Справка
В настоящее время в столице и на приписанных к Петербургу территориях по частным заказам осуществляют деятельность сто четырнадцать профессиональных фотографов, не объединенных в мастерские, а также шестнадцать мастерских. Восемьдесят шесть фотографов и девять мастерских принимают заказы на выполнение портретов умерших людей. Пятьдесят четыре фотографа и каждая из девяти мастерских делают это на постоянной основе, имея в среднем по сорок — шестьдесят заказов ежегодно. Так, за минувший — 1901-й — год в общей сложности ими было принято к исполнению три тысячи сто восемьдесят три заказа, из которых на вольных фотографов пришлись две тысячи шестьсот пятьдесят, т. е. по сорок девять на каждого. Соответственно на каждую из девяти мастерских пришлось по пятьдесят девять заказов. Таким образом, можно утверждать, что, как минимум, раз в неделю любой из означенных фотографов и любая из означенных мастерских выполняют такого рода работы. Учитывая то, что количество умерших в столице лиц обоего пола простерлось в 1901-м году до тридцати шести тысяч ста двадцати трех человек, вывод напрашивается неутешительный: только по известным нам обращениям за данной услугой восемь целых и восемь десятых процента усопших подверглись процедуре фотографирования в неестественных для усопших состояниях. Действительную же цифру следует полагать еще большей, причем по самой скромной оценке — далеко превосходящей десять процентов. Изучение годовой отчетности по всем из выявленных мастерских и фотографов показывает наличие тенденции к росту обращений за такого рода услугой, при этом рост получается по экспоненте. Тем не менее, нельзя с уверенностью предположить, продлится ли — и если да, то как долго и в каких масштабах — увлечение посмертной фотографией с целю запечатления усопших в жизнеподобных состояниях. Мы полагаем, что это — естественнообратимый процесс, зависящий больше от моды, чем от действительных человеческих потребностей. Однако мы затрудняемся сказать, возможно ли на этот процесс оказать воздействие мерами просветительского характера, полагая за таковые и разъяснение положений христианского закона. В любом случае, принятие каких-либо мер видится нам хотя и желательным, но без ясной перспективы.
Участковые инспекторы типографий, литографий и т. п. заведений
н. с. Карасевъ
к. а. Работинъ
к. с. Вальденбергъ
Справка
Очевидно, что явление это находится вне православной традиции, но корни его — в невежестве, заблуждении добросовестном, а не в умысле — злом и потому наказуемом. Разъяснение заблуждения — вот средство, которое следует применить.
Антонiй
Резолюция
Оставить без надзора.
Подпись неразборчива, штамп отсутствует.
Предположительно — рука министра внутренних дел Сипягина Д.С.
— Когда занавеска начала движение, — так его сиятельство продолжил рассказ о посещении жилища Саевича, — волосы, признаюсь, на моей голове встали дыбом. Характер фотографий, обнаруженных Иваном Пантелеймоновичем, был таков, а изображенные на них покойники имели настолько устрашающий вид, что и памятник Александру Сергеевичу[1], поднеси эти карточки прямиком к нему, рухнул бы со своего постамента!
— Много вы понимаете! — это Саевич перебил Можайского: тоном обиженным и, на сугубо мой личный взгляд, нагловатым. — Никто не сделал бы лучше!
Его сиятельство искоса взглянул на фотографа и буквально процедил:
— Не сомневаюсь!
Стоявший тут же — подле Саевича — Иван Пантелеймонович положил на плечо фотографа руку и сжал пальцы:
— Каждый роток имеет замок. А ключик, вашбродь, не всегда у хозяина!
Очевидно, пальцы вновь обретенного, но уже вошедшего в полную милость кучера «нашего князя» настолько сильно — даром что ли привыкли удерживать вожжи и хлыст! — впились в плечо Григория Александровича, что тот, поначалу вскрикнув, изогнулся, присел и лишь так сумел вырваться из неожиданного плена.
— Что ты себе позволяешь, скотина!
— Неловко получилось, вашбродь, виноват.
Однако вряд ли Иван Пантелеймонович чувствовал себя виноватым: без всякого смущения он смотрел прямо в глаза фотографу, а его лысина и не подумала покраснеть, тогда как всем известно, что именно красная лысина — верный признак раскаяния. Напротив, если лысина Ивана Пантелеймоновича и изменила свой цвет, то стала разве что слегка розоватой, а это — признак уже совсем иного рода, совсем иных чувств. И наиболее распространенное из них — злорадство.
Да: Иван Пантелеймонович явно наслаждался ситуацией. С одной стороны, его поступок явно выбивался из разряда допустимых: где это видано, чтобы кучер впивался в пусть и опустившегося, но все же представителя высших сословий? Где это видано, чтобы кучер осыпал хотя и цензурной, но все-таки бранью того, кто еще недавно мог бы стать его господином? С другой стороны — безнаказанность. Иван Пантелеймонович понимал совершенно отчетливо, что никто не сделает ему никакого взыскания, ибо все — а карточки Саевича уже прошли по кругу — в данных конкретных обстоятельствах были на его стороне. Григорий Александрович мог сколько угодно взывать к приличиям, на помощь ему не пришел бы никто!
И, нужно заметить, можно было понять и нас всех, и взявшего Саевича в оборот Ивана Пантелеймоновича. Я, например, когда фотографии оказались в моих руках и едва я понял, что на них изображено, рефлекторно отшвырнул их прочь, да так, что они разлетелись по всей гостиной! Сам Саевич был вынужден тут же опуститься на колени и, собирая их, ползать по паркету. Митрофан Андреевич при виде первой же карточки побагровел, а его усы взметнулись параллельно полу.
— Он что, больной?! — вскричал Митрофан Андреевич, тыча пачкой фотографий то в «нашего князя», то в Григория Александровича.
— Сами вы больной! — ответил Саевич, но тут же попятился: полковник вскочил с кресла и едва не сбил его с ног мощным ударом кулака.
Лишь по счастливой случайности или, если угодно, по собственной юркости фотограф избежал прямого попадания, отделавшись тычком по касательной в плечо. Но даже этот толчок оказался достаточно сильным: Григорий Александрович, ныряя за кресло Можайского, нырнул за него едва ли не в самом прямом смысле!
— Только скажи еще что-нибудь, в окно за шиворот выброшу!
Митрофан Андреевич, не знавший еще, как, впрочем, и все мы, что слова его носили пророческий характер, передал карточки Инихову и вернулся в кресло. Саевич нахохлился, но, спрятавшись за спиной Можайского, возразить не решился. А вот Инихов, посмотрев на фотографии, поперхнулся сигарным дымом.
— Однако!
— Что там? Отчего такой шум? — Господин Чулицкий потянулся к карточкам, Сергей Ильич отдал их: поспешно и брезгливо, будто избавляясь от попавшего в руку стухшего и склизкого кусочка сыра. — Боже мой!
Чулицкий, перебирая пачку, еще не раз воскликнул «Боже мой», а потом, не зная, как лучше избавиться от карточек, отстранил их от себя на расстояние вытянутой руки и чуть ли не просительно обвел нас взглядом.
На выручку ему пришел поручик. Но и он не оценил творчество Саевича, поспешив всучить мерзкие фотографии Монтинину. И тот, обнаружив вдруг, что круг на нем завершился — доктор уже посапывал на диване — растерялся:
— К-куда их? — запинаясь от возмущения, вопросил он. — Уберите их от меня!
— Давайте сюда.
Монтинин подошел к его сиятельству:
— Вот… — и когда его сиятельство, взяв у него карточки, сунул их во внутренний карман, добавил, глядя на Саевича: «Ну… братец, ты даешь!»
И отошел подальше.
— Теперь вы понимаете, господа, что испытали мы с Иваном Пантелеймоновичем, когда — при свете каретного фонаря, в отвратительном, заваленном всяким хламом углу — обнаружили это… художество развешенным на занавеске!
Можайский непроизвольно поежился. Иван Пантелеймонович крякнул.
— И вот стояли мы, не веря собственным глазам, у меня — волосы дыбом, у и Ивана Пантелеймоновича — борода… Что делать? Как ни противно, а снять все это безобразие было нужно, ведь именно за ним, в конце концов, мы и явились…
— Не имея на то, — перебил Можайского Чулицкий, — никакого права. Ты хоть понимаешь, что в суде…
— Никаких проблем не будет, — поспешил заверить Можайский и повернулся к Саевичу. — Ведь правда, Григорий Александрович?
Саевич, как ни был он обижен на всех нас, подтвердил без малейшей запинки:
— Правда.
Мы удивились. Незаконный обыск, незаконное изъятие улик — всё это давало обвиняемым преимущество, поскольку суд наверняка бы отклонил с рассмотрения добытые таким образом фотографии. Но тут же — к еще большему нашему удивлению — выяснилось, что уж кто-кто, а Саевич в число обвиняемых не входил! Оказалось, что Можайский привел его не как задержанного соучастника преступных дел барона Кальберга, а как свидетеля с нашей, если можно так выразиться, стороны!
— Будем считать, что Григорий Александрович добровольно передал мне фотографии.
Саевич закивал головой, подтверждая, что никаких затруднений по этой части не возникнет.
— Григорий Александрович — человек, безусловно… гм… — Его сиятельство запнулся, но все же раздражение вкупе с брезгливостью одержало верх над вежливостью, — неприятный. Повесить на Григория Александровича пару-тройку собак было бы делом… не слишком предосудительным.
