сегодняшний день в гимназии, о котором вы мне только что так хорошо и откровенно рассказали.


Новиков остановился и, схватив Рыбакова за руку, глянул прямо в его глаза горячими глазами, горевшими на бледном худом лице:


— Как вас зовут?


— Димитрий.


— Так вот, Митя. — Новиков с силой, которую трудно было в нем предположить, сжал руку Рыбакова у запястья. — Или вы постараетесь понять то, что вокруг вас делается, или у вас ничего и никогда не получится ни в гимназии, ни вообще нигде. Мир широк, Митя, и всё в нём взаимосвязано, и это самое малое, что вам в первую голову следует усвоить. После чего… после чего мы с вами отморозим себе носы и ноги, если будем продолжать стоять посреди улицы.


Новиков оставил Рыбакова и быстро пошел вперед. Рыбаков едва поспевал за ним. Мало-помалу шаг их умерился и стал спокойней. Некоторое время они молчали. Только подходя к своему дому, Рыбаков спросил:


— Вы из Петербурга к нам присланы?


— Вообще из Петербурга, а сейчас из Вологды.


— За что вас?


— История там вышла. Полковник есть один в Вологде примечательный. Фамилия его Воронец. Он начальник каторжной тюрьмы. Так вот. Началось всё с экономии на пище заключенных, и без того скверной до последней степени. Сэкономленные таким способом деньги тюремное начальство клало себе в карман. Заключенные узнали об этом и, естественно, запротестовали. Воронец, недолго думая, перепорол пятьдесят человек. Тогда поднялась вся колония ссыльных — запротестовали, зашумели. Ну, нас утихомирили, а после растолкали кого куда. Большую часть ссыльных разогнали по глухим уездам. Что касается меня, то, как видите, мне повезло, посчастливилось попасть в Архангельск. Вот и всё.


— Вот и всё, — машинально повторил Рыбаков, но повторил беззвучно, одними губами.


Его поразили та краткость и спокойствие, почти равнодушие, с какими Новиков говорил о событиях личной жизни, в то время как только что о далеких, казалось бы, делах он говорил с увлечением и горячностью. Весь рассказ о себе и причинах ссылки уложился в две минуты и потребовал каких-нибудь полсотни слов. Вот и всё. А он-то полчаса размазывал о гимназических пустяковых происшествиях.


Рыбакову стало неловко за свое многословие. Он скосил глаза на Новикова, и во второй раз в этот вечер ему бросился в глаза синеватый шрам пониже уха. Ему пришло вдруг в голову, что это след расправы со ссыльными в Вологде. Он спросил тихо:


— Этот шрам на шее, это у вас от полковника?


— Шрам? — переспросил Новиков в раздумье. — Нет. Просто с ребятами подрался, играя в свайку. Давно. В детстве. Свайкой этой самой и угостили. У меня, знаете, всегда был скверный характер.


Новиков улыбнулся и остановился рядом с Рыбаковым у низенькой калитки.


— Уже?


— Да. Пришли.


Рыбаков прошел в калитку, пропустил своего гостя, осторожно закрыл за собой калитку и повел Новикова через большой двор-пустырь к одноэтажному подслеповатому домику.


Глава пятая. НОВЫЙ ДОМ

Утро встало рубежом. Было так, будто она легла в одной жизни, а проснулась в другой. Многое ещё путалось в отяжелевшей, как бы чужой голове, но Аня знала теперь, что есть для неё две жизни: одна дома — мутная, одуряющая, глухая; другая вне дома — легкая, тихая и радостная.


Она вышла поутру совсем рано. Бабка Раиса и мать ещё не возвращались из церкви.


Аня медленно бродила по темным улицам, долго стояла на набережной, глядя на заснеженную даль речного русла, уходящего в морской рукав. Потом пошла к Немецкой слободе. Чистенькая слобода была тиха и дремотна. Возле дома Штекеров Аня помедлила, потом толкнула аккуратно выкрашенную калитку и пошла двором к флигелю.


Альма ещё спала. Аня прошла к ней в комнату, присела на её кровать и долго сидела не шевелясь в полутьме раннего утра. Задумавшись, она почти совсем забыла, где сидит и зачем сюда пришла, когда Альма заводилась наконец в постели и открыла глаза. С минуту она смотрела на гостью сонными, непонимающими глазами, потом, узнав подругу, порывисто села в постели и отбросила жарко наспанную подушку.


— Анька! Вот чудно. Какими судьбами? И почему в такую рань?


Она сладко потянулась. Сквозь тонкий батист рубашки розовело плотное тело. В комнате стояла душная, истомная жара. Альма скинула одеяло и погладила рукой круглое розовое колено:


— Ух, как я спала.


Она улыбнулась, приподнялась в постели, схватила Аню в охапку, прижалась к ней всем телом. От нее пахнуло сонным теплом. В ней не было и тени той сдержанности, той чистой неловкости, которая так обычна у девушек её возраста. Она дышала жарко и глубоко, прижав к Аниному плечу довольно полную, крепкую грудь и обняв Аню сильными короткими руками.


Аня чуть отстранилась от подруги.


— Ты что? — вскинулась Альма и внимательно взглянула в бледное Анино лицо. — Что ты, Анька? — обеспокоилась она, разом оставляя свою бездумную шаловливость. — Что случилось?


Аня поднялась и подошла к окну.


— Так. Ничего особенного.


Но Альма не дала себя обмануть. Она бросилась в одной рубашке следом за ней, обняла, притянула назад к кровати, усадила.


— Ну что, тихая? Ну, говори. Горе? Да?


— Горе, — сказала Аня, глядя перед собой неподвижными глазами. — Потом как-нибудь… Оденься, пойдем на улицу, душно здесь.


— Хорошо. Я сейчас.


Альма стала быстро одеваться. Потом позвонила горничной и велела подать завтрак в комнату. Почти насильно напоила Аню кофе и накормила.


Выйдя на улицу, они часа полтора бродили взад и вперед по бульвару, вышли на Троицкий, прошли мимо городской думы, мимо пустынного в этот час катка, мимо занесенного снегом Гагаринского сквера. По городу уже шныряли визитеры и бегали от дома к дому мальчишки-христославы. Они останавливались перед дверьми чистых квартир, где жили состоятельные люди, переминаясь с ноги на ногу, тянули простуженными дискантами «Рождество твое, Христе, боже наш», торопливо крестились и тут же кидались в драку из-за полученной козули, куска пирога или медного пятака. В общем христославов было меньше, чем в прежние годы, культ вифлеемской звезды явно хирел. Визитеров было не в пример больше, и все они были навеселе.


Альма с любопытством осматривала каждого встречного. Что касается визитеров, то они оглядывали маленькую и плотную её фигурку с явным удовольствием, Аня шла опустив голову и ни на кого не глядя. У «Золотого якоря» она неожиданно повернула на Поморскую. Альма понимающе усмехнулась и повернула следом за ней.


У ворот дома, в котором жил Илюша, они остановились. Аня высвободила из муфты руку, взялась за кольцо калитки, бросила спутнице: «Подожди меня» — и вошла во двор.


Альма постояла было у калитки, потом решительно перебежала двор и нагнала Аню в сенях.


— Я с тобой, — шепнула она и первая открыла тяжелую кухонную дверь.


Софья Моисеевна, возившаяся у печки, повернулась на стук двери и вопросительно посмотрела на нежданных гостей.


— Илюша дома? — спросила Аня, спрятав подбородок в серый каракулевый воротник и опустив глаза.


Софья Моисеевна оглядела девушек, и сердце её тотчас угадало Аню. Вытирая о фартук руки, она пробежала ревнивыми глазами от опушенных полосками серого каракуля ботиков до выбивающейся из-под серой шапочки светлой пряди волос, золотой отлив которых показался знакомым Софье Моисеевне, и у неё дрогнуло сердце. Но она постаралась скрыть своё волнение.


Из комнаты выглянула в кухню плутоватая мордочка Даньки. Софья Моисеевна прикрыла перед Данькиным носом дверь и обернулась к Ане.


— Илюши нет дома, — сказала она, подметая старым гусиным крылом золу на шестке. — А что вам угодно?


Аня молчала. Она не знала, что ей делать. Остаться? Уйти? Идя сюда, она не подумала о том, что Илюши может не оказаться дома. Да она и не приготовила никаких слов на тот случай, если б застала его. Ей просто нужно было видеть его. Она боялась, что он, ничего не зная о вчерашнем, придет к ней в дом, в этот запретный отныне и чужой дом. Чтобы этого не случилось, она, преодолевая свою робость, храбро явилась к нему сама. Теперь вся храбрость её исчезла. Она стояла молча перед Софьей Моисеевной, подавленная своей неудачей и не зная, что сказать, что сделать.


Выручила её более решительная Альма. Нимало не смущаясь, она выступила вперед и бойко проговорила:


— Разрешите нам тогда записочку ему оставить.


— Если хотите, пожалуйста, — сказала Софья Моисеевна, — прошу вас, пройдите.


Она открыла дверь в комнату, быстро прошла вперед, похватала со стола и буфета какие-то тряпки и полотенца, сунула куда-то в угол, пробормотала что-то извинительное о беспорядке, вытерла фартуком два расшатанных венских стула и подвинула их к столу.


Гостьи уселись. Тогда Софья Моисеевна принялась искать бумагу. Поиски были довольно длительны, а когда нашелся наконец лист бумаги, оказалось, что куда-то запропастилась ручка.


— Дай ручку, Даня. Прямо наказание с этим мальчиком. Поверите, каждую неделю покупается ручка, но когда надо что-нибудь написать, ручки нет. Ну что ты стоишь, когда барышням нужно писать? Чтобы сейчас же была здесь ручка. Слышишь?


Данька мало смутился материнской строгостью. Он знал ей цену и потому спокойно- разглядывал гостей. Они ему нравились. От них вкусно пахло. И шубки у них были красивые. У Геси такой никогда не бывало. Раздумья Данькины кончились тем, что он полез под стол и извлек оттуда ручку, отличавшуюся вместе с другими Данькиными вещами от всех прочих, не Данькиных вещей замечательным свойством находиться в самых неподходящих для них местах.


