В городе было две газеты: либерально-серый «Архангельск» и безразборчиво-желтое «Северное утро». В погоне за читателями они не столько заботились о качестве статей и сообщаемых известий, сколько о раннем выходе газеты, что обеспечивало продажу её тиража. В пылу жестокой конкуренции они не только обгоняли друг друга, но и самое время. Трудно установить, которому из редакторов пришла в голову блестящая мысль пренебречь вращением Земли вокруг своей оси, но великий акт состоялся, и однажды вечером одна из газет вышла помеченной завтрашним днем.
Естественно, что соперница её тотчас же откинула астрономические предрассудки и вышла назавтра на час раньше конкурента и тоже помеченная следующим днем. В течение ближайших недель разъярившиеся редакторы, настегивая сотрудников и метранпажей, являли миру поразительное проворство. «Архангельск» выходил в семь часов вечера, «Северное утро» стало выходить в шесть; «Архангельск» — в пять, и так далее. Среди ясного дня быстроногие мальчишки-газетчики вылетали из типографии и мчались по улицам, крича на разные голоса: «Газета «Северное утро» на завтрашний день!» «Газета «Архангельск» на завтрашний день!» Читатели сначала были несколько удивлены, но скоро попривыкли и без особых переживаний принимали вчерашние новости за завтрашние.
Сотрудники, бойко предупреждая события, писали загодя рецензии на спектакли местного театра и пророчески изобретали грядущий день. Нынче, впрочем, события следовали одно за другим с такой быстротой, что даже резвые репортеры едва поспевали за ними.
Начало стремительной череде городских происшествий было положено в день, когда должен был собраться педагогический совет. Утро не предвещало, казалось, ничего необыкновенного. На улицах было довольно морозно и ветрено. В шесть часов утра запели на разные голоса гудки многочисленных лесопилок. Часом позже из Заостровья и других пригородных деревень потянулись подводы, полные деревянных бадеечек-полагушек, в каких продавали молоко, и двуручных корзин, в которых ровными рядками в три этажа стояли крынки с простоквашей и сметаной. Туда же, к базарной площади, потянулись вслед за тем и ранние хозяйки с плетеными кошелками, в которых звякали ложки для пробы молока. Позже появились на улицах чиновники и гимназисты. Чиновники торопились в присутственные места к своим закапанным чернилами столам, гимназисты — в гимназию к своим изрезанным перочинными ножами партам.
Сперва все разошлись по классам и, сложив книжки в парты, занялись обсуждением принесенных с собой новостей, потом прозвенел звонок на молитву. Коридоры заполнились потоком черных курточек. Входя в зал, гимназисты выстраивались длинными шеренгами, лицом к висящему за железной загородкой иконостасу. Игнатий Михайлович метался по залу, устанавливая в рядах должный порядок. Приготовишки, шмыгая носами, наспех обменивались перышками или щипали исподтишка соседей.
Старшеклассники были подтянуты, классные организаторы перешептывались друг с другом. Вчера на собрании у Рыбакова было решено после третьего урока прекратить занятия в классах и уйти домой, передав педагогическому совету требование об оставлении Никишина и о публичном извинении перед ним директора. Забастовка эта была первой попыткой организованного общего движени, и, понятно, комитетчики и школьные организаторы сильно волновались. Мезенцову пришлось нынче приложить большие против обычного усилия для того, чтобы установить необходимый порядок. В конце концов ему всё же удалось добиться желаемой тишины.
Все приготовились к началу молитвы. Хоровые басы угрюмо откашлялись. Козлобородый регент погрозил им камертоном. В зал вошел Аркадий Борисович — бледный и прямой. Отец Зосима пригладил рукой волосы и обернулся к иконостасу. Тоненькие дисканты озабоченно напыжились, готовясь прозвенеть, но, как оказалось, пыжились они попусту. Расталкивая и разбрасывая в сторону мелкоту, промчался рядами Никишин и выскочил навстречу директору.
Регент, стоявший спиной к двери и ничего не видевший, взмахнул камертоном, но певчие только рты раскрыли, не издав при этом ни звука. Все застыли в немой оторопи, и в мертвой тишине Никишин крикнул срывающимся баском:
— Честное слово, не за себя, за всю гимназию…
Он взмахнул рукой, готовясь ударить, но рука так и осталась висеть в воздухе. Позади него вырос Андрюша Соколовский и, схватив за плечо, оттолкнул в сторону.
Зал ахнул и снова замер. Аркадий Борисович в одно молниеносное мгновение пережил бурную радость отцовской гордости.
— Скотина, — глухо уронил за спиной Андрюши Мишка Соболь.
Андрюша вздрогнул. Ему вспомнилось вчерашнее: «Всё, что я скажу, всё, что я сделаю, будет не так понято». Впрочем, это был всего лишь мимолетный укол мысли. У него не было времени на то, чтобы ответить обидчику. Опережая Никишина, Андрюша рванулся вперед и дважды ударил Аркадия Борисовича по лицу.
Пощечины отозвались гулкими шлепками в мертвой тишине застывшего зала. Аркадий Борисович отшатнулся от сына и едва не упал. Его голый череп дернулся от двойного удара в сторону, на левой щеке вспыхнуло багровое пятно. Впервые гимназисты увидели, что прямой стан Директора сгибаем. Подняв плечи и как бы переломившись в пояснице, не сказав ни слова, не вскрикнув, Аркадий Борисович повернулся спиной к гимназистам и побежал к двери.
Увидев ненавистного директора поверженным с недосягаемых высот, гимназисты вдруг разъярились. Они засвистели, затопали ногами, заулюлюкали. Со всех концов зала понеслось вслед ему:
— Негодяй!
— Жандарм!
— Иезуит!
— Сволочь!
Всё задвигалось и смешалось в зале. Отец Зосима, пугливо перекрестясь, юркнул в боковую дверь. Приготовишки, визжа, прыснули в стороны. Мишка Соболь кинулся к Малецкому и неведомо зачем тряс его руку. Шумное толпище гимназистов вырвалось из зала и ринулось к лестнице.
— В шинельную! — крикнул кто-то у самых перил. — Айда по домам!
Лавина гимназистов покатилась в узкое лестничное жерло, но в самом низу натолкнулось на неожиданное препятствие. Перед дверью шинельной, загораживая её грузным телом, стоял Степан Степанович. Близясь к концу своего пути и будучи уже почти вне гимназии, он в последний раз служил ей, ревниво ограждая от бурь и потрясений. Лучшего стража на пороге шинельной нельзя было, бы найти сейчас во всей гимназии. Степан Степанович всегда пользовался среди гимназистов уважением, а после стычек с директором и ввиду его страдательной роли в этих стычках голос его звучал для гимназистов вдвойне убедительно.
Строгий, неподвижный стоял он перед нахлынувшей на него толпой гимназистов, и уже один вид его — спокойный и непоколебимо твердый — должен был охладить страсти. Движение остановилось, лавина застыла по всей лестнице, следуя изгибам перил. Образовался как бы живой амфитеатр, среди которого, подобный древнему трагику, стоял седогривый Степан Степанович.
— Никто в шинельную не пойдет раньше окончания занятий, — сказал он с твердостью. — Вы пришли сюда учиться, и происшедший сейчас печальный инцидент не дает вам никакого права пренебрегать вашими священными обязанностями. Вы полагаете, что имеете основания быть недовольными некоторыми событиями школьной жизни. Положа руку на сердце, я готов признать за вами это право. И я даю вам честное слово, что сегодня на заседании педагогического совета все события последних дней будут нелицеприятно обсуждены. Я первый подниму голос за то, чтобы беспристрастно разрешить болезненные вопросы. Я думаю, вы можете мне верить.
Степан Степанович поднял густые серебряные брови и оглядел амфитеатр.
— Я полагаю, что никто из присутствующих здесь учащихся не скажет, что я когда-либо обманывал вас.
Никто этого сказать в самом деле не мог. Степан Степанович сделал шаг вперед, взял ближайшего к нему гимназиста за плечо и, повернув к себе спиной, чуть-чуть подтолкнул к лестнице.
— Идите, идите, — сказал он спокойно и повелительно. — Будем говорить завтра, и, надеюсь, в более мирной обстановке.
Обращение Степана Степановича произвело сильное действие. В сущности говоря, он имел дело со слушателями, которые хотели, которые жаждали молодо и горячо верить. Едва обратились к ним с человеческими словами, едва заговорили с ними честно и прямо, как это уже и успокоило и окрылило их. Кроме того, невольная задержка сбила общий порыв. Нерешенная в первом движении забастовка в следующую минуту отменилась как-то сама собой. Руководители гимназических организаций по непривычке к подобного рода действиям не смогли сразу овладеть движением. На вчерашнем заседании забастовку решено было начать после третьего урока, с тем чтобы в утренние часы подготовить её. Теперь, когда подготовка сделалась сама собой и цель мгновенно и неожиданно приблизилась, они растерялись. Они были в нерешительности: придерживаться ли разработанного вчера плана или, мгновенно изменив тактику, вместе с другими идти неожиданно открывшимся путем. Они колебались. Они были разъединены в увлекшей их толпе, каждый должен был самостоятельно решить представшую перед ним задачу, притом немедля. Всё это не могло привести к объединению действий, к единому решению. Момент был упущен. Гимназисты расходились по классам.
Между тем педагоги в этот критический момент действовали дружней, осмотрительней и быстрей. Они не дали гимназистам ни одной минуты передышки. Едва классы заполнились, как преподаватели заняли свои места, немедля начали объяснения, обходили парты, понуждая записывать множество сведений. Они не давали ученикам ни минуты передышки, настойчиво и искусно вгоняя их сознание и будничное русло, заполняя его, загружая, притупляя.
Особую расторопность выказал Алексей Модестович Соловьев. В качестве секретаря педагогического совета он как бы заменил запершегося в кабинете Аркадия Борисовича и действовал с большой ловкостью. По его распоряжению сторожа звонили на урок раньше, а до окончании урока — позже назначенного времени, сокращая этим перемены, во время которых могли бы возникнуть сговоры и обсуждения событий дня. По его же предложению классные наставники занимали на переменах наиболее строптивых гимназистов различными поручениями. Кого посылали в физический кабинет починить какие-то приборы, кого в библиотеку, кого за учебными пособиями.
Педагоги во многом успели в своих стараниях. Внешне школьная жизнь втиснута была в будничную колею, потекла как бы с обыденной ровностью. Только седьмой класс — центр деятельности гимназического комитета, — ставший благодаря существованию группы Любовича ареной внутренней борьбы в среде самих гимназистов, был менее спокоен, чем остальные. Виной тому, помимо указанных причин, было ещё и то обстоятельство, что именно в этом классе находились оба участника бурной утренней сцены. Нынче, впрочем, места их пустовали. И Никишин и Андрюша Соколовский ушли с первого же урока. Никишин проделал это с злой и остервенелой нарочитостью, швырнув перед уходом учебники на учительский стол. Андрюша исчез незаметно. Судьба этого отверженца встала вдруг в центр всеобщего внимания. Недоверие и холодок, окружавшие его прежде, сменились жарким сочувствием. Внезапно всем стала ясна его мучительная роль во время пребывания в гимназии. Его искали. Во время второй перемены Мишка Соболь сбегал даже на директорскую квартиру, находившуюся в соседнем с гимназией доме, и пытался вызвать Андрюшу с черного хода.
Однако ни, дома, ни в гимназии Андрюши не разыскали. Не появился он и на другой день, и на третий. Не встречали его и в городе. Никто не знал, где он и что с ним.
Только один человек во всем городе осведомлен был о судьбе Андрюши. В жилетном кармане его, под плотным синим сукном, лежал клочок тетрадной бумаги с торопливыми карандашными каракулями:
«Я вам дал месячный срок. Вы не выдержали искуса. Слабая надежда вернуть отца не оправдалась. Вы остались верны своей скотски-ограниченной философий, своим жандармским принципам, своему мертвящему педантизму. Что ж — значит, у меня нет больше отца. По зрелом размышлении я решил отменить свою смертную казнь в вашем кабинете. Пусть этот кабинет будет местом постоянной казни для вас самих. Я решил начать новую жизнь, и ей я хочу быть обязанным только себе самому. Вы не смогли дать мне жизнь — я беру её сам. Я ухожу навсегда. Я ненавижу вас и всё, что вас окружает. Прощайте.
Андрей».
В течение дня к Никишину заходили Рыбаков, Ситников, Мишка Соболь, Моршнев. Они пытались разговорить Никишина, развлечь, вытащить на улицу, приглашали к себе. Никишин отмахивался от настоятельных уговоров и приглашений, курил одну за другой дешевые, вонючие папиросы «Трезвон», потом ложился на кровать и, повернувшись лицом к стене, молчал. Если он и нарушал свое каменное молчание, то лишь затем, чтобы буркнуть: «Оставьте вы» или: «Подите к черту». Пришедшего под вечер восьмиклассника Фетисова он и вовсе не впустил в комнату, сказав из-за закрытой на крючок двери, что ложится спать.
Позже всех явился Бредихин. Никишин и его хотел спровадить так же, как Фетисова, но это оказалось не так-то легко.
— Не дури, — сказал Бредихин в ответ на заявление Никишина, что он ложится спать. — Открывай дверь. Я всё равно не уйду.
Никишин поворчал, но всё же открыл двери. Неслышно ступая своими мягкими оленьими пимами, Бредихин шагнул за порог и, стянув с головы длинноухий чебак, сел возле окна на шаткий стул. Против обыкновения, он не шумел, не восклицал, даже мало двигался. Сидя на стуле, он минуту-другую следил за шагающим по комнате Никишиным, потом сказал внушительно:
— Дело есть.
— Мне наплевать на все дела, вместе взятые, — сказал Никишин угрюмо.
— Вижу, — отозвался Бредихин неодобрительно.
— Ну а видишь, так чего лезешь?
Бредихин посмотрел на Никишина и сказал:
— Большое, настоящее дело. Слышишь?