— Юрий Михайлович!
Можайский поднял на Саевича свои улыбающиеся глаза, и мастер чудовищной фотографии мгновенно потупился.
— А что вы хотели, милостивый государь? — Тон, каким его сиятельство обратился к Саевичу, леденил, вероятно, не хуже свистевшего за окном штормового ветра. — Сначала вы обманули вашего собственного друга…
Все посмотрели на Гесса. Вадим Арнольдович побледнел.
— …затем уже не только сокрыли факт вашего тесного сотрудничества с Кальбергом, но и то, над чем именно вы работали.
— Но я не знал, для чего!
— Не знали. И вот поэтому, — тон его сиятельства потеплел на градус-другой, что было немного, но все же заметно, — вы — жертва, а не соучастник. Стоите здесь, а не сидите в камере. Но эти обстоятельства не делают вас белой и пушистой овечкой. Напротив! Если вы и овца, — теперь уже тон его сиятельства стал откровенно презрительным, — то черная, грязная и вонючая!
Саевич, услышав такую характеристику самому себе, обомлел.
Чулицкий, столь редко в последние сутки соглашавшийся с князем, расхохотался.
Митрофан Андреевич одобрительно фыркнул.
А вот Вадим Арнольдович, побледнев еще больше, счел нужным за своего друга вступиться:
— Юрий Михайлович, это нечестно! Гриша… Григорий Александрович не может ответить вам сообразно!
— Вот как? — Его сиятельство даже привстал с кресла: чтобы удобнее было одновременно созерцать и Гесса, и Саевича. — А есть, что ответить? Григорий Александрович! Вам есть, что ответить?
Саевич замялся.
Забегая вперед, замечу, что человек этот — несомненно, полностью опустившийся, одетый в грязное и потрепанное платье, такое, каким и старьевщик любой бы побрезговал, с сальными, давно немытыми и не знавшими стрижки волосами, пованивавший — вот вам крест, что не вру! — подобно бесприютному клошару — был, несмотря ни на что, не совсем бессовестным. Нищета нередко доводит людей до полной атрофии совести, порой и лучших из нас превращая в бесчувственных к хорошему и злобных чудовищ. Однако к чести Григория Александровича, он не совсем еще отрешился от действительности, не совсем еще разучился мыслить критически, не совсем еще перешел на позицию, когда вина за всё перекладывается на других.
Он замялся, осознав, что ответить-то ему, в сущности, и нечего. Только немного спустя, обращаясь, скорее, к самому себе — с утешением, — а не к «нашему князю», он пробурчал:
— Бедность — не порок.
— Кто честной бедности своей и прочее, и прочее[2]? Да вот только, Григорий Александрович, бедность ваша — бесчестная! Вы ведь кто? — Его сиятельство смотрел на Саевича улыбающимися глазами, и Саевич съежился окончательно. — Трутень, промотавший наследственное имущество. Бездельник, отвернувшийся от работы. Вам ведь предлагали работу? Правда? И не раз — ведь тоже правда? А что же вы? Под какими надуманными предлогами вы не стали трудиться на благо общества, отказавшись и от того, чтобы общество одевало вас, обувало и кормило? Или вы не надуманными полагаете ваши претензии обществу давать не то, что нужно ему, обществу нашему, а то, что нужно исключительно вам? Вот скажите, — его сиятельство бил словами, не зная жалости, — почему вы решили, будто гениальность ваша дает вам право ставить себя выше общественного блага? Дает вам право исключения из законов общежития?
Тут уже Саевич не выдержал и возмутился:
— Я ничего ни у кого не прошу и, по крайней мере, не нахлебничаю! А то, как я живу, — мое личное дело!
Но Можайский был неумолим:
— Неужели? Вашим личным делом ваши жалкие обстоятельства были ровно до тех пор, пока вы не нашли себе покровителя! А с тех пор, как вы оказались под его крылом, о каком еще личном деле вы имеете право говорить? Общество — в лице вашего друга, полицейского чиновника — обратилось к вам за помощью. И что же вы сделали? Отказали? Прикрылись, как и прежде, тем, что никому и ничем не обязаны, а значит и нет у вас никаких обязательств перед обществом? Нет! Вы согласились помочь. И под видом помощи обманули. Не друга вашего вы обманули, Саевич, не Вадима Арнольдовича. Общество вы обманули. А что это значит? — Можайский махнул рукой. — Не трудитесь отвечать: вопрос риторический!
— Но я помог! — Возмущение Саевича приняло ту фазу, когда человек готов заплакать. — Разве я не сделал то, что у меня попросили?
— То, о чем вас попросили, вы сделали не из добрых побуждений. Вы сделали это под давлением обстоятельств, причем, что самое страшное, обстоятельств, грозивших бедой не обществу и членам его, а вашему покровителю. Иначе говоря, вы пожертвовали малым, чтобы выиграть покровителю большее.
— Но я не знал…
— Вы не знали ровно до той минуты, пока Вадим Арнольдович не рассказал вам о наших подозрениях. Не рассказал о серии чудовищных преступлений. А вот с той минуты вы всё уже знали!
— Нет!
— Да.
— Я не знал, зачем Кальберг экспериментировал с фотографией!
— Так ведь это уже и неважно было. — Его сиятельство укоризненно покачал головой. — Совсем никакого значения не имело. В том смысле, что не имело для принятия правильного решения. Вы уже знали главное: ваш покровитель — преступник. И все же вы приняли его сторону, а не общества!
— Да ведь я о бароне узнал одновременно с Гессом! Вадим! — Саевич почти кричал, обращаясь к Вадиму Арнольдовичу. — Хоть ты скажи!
— А что я должен сказать? — Вадим Арнольдович был бледен и мрачен. — Да: о бароне мы узнали одновременно. Когда пришли в «Неопалимую Пальмиру». И что с того? Что это меняет?
— Но… — Саевич, начавший было возражать, так и не смог подобрать убедительное возражение. Произнеся лишь это «но», он замолчал, побледнев и став настолько же мрачным, как и его друг.
Оконное стекло позвякивало под напором ветра. Позвякивали и стаканы: поручик и штабс-капитан, отойдя вдвоем к столу, порцию за порцией приканчивали бутылку сомнительной смирновской водки и о чем-то шептались. О чем — расслышать было трудно, да никто и не вслушивался: тайны молодых людей волновали нас меньше, чем происходившее вокруг Саевича.
Фотограф выглядел жалко. Его явно мучила совесть. Он переводил взгляд с его сиятельства на Гесса и обратно, и в том, и в другом не встречая ничего, кроме осуждения. Особенно красноречивым было выражение лица Вадима Арнольдовича, обманутого в лучших чувствах товарищем с детских лет.
— Ну, хорошо, хорошо, — взмолился, наконец, Саевич, — я виноват! Но и вы поймите меня. Столько лет… столько времени… и всё напрасно. Никто не видел в моих работах ничего положительного. Их осуждали, отвергали, не понимали. И вдруг… ну как, как я должен был поступить, когда на меня, как дар небесный, свалился этот барон? Вы даже представить себе не можете, каким это было для меня удовольствием — счастьем даже — обрести настоящего ценителя! Не насмешника, а человека, разглядевшего ту перспективу, которую дотоле видел лишь я один! А ведь барон не только разглядел, он еще и научиться решил! Я был учителем, понимаете?
Гесс потупился, а вот Можайский, напротив, и не подумал отвести от фотографа свой страшный улыбающийся взгляд.
— Вы, Григорий Александрович, — его сиятельство был безжалостен, — напрасно полагаете тронуть нас рассказом о бедствиях непризнания. Там, — взмах руки в сторону окна, — за этим окном, в городе, на его улицах прямо сейчас бедствуют сотни, а может, и тысячи так называемых непризнанных гениев. Допустим даже, что почти все они и впрямь гениальны только по собственной оценке, ни гения, ни даже таланта в действительности не имея. Но тем больше этим… не вполне здоровым людям почета: имея отравленные высокомерием души, они, тем не менее, не опускаются до того, чтобы зло оправдывать добром, и уж тем более не отвергают добро ради защиты зла.
Признаюсь, эти слова «нашего князя», несмотря на всю напряженность и даже, можно сказать, трагичность окружавшей нас атмосферы — а ведь именно в такой атмосфере высокопарная чепуха вышибает слезу или полнится смыслом, которого в ней ни на грош, — эти, повторю, слова его сиятельства заставили меня улыбнуться. Решительно, Юрий Михайлович впал в театральщину, причем в театральщину самого низкого пошиба: в нелепость и абсурд балагана. Я так и представил себе накрашенного румянами клоуна, произносящего речь Перикла[3]!
Нет, разумеется, я не хочу сказать, что Юрий Михайлович хоть сколько-то походил на клоуна или — сознательно — вел себя подобно ему. Ничего такого я в виду не имею. Просто уж очень неестественно прозвучали его слова: такие важные на слух и настолько лишенные смысла по зрелому размышлению! А уж их туманная расплывчатость и вовсе никуда не годилась.
Очевидно, что и Саевич ощутил нечто подобное. Если до этих слов он был подавлен и даже раздавлен, то, услышав их, встрепенулся и приободрился. Его взгляд — вот только что едва ли не затуманенный слезами — осох от влажной поволоки и засверкал:
— А вот с этим я вас попрошу!