Альма взяла ручку и улыбнулась. Даньке она понравилась, но всё же больше занимала его другая, молчаливая гостья. Всё в ней было тихо и простодушно-приманчиво, но всего удивительней была длинная шелковистая коса.


— Как тебя зовут? — спросил Данька, смело адресуясь к незнакомке.


— Аня, — ответила гостья.


— А почему у тебя коса такая длинная? Она, наверно, невсамделишная?


— Даня, — строго остановила Даньку Софья Моисеевна, — сейчас же иди прочь!


— Нет, нет. Пусть останется, — заторопилась Аня и вытянула косу перед Данькой во всю длину. — Посмотри, — сказала она, чувствуя от Данькиной непосредственности большое облегчение, — видишь, настоящая, всамделишная.


Данька добросовестно обследовал косу.


— Взабольшная, — сказал он, кончив осмотр и громко прищелкнув языком. — Здорово длинная.


Софья Моисеевна укоризненно покачала головой.


— Оставь косу, — сказала она Даньке, — что это за вольности, — и тут же прибавила, обращаясь к Ане: — Какие славные у вас волосы, прямо редкость, как вы их только моете.


Аня сидела потупясь. Ей приятно было слышать голос его матери. У неё сладко щемило сердце от этого голоса и горько саднило при виде бедности его дома, которая лезла из всех щелей, виделась вокруг неё решительно во всём. Вон книги навалены на буфете. Это, наверное, его книги, конечно его, — в доме даже нет этажерки. «Наследница», — вспомнила она с содроганием и это словно отбросило её далеко назад от этой убогой комнаты… Она поспешно берет бумагу и пишет:


«Илюша, придите вечером в Ограду. Необходимо поговорить. Аня».


Альма уже бойко разговаривает с Софьей Моисеевной и дарит Даньке сердоликовый брелок от своих маленьких часов.


— Ну зачем вы его балуете? Это дорогая вещь, — всплескивает руками Софья Моисеевна. — Даня, отдай брелок назад.


— Не надо. Пусть берёт, — смеется Альма, и Данька поспешно прячет сокровище в карман, где скопились всякие винтики, шурупчики, колеса от старого будильника, подобранная где-то щеточка для усов и другие не менее необходимые вещи.


Аня кончает записку. Но ей не хочется уходить. Она сидит над листом бумаги, делая вид, что придумывает, что бы такое написать. Однако нельзя же сидеть бесконечно. Она складывает записку вчетверо, кладет на стол и поднимается.


Софья Моисеевна провожает гостей до дверей. Данька выскакивает вслед за ними на улицу.


Они идут молча до Троицкого и тут останавливаются.


— Домой? — довольно сухо спрашивает Альма.


Аня молчит. Домой? Её обдает холодом. Альма смотрит на неё нахмурясь и покусывая пухлые губы. Ничего ещё не рассказала Аня подруге… Да, пожалуй, теперь и рассказывать нечего. Всё ясно. И всё же она несколько обижена Аниной скрытностью.


— Ну что же, мы будем час стоять здесь? — говорит Альма почти грубо и кивает головой в ответ на поклон проходящего мимо щеголеватого поручика.


Поручик замедляет шаг и, видимо, не прочь подойти к девушкам. Тогда Альма берет Аню под руку и быстро отводит её в сторону:


— Пойдем ко мне.


Они идут к Альме. Аня проводит у неё весь день.


Приходит Жоля Штекер, с дергающимся от тика лицом, развязный и хмельной. Он успел побывать у Грибанова, и от него несет шумно рекламируемой шустовской рябиновой.


Ане одинаково неприятны и хмель Жолин, и его тик, и его развязность. Альма, заметив это, выпроваживает брата из комнаты. Наступают сумерки. У дверей звякают шпоры. Является поручик Алабьев — тот самый, что повстречался им утром на Троицком. Альма знакомит его с Аней. Поручик наклоняет красивую, перечерченную пробором голову. Он ловок и розов. Он смотрит на Альму влюбленными глазами.


— Мы грустны? — спрашивает он, приметив, что Альма чем-то встревожена.


— Я влюблена, Алабьев, — говорит Альма, кидаясь в кресло.


— Я тоже влюблен, — вздыхает поручик.


— Я влюблена отчаянно, зверски.


— Я тоже — отчаянно, зверски.


Поручик смотрит на Альму многозначительно и постукивает рукой по туго обтянутой диагоналей коленке. Альма забирается с ногами в кресло.


— Вы мне мешаете, Алабьев. Я не могу при вас сосредоточиться на предмете моей любви.


— Он не достоин вас, Алочка.


— Вы ничего не понимаете, Алабьев. Вы его не знаете.


Она откидывается на спинку кресла, закладывает руки за голову, смотрит на Аню и говорит поручику:


— Вы не знаете его. Он лучше всех. Все остальные противные, он — идеал. У него такие вот глаза — меланхолические и коричневые, как у сеттера. Он знает наизусть все латинские пословицы и не любит меня — несчастную дурищу.


Альма смотрит теперь мимо Ани, но следит за каждым её движением.


— Я пойду, — говорит Аня деревянным голосом, без интонаций, без выражения.


Она поднимается с места. Альма тотчас тоже вскакивает и, глядя на неё извиняющимися глазами, пытается удержать. Но Аня уходит.


Она торопится к Ограде. Улицы полны пьяных. Возле собора драка. В окружении толпы зевак дерутся двое мастеровых. Их никто не пытается разнять. Драка сопровождается оценивающими замечаниями зрителей и отборным сквернословием дерущихся.


Аня, содрогаясь, пробегает мимо… Гадка и груба жизнь. Как пронести сквозь неё светлое? В Ограде навстречу ей поднимается с ближайшей ко входу скамьи Илюша. В скованных движениях его — смущение и радость. Они выходят из Ограды и молча идут рядом, без уговора выбирая тихие, отдаленные от центра улочки. Но всюду таскаются нынче горланящие гуляки. Тогда они поворачивают к реке.


Они мало говорят. Аня ничего не рассказывает ему. Сначала у неё недостает для этого духу. Потом она забывает обо всём. Она ничего не помнит, ничего не знает. Она идет рядом с ним по хрустящему снегу, и это заполняет её всю без остатка — ни для чего другого нет места.


Только прощаясь поздно вечером на углу Архиерейской и набережной, она вспоминает о другом. Но она не может рассказать об этом. Она только говорит, отвернув лицо в сторону:


— Ко мне теперь нельзя. Мы лучше в Ограде завтра увидимся, — и торопливо убегает, чтобы ненароком не встретиться с Илюшей глазами, не говорить больше, не слышать его вопросов.


Она несет свою, тяжесть в одиночку. Это как изнурительная и неизлечимая болезнь. Ей кажется, что она никогда уже не сможет стать прежней Аней.


Они бродят целые вечера по улицам. В четвертый вечер она рассказывает ему всё. Она только не может передать точно слов отца. Самые грубые и беспощадные его слова она пропускает. Но Илюша угадывает пропущенное. Он угадывает не только сказанное Матвеем Евсеевичем, но и молчаливо подразумевающееся… Крупнейший рыбопромышленник, пароходчик, в чековой книжке которого жирная единица и позади нее длинный строй нулей. Ясно — как может он относиться к голоштанному обладателю одних нулей. Он может прикупить у него по дешевке для дочери малую толику его знаний, может щедро выкинуть ему к празднику золотую десятку, одаривая его наравне со своими приказчиками, но дальше этого отношения их идти не могут. Это понятно. А в гимназии? Разве и там не то же самое? Разве каждодневно не чувствует он этой разницы положений? По виду все они одноклассники — товарищи, и кажется, что ни крахмальные воротнички Ширвинского, ни жирные обильные завтраки Носырина, ни сытые лошади, привозящие в гимназию Штекера или Макарова, ровно ничего не значат перед лицом общего их товарищества. На самом деле всё обстоит иначе. Все эти сынки лесозаводчиков, пароходовладельцев, хозяев земель, домов, промыслов, стивидорных и извозопромышленных фирм составляют особую касту, спаянную общими делами их отцов, общими интересами, общим кругом знакомых, общим отношением решительно ко всему и ко всем, в том числе и к таким, как он — Илюша. Один случайный небрежный взгляд, брезгливый жест разом обнажает разницу положений. После этого разве не естественно, что только с Рыбаковым, Ситниковым, Никишиным он чувствует себя вполне равным? Возле них он может дышать свободно, не настораживаясь, не прислушиваясь к интонациям их голосов и оттенкам их обращения, не пряча протертый локоть старой, изношенной куртки.


Всё это Илюша давно знает. Он привык к этому, как привык к ежегодным унизительным просьбам о скидке платы за ученье, к долгим сборам матери, отправляющейся к директору с завернутым в чистую салфетку прошением, к её заплаканным глазам, к вечным долгам, к дырам на Данькиных штанишках и башмаках. Он знает цену всему этому, ему хорошо знаком горький привкус нужды и постоянных унижений, который примешан к его жизни, примешивается теперь к тому чистому и прекрасному, что казалось вне этой унизительной грязной кухни жизненных отношений. Он забыл обо всём этом: Ему напомнили. Поставили на своё место. Чего же другого мог он ожидать?


У него помутилось в глазах от этих мыслей. На мгновенье он увидел Аню в недосягаемом далеке. Она была рядом — и она была бесконечно отдалена от него. Он сидел сгорбленный, смятый, раздавленный, пока не почувствовал в своей руке её мягкую, ласковую руку. Тогда он поднял голову. К нему вернулось мужество… В самом деле. Зачем отчаиваться? Разве нельзя перешагнуть эти проклятые границы? Пренебречь ими? Растоптать их? Разбить?


— Ничего, Елка, — сказал он выпрямляясь, — ничего, мы пойдем к нам. Мать нас примет.


Он решительно поднимается со скамейки. Она покорно и с готовностью следует за ним. Перед калиткой они останавливаются. Сердце бьётся так, что каждому из них кажется, будто другой слышит его сердце. Может статься, так оно и было.