Никишин презрительно плюнул в угол. Он был полон презрения ко всему сущему, к людям, к их делам и их словам. Бредихин видел это, но не изменил своей решительности. Не спуская глаз с Никишина и следя за каждым его движением, точно гипнотизируя его, он заговорил негромко и медленно:
— Мой батька в течение двадцати лет вёл дневник, с которым не расставался ни в плавании, ни дома. Последняя запись сделана накануне смерти у костра на пути к Мурманскому берегу. Знаешь, какими словами кончается запись? «Мурман стократ воздаст за положенные на него труды и средства. Север ждет своего хозяина».
Бредихин вдруг вскочил и, разом потеряв всю солидность, забегал по комнате, замахал руками, заговорил захлебываясь:
— Север ждет своего хозяина! Ты понимаешь это или не понимаешь? Ты оглянись вокруг. Ты пойми, о чем идет речь. Ведь одна, Архангельская губерния больше Франции и Англии, вместе взятых. Махина. Глыбища. А если эту глыбищу обработать, обгранить, отшлифовать, она ж бриллиантом засверкает. Разве кто знает, какие в нем богатства таятся? Разве это можно представить себе? Пространства неоглядные, недра неизведанные, леса немереные, зверя и рыбы косяки необозримые! Скликай людей! Строй гавани! Ставь города! Заводи пароходы, тральщики! Черпай чистое золото. Бери его ковшами, ведрами, сорокаведерными бочками. А того мало — шагай дальше на север. По холодным морям, по вечным льдам. По белым пятнам. Стирай их. Заселяй древний Грумант. Иди к полюсу, черт побери. Водружай над землей свой флаг. Будь хозяином ей! А? Никола! Помор! Чертова душа! Да разве ж эта гигантская задача не зажигает твоего сердца? Плюнь ты, друг, на всякие там настроения. Заодно и на гимназию твою собачью. Конешно, паршиво, у тебя на душе. Вышла, понимаешь, гадость. Ну и черт с ней. Что ж из-за этого слякоть на душе разводить. Иди на мороз. Чтоб дальняя дорога, и ледок чтоб под ногами похрустывал, чтоб ноги версты меряли, грудь простором дышала, а душа песни пела. Может, оно даже и к лучшему, что так у тебя с гимназией получилось. Всё равно тебе в ней не житье, будь она трижды неладна. Оставь её. Иди в мир. Весной я кончаю мореходку. Подадимся на Мурман или в экспедицию какую-нибудь увяжемся. Приложим руки к настоящему делу, которое всякому честь сделает. Разве не стоит жить, когда такое под руками есть? Разве не загорится сердце на такое? А?
— Нет, — сказал Никишин тускло, и Бредихин остановился, точно его подсекли на разлете.
Он напружинил ногу, чтобы шагнуть, и не шагнул; он открыл рот, чтобы сказать какое-то особо важное, горячее, зажигательное слово, и ничего не смог сказать. Односложный ответ Никишина, его тусклый голос и какие-то неживые глаза поразили Бредихина. У него вдруг заныло сердце от жалости, и в то же время он разозлился. Он не мог понять, как можно не загореться тем, чем пылает его собственная душа.
— Я тебе настоящее, большое дело предлагаю, — сказал он, мрачно и тревожно поглядывая на Никишина. — На целую жизнь хватит. На сто жизней. А ты…
Никишин молчал. Он ходил из угла в угол по грязной, неприбранной комнате и, казалось, не видел ни грязи, ни самой комнаты, ни Бредихина. Он словно окаменел. И как ни старался Бредихин вырвать его из этого состояния, ему это не удалось. В два часа ночи он ушел от Никишина, оставив его таким, каким нашел. В таком же состоянии застал Никишина утром и Ситников, забежавший к нему по дороге в гимназию, а когда после уроков Мишка Соболь и Рыбаков наведались к нему, они нашли его лежащим посреди комнаты в луже крови. Рядом с ним лежала разряженная охотничья берданка и правый ботинок. Он снял его, чтобы пальцами ноги спустить курок ружья. На столе лежала написанная на тетрадном листке записка:
«Я ухожу ко всем дьяволам, что и требовалось доказать. В смерти моей прошу винить всех. Мне раскровенили душу. Меня оболванили. Мне обрубили ноги на гимназическом прокрустовом ложе. Меня лупили по башке, по сердцу, по глазам. Меня сделали, кривоглазым остолопом, видящим мир изуродованным и фальшивым. Я потерял способность смотреть вперед, а назад оглядываться и вовсе омерзительно. Меня охолостили, и я годен только на убой. Оставляю за собой почетное право самому проделать эту последнюю операцию. Подавитесь этим письмом и будьте прокляты.
Николай Никишин».
Он был ещё жив. Мишка Соболь и Рыбаков подняли его и отвезли на извозчике в больницу Приказа общественного призрения. За всю дорогу до больницы Рыбаков не проронил ни слова. Удалой и бесшабашный Мишка Соболь дрожал как в лихорадке и сквозь слезы торопил извозчика. В коридоре больницы он упал в обморок.
— Ах, молодежь, молодежь, — укоризненно вздохнула седоволосая сестра, смачивая вату нашатырным спиртом и поднося её к Мишкиному носу.
Рыбаков кинулся было помогать сестре, но та отогнала его и увела Мишку в дежурку. Рыбаков остался в коридоре и, едва держась на ногах, добрел до окна.
— Ну-ну, — подстегивал он себя, присаживаясь на низенький подоконник. — Не киснуть, не киснуть.
Подстегиванья не помогали. Он вынул письмо Никишина, перечитал его, опустил голову и закрыл глаза. Внезапно его окликнули. Он вздрогнул и поднял голову. Перед ним стояла Геся.
— Что с вами? — спросила она, обеспокоенная его удрученным видом. — Что вы тут делаете?
Он не ответил. Он не отрывал от нее глаз. Она здесь? Как? Почему? И в эту черную минуту — внезапная и ослепительно прекрасная… Ах да — фельдшерская школа. Она же при больнице, и старшекурсники дежурят… Да, конечно. Он же знал. Она сама говорила… Да нет. Это ровно ничего не значит… Совсем не потому она здесь. Совсем не потому… Может быть, он недостаточно спал в эти дни. И все события… Он хотел закрыть глаза и не мог, потому что её глаза были открыты, и он глядел не отрываясь в её глаза…
Лицо его стало словно бы прозрачным. Все мысли, все беспокойства, все тайное напряжение, все невысказанное, что жило в нем последние месяцы, всё, что он хотел сказать, давно хотел сказать этой удивительной и строгой девушке, — всё это читалось сейчас в лице Рыбакова, как в раскрытой книге.
— Не надо так смотреть, — сказала Геся тихо и как бы отстраняясь от его признания, безмолвно произнесенного в эту трудную минуту. — Не надо так смотреть, Митя. Слышите?
Он поднялся с подоконника.
— Да, конечно, — сказал он, опуская глаза. — Простите, пожалуйста.
— И этого не надо, — сказала Геся, коснувшись рукой его плеча. — Мне не за что вас прощать.
Она поправила беглым движением свой белый халат.
— Я получила от Новикова письмо. Его оставили в Холмогорах. Он просит передать вам привет и напоминает о тормозах.
— Я помню. — Рыбаков помолчал. — Он очень хороший человек.
— Да. — Геся чуть наклонила голову, потом снова подняла и посмотрела в лицо Рыбакову. — Да, — сказала она гордо и тотчас торопливо прибавила: — Мы отвлеклись, зачем же вы здесь, Митя? Что привело вас сюда?
Рыбаков достал из внутреннего кармана куртки никишинское письмо и молча передал Гесе. Она взяла, глянула в него, и серый тетрадный листок задрожал в её руке.
Рыбаков, отвернувшись, угрюмо глядел в окно.
Геся сложила письмо и несколько раз прерывисто вздохнула, точно с трудом глотая воздух.
— Он здесь? Вы привезли его? — спросила она скороговоркой.
Рыбаков кивнул головой.
— Хорошо. Я как раз дежурю, хотя и в другом отделении. Подождите меня здесь.
Она ушла. Из дежурки вышел взъерошенный и смущенный Мишка Соболь.
— Черт знает что, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и подошел к Рыбакову.
Они молча стояли у окна. Спустя десять минут вернулась Геся.
— Он на операционном столе. Ничего определенного о его состоянии пока сказать нельзя. Лучше всего, если вы сейчас уйдете. Придите попозже. К тому времени я всё узнаю, поговорю с хирургом, с врачами.
Рыбаков не двинулся с места. Они стояли все трое у окна и думали об одном и том же. Это грустное молчание соединяло их крепче самой задушевной беседы. Мишка Соболь и Геся, вовсе не знакомые друг другу, почти касались плечами, и каждому казалось, что о бок с ним давнишний и всё понимающий друг, и, когда Геся уронила задумчиво: «В конце концов, это же касается нас всех», — каждому показалось, что это его дума и его слова…
Они кивнули головами:
— Да, конечно.
Геся поскребла ногтем пальца наледь на стекле и сказала:
— Ведь он, наверно, добрый и отзывчивый мальчик. Как он мог так страшно писать?
Мишка Соболь и Рыбаков молчали. Добрый мальчик — это, по-видимому, совсем не вязалось с представлением о Никишине, но сейчас и это не казалось странным. Наоборот, это толкало к пониманию раздирающих Никишина противоречий.
— А ведь, в сущности, верно, — сказал Мишка Соболь на улице Рыбакову, — хотя, казалось бы, к Никишину и не подходит. В конце концов потому, верно, и вышла эта проклятая штука, что внешнее, окружающее, что делало Николая таким угрюмым и злым, не отвечало внутреннему содержанию его души. Она очень верно определила.
— Психология, — проворчал Рыбаков с неожиданной резкостью. — Дело надо делать, драться, а не философию разводить!
Он махнул рукой и, сойдя с обледенелых мостков, уныло побрел посередине дороги.
Усилиями классных организаторов и комитетчиков удалось увести старшеклассников с последнего урока. Правда, ушли не все. Демонстративно осталась группа Любовича; кой-где в других классах остались трусливые одиночки. Самое начало забастовки отсрочено было на один урок против намеченного. И всё же комитет считал её своей несомненной победой. Пятый урок во всех старших классах был сорван. Были вручены педагогическому совету через его секретаря требования гимназистов и угроза объявить общегимназическую забастовку в случае неудовлетворения требований.
Получение этих требований и неожиданная забастовка поставили Алексея Модестовича в трудное положение. Он не имел полномочий разрешать подобные вопросы единолично, он не мог также руководить педагогическим советом в отсутствие директора и Инспектора. Между тем до начала заседания оставалось всего несколько часов. Он стукнулся было в кабинет директора, но дверь оказалась замкнутой изнутри, и на стук никто не отвечал. Алексей Модестович на цыпочках отошел по коридору к учительской и заглянул в неё. Педагоги разошлись по домам. Только Иван Карлович Гергенс сидел в углу учительской и, грустно вздыхая, поправлял сегодняшние работы третьеклассников. Он был искренне огорчен и напуган бурным течением событий. Душа его тяготела к мирным трудам. Напуганный дневными перипетиями, он щедро расставлял тройки за работы, которые больше двойки не заслуживали, особо же плохие работы дипломатически оставлял без оценки. Он боялся этих маленьких безжалостных бесенят и предпочитал не ссориться с ними. Охотно променял бы он тягостное бремя педагога на иную, более соответствующую его характеру профессию. Но ничего, кроме скромных познаний по немецкому языку и кроткого нрава, у него за душой не было, и он покорно тянул свою лямку.
— Шли бы вы домой, Иван Карлович, — сердито буркнул Алексей Модестович, входя в учительскую.
Иван Карлович пугливо огляделся и тотчас начал собирать тетради. В коридоре он шарахнулся от неожиданно распахнувшейся двери директорского кабинета и торопливо затрусил к выходу.
Аркадий Борисович постоял на пороге кабинета, поглядел ему вслед и, чуть сгорбившись, направился к учительской. Алексей Модестович, увидев Аркадия Борисовича, смущенно откашлялся. Он не знал, как держать себя с человеком, получившим в его присутствии публичную пощечину. В конце концов он пробормотал что-то несвязное и подал начальнику переданные гимназистами требования.
— Хорошо, — сказал Аркадий Борисович, принимая бумагу, и, не читая её, торопливо прошел к окну.
Алексей Модестович, любопытствуя, покосился в его сторону, отметив про себя отрывистость брошенной реплики и несвойственную Аркадию Борисовичу торопливость и сбивчивость в движениях.
«Так, — сказал себе Алексей Модестович, — мы сбивчивы в походке, мы сбивчивы в поступках, мы биты…». Он поспешил откланяться и дальнейшие свои размышления продолжал уже на улице. Битый начальник — уже только наполовину начальник. У него нет авторитета, нет устойчивости, нет будущего (по крайней мере в том учебном заведении, в котором его били). Следовательно, ориентация меняется. Адам Адамович — теперь возможный кандидат в директора или прежде во временноисправляющие должность директора, тогда старшинство на инспекторскую должность за ослаблением позиций Степана Степановича должно быть несомненно…
Алексей Модестович приятно осклабился и, почувствовав внезапный прилив благодушия, решил, поворачивая к дому: «Выпью перед обедом рюмку водки».
Волнения и трепетания его честолюбивой души не мешали сохранять внешнее равновесие. Он мирно отобедал у благополучного семейного очага с тихой женой из бывших воспитанниц Смольного института и двумя дочерьми. После этого он вздремнул часок и отправился на заседание педагогического совета. Здесь убедился он в том, что отношения с битым начальником неловки не только для него одного. Некоторые вовсе не явились на заседание, остальные либо настороженно молчали, либо, напротив, с усердием болтали о сугубо посторонних вещах, будто зубную боль заговаривали. При появлении Аркадия Борисовича они умолкли.