Брови его сиятельства чуточку выгнулись, шрам между ними отчетливо побелел на растянутой коже.
— Что можете вы знать о том, кто и как бедствует? Кто и что из себя представляет? Кто и на что решается? Ни-че-го!
Его сиятельство в замешательстве кашлянул.
— Хотите пари?
— Что, простите? — Его сиятельство растерялся.
— Пари, спор, the bet — называйте, как угодно!
— Но о чем? — Его сиятельство уже совсем не понимал, чего именно добивался от него Саевич.
— А знаете, — отложив сигару, вмешался Инихов, — это даже забавно! Со своей стороны я тоже готов держать пари. Григорий Александрович, согласны?
Саевич повернулся к Инихову и — теперь уже с недоумением, подобным недоумению Можайского — спросил:
— Вы? Пари? Со мной?
Сергей Ильич серьезно подтвердил:
— Я. Пари. С вами.
— Но о чем?
Ситуация стала походить на фарс.
— Ну как же? Вы, готов побиться об заклад, — Инихов усмехнулся, найдя еще одно определение спору, — собрались завалить несчастного князя… не возражайте, Юрий Михайлович: достаточно посмотреть на ваше лицо…
Его сиятельство невольно повернулся к висевшему в простенке зеркалу.
— …именами неудачников, вступивших на скользкий путь. Разве не так?
Саевич молчал.
— А я предлагаю вот что. — Инихов — аккуратно, оставив в пепельнице серый столбик — взял сигару и, раскуривая ее, сделал несколько энергичных затяжек, окружив себя клубами дыма. — Вы сами расскажете нам всё и с самого начала. А уж мы — на основании вашего рассказа — сделаем тот или иной вывод. Предмет же пари — именно вывод и есть. Я утверждаю, что мы вас осудим!
Саевич дернулся — несильно, но заметно, всем телом.
— Сергей Ильич, подождите!
Его сиятельство запротестовал, но предложение вызвало интерес: Чулицкий и Митрофан Андреевич встали на сторону Инихова. Гесс отмалчивался, но по лицу его было видно, что и он на его стороне. Мнение поручика и штабс-ротмистра никого, по большому счету, не интересовало, но спорить с ними и не было нужды: отставив стаканы и перестав о чем-то шептаться, они безмолвно, но с явным любопытством поглядывали то на Сергея Ильича, то на Саевича. Что же до меня, то я колебался. С одной стороны, было бы справедливо дать фотографу полноценное — вы понимаете — слово. Но с другой, лично мне важнее были выводы его сиятельства. И не те, которые могли бы воспоследовать из не поддававшегося проверке рассказа Григория Александровича, а те, которые были основаны на личных наблюдениях «нашего князя». Говоря проще, я больше хотел услышать продолжение начатого Юрием Михайловичем повествования о дерзком вторжении в логово фотографа, а не оправдания самого фотографа!
Но большинства не было на моей стороне, и я, поколебавшись, согласился с предложением Инихова:
— Только пусть Григорий Александрович не затягивает, хорошо?
— Не беспокойтесь, Никита Аристархович, — Инихов пыхнул в мою сторону дымом. — Если господин Саевич станет уж слишком многословным, мы его оборвем!
— Но, господа, послушайте… — Его сиятельство продолжал бороться, но битву он уже проиграл. — Ведь мы собрались здесь не ради основания дискуссионного клуба! На кой черт нам нужен рассказ Саевича? Уж лучше я…
— Нет, Можайский! — Начальник Сыскной полиции, Чулицкий, не без видимого удовольствия перебил своего извечного соперника и злорадно заулыбался. — Ты уже дел наворотил. Послушаем теперь и другую сторону!
Его сиятельство только руками развел: мол, ах так? — ну, поступайте, как знаете! И, попросив меня подать ему стакан и бутылку, замкнулся, получив их, в мрачной отрешенности.
Саевич же, которому неожиданно выпала возможность не только оправдываться или стыдливо молчать, но и попробовать донести до нас свою собственную правду, заметно приободрился. Он вышел из-за кресла его сиятельства, встал так, чтобы видеть одновременно всех, и сходу, не медля ни секунды, обрушился на нас почти шекспировской трагедией.
— Случилось это осенью: не минувшей, прошлого года, а еще за год до того, тому, получается, уже год с лишком. Мне тогда было особенно тяжело: полсентября либо лило потоком, либо моросило, а половину — было серым-серо, и даже если с неба не капало, земля не успевала просохнуть, мостовые и тротуары были покрыты лужами. С моей обувкой, — и сам Саевич, и все мы невольно посмотрели на его ботинки: грязные, разбитые, с отходящими от потрескавшегося верха подошвами, — самое то для прогулок по городу! Только однажды, уже, если мне не изменяет память, к концу сентября, числах в двадцатых, выдались подряд несколько дней без осадков, так что в последний из них я смог, наконец, выйти из дому.
— Но как же твоя работа? — спросил, перебивая друга, Вадим Арнольдович. — Ведь у тебя дежурства?
— Ах, ты об этой работе! — Саевич, решивший было, что Гесс имел в виду фотографию, спохватился и состроил презрительную гримасу. — Никак. Я никому не говорил — и тебе тоже, — но ту работу я бросил.
Его сиятельство, оторвавшись от стакана, указал на Саевича рукой: глядя не на него, а на нас, и качая головой — любуйтесь, мол, разве я был не прав?
— Напрасно вы так, Юрий Михайлович! — Григорий Александрович по видимости хотя и обратился к его сиятельству, но на самом деле явно адресовался ко всем нам. — Вы ведь не знаете, сколько я получал. А получал я столько, что этого едва на оплату угла хватало, но чтобы новыми ботинками обзавестись — нет. И новым костюмом…
— А может, вы просто на всякий хлам тратили больше, чем получали?
Саевич слегка покраснел: очевидно, его сиятельство угодил в точку.
— Мои фотографические принадлежности — не хлам! И, к сожалению, далеко не всё можно сделать из подручных материалов. Что-то приходится и покупать. И если выбирать между костюмом и…
— Уж лучше между ботинками и чем-то там еще. — Его сиятельство вновь посмотрел на ноги Григория Александровича. — По крайней мере, могли бы из дому выходить, невзирая на погоду!
— Ну, хватит, Можайский! — оборвал грозивший начаться заново спор Чулицкий. — В конце концов, дай человеку высказаться!
Его сиятельство, пожав плечами, опять демонстративно переключился на бутылку и стакан: делайте, что хотите!
Но Саевич счел нужным пояснить:
— Доход мой, господа, и вправду был настолько маленьким, что сожалеть о его потере не было никакого смысла. Наоборот: отказавшись от суточных дежурств, я выгадал дополнительное время для собственных занятий, и это окупилось вполне. Мои более удачливые коллеги, — тут Григорий Александрович поморщился, — не раз просили меня смастерить им то или иное приспособление. И если раньше я неизменно отказывал, то теперь взялся за их заказы. Много денег это не принесло, обновить гардероб я по-прежнему не мог, но зато у меня появилось больше средств для покупок мне самому необходимых частей. А это, поверьте, куда важнее, чем формальная занятость сторожем сутки из трех.
— Верим, верим, — Чулицкий — очевидно, в пику его сиятельству — был само благодушие, — продолжайте.
Григорий Александрович благодарно кивнул:
— Спасибо.
— Не за что. Итак?
— Октябрь выдался ничуть не лучше, а к дождям добавилось похолодание. Бывало даже так, что ночами подмораживало, и если даже утром не было дождя, выйти из дома я все равно не мог. Во всяком случае, не мог надолго, а ведь прогулки с целью фотографии — не поход в ближайшую булочную. Такие прогулки требуют времени: не час, не два, а многие часы! А если учесть и то, что передвигаюсь я исключительно пешком…
— По Вульфовым и Каменноостровскому конка исправно бегает, — фыркнул, не сдержавшись, его сиятельство: отрешиться-то от рассказа он по виду отрешился, но слушал, получается, исправно. — Трех копеек жалко?
— На три копейки, — парировал Саевич, — я лучше папирос куплю!
Инихов, услышав это, поперхнулся сигарным дымом:
— Голубчик! За три копейки лучше конка!
Саевич дернулся, но от резкого ответа словами воздержался. Сунув руку в карман пиджака, он достал пачку на десять штук, вынул из нее одну — сомнительного, доложу я вам, достоинства — папиросу и, повозившись немного со спичками, закурил. По гостиной пополз отвратительный запах дешевого табака.
Инихов — любитель хороших сигар — жалобно сморщился. Я — растерялся.
Что было делать: запретить Саевичу курить или не обращать внимания? Поколебавшись, я выбрал второе, бросив на Сергея Ильича выразительный взгляд. Сергей Ильич, вполне понимая мои, как хозяина дома, затруднения, мотнул головой, давая понять, что ничего не поделаешь: гостеприимство к уже находящимся у тебя не может быть выборочным!
К счастью, мерзкая папироса была плоха не только по качеству табака, но и качеством его набивки: сгорела она быстро, а с ее кончиной закончились и наши мучения. Саевич бросил картонный мундштук в пепельницу и, довольный своей демонстрацией, улыбнулся:
— Даже такие папиросы, господа, в удовольствие, если приходится выбирать: не курить вообще или курить такие!