Они медленно переходят двор. Он берет её за руку и ведет через темные сени. Так она входит в новый дом.


Данька встречает её как старую знакомую и рисует ей чертиков. Потом он выдергивает у неё из косы ленту и прячет её. Но она и не думает сердиться. Тогда Данька добровольно возвращает ей ленту. Они становятся закадычными друзьями.


Голубиная тихость её покоряет неприступную Гесю, и они долгими вечерами говорят, сидя вплотную друг к другу и укутав плечи единственным в доме теплым платком.


Она приходит к Левиным каждый вечер. Пусть Агния Митрофановна шипит на неё, багровея от надсады, и обзывает шлюхой, и сторожит её возвращение, и снова пилит и сыплет унизительной грязной бранью; пусть тяжело и угрожающе молчит мрачный как туча отец; пусть бабка Раиса, носит ей тайком наверх припрятанный ужин и приправляет его слезливой и жалостной укоризной и соседскими сплетнями, пусть, — всё равно она каждый вечер приходит к желтой калитке на Поморской, торопливо перебегает двор и с радостно бьющимся сердцем входит в дом.


Если Илюша ещё не вернулся с урока, она ждёт его. Она помогает Даньке готовить уроки и Софье Моисеевне ставить самовар, мыть посуду, прибираться по дому. Она знает уже всю жизнь Софьи Моисеевны и её детей, пересказанную долгими вечерами. Софья Моисеевна сидит за отделкой какой-нибудь шляпки, а Аня сидит рядом и слушает, задумчиво глядя на хилый огонек лампочки.


Она уже знает, как протекала корь у Илюши, когда ему было четыре года, чем угощали на свадьбе у тети Лены тридцать пять лет тому назад, почему пришлось Гесе выйти из гимназии и поступить в фельдшерскую школу и откуда у Даньки на спине следы ожога.


Если что-нибудь в доме пропадает — а у Левиных всегда что-нибудь ищут: то Данькину шапку, то Илюшин учебник, то очки Софьи Моисеевны, — Аня первая находит пропажу где-нибудь за буфетом или в кухонном столе.


Софье Моисеевне кажется, что она уже не может обойтись без Анечки, что и Геся без неё скучает, и Данька капризничает и плохо готовит уроки. Но когда поздно вечером Илюша уходит провожать Аню, Софья Моисеевна долго сидит одна, забыв о лежащем на коленях вечном шитье, и думы её невеселы. Потом, улегшись в постель, она ещё долго не может сомкнуть глаз… Чем все это кончится… Боже мой, чем всё это кончится? В лавке Тороповых ей уже нельзя показаться на порог, а о том, чтобы, как прежде, взять в долг фунт трески, и думать нечего.


Наутро она забывает о горьких ночных думах, чтобы, прилаживая к шляпке муаровую ленту или цветы, вдруг снова вспомнить о них и закапать слезами и шляпку, и ленты, и цветы. Вечером, когда приходит Аня, она встречает её ласковым «здравствуйте, Анечка» и грустно вздыхает.


А ночью она снова не спит, и день ото дня копятся под глазами морщинки, и копится тревога, и ревниво, беспокойно бьётся материнское сердце.


Глава шестая. БУРЯ НА РАССВЕТЕ

Неожиданно Петя Любович обнаружил склонность к уединению, что совершенно противоречило прежнему его стремлению блистать в шумных компаниях. Было замечено, что он что-то усиленно сочиняет, закрываясь при этом от любопытствующих соседей рукавом и общей тетрадью. В буйных развлечениях, происходивших на уроках рыхлого и доброго немца, он не принимал никакого участия. Он даже отказался составить Жоле Штекеру компанию в двадцать одно, и Жоле пришлось сражаться в очко с Ширвинским. Всё это совпало со временем окончательного разрыва Пети с кружком Рыбакова.


Петя не был одинок в своих тайных трудах. Грибанов и Веденеев, которые вместе с ним после истории с зеленым бюваром ушли из кружка, часто шептались по углам с Петей и совали ему какие-то бумажки. Тайна разъяснилась вскоре после зимних каникул. На уроках бойкого мосье Декомба, весело выкрикивающего грустную повесть терзаний Жана Вальжана и необходимые сведения о правилах спряжения неправильных глаголов, Петя передал, Ширвинскому плотно сшитую тетрадочку. Ширвинский жадно впился в тетрадочку, похохатывая быстро прочел её и с веселым подмигиванием передал Носырину. Тетрадочка в течение дня обошла весь класс, всюду вызывая смех и одобрение.


Это был первый гимназический рукописный журнал. На обложке его, ярко раскрашенной акварелью, было Крупно выведено:


«РАССВЕТ» № 1

орган независимых семиклассников, выходит непериодически,

по мере накопления материала

Тираж один экземпляр

ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР ПЛЮБ


Над этими необходимыми для читателя сведениями было изображено восходящее солнце в виде гимназической фуражки с гербом, от которого толстыми лучами распространялся во все стороны «свет знания». Под солнцем зрела плодоносная «нива научная», по которой шагал с книгой в руках тощий, иссушенный науками гимназист. На одной из раскрытых страниц книги можно было прочесть выстроенные в колонну:


Глаголы основные

Глаголы производные

Глаголы сложные

Глаголы первоначальные

Глаголы немые

Глаголы плавные

Глаголы безличные

Глаголы вспомогательные

Глаголы правильные

Глаголы неправильные

Глаголы начинательные

Глаголы недостаточные

Глаголы отложительные

Глаголы полуотложительные

Глаголы усиленного действия


У ног гимназиста на «ниве научной» зрели пышные злаки и плоды. Под каждым из них были соответствующие надписи: «корень ученья», «корень зла», «корни глаголов». На «корнях ученья» произрастали «плоды просвещения», на «корнях зла» — жирные единицы и двойки, на «корнях глаголов» — суффиксы и флексии. Последние не рекомендовалось путать с флоксами. Над нивой сияла семицветная радуга, а за ней значилось мудрое изречение: «Корень учения горек, да и плод не слаще».


За обложкой следовала передовица, сообщающая, что «смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно».


Был в журнале и отдел поэзии, в котором каллиграфически выписано было стихотворение, содержавшее в себе следующие проникновенные строки:


ПОХОРОНЫ АЛГЕБРЫ

Чинно Алгебру несли

В гробе из журналов.

Позади нее брели

Вереницы баллов.

Шла за гробом Физика,

Плача и рыдая:

«Прощай, Алгебра моя,

Прощай, дорогая».

Логарифмы в стройный ряд,

Траурно одеты,

Шли за гробом все подряд

Чинно, как кадеты.

Плюс и Минус — дисканта —

Пели «Святый боже».

Икс и Игрек — тенора —

Вторили им тоже.

Зет же хором управлял

Для поддержки тона

И знак равенства держал

В виде камертона.


В конце журнала публиковалась «Хроника школьной, внешкольной и антишкольной жизни». Самое видное место в хронике занимало сообщение, озаглавленное «Три «Ш» и одно «Н», драма-фарс в музыкантской будке, без пролога, но с эпилогом, которого, читателю придется дожидаться не менее девяти месяцев». В заметке сообщалось, что некий «Ш» проиграл в очко на уроке немецкого языка некоему другому «Ш» тридцать две копейки наличными, отчего был близок к самоубийству. Несчастного спасла лишь любовь к некоей девице «А. Ш.», которая в музыкантской будке на катке благосклонно разделила его любовь и тем утишила его отчаяние. Сообщалось также о предполагавшейся дуэли вышеозначенного «Ш» с нижепоименованным «Н», также ухаживающим за «весьма миловидообразной» «А. Ш.». Дуэль на пистолетах системы Жорж Борман, назначенная на воскресенье, однако, не состоялась, так как в субботу в той же музыкантской будке расторопный «Н» наставил рога своему противнику «Ш», после чего оба согласились и впредь без ссор и излишней огласки разделять общее счастье.


Гимназисты тотчас разгадали таинственные инициалы, Кто-то даже проставил возле первого «Ш», обозначавшего неудачливого игрока в очко, — Ширвинского, возле остальных шифров — Жолька Штекер, Носырин, Альма Штекер.


Редактор, к которому попал на глаза дополненный таким образом журнал, стер, однако, расшифровку резинкой, сочтя неудобным подобные разоблачения.


Это, впрочем, ничуть не помешало ему проставить полностью некоторые фамилии в других заметках и статьях. Таких фамилий было четыре — Никишин, Рыбаков, Левин и Ситников, то есть все участники самообразовательного кружка, собиравшегося на квартире Никишина. В этом перечне не хватало только фамилии Краскова, о котором, имея в виду его острый язык и мстительный нрав, а также по некоторым другим соображениям, благоразумный редактор умолчал.


Статьи с фамилиями, названными полностью, написаны были зло и являлись центром журнала. Можно было даже догадаться, что главным образом ради них и появился на свет журнал. Они высмеивали кружковцев, которых называли то «недозрелыми культуртрегерами», то «полуиндийскими йогами» и «тайными масонами», занимающимися «высоким самоусовершенствованием с несколько идиотическим уклоном».


Статьи были иллюстрированы ядовитыми карикатурами. Чуть не в целую страницу был изображен на одной из них Никишин с красными, как у кролика, глазами. Держа в руках дымящуюся бомбу, а в зубах кинжал, он нажимал дюжими плечами на колонны портика, расшатывая и круша их. По колоннам вилась надпись: «Устои общества», по архитраву портика: «Государственность». Под рисунком значилось: «Ближайшие планы гимназических масонов».


Появление этих картинок и статей было довольно неожиданным, потому что главный редактор «Рассвета» не был на последнем собрании кружка у Никишина и не мог слышать красковского выступления, давшего тему для карикатуры. Готовя материал для своих статей, ловкий Плюб — он же Петя Любович — решил разузнать о собрании стороной. Ни к Никишину, ни к Краскову, ни к Илюше, ни к Рыбакову он не решился обратиться и выбрал жертвой своего маневра простодушного Ситникова. Он прикинулся вполне сочувствующим кружку, придумал тут же какую-то причину, будто бы помешавшую ему прийти на собрание, и попросил Ситникова рассказать ему обо всём, что говорилось в тот вечер у Никишина.