Заседание, которое, казалось бы, должно было протекать в накаленной атмосфере жарких событий дня, шло как бы в безвоздушном пространстве — глухо и безжизненно. Каждый прятал глаза от другого. Аркадий Борисович поглощен был положенным перед ним листом бумаги, на котором, впрочем, ему нечего было писать, так как журнал заседаний вел секретарь совета. Он же прочитал готовое предложение о немедленном исключении без права поступления в какое-либо другое учебное заведение учеников седьмого класса Никишина Николая и Соколовского Андрея. Текст предложения составлен и написан был самим Аркадием Борисовичем, и Алексей Модестович не то по неразборчивости почерка, не то по другой причине сильно запнулся на фамилии Соколовский. Неловкость за столом заседания увеличилась, когда Аркадий Борисович откашлялся и сухим, бесстрастным голосом, очевидно противоречившим вспыхнувшему на щеках румянцу, справился о мнении совета.
Все замялись. Мезенцов, сбиваясь и краснея, сделал попытку угоднически выгородить директорского сына, упомянув о «безупречном в прошлом поведении» и напирая на попытку остановить Никишина и на последующий «мгновенный психический аффект». Однако не успел Игнатий Михайлович представить и половины своих аргументов, как понял по смущенному молчанию окружающих, по внезапной бледности щек Аркадия Борисовича, что, распространяясь об утреннем происшествии, совершает непростительную бестактность. Совершенно сбившись от этой ужасной мысли, он смолк, не закончив даже начатой фразы.
Аркадий Борисович тотчас торопливо заметил, что ввиду совершенной ясности вопроса полагает его решенным. Он оглядел педагогов, спешивших согласно кивнуть головами. Но тут поднялся с места словесник Малецкий.
— Нет, вопрос нельзя считать решенным, — сказал он громко и раздельно, — я не согласен с самой постановкой вопроса. Вопрос разбирается не в должной плоскости. Исключить — это ещё не значит разрешить создавшееся положение. Обстоятельства требуют рассмотрения вопроса во всей его совокупности, во всей его сложности. Беспокойство, царящее сейчас среди гимназистов и приведшее к сегодняшнему инциденту, имеет глубокие причины, и формальные, административные меры едва ли пригодны в данном случае и едва ли исчерпывают вопрос. Роль воспитателей-педагогов обязывает к совершенно иному подходу к подобного рода явлениям.
Словесник сделал паузу и оглядел присутствующих. Они подняли головы — удивленные и потревоженные внезапной вылазкой молодого учителя. Она вызвала общее движение, которое усилилось, когда Степан Степанович, кашлянув, грузно поднялся с места и сказал:
— Со своей стороны я осмелюсь заметить, что всемерно поддерживаю точку зрения, высказанную Афанасием Николаевичем. Неуклонная справедливость, которая одна должна руководить нами в данном деле, диктует нам именно тот путь, на который нам только что указали. В течение прений полагаю высказаться подробней, пока же считаю для себя долгом заявить о своем настойчивом желании рассматривать, как выразился Афанасий Николаевич, вопрос по совокупности, особливо в приложении к делу об учащемся Никитине, на мой взгляд увольняемом из гимназии совершенно несправедливо.
Степан Степанович тяжело опустился на место. «Рассмотрение по совокупности» всех вопросов, связанных с поведением учеников, дисциплиной и последними гимназическими событиями, было формулой, разбивающей систему умолчаний, обиняков и обхода щекотливых мест, как бы молчаливо принятую собранием с самого начала. Совету предстояло выбрать один из двух намеченных путей. На мгновение казалось, что собрание вспыхнет, подобно костру из сухого валежника, но тотчас стало ясно, что ввиду двусмысленного положения начальника каждый считает и для себя двусмысленность и обходы наилучшим образом действия. К тому же Аркадий Борисович поспешил вернуть собрание на первоначальный путь, объявив вопрос решенным. Большинство присутствовавших поспешило согласиться с этим.
— Тогда прошу записать мое особое мнение по этому вопросу, — резко бросил Малецкий. — Разрешение вопроса совершенно не соответствует создавшейся в гимназии нездоровой обстановке.
— Прошу также внести в журнал и моё особое мнение, — сказал Степан Степанович, — и полагаю, что во втором пункте заседания мы все же принуждены будем обсуждать вопросы, от которых в настоящую минуту как бы отходим.
Степан Степанович ошибался. И во втором пункте повестки «вопрос по совокупности» не был разрешен, не был даже затронут по той простой причине, что до второго пункта повестки заседание не дошло. Едва покончив с первым вопросом, Аркадий Борисович поднялся и, торопливо заявив о невозможности обсуждать остальные вопросы ввиду неполноты материала, закрыл собрание, обещая назавтра созвать его снова.
Тотчас же вслед за этим он поднялся и молча пошел к двери.
Малецкий вскочил с места и, оттолкнув ногой стул, кинул вслед уходящему:
— Заявляю свой настоятельный протест против подобного отношения к вопросам, требующим неотложного разрешения.
Аркадий Борисович на пороге обернулся и, брезгливо бросив секретарю: «Прошу покорно занести заявление господина Малецкого в журнал», быстро вышел из комнаты.
Алексей Модестович посмотрел вслед ушедшему, потом повернулся к Малецкому и сказал вкрадчиво:
— Ваше заявление будет занесено в журнал, Афанасий Николаевич, а завтра по продолжении заседания вы сможете, если того желаете, выступить с вашими соображениями по данному вопросу детальнейшим образом. Но сейчас…
Алексей Модестович развел руками, и участники заседания, конфузливо переглядываясь, стали подниматься. Вслед за тем потихоньку, как с похорон, они разошлись по домам.
Возвращаясь домой, Алексей Модестович долго и старательно доискивался скрытой в действиях Аркадия Борисовича подноготной и в конце концов решил, что две причины побудили развенчанного начальника поступать так, как он поступал: первая — желание оттянуть время для того, чтобы обрести утраченное равновесие и собраться с мыслями; вторая — Аркадий Борисович решил не передоверять педагогическому совету дела укрощения строптивых и провести его единственно своей властью и своей крутой волей.
«Отлично, — сказал Алексей Модестович, дойдя в своих размышлениях до этого пункта. — Чем круче будут меры укрощения, тем скорей Аркадий Борисович сорвется. А тогда — Адам Адамович становится кандидатом в директоры или пока временно будет исправлять должность директора. В таком случае старшинство на инспекторскую должность за ослаблением позиций Степана Степановича должно быть несомненно…»
Алексей Модестович снова прочертил по известному уже кругу мыслей, потому что любил приятное и был честолюбцем.
«Как и всё, впрочем, — тут же сказал себе Алексей Модестович. — Как и всё, впрочем. Всё стремится к более высокой точке, и всякий желает достигнуть её первым. Весь вопрос в том, кто кого обскачет…»
Последнее речение было его любимым. В обиходе Алексея Модестовича оно представляло собой некую жизненную формулу, и, сидя вечером за преферансом, он приговаривал, хитроумно разыгрывая шесть без козырей:
— А нуте-ка, посмотрим, кто кого обскачет.
У Аркадия Борисовича были свои основания скинуть со счетов строптивого ученика, у Никишина свои причины, толкавшие его взяться за ружье, но и те и другие ровно ничего не значили для старика хирурга. Он сделал всё, что мог, для того чтобы опровергнуть расчеты и намерения обеих сторон, но и он не мог точно определить сейчас, чем закончится этот трехсторонний поединок. Хлороформ, нож, кислород — в конце концов, этого могло оказаться недостаточно для победы над двойным врагом.
В глухой тревоге ждал Рыбаков поздно вечером исхода этой неравной борьбы. Геся вышла к нему строгая и нахмуренная.
— Плохо, — сказала она, подбирая тесемки халата.
— Плохо? — испугался Рыбаков. — Неужели нет надежды?
— Надежда всегда есть, — невесело усмехнулась Геся, — но жизни уже почти нет. Он потерял слишком много крови.
Рыбаков болезненно сморщился и закусил губу.
— Но неужели нельзя что-нибудь, сделать, чтобы спасти его?
Геся покачала головой.
— Я говорила с дежурным врачом. Я видела Никишина. И мне кажется, Митя, — она запнулась, — мне кажется, что, пожалуй, уже не о спасении, а о мести говорить надо, о борьбе.
Геся выпрямилась, глаза её потемнели, в них блеснул жестокий огонек. Она откинула со щеки волосы и быстрым шепотом выговорила:
— Мы должны бороться, Митя, бороться изо всех сил. Мы должны отплатить за всех, кто страдает и гибнет, за всё, что они с нами делают, за всё; и сделать так, чтобы подобные факты были невозможны. Понимаете?
Рыбаков кивнул головой. Лицо его потемнело. Да. Он понимал, начинал понимать. Он получил вчера из Петербурга от введенцев письмо и материалы. Там был устав совета ученических старост, сведения о работе межученической социал-демократической организации, были газеты. Он прочел каждую строчку этих газет. Обыски, аресты, охранка, избиения… Ученик восьмого класса Введенской гимназии Н. Смирнов покончил с собой выстрелом из револьвера. Гимназист Олаф ушел поздно вечером один на реку, сел на край проруби и дважды выстрелил в себя… Это в Петербурге. А здесь? Разве здесь не то же самое? Вот это всё с Никишиным хотя бы. А если посчитать и другое: если вспомнить о пальцах Заборщикова, или о ноге Спирина, или о тех, что лежат вповалку в зловонных рабочих бараках, выселенные на какие-то смрадные жизненные задворки. Он уже не мог не думать и о них, думая о товарищах, думая о себе. Разве не сближались поневоле их судьбы? Разве и Никишина, и Ситникова, и его самого не пытаются оттеснить от больших жизненных путей, затолкав на те же задворки, отняв право мыслить и поступать честно и согласно с человеческим достоинством?
— Понимаю, — сказал Рыбаков глухо. — Бороться. Да. — И тихо добавил: — Я не знал, что вы такая.
— Да? — брови Геси дрогнули. — Ну теперь знайте.
Они замолчали. Рыбаков застегнул шинель.
— Вы уходите? Вы не придете больше?
— Не знаю. Может быть, под утро. У меня работа ночью. Но это всё равно. Кто-нибудь из товарищей будет приходить. Вы всю ночь дежурите?
— Да. Всю ночь. До утра.
Геся искоса взглянула на Рыбакова, потом спросила быстро:
— А что у вас за работа ночью, Митя? Это имеет отношение к тормозам? Я угадала?
— Угадали, — кивнул Рыбаков. — Сегодня ночью тормоза будут сняты.
— Расскажите, — попросила Геся.
Он поглядел на её строгое лицо и принялся торопливо рассказывать о гимназических делах, о кружках, о листовках, о комитете, о забастовке, о предполагавшемся вечером собрании, о выпускаемой ночью газете.
— Дайте газету и к нам в школу.
— Хорошо. Если успеем к утру выпустить — принесу.
Он торопился. Через час собрались комитетчики и просидели до глубокой ночи. Ко всем событиям бурного дня прибавилось ещё одно. Стало известно, что гимназические сторожа обходят квартиры старшеклассников и берут с родителей подписку о том, что их сыновья завтра аккуратно явятся в гимназию. Очевидно, Аркадий Борисович брал снова бразды правления в свои окрепшие руки и начинал действовать со свойственной ему решительностью.
В половине одиннадцатого ввалился Мишка Соболь, сбегавший к Малецкому и узнавший от него подробности о заседании педагогического совета.
В конце собрания Фетисов сообщил о том, что он по поручению комитета связался с реалистами и с Мариинской женской гимназией. Они просили ознакомить их с работой комитета, обещали прийти на следующее собрание и поддержать гимназистов в случае крупных выступлений. Ситников тут же прибавил, что сегодня был у Бредихина, который обещал полную поддержку мореходного училища.
В час ночи редакционная коллегия, оставшаяся у Рыбакова в полном составе на ночевку, приступила к выпуску экстренного номера газеты.
В четыре часа вернулся посланный в больницу Моршнев и принес от Геси записку. В ней было мало обнадеживающего: Никишину давали кислород, наступила минута, когда врачам оставалась роль наблюдателей, и последняя надежда, если только она и была, возлагалась единственно на могучий организм Никишина.
Члены редакции молча выслушали невеселые новости и с яростным ожесточением принялись за газету. К семи часам утра она была готова. В передовой редакция сообщала читателям:
«Вчера выстрелом из охотничьего ружья пытался покончить с собой ученик седьмого класса Коля Никишин. Сейчас Никишин находится в больнице. Он умирает. Причина, заставившая Колю искать смерти, — анормальная постановка средней школы, и в частности жандармские замашки директора гимназии А.Б. Соколовского, преследовавшего Колю на каждом шагу. По его указке педагоги подвергали Никишина постоянной травле, срезали на ответах, шпионили за его личной жизнью. Эти господа, призванные прививать юношеству прекрасные идеалы, не постеснялись цинически и прямо зверски выбросить из гимназии умирающего, ибо как раз в тот час, когда Коля лежал на операционном столе, под ножом хирурга, в стенах гимназии заседал педагогический совет, исключивший Колю.
За что они так варварски распорядились существованием нашего товарища? Они выставляют поводом тот факт, что Коля хотел публично оскорбить директора. Но кто виноват в этом инциденте? Кто довел издевательством, травлей, подлым шпионством Колю до такого состояния? И потом, разве не ясно всякому, что не будь этого инцидента, его все равно исключили бы на этом заседании педагогического совета? Уже заготовлена была другая вина — участие в драке, в которой, как известно это всей гимназии, Коля не принимал никакого участия. А если бы не было этой пресловутой драки? Разве они не выдумали бы другого повода для того, чтобы отделаться от неугодного ученика?
Нет, причина исключения иная. Коля был независим, горд, чист, и честная натура его возмущалась жандармским режимом, тупой моральной муштрой, царящей в гимназии. Коля ненавидел её всеми фибрами души, восставал против неё, не раз громко высказывал о ней свое, мнение. Он хотел мыслить и свободно развиваться — вот чем он был неугоден педантам в синих мундирах, вот где лежит причина исключения Никишина из гимназии. И такова будет расправа этих господ со всяким из нас, кто захочет мыслить и свободно развивать свои способности.
Лучшие, способнейшие из нас сотнями, тысячами исключаются из средних учебных заведений. Лучших из нас травят как зверей, затравливают до смерти. Количество самоубийств среди учащейся молодежи всё увеличивается.
Сейчас палачи замучили очередную свою жертву. Что же, кроме проклятия, мы можем послать средней школе, что же, кроме жажды мести, мы можем чувствовать?