Инихов — опасливо: мало ли что? Вдруг фотографу вздумается устроить еще одно представление? — возразил:
— Не могу согласиться. Курите меньше. Но лучше. Одна хорошая папироса вместо двух или трех плохих.
Саевич покачал головой:
— Я и так курю совсем немного. Дальше сокращать просто некуда.
— Гм… — не сразу нашелся с ответом Инихов. — Если не можете не курить, хотя бы перекручивайте эти.
— То есть?
— Просто. Выбивайте их в трубку и добавляйте что-нибудь ароматическое. Разных травок, которые — в сушеном, разумеется, виде — будут хорошо сочетаться и тлеть с табаком, достаточно. И покупать их совсем не обязательно. Можно самому собрать…
Саевич побагровел:
— Издеваетесь?
Инихов, не на шутку испугавшись, что в ход пойдет вторая папироса, поспешил заверить:
— Помилуйте: ни в коем случае! Я совершенно серьезно!
Саевич, недоверчиво:
— Вот как?
— Богом клянусь! Тетушка у меня была — та еще любительница подымить. Набитых гильз, когда она обзавелась своей привычкой, еще не продавали, да ведь и ныне можно покупать отдельно гильзы и табак… Так вот: решила она как-то, что странно получается: в нюхательный табак добавлять приправы можно, а в курительный — нет? И тут же взялась за эксперименты. Поначалу, вы понимаете, она добавляла в разных пропорциях то же, что было принято и в нюхательный табак добавлять: гвоздику, перец, что там еще… Но все выходило не так. Плохо выходило, если честно! Но однажды взгляд тетушки упал на сохшее в кухне целебное разнотравье, и ее осенило: вот оно! И пошло-поехало… С каждым разом получалось всё лучше, и, наконец, она получила ту смесь, которую и курила до конца жизни — царствие ей небесное!
Услышав это «царствие ей небесное», Чулицкий ухмыльнулся. Я, признаюсь, тоже не удержался от улыбки: уж очень смешно получилось! Но Инихов, торопясь отбиться от недовольства Григория Александровича или, по крайней мере, разуверить Григория Александровича в его подозрениях, невольного каламбура не заметил:
— Вот так и вышло, что и сама она курила на удивление ароматные и вкусные смеси, особенно и не тратясь, и соседей к ним приучила. Я ведь тоже поэтому именно сразу от идеи экономить на табаке отказался. Времени собирать траву у меня никогда не было, а вот употреблять плохой табак в голом, если можно так выразиться, виде я уже не мог. К хорошему привыкаешь быстро! А из хорошего — уж так получилось — я предпочел сигары. Но вы, полагаю, можете позволить себе час-другой побродить на природе: со всех точек зрения польза! И фотографией заниматься можно, и трав насобирать. А эти… — Инихов на мгновение запнулся. — Эти бросайте. И неприлично это, и для здоровья нехорошо.
Против ожидания, Саевич задумался, а потом сказал:
— Что-то, Сергей Ильич, в вашем предложении есть. Нужно будет обдумать.
Инихов обрадовался:
— Ну, вот и славно!
Чулицкий:
— А теперь, господа, вернемся к сути!
Можайский:
— Если она имеется, суть эта…
— Можайский!
— Молчу, молчу!
Его сиятельство, поставив бутылку и пустой стакан на пол возле кресла, откинулся на спинку и прикрыл глаза. Саевич, уже хотевший было снова сцепиться с князем, передумал и, вздохнув — вернувшись, очевидно, мыслями к вещам куда более мрачным, чем плохой табак, — продолжил свое повествование.
— Ближе к середине октября — числа не вспомню, но точно помню, что была пятница — случилось чудо: уже пару дней до того не было дождя, а ночные заморозки выморозили сырость. И хотя утром выйти я не мог — уж больно пальтишко у меня худое, не по холоду в таком прогуливаться, — но в полдень уже бодро вышагивал по улицам, направляясь к Ботаническому саду. Погода, словно дар какой-то, была великолепна: без единой тучки бледно-голубое небо, неяркое, нежаркое, но в полном цвете солнце, ни дуновения ветерка, так что перспектива улиц казалась слегка завуалированной — легкой, почти невидимой дымкой. Именно такие декорации мне и были нужны: я давно хотел поэкспериментировать с цветопередачей, о которой вы, полагаю, слышали.
Мы все усиленно закивали: о возможности делать цветные фотографии поговаривали достаточно давно, а с некоторых пор распространились упорные слухи, будто какой-то немецкий профессор продвинулся в этом деле настолько далеко, что даже сконструировал потребную для этого камеру. Широкой публике камеру пока еще не представили, но член Пятого отдела Императорского Технического Общества, Сергей Михайлович Прокудин-Горский, уверял знакомых, что видел ее лично — в бытность свою в обучении у этого самого профессора[4].
— На мой взгляд, то направление, в котором идут изыскания, хотя и не лишено интереса, но для искусства мало что способно дать, поскольку вряд ли мы дождемся от него передачи естественного цвета.
— То есть?
— Возьмем, к примеру, те же бледно-голубое небо и почти незримую, но настолько явную дымку в безветренный день. Кстати, — Саевич прищурился, — а какого вообще она цвета, дымка эта? Кто-нибудь может сказать?
Первым ответить попытался Инихов, раз уж именно он, казалось, установил своеобразную связь с фотографом:
— Серая?
— Предположение очевидное, но неверное. — Саевич довольно усмехнулся. — Кто-нибудь еще?
— Белесая?
— Нет, Вадим, и не белесая.
Вадим Арнольдович развел руками:
— Тогда и не знаю даже!
Я лихорадочно думал. Как репортеру, мне важно многое схватывать на лету и важно этому многому давать меткие и верные определения. Дымка, правда, никогда не являлась тем, что могло бы меня заинтересовать: она, безусловно, бывает романтичной, но для моих репортажей предпочтительней эффектность. И все же, все же глаз-то у меня наметан! Неужели я не смогу ответить на вопрос о цвете?
Перебрав различные варианты, я все их отмел. И все они, уже — скажу без скромности — после того, как от них отказался я сам, были отметены и Саевичем: один за другим, их высказывали Чулицкий, Кирилов, Монтинин, Любимов… и даже его сиятельство не удержался от того, чтобы высказать собственное мнение!
— Ну-с, Никита Аристархович, только вы и остались. У вас есть предположения?
И тут меня осенило! Ну, конечно: не может быть так, чтобы что-то имело свой собственный цвет, но чтобы при этом ни один из цветов ему не подходил! Это как солнце и луна: мы видим лунный свет, но ведь никакого собственного света у луны и нет! Она отражает солнечные лучи, окрашиваясь ими сама и ими же окрашивая ясные ночи.
— Никакого! — воскликнул я и в радостном предвкушении победы потер руками.
Саевич и впрямь на мгновение замер, но тут же поспешил уточнить:
— Что вы имеете в виду, Никита Аристархович? Вот так — совсем и никакого?
Я ухмыльнулся:
— Нет, Григорий Александрович. Никакого своего, вы ведь понимаете! Дымка окрашена чужими цветами. В неубранном, скажем, поле она будет казаться золотистой, а на фоне серых домов — или серой, или — иногда — белесой. Зависит от угла преломления. Над рекой — свинцовой или серебристой. В море — темной, но цвета неясного. Ну?
Во взгляде Саевича — еще вот только что полном скептицизма — появилось уважение:
— Ну и ну. Вот уж не думал, Никита Аристархович, что кто-то сможет верно ответить. По крайней мере, здесь. Вот на физическом факультете… но здесь? Чудеса!
Я сделал вид, что обиделся:
— Совсем уж вы нас за темную публику держите, Григорий Александрович. Нехорошо!
Саевич поколебался, очевидно, делая выбор между искренностью и вежливостью, и принялся неловко извиняться. Видно было, что его извинения шли не от сердца: его эго было уязвлено, чувство исключительности — если и не поколеблено, то получило ощутимый и неприятный удар. Выглядело это одновременно и жалко, и забавно, но более все-таки жалко, да так, что мне и самому стало неловко.
Вероятно, определенную неловкость ощутили и все остальные, даже его сиятельство. Чулицкий, обычно такой непробиваемый, заерзал в кресле. Инихов скрылся за клубами сигарного дыма. Его сиятельство потянулся к бутылке, делая вид, что намерен выпить, хотя в действительности вряд ли ему сильно хотелось: взяв бутылку, он принялся вертеть ее так и эдак, разглядывая детали этикетки и даже — под легкий звон стекла — постукивая по ним кончиком указательного пальца. Только Иван Пантелеймонович в своем прямодушии не счел нужным прикрываться:
— Извинения дурака не красят, вашбродь. Умного человека они коробят!
Саевич густо покраснел. От Ивана Пантелеймоновича его отделяли несколько шагов, и первые два или три он даже рефлекторно прошел, но затем остановился. Испугался ли он схлестнуться в рукопашной с основательным на вид возницей или причина была в чем-то ином, так и осталось неизвестным. И если говорить откровенно, то это было и к лучшему: не хватало еще, чтобы к словесным перепалкам добавился мордобой. Хватало и того, что давеча мордобой уже едва не случился: когда Митрофан Андреевич набросился на фотографа с кулаками.
— Юрий Михайлович!
Его сиятельство поднял на Саевича взгляд своих улыбающихся глаз.