Ситников добросовестно и во всех подробностях передал Пете содержание возникших в кружке горячих споров, не упустив и насмешливых реплик Краскова, горячо их при этом осуждая.


Петя выслушал и эти рассуждения, и другие примечания к происшедшему у Никишина и предательски использовал всё это в качестве материала для своих расчетов с кружковцами. Самим «масонам» журнал был подсунут вертким Веденеевым перед четвертым уроком. Степан Степанович заболел, и урок был свободным. Гимназисты переходили от парты к парте, сбивались группами. Старательный Шошин долбил к пятому уроку физику, кой-кто следовал его примеру, но большинство предпочитало скучным законам оптики веселую болтовню, вертевшуюся нынче главным образом вокруг журнала.


Кружковцы читали «Рассвет» скопом, но у каждого из них журнал вызвал особое к нему отношение. Никишин хотел тотчас разорвать журнал, но Рыбаков спас «орган независимых семиклассников», на что у него были свои причины. Не меньшую ярость, чем сам журнал, вызвало у Никишина и предполагаемое предательство Краскова. Он решил, что именно Красков похвастал Пете Любовичу своим острословием в кружке и дал таким образом тему для карикатуры. Не умея и не желая скрываться, он повернулся к Краскову и бросил ему в лицо:


— Окончательная сволочь.


Красков побелел как бумага. Он хотел было что-то ответить, но внезапно потерял обычную свою находчивость. У него задергалось лицо. Илюше показалось, что он сейчас бросится на Никишина с кулаками, и он поспешил стать между ними. Но Красков и не помышлял о мести. К общему удивлению, он, не сказав ни слова, отошел и молча сел за свою парту.


Тут привел он в порядок свою физиономию и даже забарабанил с независимым видом пальцами по парте, но от этого ему не, стало веселей. Впервые взглянул он как бы со стороны на свою позицию во всем происшествии и задумался с небывалой для него угрюмостью. Он понимал, кто такой Петя Любович. Он видел его насквозь. Благополучно окончив курс гимназии, он поступит, конечно, на юридический факультет Петербургского университета. И конечно, он будет щеголять в сшитом у лучшего портного студенческом мундире (и конечно, на белой подкладке, как принято у подобного рода щеголей), будет презирать, как все так называемые белоподкладочники, демократическую часть студентов и выступать против всякого рода революционных начинаний студентов. В дальнейшем, на избранном им юридическом поприще, он окажется ловким дельцом и краснобаем, уверенно идущим по стопам своего папаши — председателя местного окружного суда и действительного статского советника. Всё это уже сейчас видится в ловком и оборотливом Пете Любовиче. Два часа тому назад на второй перемене он подошел к Краскову и, дружески подмигнув, завел разговор об издаваемом им «Рассвете». Он тут же пересказал ему содержание центральной статьи, подчеркнув то, что не поставил фамилии Краскова среди разоблаченных и осмеянных, пригласил вечером отправиться тайком в кинематограф «Мулен-Руж», мимоходом упомянул о «масонствующей швали», с которой он, Красков, как всякий порядочный человек, путаться, конечно, не станет. В конце своего дипломатического разговора Петя Любович предложил Краскову стать соредактором «Рассвета» и стиснул как сообщнику руку в локте.


Красков осторожно высвободил локоть, отшутился от прямого ответа, сказал, что надо ещё почитать этот знаменитый «Рассвет». Теперь он прочитал его. И журнал и давешний разговор вызвали в нем чувство, близкое к гадливости. Ему казалось, что в течение одного коротенького дня он узнал о Пете Любовиче больше, чем за все годы, проведенные совместно о ним в гимназии. И теперь Краскову было жгуче стыдно, что он невольно сыграл на руку Любовичу, стал его пособником в борьбе против Рыбакова и его товарищей. Ему стало больно и грустно. Исчезла всегдашняя его рисовка.


Подошел Рыбаков и сказал с неожиданной мягкостью:


— О чем, Костя, задумался?


Красков поднял на товарища глаза, и ему вспомнилось, как несколько дней тому назад так же вот в тяжелом раздумье сидел за своей партой Рыбаков и как он, Красков, послал ему свою злую записку. Сейчас Краскову очень хотелось сказать Рыбакову о другой непосланной записке, но в эту минуту к парте подошел Никишин и, протянув ему руку, буркнул мрачно:


— Извини.


Он только что узнал, каким путем добыл Петя Любович сведения о кружковском диспуте. Ситников, услыхав, что обвинили в предательстве Краскова, тотчас рассказал, как всё это случилось, горько каясь в своей простодушной доверчивости. Покончив с признанием, он кинулся к Пете Любовичу и стал горячо выговаривать ему, утверждая, что так поступать, как поступил Петя, подло и отвратительно.


Главный редактор «Рассвета» снисходительно улыбался и покручивал несуществующие усы.


— В настоящих газетах и журналах ещё не то хроникеры выкидывают, чтобы матерьялец добыть, — сказал он самодовольно и, обернувшись к подошедшему Илюше, торжествующе спросил: — Что, за живое масонов задело?


— Не так чтобы очень, — холодно ответил Илюша.


— Хорошая мина при плохой игре, — рассмеялся Петя.


— Это к тебе больше относится, — покусывая губы, сказал Илюша. — У тебя-то действительно скверная игра, и привычки у твоих сотрудников скверные. За эту пакость о трех «Ш» завравшимся хроникерам нужно бы я не знаю что сделать.


— Почему завравшимся? — обиделся Петя. — Всё истинная правда. Можешь спросить хоть у Жольки Штекера. Он-то отлично знает о всех проделках своей сестрицы. Может быть, ты просто завидуешь успехам этих «Ш»? Тогда можно тебе устроить протекцию в музыкантскую будку.


Илюша покраснел.


— Ни в какой протекции, особенно в твоей, я не нуждаюсь и вообще грязным сплетням не верю. Что касается фамилий, то у тебя тоже довольно гнусно получилось. Ширвинского и Жольку Штекера ты хоть зашифровал, а Никишина и других ты считаешь возможным ляпать полностью. Что будет, если Мизинец или, еще хуже, Петроний пронюхает о журнальчике? Ты знаешь, что за кружок по головке не погладят.


— Ну и что ж, — осклабился Петя. — А их разве нужно гладить по головке?


— Их могут выставить из гимназии. Ты находишь это по-товарищески?


— Я нахожу, что это не твое дело.


— А я нахожу, что это очень смахивает на донос.


— Наплевал я, на что это смахивает.


— Как это так наплевал? — возмутился Илюша. — Ты что же, заодно с этими жандармами?


— А жандармы иногда вовсе не такая плохая штука, — насмешливо прищурился Петя, — а другой раз так просто необходимы, чтобы держать кой-кого в границах. Не будь их, такие, как ты, на голову сели бы.


Илюша открыл было рот, чтобы ответить Пете, но его опередил Ситников. Бледнея от негодования, он подскочил к Любовичу и, тряся перед его носом маленькими кулачками, заговорил, заикаясь от волнения:


— Т-ты, т-ты понимаешь, что ты г-говоришь? Или т-ты н-не понимаешь? А? Эт-то же, эт-то же ч-черт знает, что такое. Это же, т-ты же черносотенец махровый.


— Отвяжись, идиот, — отрезал Петя, выходя из себя и наливаясь холодной злобой.


Но Ситников надвинулся на Петю вплотную и сильней замахал коротенькими ручками.


— Черносотенец, — повторил он сдавленно. — Черносотенец. Скотина. Поступай в союз Михаила Архангела. Пуришкевич. Погромщик…


— Пошел к черту, прачка, — злобно огрызнулся Петя.


Ситников захлебнулся и смолк, не в силах произнести ни слова. Лицо его покраснело, из глаз готовы были брызнуть слезы. Тогда поднялся из-за своей парты Красков. Рыбаков глянул ему в лицо и хотел было загородить дорогу, но Красков резко отстранил его. Бледный и решительный, он подошел к Пете Любовичу, всегдашнему своему сотоварищу по балам и вечеринкам, и молча, рассчитанным движением ударил его по лицу.


Любович отшатнулся и, не удержав равновесия, плюхнулся на парту, потом побагровел, вскочил и бросился на обидчика. Они сцепились, но их тотчас же разняли. Никишин первый бросился в свалку. Он сгреб Любовича в охапку и оттащил в сторону. Кто-то схватил Краскова за руки.


— Пустите, — сказал Краснов, криво усмехаясь. — Я не собираюсь затевать драки.


Его отпустили. Но Любович, совершенно потерявший над собой власть, выкрикивая ругательства и чуть не плача, яростно рвался из рук Никишина. Никишин пытался удержать его, приговаривая: «Ну, будет тебе, слышь». Но Петя Любович бился в его руках и, наконец, выскользнув, кинулся к Краскову. Никишин, однако, успел перехватить его. Любович снова принялся неистово вырываться. Тогда от дверей кто-то сказал:


— Никишин, пойдите сюда.


Сказано это было негромко, но все тотчас услышали и как по команде обернулись. На пороге стоял Аркадий Борисович — неподвижный, прямой, холодный. Откинув чуть назад голый череп, он смотрел на смятенное скопище гимназистов откуда-то из недосягаемого далека.


С минуту длилось общее оцепенение. Потом Никишин грузно вышел вперед. Аркадий Борисович указал ему на дверь:


— Пойдемте.


Вслед за этим Аркадий Борисович повернулся и, четко переступая негнущимися ногами, двинулся по коридору к лестнице, ведущей вниз к директорскому кабинету. Никишин, ссутулясь, побрел за ним. В ту же минуту в класс вошел Прокопий Владимирович, с запозданием явившийся по должности классного наставника занять класс в свободный урок. Красков, кинувшийся из класса вслед за Никишиным, наткнулся на латиниста и едва не сшиб его с ног.


— На место, — коротко бросил Прокопий Владимирович, подергивая угловатым плечом, как будто ему подтяжки были слишком туги.


Красков на мгновенье остановился в нерешительности, потом проговорил торопливо: «Мне к директору» — и ринулся к двери.