И мы будем мстить. Мы будем всеми силами бороться. Наша допотопная школа убивает в нас всё хорошее, а о новой, свободной школе нам и думать даже не велено.
Но мы не будем мириться с серой действительностью и подавлять в себе свободную мысль. Мы всегда будем напоминать обществу о том, что современная школа ниже всякой критики, что это не школа, а моральный застенок.
Предавайте гласности общественности такие факты, как факт самоубийства нашего товарища Коли Никишина, замученного администрацией школы.
Боритесь! Сплачивайте свои разрозненные ряды. Протестуйте, Примыкайте к организованному протесту и к выступлению ваших школьных организаций.
Может быть, врачам удастся вырвать Колю из страшных когтей смерти, может быть, его ещё удастся спасти, но мы сами должны спасти те бесчисленные жертвы школьного произвола, гнетущей и отупляющей муштры, царящей в нашей школе, жертвы, которые обречены, в будущем.
Помните о Коле Никишине! Будем так же горды и честны, как он! Будем так же смело поднимать свой голос против школьной рутины!
Будем бороться и победим!»
Весь номер газеты был написан уверенней и резче предыдущих номеров. Примечателен он был и тем обстоятельством, что в нем помещен был первый политический документ. Рыбаков, толкаемый событиями, решил, что настал наконец благоприятный момент снять тормоза, и предложил товарищам поместить в газете политическое воззвание ко всей учащейся молодежи.
Мишка Соболь тотчас горячо ухватился за это предложение. Немного поспорили о том, кому писать текст воззвания. Но и тут стремительный и напористый Соболь оказался первым и настоял на том, чтобы эта почетная работа была поручена ему.
Ситников сделал робкую попытку оспаривать его право, но Мишка Соболь горячо восстал против этого. Уже сдаваясь, Ситников вдруг переменил фронт и сказал, кивая на Рыбакова:
— Тогда пусть Митюша напишет.
Соболь несколько стушевался. И он и остальные комитетчики, сами того не замечая, привыкли обращаться по всем гимназическим делам к Рыбакову, безмолвно признавая за ним право идти передовым. Рыбаков, как и все они, не заметил, как принял на себя роль этого передового. Сейчас, после спора и заминки, наступившей после предложения Ситникова, Рыбаков вдруг почувствовал эту свою роль. Он подумал, что вот Мишка Соболь так горячо ухватился за дело, так воодушевился, и что это хорошо, и, значит, у него должно получиться воззвание. И он сказал:
— Валяй, валяй, Михаил, строчи!
Мишка Соболь тотчас взялся за перо, взъерошил волосы и со свойственной ему стремительностью одним духом написал:
«Товарищи! Наше общество в настоящее время переживает острый момент. Что мы видим вокруг себя? Мы видим бесправие, и личность угнетена, личность изнывает и стонет под страшным игом…»
Он остановился, перечел написанное и, оставшись доволен началом, тотчас прочел его вслух.
— Ну как? — спросил он, обводя торжествующим взглядом товарищей.
— А что, ничего, кажется, получается, — сказал обрадованный Ситников.
— Туманновато, — с сомнением выговорил Фетисов.
Рыбаков ничего не сказал, но наклонился над Мишкиным плечом и, водя карандашом по строчкам, зашептал, хмуря светлые брови:
— Стой, стой! Ну-ка… «Наше общество…» Наше общество… Чье же это наше? Русское… Давай так лучше: «Русское общество в настоящее время переживает острый момент». Несклёписто как будто. Момент, момент… Тут, пожалуй, не момент, а кризис. Вот! Кризис, и болезненный. Давай так: «Русское общество переживает болезненный кризис». Короче и ясней как будто. Дальше: «Что мы видим? Мы видим бесправие…» Да… «и произвол», произвол даже наперед поставим. Получится так: «Всюду мы видим произвол и бесправие…» Теперь — «личность угнетена». Это-то верно, да как бы это сказать…
Рыбаков задумался. Он вспомнил «Развитие капитализма в России» и приписал: «Миллионы крестьян нищают» — и тут же вспомнил о кыркаловской лесопилке, о бараке возле лесобиржи и быстро приписал: «Рабочие живут в невыносимых условиях и при малейшем протесте против произвола хозяев выбрасываются с фабрик и заводов». Дальше, быстро вышептывая слово за словом, он зачеркнул «личность» и вписал «народ» и после «под игом» приписал: «кровавого самодержавия».
Мишка Соболь, следя за ним, сам заметил излишнее теперь словцо «страшный» перед «игом», зачеркнул его, потом вместе с Рыбаковым стал вышептывать следующую фразу, и она вдруг плотно примкнула к новому началу и пошла сильней, решительней.
«Правительство во главе с царем поразительно равнодушно к бедствиям (Рыбаков приписал: «народа») и вместе со сворой богачей и капиталистов отбирает у него последние крохи (Рыбаков поправил: «трудовые крохи»). Богачи набивают собственные карманы, богатея и жирея, в то время как народ мрет с голодухи».
Рыбаков отошел. Он видел, что у Соболя воззвание пошло. Ему было приятно это. Даже потом, когда он, наблюдая cо стороны за Соболем, увидел, что дальше не заладилось, что Соболь мучительно потирает переносицу, в пятый раз сморкается и немилосердно черкает карандашом, чувство этой радости не покидало его. Вначале он не мог уяснить себе источника этого ощущения, потом вдруг вспомнил, как он, вот так же как Мишка Соболь, сидел и мучился над первой гимназической листовкой, а возле стола стоял, Новиков.
Он прошелся по комнате и, задумавшись, невесть чему улыбнулся. Соболю он больше помогать не подходил и только подправил самый конец воззвания. После всяческих поправок окончание документа имело следующий вид:
«Имеем ли мы нравственное право равнодушно смотреть, как мучают наших братьев, гноят в тюрьмах, ведут на эшафоты, можем ли мы стоять в стороне от насущнейших вопросов жизни всего народа?
Нет и тысячу раз нет! Передовая учащаяся молодежь давно осознала, что не в сухой зубрежке наша жизнь, но в том могучем движении, которое бьется прибоем за стенами гимназии. В петербургских средних учебных заведениях давно существуют ученические политические организации, существует центр, их объединяющий.
Мы должны примкнуть к этому движению. Мы должны встать в ряды передовой сознательной молодежи. Мы должны дать аннибалову клятву биться с произволом и угнетением. Долой равнодушное созерцание! Бросимся в бушующее море жизни и внесем свою лепту в святое дело освобождения народа от проклятого ига!
Долой кровопийц! Долой угнетателей! Долой насильников народа и деспотов! Долой самодержавие!»
Переписанное набело воззвание было одобрено всеми, и все были твёрдо убеждены в могучей его действенности. К утру, когда газета была уже совсем готова, Мишка Соболь, встрепанный, с красными глазами, пренебрегая логическими ударениями, но с большим чувством, прочел воззвание вслух.
— Здорово, — сказал Ситников, потирая в возбуждении руки. — Это тебе не в бирюльки играть. Это, брат, по-настоящему. А?
Он приподнялся — худенький, бледный и напряженный. Глаза его сухо и жарко тлели на обескровленном постоянным недоеданием лице.
— А что, ребята, — сказал он с волнением, — давайте в социал-демократы вступать. А?
Он огляделся вокруг. Фетисов спал, уронив голову на стол. Мишка Соболь устало потягивался. Рыбаков стоял в углу с пачкой газет, готовясь их пересчитывать. Он не слыхал последних слов Ситникова. Глядя на отпечатанное воззвание, он подумал вдруг, что хорошо бы показать его Яше Полозову. Сказал бы Полозов своё обычное: «Во, в самую жилу»? Рыбаков торопливо пробежал глазами воззвание, и оно показалось далеко не таким хорошим, каким казалось прежде. «Мутновато, общо, — с досадой подумал Рыбаков, и ему захотелось переделать всё от начала до конца. Но переделывать было уже нельзя — во-первых, газета отпечатана, во-вторых… во-вторых, он вдруг увидел, что не сможет его переделать, что он не вполне владеет материалом, что он не может наполнить воззвание большим содержанием.
Это сильно укололо его. Но он взглянул искоса на оживление Ситникова, на невыспавшегося, но возбужденного Мишку Соболя, и боль утихла, прошла;
— Ничего, — сказал он почти вслух. — Ничего. Дойдем.
Он наклонился над газетами и стал их пересчитывать. Мишка Соболь закурил измятую папиросу и сказал громко:
— Ну влетит же мне от папаши за ночевку.
Он толкнул Фетисова в бок:
— Эй, будущий социал-демократ, вставай!
Фетисов поднял голову и зевнул.
— Ого! Десять минут восьмого, — сказал он, взглянув на часы.
Рыбаков сложил стопку листков на стул и прикрыл их полотенцем.
— Десять минут восьмого, — повторил он выпрямляясь. — А что, ведь успеем, пожалуй, до гимназии в больницу слетать?
— Ясно успеем, — поддержал Ситников и взялся за шинель.
На улице он спросил Рыбакова:
— Почему Илюхи Левина не было? Не знаешь? Да и вчера его не видно было.
Рыбаков нахмурился:
— Был я у него вчера. Инфлюэнца. В постели лежит.
— Вот уж не вовремя, — проворчал Ситников.
— Едва ли когда-нибудь инфлюэнца бывает вовремя, — заметил Фетисов, — но в общем это заболевание не столь серьезное.
Мишка Соболь засмеялся:
— Ну, понес будущий земский лекарь. Сел на своего конька, теперь не остановишь.
— Зачем же останавливать? — пожал плечами рассудительный Фетисов. — Очень хорошо, когда человек на своем коньке сидит, а не на чужом.
Мишка Соболь отмахнулся и ничего не ответил. Веселость его разом пропала. Они подходили к больнице.
Выстрел в комнате Никишина прозвучал стократным эхом в гимназических стенах. Газета произвела в гимназии сильное впечатление. В тот же день газета проникла в реальное училище, к гимназисткам и в фельдшерскую школу. Десять экземпляров Рыбаков передал Бредихину для мореходного училища. Занес он номер газеты и к Левиным.
Илюша лежал осунувшийся и молчаливый. Жар спал, но слабость ещё не прошла. Тем не менее Рыбаков не счел себя вправе скрывать от Илюши гимназические события. Он принес газету, и Илюша прочел её.
Софья Моисеевна укоризненно покачала головой и, отозвав Рыбакова в сторону, посетовала:
— Вчера у него была высокая температура, тридцать девять и одна. Зачем ему знать эти неприятности сейчас? Разве этого нельзя было отложить?
Софья Моисеевна грустно вздохнула.
— Беда не ходит одна. Вы не знаете, родители Никишина живы? Боже мой. Они берут ружье и стреляют и совсем не думают о других.
— Не всегда можно думать так, как другие этого хотят, мама, — сказала хмуро Геся,
— Не всегда можно… — Софья Моисеевна вытерла глаза ладонью. — А человеку можно стрелять в себя из ружья, как в зверя? Бедный мальчик. Надо бы сходить в больницу, может быть, ему что-нибудь нужно.
— Ему ничего не нужно, — сказала Геся, — по крайней мере сейчас.
Она подошла к Илюше и положила ему руку на лоб.
— Ну, как ты себя чувствуешь?
Илюша не ответил. Геся присела к нему на кровать. После вечера, когда неожиданно состоялся на кухне бал, отношения их стали совсем иными, чем прежде. Они как будто мало говорили друг с другом, но меж ними установились то внутреннее понимание, та подлинная близость, которые делают понятным без слов всякое душевное движение. Аня ещё больше их сблизила, а потом и Новиков. С той ночи, когда Геся вернулась, возвратив прочитанного Бебеля, заговор их перестал быть молчаливым. Они просидели тогда до рассвета, говоря о Новикове, об Ане, о товарищах и много, очень много о будущем. Геся уже тогда держала будущее в своих сильных руках.
У Илюши всё было иначе. Неурядицы мучительного сегодня вставали непроницаемым туманом над будущим, и будущее, в свою очередь, кидало хмурую тень на все дни его. Нет у человека и не может быть полноты настоящего, если нет будущего. Он сознавал это. Он как-то высказал эту мысль Рыбакову.
— А ведь это верно, — сказал Рыбаков, — чертовски верно. У нас нет человеческого будущего, и потому все мы мучимся. Но если так, постой, Илья, если так, то, значит, тот, кто найдет его, перестанет мучиться. А значит, ты следи, значит, поиски будущего — это, значит, и устройство настоящего, и человеку, уверенному в завтра, не страшны никакие сегодняшние трудности и неурядицы. Черт возьми! Я понимаю теперь, почему Новиков улыбался, уезжая с жандармами к черту на кулички. Илья, ты мудрец! Понимаешь, ты мудрец! Это тебе не «арбуз больше вишни». Это лучшая из всех твоих крупинок мудрости. Это не крупинка, это целая гора мудрости.
Илюша улыбался. Но эта была невеселая улыбка. Если так пойдет дальше, он, чего доброго, совсем разучится улыбаться. Геся утешала его как могла. Она хотела передать ему свою твердость. Но есть вещи, которые даны одним и не даны другим. Он рассказал сестре всё. Она знала и о том, что делается в глухом толстостенном доме на Архиерейской, она знала и о сцене объяснения Ани с Софьей Моисеевной.
Она сидела у Илюшиного изголовья и заботливо стерегла его малейшее движение. Потом внезапно она наклонилась к самому его лицу и тихо спросила:
— Позвать?
Он тотчас понял, и в усталых глазах его мелькнул живой огонек.
— Да, да, — шепнул он пересохшими губами и слабо сжал её руку.
Геся поднялась. Она оделась и вышла на морозную улицу. Городом шла густая, верткая метелица. Ветер, неистовый и слепящий, гулял по пустынным улицам.
Промерзшая и задыхающаяся, добежала Геся до дома на Архиерейской, торопливо поднялась на крыльцо и резко позвонила, спустя минуту грохнул тяжелый засов, и в дверную щель просунулась повязанная темным платком голова бабки Раисы.
— Дома Аня? — спросила Геся.