— Настоятельно вас прошу избавить меня от насмешек этого человека!
Можайский едва уловимо передернул плечами и ответил просто, но неопределенно:
— Постараюсь.
Краска с лица Саевича схлынула, и лицо его стало бледным:
— Если вы полагаете, что я буду терпеть…
— Ну-ну-ну, Григорий Александрович! — вмешался Чулицкий. — Не обращайте внимания: это же Можайский! Лучше давайте… того… на чем мы остановились? На небе с дымкой? Я правильно понял, что вы утверждаете, будто их невозможно отобразить?
Саевич — подбородком к груди — склонил свою голову, словно над чем-то размышляя, а потом, махнув рукой на оскорбительные выходки «нашего князя» и его бесцеремонного кучера, вновь оседлал своего конька.
— Совершенно верно, Михаил Фролович. Я утверждаю, что нынешнее направление исследований в области цветопередачи бесперспективны. Не в том, разумеется, смысле, что нам так никогда и не удастся передать цвета на фотографических карточках, а в том, что избранные средства не позволят передавать естественный цвет. То есть тот самый цвет, который мы сами видим невооруженным взглядом.
— Что это значит?
— Это чрезвычайно просто. Условно можно сказать, что оптический спектр лежит в пределах от фиолетового до красного, причем основных цветов в этом спектре всего семь: фиолетовый, синий, голубой, зеленый, желтый, оранжевый и красный. Все остальные цвета есть либо градации перечисленных, либо получаются в результате смешивания основных цветов. Физиологи утверждают, что наш с вами глаз «настроен» таким образом, что всё возможное спектральное многообразие он различает при помощи трех всего компонент этого спектра — зеленого, синего и красного. На этом и основаны исследования в цветопередаче: мол, достаточно использовать окрашенные в эти три цвета фильтры, чтобы получить изображение, идентичное, если можно так выразиться, натуральному.
— Но вы полагаете, что это не так?
— Не полагаю. — Во взгляде Саевича появилась гордая уверенность. — Я знаю, что это не так.
— Правда?
— Именно, Михаил Фролович, именно! — Саевич, до сих пор немного сутулившийся, расправил плечи: машинально, рефлекторно — называйте как угодно. Так, очевидно, орел, обсохнув после заданной ему штормом трепки, расправляет крылья без всяких задних мыслей. — Знаю.
Мы, видя такую уверенность, переглянулись.
— Точнее, — поправился Саевич, — физиологи, возможно, и правы, и наш с вами глаз действительно ограничен этими тремя «цветными фильтрами». Но если это действительно так, тем же физиологам придется объяснить: каким чудесным образом мы различаем и такие цвета, которые невозможно получить от смешивания спектров зеленого, синего и красного? Впрочем, какие бы объяснения и кто ни давал, для фотографии — цветной фотографии — важно другое: используя названные фильтры, удастся получить многое, но не удастся главное — осуществить передачу множества из именно тех цветов, которые мы видим невооруженным взглядом. Например, небесная лазурь: что это такое?
Саевич замолчал, обводя нас взглядом, и мы поняли, что вопрос его отнюдь не носит риторический характер.
— Очевидно, — как и в прошлый раз, первым начал Инихов, — синего цвета небо?
— Синего?
— Синего, лазурного… какая разница?
— Нет, подожди-ка! — Чулицкий. — Лазурь — оттенок голубого.
— Значит, голубое небо!
— Еще предположения?
Саевич в упор посмотрел на меня, но я не рискнул:
— Нет, Григорий Александрович, тут я пас.
— Господа офицеры?
Но и все офицеры — Кирилов, Можайский, Монтинин и Любимов — только развели руками: если не оттенок голубого и не разновидность голубого неба, то что же?
— Принято считать, что небесная лазурь — это то, что мы видим в небе в ясный и беспримесный день. И это мнение, разумеется, верное. А вот утверждение, что это явление, цвет этот, является разновидностью голубого, в корне ошибочно. На самом деле то, что мы видим, не лежит в градации синего и потому не является ни голубым, ни его оттенком. Небесная лазурь — результат смешения спектральных цветов, и фильтрами только зеленым, синим и красным для ее получения не обойтись никак. При помощи этих фильтров можно получить множество «небесных» цветов, но все они будут либо слишком насыщенными, либо слишком белесыми, а вот той самой «небесной лазури» мы не получим никогда!
И снова мы переглянулись: такая уверенность явно не могла иметь в основании только умозрительные заключения; очевидно, без опытов не обошлось, но если так, то что же получалось? Саевич делал цветные фотографии? Как?
Сам же Саевич, между тем, продолжал:
— Аналогична ситуация и с множеством других воспринимаемых нами цветов. Вообще говоря, подсчету их количество вряд ли поддается, но по самой скромной оценке их — миллионы. Фотография же методом тройной экспозиции даст нам… — на мгновение Саевич замолчал, явно прикидывая цифру, — несколько тысяч. Может быть, несколько десятков тысяч.
— Неужели этого мало?! — вскричал изумленный Чулицкий, но был оборван.
— Ничтожно мало. — Саевич продемонстрировал указательный палец. — Одна десятая доля процента. Даже не процент.
— Но…
— Никаких «но», Михаил Фролович. Пойдя по такому пути, мы выбросим за борт всё уникальное, всё то, что и делает наш мир настолько притягательным взгляду. Останутся банальности. Да и те окажутся подобными кривым зеркалам. Вместо небесной лазури — насыщенное «итальянское» небо. Вместо утренней дымки — заурядный туман. Идея цветной фотографии очень красива и даже смела, но то, как ее пытаются реализовать на практике, никуда не годится!
Саевич перевел дух, но сделанная им пауза была непродолжительна.
— Я лично испытал обсуждаемый метод и, можете мне поверить, работал добросовестно, а не так, чтобы непременно оказаться правым. В конце концов, идея такой передачи сама по себе восхитительна: своей простотой. И хотя получение конечного результата достаточно трудоемко, но сам процесс фотографирования немногим сложнее обычного. Только уже поэтому идея тройной экспозиции заслуживала внимания. Но…
— Но?
— Ровно до тех пор, пока не обнаружились — со всей и неумолимой очевидностью — ее фатальные недостатки. А именно — неспособность правильно передавать цвета.
— Но позвольте! — Чулицкий задал интересовавший всех нас вопрос. — Выходит, вы уже сконструировали камеру, над которой… над которой пока еще только работают другие?
Саевич улыбнулся, причем в его улыбке прямо читалось превосходство:
— Не совсем. Я сконструировал камеру значительно лучшую, нежели те, над которыми работают господа Мите и Прокудин-Горский!
— Неужели?
— Несомненно. — Улыбка Саевича стала еще высокомерней. — Я знаком с основными принципами их работ и, к слову, камера Прокудина превзойдет камеру Мите[5]. Это я вам ответственно заявляю. Но что немецкая, что прокудинская… обе они только для баловства и будут годиться!
— Тогда как ваша..?
Вот тут Саевич вздохнул:
— Моя, увы, тоже.
И вновь его сиятельство не удержался:
— Ушам своим не верю!
Саевич бросил на князя неприязненный взгляд, но ответил — учитывая обстоятельства и собственный характер — на удивление скромно:
— Да, она совершенней. Я использовал зеркала. Зеркала — вообще мой конек, и равных мне в этом деле пока еще нет. Моя камера позволяет не делать последовательность снимков, а значит — позволяет работать и с движущимися объектами, не говоря уже о том, что требует меньших временны́х затрат, а это, поверьте, бывает критически важно. И все же, в конечном своем результате, она так же плоха, как и грядущие камеры Мите и Прокудина. Она дает больше свободы. Позволяет выполнять более сложные работы. Но с основной своей задачей — верной передачей цветов — она справляется также скверно.
Его сиятельство, услышав такой ответ, смутился.
— Двинуть искусство фотографии на новые высоты не сможет и моя камера. Тут нужно что-то иное. И вот над этим всем нам еще и предстоит поломать головы!
— Значит, вы поделились своим открытием с Сергеем Михайловичем[6]?
Саевич неприятно усмехнулся:
— Зачем бы это? Говоря «нам еще предстоит», я не имею в виду, что головы ломать мы будем совместно. Это — не тот случай, когда две головы лучше, чем одна!
Я лихорадочно записывал — все-таки тема фотографии совсем не моя, а позабыть что-то из тех удивительных вещей, о которых поведал Григорий Александрович, было бы обидно… В общем, мой карандаш летал по листам памятной книжки, и поэтому я пропустил момент, когда в гостиной в очередной раз воцарилась напряженная тишина. Только поставив точку в последнем из рассуждений и оторвавшись, наконец, от бумаги, я обнаружил, что все молчат, причем молчание носит очень неприятный характер.
Если еще недавно только Можайский своими задиристыми репликами вносил разлад в атмосферу вполне себе… как бы это сказать? Не дружескую, конечно, а все-таки спокойную и даже начинавшую приобретать оттенок взаимного уважения… Так вот: если надысь только его сиятельство и вносил разлад, то теперь уже все — в самом красноречивом из возможных молчаний — смотрели на Саевича с откровенными неприязнью и презрением! Даже установивший было с Григорием Александровичем дружелюбный контакт Инихов — даже он! — вынув изо рта сигару, сжал губы и неодобрительно прищурил глаза.
— Я что-то пропустил?