— Вернись, — рыкнул Прокопий Владимирович, но Красков летел уже по коридору.


Прокопий Владимирович мотнул взъерошенной головой и, проходя к учительскому столу, буркнул:


— Стрикулист.


Потом сел за стол, сосредоточенно помолчал, сказал в пространство с равнодушной мрачостью: «Запишу», раскрыл принесенный с собой классный журнал, записал Краскова, закрыл журнал, обвел класс мутным, тяжелым взглядом, так же равнодушно и мрачно проворчал: «Черт знает что» — и уже до самого звонка не сказал ни слова.


Глава седьмая. МАТЬ

Потолок темен и низок. Софье Моисеевне кажется, что он давит прямо на темя. Долго ли она это выдержит? И сколько ещё ночей суждено ей вот так ворочаться до рассвета, не зная сна и думая всё о том же, всё о том же?


Но о чем же ещё может она думать? И что, кроме этих горьких мыслей, ей остается? Что она может сделать? Разве она может заставить его разлюбить эту золотоволосую девушку? Нет. Она этого сделать не в силах. Но сидеть сложа руки и смотреть, как всё катится под гору, — этого она тоже не может. Она мать. Кто же, если не она, должен думать о счастье мальчика и бороться за него.


Бороться. Легко сказать бороться. А как? Говорить с ним? Но сейчас это всё равно, что говорить слепому — посмотри, куда ты идешь! С другой стороны, невозможно оставить слепца одного на трудной и опасной дороге. Должен кто-то сказать ему обо всём; должен же он в конце концов понять своё положение. И о чём только он думает, хотела бы она знать.


— О чем ты думаешь? — спрашивает Аня, кладя руку на перила. — О чем, хороший? Ну?


Он ни о чём не думает. Он берет брошенную на перила рукавичку и подносит её к лицу. Он медленно гладит шерстяной лапкой свою щеку. Потом незаметно прижимает её к губам.


— Отдай!


Она хочет отнять рукавичку и протягивает к ней руку. Он берет её руку, и она забывает, что хотела отнять рукавичку. Она оставляет ему и рукавичку, и руку. Он чувствует, как тихонько пульсирует кровь, текущая по синим тоненьким жилкам. Он нагибается, чтобы поцеловать эти трепещущие жилки. Она поспешно убирает руку. Он целует то место на перилах, на котором лежала рука.


— Не надо, — говорит она почти плача. — Ну, пожалуйста.


Она отрывает его голову от перил и держит перед собой. Потом, ночью, лёжа одна в жарко натопленной комнате, она будет целовать свои ладони, меж которыми сейчас сжаты его щеки. Он смотрит в наполненные влагой глаза. Лицо его светится. Она говорит шёпотом, хотя кругом ни души:


— У тебя такое лицо, точно его детским мылом вымыли, знаешь такое мыло — чистое-чистое. Или нет… точно там, позади глаз, внутри, елку зажгли.


Он кивает головой:


— Верно, верно. Там внутри Елка. Такая золотоволосая. Такая вот…


Он не может найти нужного слова. Он берет её руки в свои и улыбается:


— Такая… Ну, я не знаю, как мне сказать. Мне не хватает сказуемого.


— Садитесь — кол, — сказала Аня, — вам не хватает не сказуемого, а подлежащего.


— Нет же. Подлежащее есть. Оно подразумевается. Это сокращенное предложение.


Улыбка сбегает с его лица.


— Это предложение, — повторяет он тихо, — только совсем сокращенное.


Она стоит, отвернув лицо в сторону. У неё розовеет ухо и чуть вздрагивает плечо. Они облокотились на перила, отстранясь друг от друга, и смотрят в хмурую речную даль, уходящую белым полотнищем в далекое устье.


— Знаешь, — говорит она, — я люблю твою маму больше, чем свою, потому что моя — это ведь только моя, а твоя…


Они медленно идут вдоль набережной. Они почти ничего не говорят.


— Надо домой, — напоминает наконец Аня.


Они не в состоянии разойтись. Они просто не могут этого сделать. Сперва он провожает её. Потом — она его. Потом снова он провожает её.


— Ну, ты даешь честное слово, что это последний раз?


Он дает честное слово, что последний, и после того провожает ещё трижды. Наконец они расходятся в разные стороны, но, пройдя двадцать шагов, как по уговору, оборачиваются.


— Если ты подойдешь, я рассержусь, — кричит она.


Они стоят и смотрят друг на друга. Они рвутся друг к другу сквозь мутную ночную поволоку и стоят на месте.


Она машет ему издали рукой:


— Иди, иди.


— А почему ты не уходишь?


Она хитрит:


— Ты мужчина. Ты должен быть решительней.


— Ну вместе, — предлагает он.


— Хорошо, — она согласна. И оба долго ещё стоят, не сходя с места, не шевелясь.


— Тебе не стыдно? — говорит она.


— Ну, одну минутку, — просит он, — я хотел сказать тебе.


Они сходятся. Потом снова провожают друг друга «один разок». Она убегает, не оглядываясь. Но у калитки она поворачивает голову. Он стоит на углу. Она снимает рукавичку и машет ею, потом скрывается в воротах, потом воровски приоткрывает калитку и выглядывает наружу. Он стоит на углу. Тогда она громко хлопает калиткой и бежит по двору к крыльцу.


Он идет домой. Возле кинематографа «Мулен-Руж» — длинная полоска льда, раскатанная ребятишками. Он разбегается и скользит по ней, широко расставив руки. Потом сбрасывает ком снега с какого-то карниза, сдвигает на затылок фуражку и, распахнув шинель, закладывает руки в карманы брюк.


Подходя к дому, он снова застегивается и надвигает фуражку на лоб. Пройдя двор, он крадучись вступает в сени и, взявшись за скобу кухонной двери, приподнимает её на петлях. Благодаря этой маленькой хитрости дверь открывается бесшумно. Что касается половиц в кухне, то из них только четыре скрипят, он знает, какие и в каких местах. Он благополучно минует опасные пункты и прокрадывается в комнату.


Все предосторожности оказываются, однако, совершенно излишними. В комнате горит свет. За столом сидит Софья Моисеевна в нижней юбке и платке.


Илюша смущенно переминается у порога:


— Почему ты не спишь, мама?


Софья Моисеевна поднимает на сына смятое бессонницей лицо.


— Мне ведь не нужно утром в гимназию, — говорит она сердито.


Илюша, сутулясь, проходит в угол и снимает шинель. Данька сладко посапывает в постели. Илюша подсаживается к нему — у них одна кровать на двоих — и, не глядя на мать, начинает расшнуровывать ботинок.


— Тебе, я вижу, стыдно смотреть в глаза матери.


— Почему стыдно?


— Почему? Это надо у тебя спросить. Я только хотела бы знать одно — долго ли это будет продолжаться?


Илюша молчит. Софья Моисеевна сморкается в подол нижней юбки. Она плачет. Лицо морщится и темнеет. В глубоких, въедливых морщинах блестят ручейки слез. Они катятся градом из потухших глаз — частые, обильные, горестные. У Илюши перехватывает дыхание.


— Не надо, мама, — говорит он тихо, — ну, не надо же.


Голос его тосклив и глух. Если б она знала… Если б она знала… Если б можно было сейчас броситься к ней, остановить, умолять — только не сейчас, мама, только не сейчас. Мне так хорошо, как никогда не было хорошо тебе в твоей жизни, оставь же это нетронутым… Но он сидит и молчит, сгорбясь, будто ожидая удара.


— Стоит жить, — горько всхлипывает Софья Моисеевна, — стоит растить детей, чтобы после они ни во что тебя не ставили.


Илюша болезненно морщится:


— Что ты говоришь, что ты говоришь, мама?


— Что я говорю? Я говорю то, что есть на самом деле. Ты ни с кем, ни с кем не считаешься, никого не хочешь знать, кроме себя. Тебе хорошо, и этого с тебя довольно. Ты ходишь и радуешься светлому солнышку, а про других ты и думать забыл. Никто другой для тебя не существует на свете — ни мать, ни семья. Ну, хорошо. Пусть мы ничего не значим. Так ты хоть о себе подумай, о своей судьбе. Посмотри на себя в зеркало — на кого ты стал похож в последнее время. Ты приходишь домой в два часа ночи. Это годится для молодого человека? Это хорошо для здоровья? А к чему в конце концов всё это поведет? Что будет дальше? Об этом тоже не мешало бы подумать. Спроси себя — кому всё это принесет счастье? Тебе? Ей? Разве ты можешь на ней жениться — ну, не теперь, после? Кто вам это позволит? Кто до этого допустит? Может по закону русская венчаться с евреем? Нет же. И ты это знаешь так же хорошо, как я. Ну, а если бы случилось чудо и вдруг законы изменились бы, — ты думаешь и тогда всё было бы хорошо? Ты думаешь, что миллионщик Торопов отдал бы свою единственную дочь за нищего, за голяка? Вот уж такого чуда случиться никак не может. Я прожила на свете почти шестьдесят лет, и это-то я знаю хорошо. Надо все-таки не фантазировать, а знать, где ты живешь и когда живешь, если хочешь устроить свою жизнь. И надо хоть немного думать о других. Я не говорю о себе. Что я? Мои слезы — вода, что значат они перед её улыбкой? Ничего. Но Анечка — ты говоришь, что любишь её. Тогда какое же ты имеешь право делать её несчастной? Ты подумал о том, что будет с ней, какое у неё будет будущее, если отец выгонит её из дому? Куда она пойдет? Куда денется? Зачем же ты хочешь сломать ей всю жизнь и свою тоже? И ты ещё хочешь, чтобы я спокойно смотрела, как ты делаешь себя и других несчастными? «Не надо, мама…» Ох, надо, сынок, надо, чтобы ты знал, что ты делаешь, и хорошенько об этом подумал. Ты уже довольно напутал и принес горя. Нет больше моих сил сносить всё это.


Софья Моисеевна громко сморкается, нос её краснеет, под глазами набухают отёчные мешки. Она кладет руку на сердце. Оно очень сильно бьется, сильнее, чем надо. Она открывает рот и не может закрыть его. Тело оседает — рыхлое и бессильное.