Бабка недружелюбно оглядела Гесю. Видимо, в этом доме не любили новых людей. Кто их знает — какие они, новые. И без них жили, да и спокойней…
— Нету её, — буркнула бабка.
— Нету? — Геся удивилась, куда могла уйти Аня в такую непогоду, и тотчас распахнула дверь. — Можно её подождать?
Не дожидаясь ответа, она вошла в дом, и бабке Раисе ничего не оставалось, как провести её в кухню. Тут принялась она перетирать блюдца, ворча что-то себе под нос и недружелюбно поглядывая на гостью. Но Геся не усидела долго на кухне. Она спросила, где Анина комната, и поднялась в мезонин.
Бабка, стоя в низу лестницы, неодобрительно следила за уверенной поступью гостьи.
«Ишь, большеротая какая, — думала она, возвращаясь в кухню, — то покажи, другое покажи. И глазом не моргнет. Девки нонче, прости господи, чисто солдаты».
Бабка поджимала синие губы и, тряся головой, говорила на всю кухню. В этой одинокой привычной воркотне она забыла уже о назойливой гостье, когда дверь кухни вдруг снова распахнулась и на пороге встала Геся. Щеки её были мертвенно бледны, а в руках дрожал незапечатанный конверт.
— Чего ещё? — переполошилась бабка.
— Мне нужен отец Ани, — сказала Геся глухо.
— Вот те на, — вытянула бабка, вытирая полотенцем рот. — К чему тебе он занадобился?
— Мне нужен отец Ани, — повторила Геся громко и настойчиво. — И как можно скорей. Немедленно. Позовите его сейчас же сюда или проведите меня к нему.
Бабка рассердилась и угрожающе взмахнула кухонным полотенцем.
— Так и побежала сейчас.
Но гостью, видимо, трудно было сбить с толку или напугать.
— Хорошо, — сказала она холодно, — если вы не хотите, я сама найду его.
Она резко повернулась и пошла в комнаты.
Утром она встала и сказала себе: «Сегодня я умру».
Потом принялась убирать волосы. Они упали к её коленям, тяжелые и желтые как светлая бронза.
— Какие хорошие волосы, — сказала Аня, и это были первые слова, обращенные к себе как к чужой.
Она как бы освобождалась от собственного «я», уходила от него. Она отбросила его сразу, она отходила понемногу, медленно, тихо, раздумчиво.
Так она жила. Так умирала.
Она подошла к зеркалу и внимательно себя оглядела.
— Ей было семнадцать лет, — сказала она негромко и монотонно, — блондинка, глаза голубые, лицо круглое, нос курносый, особых примет никаких…
Она стояла и пристально всматривалась в зеркало, будто впервые видела эту девушку и старалась запомнить её черты, чтобы унести их с собой. Потом принялась одеваться. Надевая шубку, заметила, что одна пуговица висит на ниточке. Она достала иголку, нитки и старательно, крепко пришила пуговицу. Положив иголку на место, она надела шубку и плотно застегнула её снизу доверху — на улице холодно…
Не торопясь спустившись вниз, она вышла на улицу. Над городом лежало низкое пасмурное небо. От реки порывами набегал резкий ветер.
Был воскресный день. Вразвалку шатались по улицам подвыпившие с утра мастеровые. Глухо темнели закрытыми ставнями лавки. Она шла по улицам, как ходят заезжие иногородцы. Она осматривалась вокруг, читала вывески, останавливалась, шла дальше.
В Ограде она посидела на скамейке, напротив магазина Щепетовой. Здесь они часто сиживали вместе и подолгу. Она прошла по Троицкому к Пинежекой. На этом вот углу она отдала ему книгу. Он ещё отморозил ухо, а она согревала его ухо рукой. Аня сняла рукавичку и поглядела на свою руку…
Она спустилась к реке, ушла далеко от города, к самому Кегострову, и долго стояла одна среди широкого снежного поля. Так стояли они в первый свой вечер.
Она вернулась в город.
Она шла, как паломник по святым местам, и говорила себе время от времени: «Здесь» — и останавливалась…
Она прошла на Поморскую и долго стояла возле знакомого дома. Что он сейчас делает? Она ждала в Ограде. Он не пришел. Впервые за многие недели она легла в постель, не повидав его. Это было третьего дня. Вчера он снова не пришел. Сегодня тоже. Почему? Она не знала. Но пусть так. Это, пожалуй, даже лучше. Пусть так. Без него легче было пройти снова по целой жизни и принять решение.
— Прощай! — сказала она тихо и пошла прочь.
Потом вернулась к себе я прибрала комнату.
Потом села за стол, взяла чистый лист бумаги, расправила загнувшийся уголок и медленно выписала:
«В смерти моей прошу никого не винить. Так вышло, и ничего не поделаешь. Так уж у нас в жизни устроено. Душно мне, душно, и никто мне помочь не может. Раньше как-то и не думалось об этом, привыкла к духоте. Но потом, потом… Когда я почувствовала, что у меня есть сердце, мне подумалось, что мир весь раскрылся передо мной, что я могу свободно дышать, свободно двигаться, свободно отдаваться своим стремлениям. И вот теперь я вижу — нет, это только кажется. Нельзя быть свободной, нельзя уйти из плена, нельзя выбирать свободно душе, ни поступать как хочешь, ни любить, ничего нельзя: всюду закрытые двери, и перегородки всякие, и нету сил выскочить из них. Я не вижу света, не вижу правды человеческой, ничего не вижу впереди. А если нет всего этого, то и жить не стоит, потому что ведь везде одно и то же, и дома, и в гимназии, не лучше, и везде вообще.
Папа, не сердись на меня за то, что я сделала. И чувствую, что я должна была бы сказать тебе что-то по-хорошему, и нет слов. После того, что было, не могу быть с тобой как раньше. Я любила тебя, а ты растоптал мою душу. Может, ты и не виноват, я тебя не виню. Тебя ведь тоже не учили жить. Тебя учили наживать, ты и наживал, а больше-то ничего и не знал. Ты прости меня и не думай, что я учу тебя. Нет. Это просто мысли вслух. Ужасно хочется хоть раз быть откровенной и говорить как думаешь. А впрочем, больше мне и нечего сказать тебе, да и не хочется, признаться. Что-то надорвалось в моей душе, и по-прежнему с тобой не могу. Я ведь такая же, как ты, негнущаяся, хоть по виду и тихая. Со мной иначе надо было. Ну, ладно. Будет об этом, поправить ничего уже нельзя ведь. Прости ещё раз за мой поступок, но иначе не могу. Передай то же маме и бабке, моей милой, ворчливой и заботливой бабке. Не бросай её, береги, если любишь ещё меня хоть чуточку.
Альма, подружка моя. Помнишь девичник наш? Разошлись мы, как видишь. Ты выбрала замужество, а я… я прорубь. Спасибо за всё хорошее, что ты мне делала всегда, за ласку твою. Не осуждай свою Аньку, не думай, что это оттого, что я размазня. Нет, Аленька, нет, не размазня я. Просто так вышло. Желаю тебе счастливой, хорошей жизни.
Гесенька, спасибо тоже и вам за дружбу. Вы из таких, которые могут через всё пройти и душу сохранить нетронутой. Я знаю — вы сильная и не согнётесь. Порадуюсь хоть за вас. Поцелуйте за меня Софью Моисеевну. Пусть не вспоминает обо мне плохо. Прошу у неё прощения за всё горе, что причинила ей. Пусть верит, что хотела сделать так, чтобы всем, всем было хорошо. Но этого никак нельзя. Верно она сказала, что и добрые всё равно зло приносят, так устроена жизнь. Я не хочу зла приносить, особенно тем; кого люблю душой.
И ты, Илюшенька, тебе-то всего трудней писать. Я хотела бы, чтобы ты понял меня. Я хотела бы, чтобы ты не осуждал меня и не очень жалел. Ведь ничего, кроме страдания, не было бы, если бы я осталась жить, — посмотрим в глаза правде, мой милый. Так ведь оно и есть, так и было бы. Уж я знаю. Есть на свете девушки, которые лучше меня в сто раз, которые смогут дать тебе счастье. Я глупая и слабая, не сумела принести его. Ты умный и смелый — найдешь. Твоя жизнь должна быть такой же прекрасной, как твоя душа, как весь ты. Всё, всё, что только есть в ней лучшего, пусть будет для тебя. Боже мой, боже мой, только сейчас, в эту минуту я поняла, как много я оставляю. Вот и слезы набежали. Но это ничего. Ты не думай, что мне тяжело. Нет. Теперь, когда всё решено, я уже не так страдаю.
Я с тобой до последней минутки. Прости меня, глупую, прости твою скверную Елку, не сумевшую дать тебе счастья. Не стоит жалеть о ней. Не надо. А если всё же потом, когда-нибудь вспомнишь обо мне, вспомни по-хорошему.
Прощай, прощай… Не знаю, не знаю, как оторваться от тебя. Прощай же. Прощай…»
Аня отложила перо, и впервые за весь день дрогнуло её сердце. Может быть, она делает не то, что нужно? Может быть, надо всё-таки жить, жить во что бы то ни стало и брать счастье хоть урывками, хоть минутками?
Но тогда что же? Тогда надо разорвать себя на частицы и жить одной частицей существа и быть мертвой другими. Может она это сделать? Умеет она это делать?
Нет. Она может жить только целиком, только всем, что есть в ней.
Она откидывает назад косу, и медленные слезы текут по её щекам. Ей жаль уходящую из жизни девушку.
Наконец она встает из-за стола, вытирает глаза и одевается в свое лучшее платье. Потом обходит комнату. Она прикасается к одной вещи, к другой. Держит их в руках, поглаживает, прижимается к ним щекой, приникает всем телом. Вещи обступают её, как старые, испытанные друзья. Комната дышит давно забытыми и вновь возникающими мыслями…
— Прощайте! Прощайте, — говорит она, качая головой, и надевает шубку.
Потом подходит к зеркалу и надевает шапочку, старательно подбирая под неё выбившиеся прядки светлых волос. В последний раз она оглядывает стоящую в зыбком стекле девушку и кивает головой.
— Прощай, — говорит она ласково. — Прощай.
Потом еще раз оглядывает все вокруг и говорит вздохнув:
— Вот и всё.
Потом поворачивается и выходит из комнаты.
Бабка стоит возле крана и ополаскивает какую-то миску. Аня пробегает мимо неё и, перехватив на лету укоризненный и вопрошающий взгляд, выскакивает на крыльцо.
В ноги ударяет неровный свистящий ветер. Густая белесая метелица заволакивает двор, улицу, высокий забор. В нижнем этаже кто-то из приказчиков тренькает на балалайке.
Она сбегает с крыльца и идет сквозь плотный наволок метели недальней своей дорогой. Дойдя до набережной, она спускается к реке. Здесь, на просторе, ветер зло и остервенело кидается ей навстречу. Она останавливается, низко нагибает голову и снова идёт вперед, в гудящую тьму. Под рыхлым свежим наметом лежит накатанный пласт дороги. Значит, она идет правильно… Это, должно быть, где-то близко, шагах в ста от берега…
Она вглядывается в снежную заволоку, прикрыв глаза рукой. Влево что-то в самом деле темнеет.
Она оставляет дорогу и сразу проваливается по колено в снег. Она падает на бок, и ветер закидывает её густой снежной россыпью. Она поднимается и упрямо идёт вперед. Темное пятно густеет и распадается. Она различает торчащие из снега елки. Это вешки, которыми обставлена прорубь. Сюда, с двоеручными корзинами на низких саночках, приходят днем бабы полоскать белье. Для них и прорублен близ берега этот водяной лаз.
Увидев вешки, она кидается вперед. Шубка распахивается. Ветер подхватывает разлетающиеся полы, тянет назад. Она хватается руками за вешку. Колючая хвоя царапает кожу. Она отдергивает руку. Меж пальцев застревает оборванная резким движением веточка — темная, обледенелая, шершавая.
Аня смотрит на неё жалостливыми глазами и прячет за вырез платья к теплой груди — пусть пригреется.
Потом она поворачивается, и глаза её останавливаются на зияющей черноте проруби.
Она содрогается и отступает. За пазухой, как пичуга, трепыхается колкая веточка.
— Елка, — говорит она, — елка, — и, прижимая руки к груди, вдавливает в тело холодную упругую веточку. — Елка.
Потом делает шаг вперед и, закрыв глаза, катится по обледенелому скату вниз, к темной, стылой воде…
Гроб стоит в церкви. Он сделан по особому заказу, обит глазетом и парчой. Свечной чад и густое дыхание толпы подымается к высоким церковным сводам. На хорах трубно отхаркиваются громоподобные басы с пунцовыми носами и львиными шевелюрами. Подростки-дисканты в синих балахонах пощипывают исподтишка друг друга и, отвернувшись, фыркают. Соборный хор в полном составе.
Давно не видали архангелогородцы столь богатых и пышных похорон.
— Тыщи в полторы, поди, вскочила Матвею Евсеичу покойница-то, — шепчет соседу плотный рыбнорядец.
Сосед истово крестится и, скосив глазок на приятеля, бросает солидно:
— Полторы? А я так смекаю, и тремя не обошлось.
— Ну-у? — почти испуганно шепчет рыбнорядец. — Ай да Матвей Евсеич.
Он вытягивает шею и приподымается на цыпочки, чтобы взглянуть через плотный частокол голов на щедрого родителя. В глазах его — нескрываемое уважение, почти восторг.
Матвей Евсеевич высится возле гроба неподвижной огромной тушей. Как вошел в церковь, как стал на этом месте, так и стоит каменной глыбой. Всей церемонией распоряжается старший приказчик Матвея Евсеевича — расторопный и хлипенький человечек с бородкой клинышком и блудливыми глазками. Время от времени он подступает лисьими, крадущимися шажками к хозяину и, приподнявшись на носки, что-то шепчет ему на ухо. Матвей Евсеевич поводит густой бровью и снова застывает в мертвой неподвижности. Он не видит ни приказчика, ни всхлипывающей рядом Агнии Митрофановны, ни повязанной черным платком бабки Раисы, стоящей возле гроба на коленях, ни блеска свечей, ни потной толпы, набившей церковь жарким комом до самой паперти… Нагнув тяжелую голову, он смотрит прямо перед собой на невысокий холмик гроба.