— Самую малость, Никита Аристархович, самую малость! — Полковник Кирилов, наш брандмайор, красный — как иные из пожарных снастей — от возмущения, навел на Саевича палец и пояснил: «Взгляните на этого господина: перед вами — конченый подлец!»
Я взглянул: Саевич дрожал от возмущения, но молчал.
— Григорий Александрович! Теперь-то вы чем провинились?
Саевич вскинул на меня глаза и, поняв вдруг, что мой вопрос не имеет целью оскорбления, сбивчиво затараторил:
— Они считают, я должен всем рассказать… им кажется, что раз я ничего не говорю, то я — мерзавец! Они решили, будто я нарочно… а ведь я… они… Да что они понимают!
— Минутку, постойте: уж я-то точно ничего не понимаю!
— Ну как же! — Кирилов, не переставая тыкать пальцем в сторону Саевича, попытался втолковать мне общую точку зрения. — Этот негодяй, прекрасно зная, что работа Прокудина обречена на провал, отказывается поделиться своим открытием! Представляете? Он хочет, чтобы тот продолжал работать в бесперспективном направлении! Как это еще назвать, если не подлостью и низостью? И как еще назвать способного на эти подлость и низость человека, если не низким подлецом и негодяем? Теперь-то вы понимаете?
Моим первым порывом было желание присоединиться к всеобщему осуждению. Я даже начал уже что-то говорить, но вдруг осекся:
— Нет, подождите! Вы, Митрофан Андреевич, ошибаетесь. И других в заблуждение вводите.
Услышав это, Саевич едва не бросился ко мне с объятиями, но я его остановил:
— Вот этого не нужно. Просто ответьте: вы ведь не потому решили не делиться своими открытиями, что испытываете злорадство или какое-то подобное чувство, а просто потому, что считаете… вот черт! И не знаю даже, как сформулировать! Лучше сами скажите: вам ведь кажется, что и такая цветная фотография — дело нужное и полезное?
— Ну конечно! — Саевич даже подпрыгнул от радости. — Конечно! Вы все правильно поняли, Никита Аристархович! К искусству — к подлинному искусству — изыскания Прокудина-Горского и ему подобных не имеют ни малейшего отношения. То бишь, они не понимают, что не имеют, и никогда, уверен, и не поймут: не того полета птицы. Но само по себе их дело важно чрезвычайно! Даже больше скажу: оно непременно привнесет в нашу жизнь полезные и приятные изменения. А искусство… Что — искусство? Многим ли оно и нужно?
— Искусство! — Кирилов не сдавался. — Уж не хотите ли вы, милостивый государь, сказать, что без верной передачи цвета искусства в фотографии и быть не может?
Саевич — это было заметно — насилу удержался, чтобы не ответить совсем уж страшной грубостью на грубости своего — так теперь получалось — главного обидчика:
— Нет… милостивый государь. Не хочу. Что вы там себе понавыдумывали, оставьте при себе. И вообще, оставьте при себе вашу скверную привычку думать за других и выдавать придуманное вами за их мнение. А то завели манеру: сами сказали, сами же и понеслись опровергать! Искусство, милостивый государь, может быть во всем. Искусство, милостивый государь, можно творить любыми подручными средствами. Но вот чем искусство быть не может, так это — аляповатостью. Потому что аляповатость — пошлость, а не искусство! И если вы — искусства ради — решили изобразить небесную лазурь, не камера вам в руки, а кисти, холст и краски.
Саевич замолчал. Молчал и Митрофан Андреевич: он покручивал ус и явно не знал, как можно возразить. Я воспользовался ситуацией и примирительно произнес:
— Ну, вот всё и объяснилось. И совсем не так, как вы, полагали, Митрофан Андреевич. Не правда ли?
Кирилов оставил ус в покое, покосился на Саевича, что-то пробормотал себе под нос, но вслух ответил согласием:
— Ладно, ладно… погорячился. Но пусть он сразу объясняется! А то наговорит сначала всякого и такого, что волосы дыбом встают, а потом овечку невинную из себя строит!
— Григорий Александрович? Вы ведь будете… гм… наперед выражаться яснее?
Саевич поколебался, но тоже ответил ворчливым согласием:
— Тяжело мне с вами… ну да что уж там! Так и быть: буду пояснять каждое свое слово!
— Вот и славно. А теперь…
— Да, Саевич: возвращайтесь-ка к своему рассказу. Давайте уж, — Чулицкий, перебив меня, поморщился, — оставим в стороне все эти дымки и небесные лазури, коль скоро от них, как мы видим, только общие неприятности и выходят!
— Хорошо.
Григорий Александрович кивнул и, то ли устав стоять, то ли из чувства своеобразного протеста, присел на краешек стола. Мне, признаюсь, это совсем не понравилось: стол был тонкой работы, с полированной поверхностью, потрепанная и не слишком чистая одежда фотографа могла оставить на ней трудно исправляемые повреждения — царапины и трещинки на лаковом покрытии. Но возражать — как давеча и с отвратительной сигаретой — я не стал: Григорий Александрович и так уже не раз подвергся малоприличному давлению со всех сторон. Не хватало еще, чтобы и я набросился на него с упреками, да еще и с упреками сугубо меркантильного объяснения. И хотя стол мне было жаль — я ведь еще не знал, что вскоре он погибнет в пожаре, — но промолчал.
Итак, Саевич присел на краешек стола и заговорил:
— На чем я остановился? Ах, да: выйдя из дома около полудня, я направился к Ботаническому саду. Погода была великолепна и как раз с такими декорациями, которые и требовались мне для проведения опытов. День, как я уже заметил, был пятничным, поэтому народу — уже вполне себе праздного — на улицах хватало. Похоже, господа, — Саевич натянуто улыбнулся, — закон о сокращении количества работных часов воспринимается иными не столь буквально, как он написан[7].
Шутку никто не оценил.
— Расположился я на Аптекарской набережной, примерно напротив мануфактуры Гергарда, лицом к реке, чтобы иметь какую-никакую перспективу. Вид фабрики мне тоже мог пригодиться: ее труба темного кирпича являлась, с одной стороны, контрастной — на фоне более светлого корпуса — деталью, а с другой, и труба и корпус были ничем иным, как разными оттенками одного цвета — красного. То есть того же цвета, что и один из трех фильтров камеры. В принципе, определяющего значения это не имело, так как роль фильтра заключается в ином, но меня интересовали некоторые зависимости, о которых, чтобы не вдаваться в новые дискуссии, я говорить не стану.
Возражений не последовало.
— С реки тянуло холодком, но в целом было приятно, и проработал я, сам того и не заметив, многие часы. Только когда солнце переместилось за деревья Ботанического сада, а небесная лазурь потемнела, я вернулся к окружавшей меня реальности и обнаружил — вот так, вдруг, — что наступил вечер, и сумерки вот-вот сгустятся в беспросветную ночь. Впрочем, «беспросветная» — это я ради словца, потому что на самом деле ночь обещала быть ясной и даже совсем не темной: почти половина Луны уже показалась на небе, и через полчаса — максимум, час — эта огромная половинка должна была залить Петербург серебристым светом. Я даже подумал: а не задержаться ли мне и дальше? Было бы интересно провести съемку в таком освещении, попробовав обойтись без вспышки, которой, впрочем, у меня при себе и не было. Вообще, ночными съемками я занимался не раз, но никогда еще — с возможностью цветопередачи. Однако колебался я недолго: какой бы ни была привлекательной перспектива произвести еще и такой эксперимент, мои личные обстоятельства явно были против. Быстро не только темнело, но и холодало. И если днем температура, считая по Цельсию, держалась около градусов, наверное, десяти тепла, то уже теперь она существенно опустилась, а ночью и вовсе мог приключиться мороз. Ни мои худые летние ботинки, ни мое пальто на это рассчитаны не были, и всё, что я мог гарантированно получить — не удачные снимки, а пневмонию.
Саевич, сидя на краешке стола, качнул ногой, как бы привлекая внимание к своей обувке, но мы уже видели ее, и на этот раз жалости она ни в ком не возбудила.
— Итак, я начал собирать снаряжение, уже не медля, а торопясь уйти, но вдруг был остановлен прикосновением к плечу:
«Господин Саевич?»
— Я обернулся. Передо мной стоял хорошо, даже элегантно одетый мужчина средних лет и телосложения выдающегося: крупный, могучий, словно Самсон, и, как позже — когда он снял шляпу — я обнаружил, такой же лысый[8].
«Григорий Александрович?»
— Своего визави я узнал почти сразу: его фотографии нередко появлялись в газетах, да и вообще трудно было представить, что в столице мог найтись еще один столь же колоритный персонаж.
«Позвольте представиться…» — начал барон, но я его перебил:
— В этом нет нужды, Иван Казимирович. Вы — лицо широко известное. А вот как вы узнали меня, позвольте полюбопытствовать?
«О! — воскликнул, улыбаясь, барон. — Да ведь и вы, Григорий Александрович, лицо — широко известное!»
— Вот как? — я удивился: до сих пор ничего подобного слышать мне не доводилось.
«Ну, конечно! — барон продолжал улыбаться, а его глаза буквально заискрились смехом. И — хотите, верьте мне, господа, хотите, нет, — но смех этот был на редкость дружелюбным и ласковым. — Возможно, круги нашей с вами известности и несколько различны, но оттого ваш собственный круг известности меньше не становится!»