Илюша вскакивает и в одном башмаке бежит на кухню. Он приносит полстакана воды, расплескав другую половину по дороге. Он трогает Софью Моисеевну за плечо, тормошит её:


— Мама, мама.


Из каморки-спальни, прилегающей к комнате, выглядывает Геся:


— Что такое? Что вы шумите? Что с мамой?


Она подбегает в одной рубашке к матери, и, отстранив Илюшу, берет из его рук стакан с водой. Илюша растерянно топчется на месте. Софья Моисеевна отпивает глоток воды и шумно переводит дыхание.


— Ничего, ничего. Не волнуйтесь так и не бегайте. Всё уже проходит. Немножко захватило сердце. А ты что? Зачем ты выскочила полуголая? Хочешь схватить воспаление легких? Накинь хоть платок на плечи. На, возьми. О господи. Ну, идите, идите спать. Будет вам. Я тоже пойду.


Софья Моисеевна тяжело поднимается со стула и, шлепая туфлями, бредет в каморку. На пороге она оборачивается к Илюше:


— Ты ничего не ел с обеда. Возьми хоть селедку в кухне. Твой любимый маринад. И картошка на шестке, в чугунке.


Она уходит. Геся идет следом за ней, поддерживая её за плечо. Через минуту, накинув юбку и шаль, она возвращается:


— Что тут у вас произошло?


Илюша стоит как в столбняке и смотрит перед собой пустыми глазами.


— Потом, потом, Геся, — говорит он, махнув рукой, и, не оглядываясь, идет к кровати.


Геся смотрит ему вслед. Лицо её строго и насупленно.


— Ты бы мог поберечь мать. Ты знаешь, какое у неё сердце.


Илюша хватается руками за голову:


— Не надо, Гесенька. Поговорим завтра… Прошу тебя.


Геся хмурится. Потом молча тушит свет и уходит. Илюша остается один. Он сидит на кровати, уставясь на светящийся в темноте прямоугольник окна. Там, за окном, белый и широкий мир. Его мир тесен и тёмен. Он снимает ботинок и долго держит его в руках. Он устал. После гимназии были ещё уроки в трех домах в разных концах города. Только сейчас он почувствовал, как устал. Он опускает голову на подушку и, не раздеваясь, засыпает тяжелым сном.


Глава восьмая. ВСЕ ОБСТОИТ БЛАГОПОЛУЧНО

Никишин стоял перед директорским столом и неловко переминался с ноги на ногу. Аркадий Борисович сидел в кресле и, глядя прямо перед собой, говорил неторопливо и монотонно:


— Итак, вы, сколько я могу судить, не склонны изменить ваше поведение.


— Я ничего не делал, Аркадий Борисович, — тоскливо выговорил Никишин.


— Гм. Вы ничего не делали. Вы не устраивали дебоша, вы не затевали этой неприличной в стенах учебного заведения драки. Вы упорно продолжаете запираться.


— Не могу же я сказать, что дрался, если я не дрался.


— Вы не дрались. Хорошо. Но кто же тогда дрался? Или, может быть, никто не дрался?


— Никто не дрался.


— Так. По-видимому, я начинаю галлюцинировать. Да? Вы это подразумеваете? Ну, что же. Оттого, что ко всем вашим порокам прибавляется еще очевидная ложь, едва ли многое изменится. Полагаю, что дебаты наши при таком направлении беседы ни к чему не приведут. Вопрос можно считать исчерпанным, так же как и наше долготерпение. Мы вас предваряли об опасности направления вашего ума и вашего характера. Вы не захотели внять голосу рассудка, — теперь уж извольте пенять на себя. Ваше нетерпимое в этих стенах поведение будет предметом обсуждения педагогического совета, который, кстати, через три дня должен собраться. Мне очень жаль, но я должен предупредить вас, что совет имеет более чем достаточные основания для того, чтобы судить о вас крайне сурово. Гимназия — не богадельня. Мы не можем держать в ней отбросов. Да-с. Идите и оставшиеся до заседания совета три дня посидите дома.


Никишин стоял не двигаясь. Все происходящее казалось ему совершенной нелепостью. Он даже не мог придумать сколько-нибудь разумных доводов в пользу своей невиновности, настолько казалось глупым её доказывать. Он совершенно растерялся. У него мелькнула даже мысль попросить прощения — черт с ним, пусть он будет виноват. Но язык не поворачивался, ничего путного придумать Никишин не мог, а так, ничего не сказав, уйти — значит признать, что всё кончено раз и навсегда, кончено нелепо и глупо. Ему стало страшно. Его пугали смотревшие мимо него мутные глаза. Ему казалось, что перед ним в кресле сидит мертвец, что он тянется к нему невидимыми холодными руками и что ему передается их холод.


Никишин зябко повел плечами. «Черт знает, пакость какая, — подумал он, — но ведь нужно же что-нибудь сказать. Нельзя же так… я же ни в чем не виноват…»


Он мучительно напрягался, чтобы придумать что-нибудь распутывающее эту глупую путаницу и решительно не мог ничего придумать. Тогда он с отчаянием махнул рукой, повернулся и вышел.


В коридоре он увидел поджидавшего его Краскова.


— Ну что? — кинулся к нему Красков.


Никишин полгал плечами. Им овладело вдруг мрачное равнодушие.


— Выпирают, по-видимому.


Краскова передернуло:


— Что за чушь! Не может быть.


Он оправил кушак, одернул куртку и постучал в дверь директорского кабинета.


— Войдите.


Он вошел и старательно закрыл за собой дверь.


— Аркадий Борисович, — сказал он волнуясь и подошел к столу. — Аркадий Борисович, случилась ошибка… Позвольте, я объясню. Видите… я ударил Любовича… Никишин же никакого участия в этом не принимал…


Красков приостановился и шумно перевел дыхание. Аркадий Борисович поднял белую длинную ладонь, пресекая длительные объяснения.


— Когда мне понадобится ваше свидетельство, — сказал он морщась, — я вас спрошу. В данном случае объяснения ваши излишни и запоздалы. Впредь попросил бы вас в случае нужды адресоваться прежде к своему классному наставнику.


Аркадий Борисович поднялся. Он был тверд. Он не допустит ничьего вмешательства. Не гимназисты, а он ответствен за порядок во вверенном ему заведений; не гимназисты, а он будет решать его судьбу. Он готов был защищать против кого угодно своё право на непреложную твердость. И ему пришлось защищать свои позиции с необыкновенным упорством — и против неожиданного врага.


Это случилось вечером того же дня. Аркадий Борисович был дома, только что поужинал и расположился у себя в кабинете, чтобы просмотреть полученные газеты. Прежде всего он взялся за местную газету «Архангельск», отложив пока в сторону столичные. Газета была невелика, но пестрела самыми разнообразными сообщениями. Сообщалось о выборах церковного старосты Соломбальского собора, о количестве пьяных за год, о находке возле Павракулы полупуховой подушки в двенадцать фунтов весом, об откушенном у пьяного крестьянина носе, о том, что в городе Александровске на 300 жителей приходится 200 чиновников и членов их семей, о застрелившемся возле таможни солдате Иосифе Яковлеве, оставившем короткую записку: «Солдату — солдатская смерть», об открытии в Киеве съезда представителей союза Михаила Архангела, о скандале в министерских кругах из-за жены сановника X., о том, что под надзором полиции состояло в отдаленных губерниях 8387 человек, а всего за пять лет — 28 468 человек, о постановке пьесы в четырех действиях под названием «Шерлок Холмс», о ценах на корюх мелкий и навагу мороженую, о том, что в святейшем синоде создана особая комиссия, выясняющая, на каких правах иные евреи носят христианские имена, о решении Вологодского земства увековечить память о посещении Вологды в 1824 году императором Александром Первым, о тщательном обыске в Холмогорах у политического ссыльного Климента Ворошилова.


Особо сильных чувствований известия эти у Аркадия Борисовича не вызвали. Только на последнем сообщении он несколько задержался, и то потому, что оно было последним и усиленное пищеварение после сытного ужина располагало к тому, чтобы несколько поразмышлять отвлеченно. Он представил себе этого ссыльного Климента Ворошилова заросшим длинногривым бородачом с дикими глазами и бредовыми идеями. Он провлачит свою жизнь в так называемых местах отдаленных и умрет где-нибудь в занесенной снегами избушке, безвестный и одинокий, так и не поняв до самой смерти, что жизнь — это строгая система, в которой нет места социалистическому бреду, и что Аркадий Борисович, вместе с подобными ему, организует эту систему со строгой неукоснительностью хозяев и господ.


В этом месте размышления Аркадия Борисовича были прерваны стуком в дверь. Аркадий Борисович отложил газеты и, повернувшись лицом к двери, сказал:


— Войдите.


Дверь тотчас открылась, и в, комнату торопливо вошел Андрюша:


— Можно к вам?


Аркадий Борисович благожелательно кивнул головой. По лицу его прошла тень улыбки. Он был рад гостю. Он любил сына и смотрел на него всегда с тайной гордостью, с удовольствием, хотя никогда не давал заметить этих чувств, так как считал, что в воспитании детей нужна непреклонная строгость. С дочерьми он этой принципиальной строгости никогда не изменял, с сыном же мягчал и отпускал внутренние, тугие пружины, невидимо стягивающие, как железным корсетом, всё его существо. В последние месяцы, то есть после переезда на новое место службы, поглощенный делами гимназии, он мало видел сына и сейчас строго упрекнул себя за это, так как по отношению к себе он был так же строг, как и по отношению к другим.


«Вырос значительно, — отметил про себя Аркадий Борисович, бегло оглядев сына, — но несколько бледен. Должно быть, мало гуляет».


Он приветливо кивнул головой и указал на стул:


— Садись, Андрюша. Рад видеть тебя.


Андрюша сел. Аркадий Борисович двинулся в кресле и кашлянул. Они сидели друг против друга одинаково прямые и стянутые. Они так сильно походили друг на друга, что можно было подумать, будто в комнате сидят два Аркадия Борисовича — один постарше, другой помоложе. Некоторое время они молчали. Наконец Аркадий Борисович-старший нарушил молчание.