Перед ним в тяжелом дубовом ларе ногами к востоку лежит легкое и тихое тело, позади — суетливая и обессмысленная жизнь, и день терзаний, и страшная фантастическая ночь… Он не дочитал принесенного Гесей письма, он понял только одно слово «прорубь». Он не помнил, как очутился на улице, как стоял в метельной мгле перед черной дырой водяного лаза и звал назад свою наследницу, как молотил кулаками в двери приказчичьих комнат. Он ревел как раненый бык и сулил все богатства земли метавшимся вокруг него людям.
Через час вокруг проруби раскинулся ночной лагерь. Дрожали чадные факелы, скрипели санные полозья, яростно долбили зеленый лед остроносые пешни.
Вниз по течению прорубали широкую полынью, обшаривали баграми неглубокое дно и рубили дальше. Ветер относил к берегу густые хлопья метели, осколки льда, надсадные вскрики людей. Вырубленные продолговатые льдины оттаскивали на санках в сторону, и они стояли, блестя крутыми боками, как сказочные хрустальные гробы.
К рассвету её нашли. Молоденький кудрявый приказчик, дрожа от холода и страха, нечаянным движением багра вскинул к краю черной ямины светлое пятно. Кто-то подхватил его, кто-то выкинул наверх. Глухо ударилось негнущееся тело о вытоптанный снег. Суетливо заметался старший приказчик, покрикивая: «А ну, взяли, взяли, братцы!»
Но никто не брал. Сняв шапки, стояли в дрожащем свете факелов молчаливые искатели возле страшной находки.
Потом круг разомкнулся, и в него вошел Матвей Евсеевич — без шапки, в шубе нараспашку.
Он молча поднял распростертое у его ног тело и, не замечая его тяжести, не замечая бегущей ручьями воды, понес к берегу.
Несколько часов спустя вокруг этого безучастного ко всему тела разыгралась бурная церковно-полицейская интермедия.
Вначале появился околоточный, потом пристав, потом даже полицмейстер. Сам губернатор был обеспокоен происшествием, хотя казалось бы, что его-то вовсе не касались душевные переживания гимназистки, приведшие к катастрофе.
Но обстоятельства сложились так, что внушали беспокойство. В городе уже распространились слухи о беспорядках в гимназии. Дерзкие требования гимназистов и короткая забастовка старшеклассников усилили беспокойство. Было известно и об участии гимназистов в проводах ссыльного Новикова. Выстрел Никишина внес ещё больше смуты. Сведения обо всём начали просачиваться в газеты и внушили начальству серьезные опасения. В довершение всего в руки начальства попал экстренный выпуск гимназической газеты с политическим воззванием; стало известно, что у реалистов появились первые признаки брожения.
Самоубийство гимназистки сразу после истории с Никишиным давало новый повод к брожению и волнениям — и не только среди учащихся. Председатель родительского комитета посетил директора гимназии, выразил протест против того, что в эти чреватые событиями дни родительский комитет намеренно отстранен от участия в разрешении больных вопросов и представитель его не был приглашен на заседание педагогического совета, решившее судьбу двух гимназистов. Тут же взволнованный председатель настоял на экстренном созыве родительского комитета.
Все эти события обеспокоили и высокое начальство. Губернатор для поддержания в городе должного порядка пришел к счастливой мысли уничтожить повод к новым волнениям. Самоубийство гимназистки отменялось и вместо того приказано было установить естественную смерть от неотвратимого недуга, которая, как известно, не может вызвать никаких общественных волнений.
Были приняты соответствующие меры гражданского порядка. Но существовала в этом деле ещё одна заинтересованная сторона. Дело в том, что гражданская отмена самоубийства ещё не исчерпывала вопроса. Самоубийца, согласно существовавшим установлениям, лишался права на церковное погребение. Священнослужители не шли за его гробом, останки его кидались в могильную яму без молитв и песнопений. Такие похороны, конечно, раскрыли бы всё, что хотели скрыть обеспокоенные начальники, и отсутствие духовенства, особенно на похоронах наследницы известного в городе человека, сразу стало бы скандальным. Нужно было поэтому привлечь к покрытию греха местных духовных пастырей, и к архиерею был послан для переговоров по щекотливому делу чиновник особых поручений при губернаторе.
Соответствующие инструкции получил и полицмейстер, отправившийся к Матвею Евсеевичу с выражением соболезнования, с советом не поскупиться на даяния и с планом необходимых в этом случае действий.
Матвей Евсеевич, которому зазорно было бы бросить дочь в безвестную могилу на краю кладбища, с готовностью пошел на всё, что ему предлагали.
Тотчас были собраны все до единого участники ночного похода к проруби. Господин пристав сделал всем строжайшее внушение, к этому Матвей Евсеевич прибавил по четвертному билету на брата. Хрустящие бумажки и страх перед полицией навеки запечатали уста нежеланных свидетелей. Но были и другие — и среди них особо неприятные, вроде потревоженного ночью врача и невесть откуда взявшегося репортера.
Юркий газетчик, уже взбудораживший общественное мнение заметкой о Никишине, возмечтал на этот раз о большем. Ему виделась отпечатанная энергичным шрифтом статья под названием «В тупике», негодующие строки которой будят равнодушные сердца и открывают путь к славе мужественному публицисту. Это была давняя честолюбивая мечта маленького репортерского сердца. И вот свершилось, вот пришел долгожданный случай, вот готово смелое гражданское выступление, штраф, может быть, отсидка редактора и конфискация номера газеты, шум, сенсация и слава, слава, слава…
Но, увы, слава не состоялась, и гражданское мужество также. Репортер получил сто рублей и, тяжко вздохнув, отложил гражданские доблести до другого случая.
Врач был независимей репортера, упрямей и храбрей. Он получил поэтому пятьсот рублей в обмен на свидетельство о том, что не было страшной ночи, не было последнего человеческого отчаяния, не было стылой и черной воды проруби, а было всего-навсего острое и заразное заболевание. Острота наскоро сочиненного заболевания должна была оправдать молниеносность катастрофы, а заразность необходима была для того, чтобы получить право не открывать в церкви гроб и скрыть от нескромных взоров синее, распухшее лицо утопленницы.
Всё, таким образом, было предусмотрено, и на этом участке никаких осложнений не предвиделось. Несколько большие опасения вызывала неясная сперва позиция архиерея, представляющего в губернии божественную благодать и строгую церковную десницу. Но и тут в конце концов дело обошлось без осложнений. К дипломатическим и тонким доводам чиновника особых поручений при губернаторе Матвей Евсеевич приложил пять тысяч рублей, и божественная благодать была возвращена усопшей. И вот она лежит в церкви головой к дверям, ногами к востоку, и синие дисканты выпевают над ней грустные песнопения.
Всё идет положенным чином. Служба близится к концу. Гроб поднимают.
Жарким потоком хлынула толпа через тесный церковный притвор на морозную улицу. Дисканты прозвенели «Святый боже…». Мальчишки, опережая всех, гурьбой высыпали к церковной ограде.
Тут ждало их новое зрелище. Мимо промчался пышный свадебный поезд. Толпа, любопытствуя, шарахнулась к церковной ограде, к воротам. Погребальный чин несколько сбился. Колыхнулся остановившийся на самом выезде гроб.
Колыхнулся флердоранж на фате невесты. Мелькнули быстрые санки, застланные дорогим ковром. «В день свадьбы встретимся», — писала три дня тому назад Альма, и вот они встретились и разминулись…
Геся, по странной случайности ставшая как бы душеприказчицей Ани, своевременно озаботилась доставить Альме относящуюся к ней часть Аниного письма и свою объяснительную приписку, но письмо не дошло по назначению — и не по её вине.
Дважды Геся заходила к Штекерам и не заставала Альмы, проводившей последний девичий день у любимой тетки в пригородной Соломбале. Вечером она передала письмо Рыбакову, который взялся доставить его через Жолю Штекера.
Жоля был удивлен передачей, так как Рыбаков в поклонниках его сестры не числился. Тем больше заинтересовало письмо — неужели и Рыбакова Альма полонила? Вот они — серьезные-то политики, тоже исподтишка записочки перекидывают. Жоле страх как захотелось заглянуть в письмо, чтобы узнать, как это «серьезные» объясняются гимназисткам, и потом хорошенько подзудить Рыбакова. Колебания Жоли были не слишком долгими, так как он никогда не был особенно обременен совестливостью. Вернувшись после уроков домой, он пришел к себе в комнату и, замкнув дверь на ключ, осторожно расклеил конверт.
То, что он прочел, было совсем не то, чего он ожидал, и повергло Жолю в сильнейшее затруднение. Как ни был он неразборчив и легкомыслен, всё же и ему неловко было бы передать сестре такое письмо перед самой свадьбой. Кроме всего прочего, он нарушил бы этим существовавший семейный заговор. Слушок о происшествии на Архиерейской улице, вопреки принятым начальством мерам, быстро распространился по городу и достиг дома Штекеров. Тогда-то и составился вокруг Альмы заговор молчания. Тетка, портнихи, прислуга — все, кто соприкасался в этот день с Альмой, получили от её матери строжайшие инструкции, и Альма ничего не знала о судьбе подруги. В заговор вовлекли бывшую одноклассницу Альмы — бойкую и разбитную Петрушкевич. Перед самым венчанием Петрушкевич сообщила Альме, что Аня простудилась и на свадьбе не будет. Альма сперва растревожилась было, но потом в свадебной суете всё забылось. Молодые сели за свадебный стол, потом их отвезли на вокзал и посадили в купе вагона первого класса. Так началось их свадебное путешествие в Петербург.
В самую последнюю минуту, когда на перроне заверещал переливчатый свисток главного кондуктора, Жоля сунул сестре письмо, не сказав, от кого оно, и прыгнул с вагонных ступенек вниз. Поезд тронулся. Альма, даже не взглянув на конверт и думая, что это какое-нибудь запоздалое поздравление, небрежно сунула его в сумочку и тотчас забыла о нём. Под ногами застучали колеса. Низкие вокзальные строения остались позади. Впереди был блестящий, приманчивый Петербург.
— Я не застала её дома, — шепнула Геся брату и, пряча от него лицо, оправила одеяло.
Илюша прикрыл глаза и молча отвернулся к стене, Ему не хотелось никого видеть. Софья Моисеевна подошла и приложила губы к его виску.
— Слава богу, жару, кажется, нет, как ты себя чувствуешь?
— Ничего, лучше, — ответил Илюша, не поворачивая головы. — Я буду спать.
— Спи, спи, — закивала Софья Моисеевна. — Это лучше всего для здоровья.
Она отошла на цыпочках от кровати и, показав Гесе глазами на дверь, вышла в кухню. Геся не последовала этому немому приглашению. Она прошла в свою каморку и села в темноте на кровать. На груди её, как рана, лежало Анино письмо.
Илюша остался один. Хотел ли он в самом деле спать? Может быть. Но мать он отослал не потому. С того памятного вечера, когда он пришел от Ани и не сумел взглянуть в глаза матери, когда заподозрил, что Аня лишена своего второго и последнего дома, его отношения с матерью внутренне как-то надломились, хотя внешне по-прежнему тесно переплетались их маленькие домашние интересы. Оба это чувствовали, и Софья Моисеевна немало пролила по этому поводу тайных и горьких слез. Для неё это было горше нужды, горше всякого другого горя, так как дети были ее последней радостью и последним жизненным прибежищем.
Софья Моисеевна разительно постарела в эти дни; седина, гнездившаяся в ближних к вискам прядках волос, вдруг густо осеребрила всю голову. Софья Моисеевна сгорбилась, и чаще прежнего стало давать перебои изношенное сердце. Она прижимала руку к груди и шептала:
— Ну что я могу сделать? Что? Митя сказал бы опять — вы неправильно поступили.
Ах, хотела бы уж она дожить до того, чтобы посмотреть, как они будут поступать со своими детьми… И она снова вступала с Рыбаковым в длительные и горячие споры. Впрочем, в последние дни, поглощенный гимназическими событиями и комитетскими хлопотами, Рыбаков заходил к Левиным всё реже и реже.
— Что это вы, Митя, совсем нас забыли, — корила его при редких встречах Софья Моисеевна. — Я скучаю без вас, как девушка.
Рыбаков оправдывался занятостью и обещал заходить чаще. Нынче, забежав на минутку, он застал Софью Моисеевну на кухне, тихую и пригорюнившуюся.
— Как Илья? — спросил он, поздоровавшись и садясь на табурет.
— Немножко лучше, — ответила Софья Моисеевна, отрываясь от своих грустных дум. — Сейчас заснул.
Илюша в самом деле наконец заснул. Сколько ни было у него неурядиц, но, в конце концов, ему было восемнадцать лет, а инфлюэнца, как заметил Фетисов, «заболевание не столь серьезное».
Геся, вышедшая из каморки взглянуть на брата, увидела его смеженные глаза, уловила мерное, спокойное дыхание и облегченно вздохнула. Тут же, однако, выпрямляясь, она почувствовала на груди листки Аниного письма и дрогнула, вспомнив, что ей самой придется нанести Илюше удар более чувствительный и болезненный, чем инфлюэнца. Она отошла к окну и долго стояла, ничего не видя и не слыша вокруг. Потом до ушей её дошел тихий говор на кухне. Она повернулась и приоткрыла кухонную дверь.
Увидев Рыбакова, она подошла к нему, крепко пожала руку и села рядом. Долго, впрочем, усидеть на месте она не могла и, поднявшись, принялась расхаживать по кухне, бледная и молчаливая.
Софья Моисеевна гадала про себя о причине Гесиной бледности и томления. Почуял в Гесе неладное и Рыбаков. Разговор его с Софьей Моисеевной оборвался. Просидев ещё минут десять, он поднялся, торопясь на ежевечерние теперь собрания гимназистов.
Геся неожиданно вызвалась его проводить, на улице остановила под первым же фонарем и дала прочесть Анино письмо.