— Что же это за круг? — не понял я, но барон с готовностью пояснил:
«Ну как же: взять хотя бы Градоначальство в целом и полицию в частности».
— Наверное, на моем лице в полной мере отразилось охватившее меня замешательство, потому что барон засмеялся вдруг в голос, а не только глазами. И этот его смех тоже был дружеским, а потому, в какой-то мере, и лестным.
«Помилуйте, Григорий Александрович! Да ведь ни о каком из фотографов не говорят больше, чем о вас. Взять, например, Николая Васильевича…»
— Какого из них? — не удержался я от подобия остроты, впрочем, и в самом деле не понимая, о каком таком Николае Васильевиче говорил барон.
«Клейгельса».
— Градоначальника? — изумленно воскликнул я.
«Именно его. — Барон кивнул. — Даже о славном Генэ[9], а уж о нем-то есть что сказать, он не упоминает чаще, чем о вас».
— Я растерялся. Нет, конечно, мне доводилось слышать, что раз или другой генерал так или иначе отзывался обо мне: однажды, когда я отказался от предложенной мне работы в полиции, и еще… ну, в общем, еще однажды.
Саевич, явно припомнив данную ему Клейгельсом характеристику, улыбнулся. Одновременно с этим Можайский переглянулся с Гессом, а Чулицкий подавил смешок. Инихов, которому тоже довелось услышать эту характеристику, — вполне, кстати, лестную для Григория Александровича, если отбросить в сторону ее эмоциональную заключительную часть, — Инихов, повторю, кашлянул, от неожиданности подавившись сигарным дымом.
— Но я и подумать не мог, — продолжил, погасив улыбку, Саевич, — что у нашего градоначальника могли находиться поводы говорить обо мне помимо тех случаев. Да и с чего бы вдруг Николаю Васильевичу это делать? Видя такую растерянность, барон вновь прикоснулся к моему плечу — не покровительственно, как это чаще всего происходит, когда человек с положением делает что-то подобное в отношении человека без положения ясного…
Теперь и я подавил смешок: фотограф явно льстил себе, затушевывая свое совершенно определенное — ниже некуда — положение. Но Саевич моего смешка не заметил: подавил я его искусно.
— …а совершенно на равных. Так мог бы прикоснуться к моему плечу… да вот: хотя бы Гесс.
Вадим Арнольдович, внезапно оказавшись под перекрестьем взглядов, густо покраснел. Мне стало ясно, что слова Саевича не столько его смутили, сколько вскрыли неизвестную и самому Саевичу правду: Вадим Арнольдович вовсе не считал своего опустившегося друга равным себе. К счастью, однако, от Григория Александровича смысл появившегося на лице Гесса багрянца ускользнул. Иначе не миновать бы нам очередной перепалки!
— Барон прикоснулся к моему плечу — перчатки, кстати, были у него занятные: светло-желтые, почти лимонного цвета, явно против приличия, вызывающие — и сказал буквально следующее:
«Чему же вы удивляетесь, Григорий Александрович? Молва о ваших необычных работах идет по всему Петербургу и даже — скажу это без всякого преувеличения — вышла далеко за пределы столицы. Не далее как неделю назад я получил письмо из Москвы — от человека почти мне незнакомого, но с которым мне доводилось сталкиваться по моим занятиям автомобильным спортом. Человек этот — с вашего разрешения, имени его я называть не буду — интересовался: правда ли в нашей Пальмире…
Его сиятельство вздрогнул. Вздрогнули и другие: Чулицкий, Вадим Арнольдович… уж очень резанула слух эта «Пальмира», напомнив о Пальмире Неопалимой — страшном от огня страхования Обществе, принадлежавшем Кальбергу и Молжанинову.
«…есть удивительный фотограф, необычными техническими средствами добившийся поразительных эффектов? Я, разумеется, ответил утвердительно и тогда получил еще одно письмо — буквально вчера — с просьбой раздобыть и переслать хотя бы несколько карточек, а также — буде такое станет возможным — беглое хотя бы описание приспособлений, при помощи которых они были сделаны».
— Барон убрал руку с моего плеча и, немного, как мне показалось, смущенно, пожал плечами собственными:
«Вы не сердитесь, Григорий Александрович. Я ведь не шпионить за вами вызвался и не секреты ваши выпытывать. Просто известность ваша вкупе с некой — вы понимаете? — таинственностью сыграла в некотором роде нехорошую шутку. Многие слышали об удивительных фотографиях, но мало кто видел их. Многие говорят об устроенной вами на дому целой мастерской по изготовлению невиданных устройств, но никто не бывал в ней. Многие, наконец, питаются слухами о сделанных вами открытиях в области фотографирования, но откуда эти слухи взялись, кто их пустил — неизвестно, пожалуй, никому. Вот это всё и заставляет шептаться о вас, причем, к сожалению, далеко не всегда в положительном смысле. Вы удивитесь, если я скажу…»
— Но позвольте, — перебил я барона, — а сами-то вы, Иван Казимирович, мои работы видели? — и, к моему удивлению, барон кивнул, незамедлительно дав утвердительный ответ:
«Да. Что до меня, то я ваши работы видел».
— Но как? Ведь я не выставляюсь… точнее, — вынужденно поправился я, — меня не выставляют!
Саевич вздохнул.
«О, разве можно всё утаить? Вот, скажем, ваш друг — господин Гесс».
Вадим Арнольдович, услышав это, мгновенно из красного сделался бледным, а мы вновь поневоле устремили на него свои взгляды.
— Вадим? — мое удивление становилось все больше. — Но…
«Конечно. Ведь вы показывали ему ваши работы?»
— Да, разумеется…
«И не препятствовали тому, чтобы он забирал их?»
— Нет, но…
— Господа! — Вадим Арнольдович вскочил с кресла. — Не брал я никаких работ! И никому я их не показывал, не говоря уже Кальберге! Да и Кальберга вживую я в первый раз увидел в конторе его же собственного общества!
Можайский, повелевая своему помощнику усесться обратно в кресло, коротко махнул рукой и поднял взгляд своих улыбающихся глаз на Саевича:
— Вы точно передаете происходившее?
Саевич только повторил:
— Да, буквально.
Можайский взгляд не отвел, и тогда Саевич немножко поправился:
— В том смысле буквально, что именно смысл-то и точен. Слова же, конечно, могли быть другими.
— Хорошо, продолжайте.
Его сиятельство перевел свой страшный улыбающийся взгляд на Гесса, но тот, хорошо уже знавший своего начальника, увидел в нем успокоение: Можайский не пугал, а подбадривал своего подчиненного. Мол, все понятно: проходимцу нужно было найти подход к твоему товарищу!
Примерно то же, но вслух, высказал и Сергей Ильич:
— Успокойтесь: никто вас в этом не обвиняет. Кальберг… он просто в доверие пытался войти!
— Вот и я, — подхватил Саевич, — усомнился. Я так и заявил барону: простите, мол, но что-то тут не так. Показывать-то Гессу карточки я показывал. И с собой забирать их не препятствовал, если бы вдруг ему захотелось их взять. Но дело ведь в том, что Вадиму мои работы не нравились категорически, и никогда он не просил меня дать ему ту или иную из них!
Саевич на пару секунд умолк, но эти секунды пролетели быстро.
— Но что же вы думаете? Барон только головой закивал:
«Конечно, конечно! Я и не хочу сказать, что именно он первым показал мне фотографии…»
Вадим Арнольдович опять вскочил на ноги, но Можайский опередил его возмущение:
— Да сядьте уже и сидите спокойно!
Гесс подчинился.
«…я только привел его в качестве примера, помните? Примера того, что сами-то вы из своих работ тайны никакой не делаете!»
— Ах, вот оно что!
«Ну, разумеется! А мне фотографии достались… кстати, вот: посмотрите!»
— Тут барон вынул из внутреннего кармана пальто несколько карточек: несомненно, моей работы. Две или три из них были пейзажами. Одна, если можно так выразиться, портретом.
— Что значит: если можно так выразиться? — не понял Чулицкий.
Саевич хихикнул:
— Да ведь вы же видели мои работы. В том числе, и с людьми. Вы сами-то как — назовете их портретами?
Чулицкий непроизвольно откинулся на спинку кресла, на его лице появилось отвращение:
— Ах, вот оно что…
— Справедливости ради, — Саевич похлопал себя по карману, забыв, что привезенные из его угла фотографии находились уже не у него, а у Можайского, — вы видели только эти, но вообще-то у меня есть и другие: не такие… гм…
— Лучше молчите! — Чулицкий замахал руками. — И слышать ничего не хочу ни о каких других!
— Ну, как вам будет угодно! — Саевич ухмыльнулся, но мельком: скорее, не потешаясь над бурной реакцией Чулицкого, а следуя какой-то собственной мысли. — В общем, взял я карточки у барона. Сомнений быть не могло: они принадлежали мне! Но были они… как бы это выразить?.. не лучшими из моих работ. Или — пожалуй, это более точно — принадлежали к числу довольно ранних и заурядных: я давно уже превзошел их уровень.
Чулицкий, представив, вероятно, что скрывалось за «превзошел их уровень», позеленел. На мгновение мне даже показалось, что его вывернет наизнанку. К счастью, однако, — к счастью для моего паркета и для воздуха в гостиной — этого не произошло. Михаил Фролович быстро взял себя в руки.