— Ну-с, так чем могу служить, молодой человек? — спросил он, наклонясь вперед с шутливой официальностью.


Андрюша не смотрел в его сторону.


— Я к вам по делу, папа, — сказал он сухо, не принимая предложенного шутливого тона разговора.


— По делу? — сказал Аркадий Борисович, которого не покидало желание шутить. — Всегда рад оказать деловому человеку деловую услугу. Осмелюсь осведомиться — по какому делу?


— По делу о Никишине.


— О Никишине? — переспросил Аркадий Борисович, чувствуя, что шутливое настроение пропадает.


— Да, о Никишине, — повторил Андрюша.


— Хорошо, я слушаю, — сказал Аркадий Борисович, и лицо его приняло обычное выражение суровой надменности. — Должен предупредить, однако, Андрюша, что если это просьба за него, то едва ли она уместна. Ты не знаешь, о ком ходатайствуешь.


— Я знаю, папа, о ком ходатайствую. Я знаю это лучше вас. Я вижу его каждый день. Я видел всё, что сегодня произошло, и даю вам честное слово, что говорю только правду. Никишин не принимал никакого участия в происшедшей в классе перепалке. Наоборот, он разнимал поссорившихся. Я знаю всё. Я знаю, что его хотят исключить из гимназии. Я знаю, что его преследуют на каждом шагу. Прокопий Владимирович ставит ему двойки, нарочно запутывая во время ответов. Игнатий Михайлович за ним шпионит и уже несколько раз внезапно являлся к нему на квартиру, чтобы поймать на чем-нибудь предосудительном. Я знаю их подлые уловки, и я знаю, почему они так поступают.


Андрюша замолчал. Аркадий Борисович сидел в кресле неподвижный, словно застывший. Потом, словно преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, сказал, стараясь произносить слова как можно мягче:


— У тебя неверное представление о предмете, о котором ты так заносчиво судишь.


— Нет, папа, это у вас неверное представление о предмете. И вы на основании этого неверного представления хотите совершить страшную несправедливость.


— И ты полагаешь, что твои понятия о справедливости столь безошибочны, что обязательны для меня?


— Они обязательны для всякого честного человека.


Лицо Аркадия Борисовича приметно дрогнуло, и на щеках появились неровные пятна бледного румянца.


— Если ты находишь возможным вести разговор в таком тоне, то ты напрасно пришел сюда.


Андрюша молча двинулся на стуле. Казалось, он хотел подняться и уйти, но не поднялся и не ушел. Он остался сидеть, только ниже опустил голову.


— Извините, — сказал он тихо. — Я постараюсь держаться в рамках. Я всю жизнь чувствую эти рамки, и раз в жизни, понимаете, раз в жизни мне захотелось отбросить их и поговорить с отцом так, как можно говорить только с отцом. Но, видимо… видимо, это невозможно. Тогда я обращаюсь к директору Архангельской Ломоносовской гимназии — я прошу его не пятнать себя несправедливой жестокостью по отношению к человеку, ровно ни в чем не повинному. Я хочу довести до его сведения, что его ненавидят в гимназии, я хочу напомнить, что ненависть эта, как проклятие, висит и над его сыном. Он отщепенец среди своих товарищей. Он не смеет глядеть им в глаза. Он одинок. Прошу заметить, что он не жалуется, что он говорит это не из желания разжалобить. Он только констатирует факты. Он может изложить это господину директору на гербовой бумаге.


Андрюша говорил мерным, даже тусклым голосом, не повышая и не понижая его. Он говорил всё это как человек, которому безразлично, как относится к нему собеседник.


Аркадий Борисович почувствовал, что эта тусклость, эта безнадежная монотонность речи опасней и сильней истерических выкриков. Он взглянул на мертвенно застывшее лицо сына и испугался. Он прочел за этой неподвижной маской последнее человеческое отчаяние. У Аркадия Борисовича часто забилось сердце. Он увидел, почувствовал, что надо разбудить сына, оживить, вырвать его из душевной летаргии, что если сейчас из этих опустошенных глаз не брызнут слезы, они никогда не изменят своей мертвенной пустоты. Но как? Как это сделать? Броситься к нему? Прижать к груди? Гладить, как ребенка, по юношески непокорным волосам? Нет. Он не сумел бы этого сделать. Руки его жестки, как жестка жизнь, подчиненная строгой железной системе, и именем этой жизни, именем долга нужно действовать. Пусть сама его жизнь встанет перед глазами мятежного сына, и пусть сама защитит его правоту.


Когда-то, до мундира министерства народного просвещения, он носил мундир ведомства юстиции. Сейчас он должен предстать перед судом и защищать Аркадия Борисовича Соколовского, защищать его жизнь перед судом, не знающим ни жалости, ни снисхождения.


Аркадий Борисович вскочил с кресла, именно вскочил, а не поднялся, и надо было хорошо знать Аркадия Борисовича, чтобы оценить эту разницу. Он вскочил и остался стоять на месте — строгий и решительный, владеющий всеми своими чувствами и поступками. Сейчас он уже был уверен, что нет нужды кидаться на грудь сыну, чтобы спасти его, что сила его, Аркадия Борисовича, жизни и диктуемая ею сила убеждения не могут не покорить, не сделать ясным и твердым путь всякого, идущего жизненной дорогой.


Он оперся руками о стол и, чуть согнувшись, твердо и резко сказал:


— Ты возводишь на меня, Андрей, очень серьезное обвинение. Ты бросил мне его в лицо как упрек. Ты готов запятнать меня, запятнать отца. Ты приписываешь мне ложь, лицемерие, клевету, все семь смертных грехов. Положа руку на сердце, — Аркадий Борисович в самом деле приложил руки к груди, — я могу сказать только одно. Это заблуждение, продиктованное юношеской горячностью, есть всё же только заблуждение. Силе его я не могу противопоставить ничего более убедительного, как силу правды, действительности — нелицеприятной и незапятнанной. Говорю это, как перед богом, перед людьми и перед тобой, который, в эту минуту не стану скрывать, был всегда моей тайной гордостью, да, гордостью.


Аркадий Борисович приостановился и, будто выпрямленный гордостью, о которой говорил, обратил лицо вверх:


— Ты волен верить мне или не верить, Андрюша, но ты должен по крайней мере понять, понять, что есть вещи, которые превышают объем твоего жизненного опыта, твоих незрелых воззрений. Взгляни здраво вокруг, и ты увидишь, что помимо случайных жизненных обстоятельств, столь резко бросающихся в глаза, есть нечто более важное, более общее, я бы сказал — более мудрое. И это более мудрое, повелительно диктующее нам наши поступки, есть долг, есть государственность. Ты уже в том возрасте, когда от тебя можно требовать сознательного отношения к тому, что тебя окружает, к тому, что вокруг тебя происходит. И ты должен уяснить себе, что современное положение высшей и средней школы очень серьезное. Дух бунта, дух революционного брожения и анархии, потрясший в последние годы устои нашего общества, ещё не искоренен, несмотря на суровые меры, принятые для его искоренения правительством. Революционные силы разбиты, но еще не убиты. Студенты и школьники идут по стопам фабричных бунтовщиков, и вслед за забастовками заводских начались забастовки студентов. Волна этих забастовок и волнений, охватившая высшие учебные заведения империи в позапрошлом и прошлом годах, ещё не спала, и совершенно очевидно, что это не случайное явление, что это борьба за школу между законной властью, с одной стороны, и незаконной, но до сих пор не уничтоженной революционной властью — с другой стороны. В дело должен был вмешаться, как тебе хорошо известно, совет министров, запретивший устройство публичных и даже частных студенческих собраний в стенах университета. Дело дошло до того, что правительство вынуждено было ввести в Петербургский университет полицию. Но забастовочное движение и волнения среди студентов и после этого не прекратились. Тогда были приняты ещё более крутые меры. В женском медицинском институте в Петербурге в ответ на забастовку был уволен весь состав учащихся института, то есть более тысячи человек. Вот до каких размеров, до какой остроты доходит борьба за школу. И понятно, что в таких условиях каждый благонамеренный человек, каждый, кто хочет помочь правительству справиться с революционной заразой и помочь торжеству сил государственности и порядка, должен всемерно содействовать установлению этого законного правопорядка. Я за этим и прислан сюда, и моя миссия в том и заключается, чтобы восстановить этот порядок и устранить, разбить все силы анархии, разъедающей нашу школу. Пойми, Андрюша, это, и ты поймешь смысл всего происходящего вокруг тебя.


Аркадий Борисович сделал долгую и многозначительную паузу и внимательно поглядел на сына. Андрюша сидел неподвижно, глядя прямо перед собой немигающими глазами. Аркадий Борисович потерял вдруг чувство высоты, на которую поднялся в своей речи, и, чуть согнувшись, сказал тише, чем прежде, как бы с покаянной покорностью:


— Я грешил, Андрюша, грешил, как все, как человек, и делал неверные шаги, я не скрываю этого, не хочу скрывать, но против долга — нет, против долга я не грешил. Я отдал ему свою жизнь, свои интересы, но и чужие интересы я вправе подчинить тем же требованиям. Ты спросишь — какое это имеет отношение к частному случаю, который привел тебя сюда? Я отвечу, что и этот частный случай подчинен только общему закону, общим требованиям, подобно тому как каждый отдельный солдат подчинен закону движения всей армии. Пусть солдат, стоящий в рядах, не видит этого общего движения и старается только о сохранении своей жизни, но полководец должен перешагнуть через эту жизнь, чтобы выиграть сражение, — этого требует государственная безопасность, этого требуют интересы общества. Каждый из нас ведет свою армию, и я во вверенном мне учебном заведении подчинен тем же законам, ибо на моей петлице государственный герб. Если отдельная судьба какого-нибудь Никишина кладется на одну чашу весов, а судьба, благополучие, процветание целого учебного заведения, всей гимназии — на другую, то я, как мне это ни тяжело, должен сделать выбор, который диктует мне долг, и здесь снисхождение равносильно преступлению. Я хочу, чтобы ты понял, Андрюша, — Аркадий Борисович протянул к сыну руку, как бы привлекая его на свою сторону, присоединяя его к себе, — я хочу, чтобы ты, оставя свою заносчивость, продиктованную, может быть, хорошим чувством, понял, что Никишин и ему подобные — это плевелы, это бродило, что они несут с собой анархию и заражают среду пагубным маразмом. Их общество тлетворно и не может быть терпимо в учебном заведении, где вы, пойми это, приготовляетесь к будущей жизни, к исполнению будущего долга, где мы должны прививать высокие идеалы государственности, гражданской чести, верности царствующей династии.