Спустя час гимназический комитет горячо обсуждал новое чрезвычайное событие. Особенно взволнована была происшествием представительница Мариинской женской гимназии, впервые присутствовавшая, вместе с двумя реалистами, на заседании комитета. Впервые пришел и приведенный Ситниковым Бредихин. Он предложил предать дело широкой гласности. Ему и восьмикласснику Фетисову поручили сходить к редакторам обеих местных газет и, рассказав о последних событиях, потребовать освещения их в печати.
Постановлено было, кроме того, выпустить две листовки — одну для женской гимназии, другую для всех остальных учебных заведений — с призывом ко всем учащимся выйти на демонстрацию в день похорон. Выбрали тут же делегатов, рассылаемых во все школы города для переговоров об этой демонстрации. Совсем неожиданно гимназический комитет начал превращаться в центр общегородской ученической организации, которая как бы сама собой начинала зарождаться. Никогда не был комитет так единодушен и деятелен, никогда не было такой горячности в работе и такой уверенности в её успехе. Даже конспирация вдруг показалась не такой уж необходимой.
В гимназии на другой день говорили о событиях резко и не прячась от педагогов. В восьмом классе во время второй перемены было открыто устроено собрание, на котором провели сбор на венок.
В день похорон старшеклассники не пустили преподавателей на третий урок, вышли из классов и сняли с уроков младших. Приготовишки и первоклассники с гиком разлетелись по домам. Ученики четвертого класса присоединились к старшим.
Все вышли на улицу и направились к Мариинской женской гимназии. Сторожа по приказанию начальницы пытались запереть входные двери, но не успели этого сделать. Человек тридцать прорвались в вестибюль и, окруженные растерянными преподавателями, потребовали, чтобы их представителей допустили в классы переговорить с гимназистками. Начальница упорствовала. Гимназисты шумно заспорили. На шум выскочила на лестницу бывшая вчера в комитете представительница и следом за ней — весь её класс.
Мишка Соболь, сев верхом на перила, замахал руками и закричал, обращаясь к гимназисткам, о произволе, о солидарности, о товариществе — словом, неожиданно для себя произнес речь. Учитель физики попытался было стащить его с перил, но гимназистки закричали и кинулись на помощь оратору. Гимназисты помчались вверх по лестнице и рассыпались по классам.
Спустя десять минут гимназия опустела, а толпа на улице удвоилась и шумя направилась к реальному училищу.
Реалисты, подготовленные листовками и делегатами комитета, увидев из окон приближающихся демонстрантов, сами вышли из училища. От реального решили было направиться к Ольгинской женской гимназии и к мореходному училищу, но потом спохватились, что могут опоздать на похороны, так как оба учебных заведения находились довольно далеко, в Кузнечихе. Тогда решили отправить по пять представителей и к мореходам, и к ольгинцам с наказом снять их с занятий и поспеть вместе с ними хотя бы на кладбище. Пока спорили, кому куда идти, на Троицком проспекте показалась большая группа мореходов во главе с Бредихиным. Мореходы присоединились к демонстрации, а делегаты к ольгинцам помчались к Кузнечихе. Вслед за тем демонстрация направилась к церкви, где происходило отпевание. Служба как раз кончилась, и учащиеся примкнули к процессии.
Через два квартала к ней присоединились запыхавшиеся гонцы комитета, неся только что изготовленный венок. На венке развевалась красная лента с черным ободком и четкой надписью: «Товарищу, задушенному семьей и школой». Венок понесли на руках, так как боялись, что если положить его на гроб, то лента мигом исчезнет.
Венок несли все по очереди, чтобы застраховать себя круговой порукой от возможных последствий, какие могла иметь дерзкая надпись. Соображение это не лишено было оснований. Педагоги, вышедшие на похороны, чтобы контролировать поведение учащихся, приметив венок, не раз делали попытки овладеть им, но гимназисты ни венка, ни ленты с него не отдали.
Не доходя до Поморской, от процессии отделились Рыбаков и Ситников. Они побежали известить о похоронах Илюшу. Об этом долго спорили его ближайшие друзья. Иные полагали, что следует скрыть от Илюши смерть Ани до тех пор, пока он окончательно не оправится от болезни, но Рыбаков настоял на том, что он должен знать всё. Так решено было меж ним и Гесей под уличным фонарем. Он снял с Геси тяжелую обязанность говорить с братом, хоть она и противилась из гордого упрямства. Теперь вместе с Ситниковым Рыбаков шел выполнять свою неприятную миссию.
Илюша сидел на кровати бледный и осунувшийся. Болезнь ушла, но оставила в теле нудящую слабость. Он сидел и, оглядывая переставший качаться мир, готовился сызнова вступить в него, чтобы сызнова начать с ним спор за право мыслить и поступать.
Тогда-то и вошли к нему друзья и принесли ошеломляющее известие. Софья Моисеевна была тут же и покалывала юркой иголкой шляпку, за которой должна была сегодня зайти заказчица. Внезапно игла остановилась и тут же ткнулась прямо в мякоть пальца. Возле носика её показалась красная капелька, тотчас же, впрочем, смытая часто закапавшими слезами. Шляпка упала на пол, Софья Моисеевна, не глядя на неё, кинулась к сыну. Она обняла его и так цепко прижала к себе, будто обороняла от кого-то.
Сцена эта длилась, однако, недолго. Отстранив мать, Илюша поднялся на ноги и, качаясь, пошел к висевшей в углу шинели. Софья Моисеевна кинулась за ним следом, вцепилась в полы шинели:
— Иленька, сынок, ты же нездоров ещё, тебе нельзя на улицу, тебе не дойти…
Илюша посмотрел на неё пустыми глазами и отнял шинель. Видя, что его не остановить, Софья Моисеевна кинулась к соседям и спустя минуту вернулась, держа в руках валенки.
— Надень, ты простудишься в башмаках, — говорила она, всхлипывая и нагибаясь к его ногам.
С помощью Рыбакова она заставила Илюшу надеть валенки. Ситников, подозрительно откашливаясь, отвернулся к окну.
Через несколько минут Илюша и его провожатые были на улице. Следом за ними выскочила из ворот и Софья Моисеевна. Разве она могла оставить сына в такую минуту? Данька, вернувшийся из школы и заставший дома переполох, тотчас закинул книги под кровать и пустился следом за остальными. Он даже не прикрыл двери в сени, и холодный ветер, ворвавшись в пустые комнаты, покатил под стол забытую на полу шляпку.
Меж тем процессия подвигалась к кладбищу. Отойдя от центра города, гимназисты запели «Вы жертвою пали». Вся колонна учащихся подхватила. Педагоги бросились было к ним с уговорами «прекратить безобразие», но ничего не могли поделать.
Они шли, взявшись за руки, посредине дороги и пели. Сами собой выпрямлялись спины, сами собой вскидывались вверх головы. Они смотрели в низкое ветреное небо, и лица их были строги и чисты.
Появилась большая группа ссыльных. На кладбище гимназисты пробились к гробу и положили на него венок. Венок оставался на месте во всё время похоронной церемонии, но лента с недозволительно дерзкой надписью исчезла очень скоро. Её утащил, изловчившись, Алексей Модестович Соловьев.
Какой-то полнотелый рыбнорядец, чья лавка находилась неподалеку от тороповской, пытался произнести соболезнующее слово. Он упомянул о «тяжкой утрате», о «злой болезни, без времени унесшей в могилу молодую жизнь», но из толпы гимназистов вдруг закричали:
— Ложь! Всё это ложь!.. Вы сами её сгубили… Вы сгубили… Проклятые губители… Вы убили и теперь лжете!..
Толпа дрогнула и онемела. Оратор сбился и, утирая платком красное, разом вспотевшее лицо, укрылся за чьими-то спинами. Илюша, всё ещё крича: «Ложь! Это ложь!..», — вырвался вперед. Судорожно размахивая руками, он силился сказать что-то ещё, но голос сорвался. Ослабевший от болезни и внезапных волнений дня, он покачнулся и упал возле самой могилы в обморок.
Гимназисты хлынули к могиле, оттеснили от неё растерянных священнослужителей и приказчиков. Они окружили гроб и овладели им. Рыбаков в бесконтрольном порыве полез на соседний памятник. Десятки рук услужливо помогли ему взобраться на гранитные ступени. Рыбаков взмахнул фуражкой, и все мгновенно затихло. Впервые в жизни он стоял над многоголовой толпой, впервые должен был выразить всё, чем она была взволнована и привлечена сюда. По лицу его пошли багровые пятна, горло перехватила вязкая спазма немоты. Но он упрямо мотнул головой и, вскинув её, звонко, на все кладбище выкрикнул:
— Ложь, товарищи! Здесь было прознесено слово «ложь», Да, это так. Всё, что здесь происходит, — это гнуснейшая, позорнейшая, издевательская ложь! Товарищи! Да будет вам известно — не было никакой болезни, и совсем не в этом дело. Вот у меня в руках предсмертное письмо умершей. — Рыбаков выхватил из-за пазухи смятые листки. — Вот! Смотрите! Читайте! Она добровольно ушла из жизни. Она покончила с собой, потому что наклонности её и стремления были задавлены окружающей средой, в которой она жила, и школой, в которой она училась. Это вторая жертва в течение последних дней. Не довольно ли, товарищи, не пора ли сказать в лицо нашим палачам и мучителям, что мы не можем, не хотим больше позорно сносить угнетение, что мы будем отныне с ними бороться изо всех сил, бороться на жизнь и смерть!..
Рыбаков судорожно сжал кулак и взмахнул им в воздухе, грозя невидимому врагу. Он оглядел жарко дышащую ему в лицо толпу товарищей и за её границами увидел широкие ворота кладбища. Ворота были распахнуты настежь, и от них, придерживая на ходу шашки, бежали городовые. Впереди них, блестя туго затянутым поясом, тяжело трусил грузный багроволицый пристав.
Рыбаков спешил. Идти было далеко — почти через весь город, потом через реку Кузнечиху в пригородную Соломбалу, а там ещё в край её, к лесопильному заводу Макарова.
Рыбаков был в черном поношенном полупальто и в суконной кепке. Раньше, в отличие от гимназической формы, это одеяние называлось у него штатским. Теперь оно никакого особого названия не имело, так как стало каждодневной одеждой Рыбакова. Серую гимназическую шинель он снял больше трех месяцев тому назад, снял, чтобы никогда больше не надевать её. Он не один принужден был снять форменную шинель. Участь его разделили восемнадцать гимназистов.
…Это был разгром, настоящий разгром. При помощи приехавшего из Петербурга с ревизией инспектора учебного округа и местных властей Аркадию Борисовичу (хотя позже его и перевели в другую гимназию) удалось быстро привести в порядок «вверенное ему учебное заведение».
Бурные перемены коснулись не только классов, но и учительской. Степану Степановичу, окончательно поссорившемуся с директором и принявшему сторону исключенного Никишина, было предложено подать в отставку, несмотря на то что до пенсии за выслугу лет ему оставалось всего несколько месяцев. Словесник Малецкий был спешно переведен в Сибирь, в Тобольскую гимназию. Что касается гимназического комитета, то он был уничтожен, а составлявшие его бунтовщики и вольнодумцы разогнаны. Рыбакова, Ситникова, Илюшу, Мишку Соболя исключили из гимназии с волчьими билетами, закрывающими им доступ во все учебные заведения империи. Остальным исключенным, в числе которых оказался и Фетисов, было предоставлено право держать весной экстерном, и начальство имело достаточно времени, чтобы подумать, кого из строптивых учеников провалить и кого, снисходя к положению, занимаемому в обществе их родителями, пропустить. Родитель Краснова — главный врач местной больницы, лечивший и губернатора, и полицмейстера, был настолько уважаем, что дело, его сына замяли, и Красков остался в гимназии. Выкрутился как-то и Моршнев — приятель и одноклассник Мишки Соболя. Эти уцелевшие и начали кропотливую и осторожную работу по восстановлению разгромленных гимназических организаций.
Рыбаков пострадал вдвойне. После его выступления на похоронах у него сделали обыск и, найдя гектограф, арестовали. Он просидел в городской тюрьме два месяца; но если начальство рассчитывало этой мерой устрашить или направить заблудшего на путь истинный, то оно ошиблось в обоих случаях. Тюремное заключение привело к результатам прямо противоположным. Проведя два месяца в общей камере с тремя политическими заключенными, Рыбаков решительно двинулся вперед по запретному пути. Тюремная камера была для него чем-то вроде семинара по теории и практике революционной работы.
Выйдя на волю, он на другой же день направился в Первую деревню по полученному в тюрьме адресу и связался с работавшим здесь социал-демократическим кружком молодежи. На первом же собрании кружка он встретился с Бредихиным. Оба не очень удивились этой встрече и очень ей обрадовались.
— Рыбак, — воскликнул Бредихин, кидаясь к Рыбакову. — Вот молодчик. Как поживаешь? Как тебе на хлебах казенных показалось? Зубы не повыкрошил?
— Да нет, кажись, — улыбнулся Рыбаков, встряхивая отращенной в тюрьме светлой шевелюрой. — Пожалуй, наоборот — отточил.
— Ну и славно.
Бредихин поблескивал веселыми серыми глазами и стискивал руку Рыбакова так, что пальцы немели. Встреча с ним в кружке облегчила Рыбакову первые шаги. Он быстро перезнакомился со всеми кружковцами и вошел в круг общей работы, не тратя попусту ни одного дня. Это было тем более кстати, что развертывающиеся события требовали большой и горячей работы. Приближалось Первое мая. День этот приходил каждый год в свой календарный срок, но никогда не был только календарным днем, а всегда и ареной борьбы. Каждый год был новым этапом этой давней борьбы, и по-новому противостояли в ней борющиеся силы.
Май двенадцатого года был знаменательным для всей России, в том числе и для Архангельска. В последний раз праздновали архангельские рабочие Первое мая в девятьсот шестом году, когда революционное движение на севере было в своей высшей точке. В первомайской забастовке шестого года по призыву комитета РСДРП участвовали двадцать шесть заводов и фабрик Архангельска. Первомайские демонстрации прошли организованно и открыто. Не только на рабочих окраинах, но и в центре города на Троицком проспекте пятитысячная толпа демонстрантов несла красные флаги и транспаранты с лозунгами «Долой самодержавие!». И полиция не смела тронуть демонстрантов. Больше того, в результате грянувшей вслед за тем всеобщей забастовки архангельские рабочие добились от заводовладельцев права праздновать Первое мая ежегодно и считать его нерабочим днем.