Аркадий Борисович в последний раз прервал течение своей речи и взошел на последнюю свою высоту. Он снова выпрямился, и голос его снова окреп:


— Подумай теперь, что ты можешь этому противопоставить. Откинь ненужную строптивость и погляди новыми глазами на то, с чем ты пришел сюда. Попробуй приподняться и взглянуть на частность только как на частность. И тогда ты поймешь, что то, что кажется тебе несправедливостью, — только кажущаяся мелкая несправедливость, ведущая к общей пользе. В случае с Никишиным ты принимаешь повод за причину и вовсе не думаешь о следствии. Давай же подумаем об этом вместе и будем вместе преследовать анархию любыми средствами, любыми возможностями. Я бы хотел, чтобы ты шел не против меня, но со мной, ибо то, что диктуется долгом, всегда верно.


Аркадий Борисович смолк. Он был почти спокоен. Неясные призраки, привидевшиеся ему в глазах сына, ушли. Он сказал всё, что должен был сказать.


Андрюша сидел в той же позе, глядя прямо перед собой. За все время, пока отец говорил, он не шевельнулся, не дрогнул ни одним мускулом. И внутреннего движения в нем не обнаружилось никакого. Всё так же смотрели вперед мертвые глаза, всё так же деревянно прозвучал голос, когда, не поднимая головы, он сказал:


— Входя сюда, я думал, что вы просто подлец. Теперь я вижу, что вы подлец принципиальный. Это несколько повышает вас в моих глазах.


Андрюша поднялся и пошел к дверям. Шаг его был таким же мерным и деревянным, как его голос. У самых дверей Андрюша обернулся:


— Я знаю, что через три дня должно состояться заседание педагогического совета, на котором вы собираетесь исключить Никишина из гимназии. Я предупреждаю, что, если заседание состоится раньше, чем через месяц, я покончу с собой здесь, у вас в кабинете.


Он ушел.


Аркадий Борисович, как автомат, опустился в кресло. Лицо его покрывала мертвенная бледность. Он чувствовал, что сердце перестает биться. Вот оно и совсем остановилось…


«Паралич», — мелькнуло в тускнеющем сознании.


Это длилось всего мгновенье, но Аркадий Борисович почувствовал всем существом, что одно мгновенье он был трупом. Он даже успел окостенеть. У него помертвели пальцы. Потом жизнь медленно вернулась и наполнила опустевшее тело. Аркадий Борисович шевельнулся в кресле и крикнул глухо:


— Вон! Вон отсюда!..


Утром Аркадий Борисович пришел в гимназию точно в половине девятого, как приходил ежедневно. Сторонний наблюдатель едва ли смог бы заметить в нем какие-нибудь перемены. Он сделал замечание сторожу Хрисанфу за плохо вычищенную дверную ручку и прошел к себе в кабинет.


В середине дня он имел разговор с секретарем педагогического совета — статским советником Алексеем Модестовичем Соловьевым, преподававшим географию, человеком тучным, старательно разыгрывавшим добродушного простака, но на самом деле ловким и хитроумным интриганом. Алексей Модестович осведомился, будет ли заседание в назначенный день.


— Да, — глухо ответил Аркадий Борисович, — всякое дело должно делать точно тогда, когда оно назначено.


Алексей Модестович утвердительно кивнул головой и прочел повестку заседания, высказав предположение о необходимости её изменить, так как заболел инспектор Адам Адамович — докладчик по вопросу об организации надзора за учащимися вне стен учебного заведения.


Аркадий Борисович при известии о болезни инспектора как-то странно передернулся и быстро спросил:


— Болезнь Адама Адамовича серьезна?


Алексей Модестович чуть приподнял брови, с удивлением отметив про себя поспешность вопроса и легкую взволнованность директора, в другое время отнюдь не склонного волноваться из-за болезни своих подчиненных. Что-то в поведении Аркадия Борисовича показалось ему необычным, и он насторожился. Однако он и виду не показал, что внимательно приглядывается к поведению своего собеседника, и ответил, состроив приличную случаю физиономию:


— Врачи определили воспаление легких.


— Долго ли болезнь может продолжаться? — с прежней поспешностью спросил Аркадий Борисович.


Алексей Модестович пожал плечами, не слишком торопясь с ответом и вытащив из заднего кармана форменного сюртука ослепительной белизны носовой платок. Только тщательно высморкавшись и кося глазом в сторону Аркадия Борисовича, он ответил:


— Больной, по-видимому, не сможет выйти из дому недели три, а может быть и месяц.


Аркадий Борисович промычал что-то неопределенное, что было вовсе не в его характере. Алексей Модестович спрятал в платок усмешку, после чего спрятал платок в карман и проговорил, нагибаясь над столом:


— Что? Простите, я недослышал.


Аркадий Борисович переложил на столе с места на место какие-то бумаги и, глядя на противоположную стену кабинета, сказал:


— Следует учесть, Алексей Модестович, что последний циркуляр министра народного просвещения, как вам известно, предписывает нам обратить сугубое внимание на установление надзора за ученическими квартирами. Если вы помните, в нём прямо и недвусмысленно говорится, но мы должны усилить внешкольный надзор за учащимися. Надо иметь в виду, что вопрос этот является вопросом большой важности и что он связывается с другими предписаниями, диктуемыми нам к исполнению тем же циркуляром, а именно — с неукоснительным ведением штрафных записей в кондуитных журналах в случаях малейших провинностей учащихся и столь же непременным вынесением на обсуждение педагогического совета всех серьезных фактов нарушения порядка. Нынче, как вы понимаете, мы имеем дело с таким именно фактом, и потому очень важно, даже чрезвычайно важно, следуя циркуляру господина министра, соединить суждение по этому вопросу с суждением по вопросу о внешкольном надзоре за учащимися, особенно за ученическими квартирами. Я полагаю, что, не имея доклада по этому важнейшему вопросу о внешкольном надзоре, заседание педагогического совета при сложившихся обстоятельствах созывать не представляется целесообразным. Полагаю ввиду этого за лучшее отложить заседание до выздоровления Адама Адамовича. Каково ваше мнение?


Аркадий Борисович перевел наконец свой тусклый, мертвенный взгляд со стены на стоявшего перед ним Алексея Модестовича и, видимо делая над собой усилие, посмотрел прямо ему в лицо. Алексей Модестович наклонился ещё ниже над столом, скрыв от Аркадия Борисовича свое полное лицо и размышляя над причинами необычного многословия директора. Наконец он выпрямился и, важно кивнув большой головой, сказал, словно поразмыслив и придя к твердому и определенному решению:


— Вполне с вами согласен, Аркадий Борисович.


Вслед за тем он откланялся и вышел из кабинета, наморщив лоб и решив немедля поговорить с Прокопием Владимировичем — классным, наставником семиклассников, чтобы подробно разведать всю подноготную происшествий, разыгравшихся в седьмом классе.


Место секретаря педагогического совета в директорском кабинете занял Игнатий Михайлович Мезенцов. Он сделал обстоятельный доклад о результатах порученного ему обхода квартир учеников, приехавших из уездов и живших в Архангельске без родителей. В докладе этом было упомянуто о дыме в комнате Никишина, о замеченной меж книг подозрительной брошюре, о других менее значительных предметах строптивости и непорядка. Но в общем на ученических квартирах всё обстояло как будто благополучно, что и позволил себе заметить в конце доклада Игнатий Михайлович.


Помощник классного наставника не знал, что этим последним замечанием он вторгается невольным собеседником в разговор, который Аркадий Борисович молча вёл с самим собой в течение всего доклада, что, сам того не зная, он нашел для своего высокого патрона необходимую ему в трудную минуту жизненную формулу.


— Н-да, — проговорил Аркадий Борисович выпрямляясь, — благодарю вас. Кстати, Игнатий Михайлович, раз уж вы занимаетесь по долгу службы вопросами о надзоре за учащимися вне стен гимназии, то я попросил бы вас подготовить все необходимые материалы касательно внешкольного надзора. Возможно, — голос Аркадия Борисовича как бы замедлился, как бы снова утерял свою твердость, — я говорю, возможно, вам по этому вопросу придется выступить докладчиком на ближайшем же заседании педагогического совета вместо захворавшего Адама Адамовича… Я повторяю, что это… это… ещё не решено, но… возможно…


Аркадий Борисович окончательно замедлил течение своей речи и остановился. Потом как-то нерешительно поднялся, так что Мезенцов даже не понял, значит ли это, что нужно сейчас же уйти или начальство ещё о чем-то размышляет, и речь его не закончена. Ему, как и несколько минут тому назад секретарю педагогического совета, показалось поведение Аркадия Борисовича несколько необычным, идущим вразрез с его всегдашней точностью, ясностью и определенностью. В конце концов он почел за благо лучше откланяться. Когда настроение начальства столь неопределенно, лучше всего быть от него подальше. Мезенцов расшаркался и поспешил выскочить за дверь. Аркадий Борисович почти не заметил его исчезновения и медленно подошел к окну. Прямо напротив него высились колонны здания губернских присутственных мест с распростертым на фронтоне двуглавым орлом. В присутствие торопились чиновники. Гимназисты со всех концов города стекались к гимназии. Из полицейского управления бойко прошагал розоволицый околоточный надзиратель. Стоявший на площади городовой взял под козырек. Он был нетороплив и монументален. Всё было обычно, повседневно, всё обстояло, по-видимому, благополучно.


Загрузка...