Однако уже в следующем, девятьсот седьмом году право это хозяева отобрали у рабочих. Революционная волна спадала повсеместно. Повсеместно свистели нагайки карателей. Преследования, аресты, разгоны рабочих организаций, разгром комитета социал-демократов привели к тому, что шесть лет архангельские рабочие не праздновали Первого мая.
И вот пришел двенадцатый год. Четвертого апреля прогремели выстрелы на далеких Ленских приисках, отдавшиеся тысячекратным эхом демонстраций и забастовок протеста по всей России. Докатилось, это эхо и до Архангельска. На волне общего революционного подъема поднялись и архангельские лесопильщики.
Архангельский комитет социал-демократов, вновь начавший действовать в конце одиннадцатого года, выпустил в середине апреля листовку «К архангельским рабочим» с призывом к забастовке. Следом за ней была выпущена ещё одна листовка. Она также призывала к забастовке в день Первого мая. Лозунгами дня были: «Да здравствует Первое мая — всемирный праздник пролетариата!», «Долой правительство Николая Второго!», «За здравствует вооруженное восстание!»
Эти листовки распространялись на лесопильных заводах рабочих пригородов — в Маймаксе, в Цигломени, на Экономии, на Шестой версте, на судоремонтном заводе, на канатной фабрике Клафтона и других предприятиях города. Нелегальные кружки, из которых вырос новый комитет социал-демократов, работали с полным напряжением по организации митингов, рабочих собраний, распространению листовок комитета и подготовке первомайской забастовки. Рыбакову, как одному из самых молодых членов кружка, не могли ещё поручить выступления на рабочих собраниях, и роль его пока ограничивалась распространением листовок.
Сперва ему поручили делать это только на заводе Кыркалова, так как знали о его тамошних связях по вечерней рабочей школе. Он быстро связался с Яшей Полозовым и Спириным, и они взяли распространение листовок целиком на себя. Тогда Рыбакову по его просьбе дали дополнительно завод Макарова.
Завод находился на соломбальском берегу реки Маймаксы. Туда и спешил сейчас Рыбаков через весь город. У лазарета, где лепились окраинные хибарки, надо было перейти через реку Кузнечиху. Мало кому ведомая Кузнечиха шире, однако, иных очень известных рек, и Рыбакову предстоял по крайней мере полукилометровый переход по нестойкому весеннему льду. В эти последние апрельские дни лёд совсем раскис, и конные подводы в Соломбалу уже не ходили. Не было в этот сумеречный час и пешеходов на реке — они тоже остерегались. Но Рыбакову нужно было быть в Маймаксе во что бы то ни стало, и он, не раздумывая, ступил на рыхлый, изъеденный талой водой лед.
Ледовый поход завершился в общем благополучно, если не считать того, что два раза Рыбаков все же просел под лед и вымок до пояса.
Но это было полбеды. Главное, что он всё же здесь, в Соломбале, и к назначенному времени. Он зашел в условленное место за последней партией листовок и побежал к Бредихину переодеться. Бредихин дал ему пару старых брюк и добыл для него у соседей порыжевшие стоптанные сапоги. Переодеваясь, Рыбаков был оживлен и весел. Купанье в ледяной весенней воде не изменило того радостного приподнятого настроения, какое было у Рыбакова во все эти предмайские дни.
Бредихин, однако, казался сегодня озабоченным.
— Черт его знает, — говорил он, поглядывая через окошко в сторону Маймаксы. — Как бы лед завтра не тронулся.
— Ничего. Авось подержится ещё день-другой, — отозвался Рыбаков, которому ни о чём дурном совершенно не думалось.
Но прав оказался всё же не он, а Бредихин, который привык внимательно приглядываться к окружающему. Лед тронулся как раз в ночь на Первое мая. Это несколько помешало празднику, но сорвать его не могло. Девять заводов Маймаксы с утра остановились, и более трех с половиной тысяч рабочих вышли с красными флагами на первомайскую демонстрацию. Ни угрозы хозяев уволить забастовщиков, ни собравшиеся большими группами жандармы и городовые, ни ледоход — ничто демонстрантов не остановило.
Демонстрация из-за ледохода вышла совершенно необычной. Центр русского лесопиления — рабочая Маймакса лежала на, островах, прорезанных реками Маймаксой, Повракулкой, Кузнечихой, Соломбалкой и многочисленными протоками. Раскиданные на островах лесопильные заводы со всех сторон окружала вода — стылая, полная, быстрая, несущая на выпуклой груди своей белые караваны льдов. Ничем нельзя остановить эти неисчислимые караваны, идущие от верховьев могучей полноводной Северной Двины к Белому морю. Нет им конца, нет краю. Неделю, иной раз другую, а случается, и третью захватывает ледоход. И всё идут белой чередой тяжелые двинские льдины, идут — и ход их стремителен, могуч, неотвратим…
И вот сейчас рядом с этим белым потоком идет поток рабочих колонн.
Рыбаков стоит на береговом угоре между Маймаксой, Повракулкой и Соломбалкой. Ему виден и стылый разлив широких вод и мощный разлив рабочих колонн. Он стоит без шапки, и холодный порывистый ветер раскидывает легкие светлые волосы. Вьются по ветру огнистые полотнища флагов. Рвут ветер дерзкие песни. Из-за Маймаксы несется: «На бой кровавый, святой и правый…», за Соломбалкой поют «Вы жертвою пали…», за Повракулкой — «Смело, товарищи, в ногу…».
Песни спорят друг с другом, обнимают друг друга и сплетаются в один могучий голос, стелющийся над бескрайней приморской равниной. Горит в легком небе розовая заря. Толпы удваиваются отражением в розово-зеленой воде. Флаги, запрокинувшись в эту тяжелую стылую воду, струятся меж бегущих льдин.
Рыбаков стоит на глинистом обрыве и смотрит на темный человеческий поток. Последний год его жизни был заполнен беспокойными поисками. Мучительно искал он своих путей и товарищей в этих трудных путях. Сегодня он знал, куда идти. Он знал, с кем идти.
Радость обычно коротка. Но нынче она длилась до бесконечности. Придя вечером к Илюше, Рыбаков принес с собой все краски прозвеневшего дня, все его волнения.
В последний месяц после выхода из тюрьмы он редко бывал у Левиных, и его встречают радостными возгласами. Данька с визгом повисает на нем. Софья Моисеевна, возившаяся в кухне с самоваром, ласково выговаривает ему:
— Это совсем нехорошо, Митя, забывать старых друзей, как вам не стыдно.
— И нехорошо и стыдно, — весело соглашается Рыбаков. — Как бывший гимназист могу даже изобразить по латыни: mea culpa — моя вина.
Он проходит в комнату вместе с висящим на нем Данькой. Навстречу ему поднимается из-за стола с книгой в руках Илюша. Он худ и кажется сильно выросшим за последние три месяца, повзрослевшим, посерьезневшим. Огромные темные глаза его стали как будто ещё больше и ещё темней, печальней.
Из задней каморки выглядывает Геся и кивает Рыбакову своей черноволосой головой. Спустя минуту она выходит в общую комнату. Через полчаса появляется Бредихин, с которым Рыбаков уговорился встретиться вечером у Левиных. Он приводит с собой Никишина.
Никишин только в начале апреля вышел из больницы и ещё не совсем оправился. С Бредихиным они теперь постоянно вместе, Бредихин таскает ему книги, в которых говорится о Мурмане, его промыслах, его заселении, его будущем, о полярных экспедициях и белых пятнах. Никишин охотно толкует с Бредихиным об этом предмете и с первым пароходом собирается уезжать к отцу на Мурман.
Позже приходят Ситников с Фетисовым, ведущие, как всегда, какой-то сугубо принципиальный спор; наконец после всех — шумливые и неразлучные Мишка Соболь и Моршнев. Все они собираются у Левиных ежевечерне, не замечая, как мало-помалу это становится их потребностью и привычкой. Исключение из гимназии всех их поставило как бы в один ряд, сделало их судьбу общей, сблизило в дружный кружок. Никто не учреждал этого маленького клуба единомышленников, он составился сам собой и жил, заботливо опекаемый, незаметно для всех его членов, Софьей Моисеевной.
Каждый вечер она встречала их неизменным чаем, неизменными бутербродами с чайной колбасой и неизменной приветливостью. Они шумят и спорят, а она сидит в сторонке с работой, с какой-нибудь шляпкой на коленях. На плечах её старенький изношенный платок, на носу новые очки. Старые пришлось выбросить. Они совсем развалились, да и стекла уже не годились. Глаза слабеют. Всё трудней становится работать; все трудней становится пришивать, приметывать, подкладывать к шляпкам красивые ленты, и крашеные крылышки, и блестящие аграфы. Она должна украшать чужую жизнь, чтобы иметь право влачить свою, ничем не украшенную… Жизнь — она расползается, как старая истертая подкладка на этой вот шляпке, которую она держит в руках. Хочешь залатать одну дыру, а рядом появляется другая. Из плохой материи сделана жизнь, из очень плохой материи. И никогда не удается выкроить из неё то, что хочешь. Вот она думала, что всё будет так, как надо: оставался всего один год — и сын её студент, а ещё через несколько лет и доктор, устроенный человек, опора семьи. Но проходит три месяца, и вот она пришивает к его шинели черные пуговицы, и вот он уже никто. Он не гимназист, и Митя Рыбаков тоже, и Ситников, и другие. Их отбрасывают в сторону, как ненужную ветошь. Их выкидывают из жизни. Почему? Они плохие люди? Нет, они хорошие люди. Так почему же хорошие люди живут и мучаются, а худые живут в свое удовольствие, и богатеют, и имеют все радости? Кто так устроил жизнь? Кто?
Софья Моисеевна качает побелевшей головой и, наклонясь, перекусывает нитку. За столом становится всё шумней и оживленней. Самовар пустеет. Потом все поднимаются и, продолжая шумный спор, выходят гурьбой на улицу. Их встречает обычное. Над городом стоит просторное небо. Через неделю-другую начнутся белые ночи, но уже и теперь, несмотря на поздний час, довольно светло. Они идут вдоль по Поморской к светлеющей впереди реке. Улица пустынна. На высоком в семь ступеней крыльце дремлет ночной сторож. Рядом синяя вывеска бакалейной лавки. У гостиницы «Золотой якорь» стоит понурая извозчичья кляча. Всё это давно знакомо. Оно было и вчера, и в прошлом году, и кажется, что так было и тысячу лет назад. Жизнь словно застыла в мертвом окостенении, и может показаться, что нет силы, которая в состоянии была бы разбить эту унылую мертвенность.
Но лица трогает набегающий от реки свежий и влажный весенний ветер, и Моршнев, глядя на реку, говорит с живостью:
— Вчера получил из Петербурга от введенцев большое письмо. Интересные материалы прислали о работе межученических организаций и свои газеты. Между прочим, в газетах их есть материал и о нашем разгроме. В письме пишут, чтобы товарищи не сильно этим смущались. У них периодически такие разгромы случаются, а организация живёт и жить будет. Так и пишут: мол, живем и жить будем. Цепкие ребята.
Они идут, задумчивые и медленные, светлой ночной улицей. Ветер шумит в порводах, скрипит вывесками, треплет лошадиную холку, забирается за ворот старого бараньего тулупа ночного сторожа. Сторож недовольно поеживается и, повозившись, чиркает спичкой. Лошадь мотает головой и вдруг трогается с места. Дома идут медленной чередой мимо, и кажется, будто улица, сбросив мертвенное оцепенение, двинулась и поплыла навстречу ветру.
— Весна, — сказал Мишка Соболь, притихший и задумавшийся.
— Да-а, — протянул Рыбаков, — А знаете, ребята, что девятьсот пятый год называют весной русской революции?
— И верно, — тотчас откликнулся Ситников, — чертовски верно и красиво.
Он поднял лицо вверх и улыбнулся и взял соседа за локоть. Тогда и другие сдвинулись тесней и вышли на середину улицы. Так шли они навстречу набегающему от реки ветру, и вдруг кто-то из них запел.
Потом песня оборвалась. Они остановились. Надо было расставаться. И они расстались. Но они не могли сказать друг другу, как всегда, «до завтра». От угла, на котором они стояли, соединясь в тесный кружок, лежали далекие дороги в будущее.
Фетисов, зная, что в Архангельской гимназии его наверняка провалят на экзаменах, уезжал спустя три дня в Тверь, где у него были родственники и где он думал держать экстерном за восемь классов.
Никишин с первым пароходом уезжал на Мурман.
Ситников, которому волчий билет навсегда закрывал двери в гимназию, поступил делопроизводителем к податному инспектору, но тяготился нудной службой и рвался прочь из Архангельска, мечтая о Психоневрологическом институте в Петербурге. Илюша оставался в архангельской аптеке, куда недавно поступил на работу.
Рыбаков решил пробираться к Новикову в Холмогоры, а оттуда податься по новиковским адресам в Петербург.
Так начинал каждый свой путь, отрываясь от товарищей, но они не хотели думать, что навсегда и бесследно канет их дружба и общее их дело, что никогда не скрестятся разошедшиеся пути. И они поклялись, что хотя бы однажды снова сойдутся все вместе, чтобы так же вот, как сейчас, пожать друг другу руки, вспомнить о старых годах и рассказать о новых, рассказать о найденном каждым из них на новых путях, рассказать о сделанном.
Где бы ни был каждый из них, куда бы ни забросила их судьба, все они должны съехаться спустя несколько лет в этот город и сойтись на этом самом перекрестке. Сперва решили было съехаться к Первому мая. Но потом решили о более раннем сроке, когда весна только начинается, когда только начинался путь их общей борьбы здесь, в Архангельске. Наконец после короткой, но горячей перепалки был назначен точный срок встречи — первое марта тысяча девятьсот двадцатого года.