— Да, — подтвердил я, — продолжил, между тем, Саевич, — это — мои работы. Но давние и не сказать, что слишком умелые. Но как они у вас оказались?
«Нет ничего проще, — барон ненавязчиво забрал у меня карточки и сунул их обратно во внутренний карман пальто. — Мне передал их… да вы, полагаю, и знать-то его не знаете!»
— Кого?
«Соседа вашего».
— Вот теперь я не просто удивился, а удивился без меры. Вы, Михаил Юрьевич, и ты, Вадим, — Саевич обратился к Можайскому и Гессу напрямую, но было очевидно, что он больше призывал их в свидетели ради не бывавших у него, — помните, вероятно, того старика? Пьяницу?
— Да. — Можайский утвердительно кивнул и, обращаясь одновременно к Чулицкому, Инихову, Кирилову и к юным офицерам, добавил: «Примечательный тип. По виду — князь Мышкин[10] в старости: спившийся и опустившийся».
Саевич радостно хлопнул в ладоши:
— Как тонко подмечено! Вы, Юрий Михайлович, растете в моих глазах!
Инихов, в который уже раз, поперхнулся сигарным дымом и закашлялся. Сам же Можайский предпочел пропустить замечание мимо ушей.
— Именно, именно, — продолжал Саевич, — вылитый Мышкин в старости! Полный разочарования, обессилевший вконец и падучую заменивший на зеленого змия. Разумеется, я, чтобы ни говорил барон, знал моего соседа: разве мимо такого пройдешь? Хотя и доля правды в словах Ивана Казимировича была: знать-то я своего соседа знал, но больше по внешности, вступать с ним в откровенные беседы мне не доводилось. Да и какие могут быть беседы с человеком, застать которого трезвым и вменяемым практически невозможно? А вышло, тем не менее, вон как: оказывается, вечно пьяный сосед был человеком себе на уме. Стоило мне куда-нибудь удалиться, как он, как будто его домкратами поднимали, вставал со своей койки, проходил ко мне и тащил потихоньку понравившиеся ему карточки. Особенно он не наглел: брал не только что изготовленные, а заброшенные — совсем старые или просто отложенные за ненадобностью. Поэтому и поймать его было невозможно: мне и в голову не приходило сверять наличие уже и мне самому ненужных фотографий!
«Да, Григорий Александрович, — в голосе барона появились нотки добродушного лукавства, — не так уж и прост, как выясняется, этот сосед ваш! А знаете, что он делал с карточками?»
— Полагаю, — я постучал пальцем по груди барона: по тому приблизительно месту, где, в пальто, должен был находиться внутренний карман, — сбывал их, хотя и ума не приложу, как ему удавалось находить покупателей! Но, по крайней мере, теперь я понимаю, откуда у него брались деньги на бесконечную выпивку. Неужели за карточки и впрямь платили?
«Платили, Григорий Александрович, платили. — Барон достал портсигар. — Угощайтесь? Нет? А я закурю».
— Понимаете, — Саевич и сам достал из кармана пачку папирос и, хотя мы ее уже видели, продемонстрировал ее нам, — у меня принцип: не растравлять себя хорошим. Иначе трудно будет со своим уживаться!
— Разумно.
— Вот я и отказался от предложения борона воспользоваться его портсигаром. Свои я, впрочем, тоже доставать не стал: уж и не знаю, почему, но почему-то вдруг мне стало неловко. Сам же барон закурил, с аппетитом затянулся, колечками, как озорной мальчишка, выпустил дым и тихонько засмеялся:
«Найти покупателей было совсем несложно. Вы, Григорий Александрович, и представить себе не можете, сколько людей желает приобрести ваши работы! Да, мой друг! Вы не возражаете против такого обращения?»
— Я не возражал.
«Ну, и замечательно. Так вот: вы, мой друг, и подумать не можете, с какой несправедливой жестокостью устроен наш мир! Ведь что получается? По чести и совести, покупать должны бы у вас, а не у пьяницы-соседа, подбивая того на грех воровства. Но… не покупают! А почему? Вот как вы сами думаете?»
— Понятия не имею, — откровенно признался я, и впрямь не имея ни малейшей догадки, почему выходило именно так.
«Зависть! Всему причиной — самая обыкновенная зависть».
— Помилуйте! — изумился я. Нет, господа: я, конечно, как и все вообще люди искусства, — человек… ну, скажем так, тщеславный. И, понятно, склонный поэтому считать, что сто́ю большего, нежели мои коллеги, а значит — и зависть вызываю. Однако, и мне — как, полагаю, и коллегам моим — и в голову не придет уверовать в то, что кто-то из зависти способен покупать мои собственные работы не у меня непосредственно, а у вора!
Саевич обвел нас взглядом, как будто желая убедиться: поняли мы его или нет. Очевидно, осмотр удовлетворил его, потому что он, не вдаваясь в дополнительные разъяснения, продолжил. Да и не было у него причины что-то нам разъяснять: мысль его не показалась нам сложной и непонятной.
— Помилуйте! — изумился я. — Зависть? Но этого просто не может быть!
«Отчего же? — задал риторический вопрос барон. Точнее, риторическим этот вопрос казался ему самому: он сам же на него и стал отвечать. Но для меня вопрос таковым не являлся, а ответ на него я выслушал… в легком обалдении. — Зависть, — барон, не глядя на меня прямо, повернулся лицом к реке, а само выражение его лица стало каким-то… неуловимым что ли, отрешенным, — штука совсем не простая. Хотите, верьте, хотите — нет, но некоторые люди завидуют очень причудливыми способами. Например, кто-то, занимая какую-нибудь должность, ходу не дает не тому, кто этому человеку подчинен непосредственно, а людям совершенно посторонним».
— Как это?
«А вот так. — Барон смотрел на реку, а может, и на другую сторону: на Выборгскую набережную, на фабричный корпус… понять было невозможно. — Вот, скажем, председатель какого-нибудь общества — искусствоведов или библиотекарей, — являющийся вместе с тем директором чего-нибудь такого… по профилю. В собственном его заведении царят полный порядок, тишь и благодать: все довольны, всем всё нравится. Но как только речь заходит о проведении каких-то работ, которые требуют найма специалиста со стороны, начинают происходить чудеса. Директор из кожи вон лезет, но не для того, чтобы заполучить лучшего из специалистов, а ровно наоборот: чтобы лучшего к работам не допустить!»
— У меня по спине пробежали мурашки. Намек был слишком прозрачным, чтобы его не понять. Вы ведь знаете, господа, что мне предлагали поработать над древними рукописями, сделать их фотографические копии? И вы ведь знаете, что эту работу я не получил, причем получилось так, что отказался я сам?
Мы переглянулись. Действительно: такая история имела место, и отказ Саевича объяснялся просто — он не захотел следовать жестко заданным инструкциям.
— Ай да Кальберг! — воскликнул Инихов. — На редкость умелый манипулятор. Впрочем, этого и следовало ожидать!
— Безусловно, — согласился Чулицкий. — Странно было бы, если бы он таковым не являлся.
Саевич кивнул:
— Да, господа. Вы правы: манипулятор, и на редкость искусный. Но в тот момент ничего подобного я не осознавал. Напротив: всё, что говорил барон, я принимал за чистую монету. Даже — сам теперь удивляюсь — за сочувствие честного человека к человеку несправедливо обделенному!
«Но при всём этом, — продолжал барон, — гипотетический директор наш — подлинный человек искусства. Возможно, сам он не творит, но в искусстве разбирается превосходно. И как же ему не понимать, что устраненный им от работы человек — подлинный мастер, а его произведения — шедевры? Директор — в сердце своем, в душе — разрывается на части: он и завидует смертельно, и обладать шедеврами мечтает. И разве может он обратиться напрямую к тому, кого сам же выставил в негодном свете? Разумеется, нет. Не может. И тогда он находит другую возможность: купить интересующее его у вора. Причем и вора-то он, вполне возможно, создает собственными своими руками…»
— Вы хотите сказать… — я схватил барона за рукав и заставил повернуться ко мне лицом.
«Нет-нет! — Барон, казалось, пошел на попятную, но, как тут же выяснилось, это было не так. — Ничего конкретного — вы понимаете? — я не утверждаю. И вам не советую повторять за мной. Иначе нас — и вас, и меня — могут и к суду притянуть: за диффамацию».
— Я на какое-то время задумался, переваривая сказанное бароном, и, в итоге, был вынужден с ним согласиться. Да, сказал я, вы правы. Ничего тут не докажешь, а в моем положении судиться — только хуже себе и делать.
«Вы рассуждаете здраво, — похвалил меня барон, — и это не может не радовать вашего искреннего поклонника — меня. Ведь я, в отличие от некоторых, свое восхищение вашими работами не скрываю. Более даже того: знать вы об этом не можете, но весь последний месяц я только и занимался тем, что подготавливал общественное мнение к приятию ваших работ».
— Подготавливали общественное мнение?
«Вот именно. Я хочу организовать выставку ваших работ. Что вы на это скажете?»
— По чести, господа, я обомлел! Никто еще и никогда не делал мне таких предложений, а что для художника значит его персональная выставка, вы, очевидно, понимаете.
И снова мы все переглянулись: вот оно что! Кальберг не просто продумал заранее, как привязать к себе Саевича. Он выдумал изощренный план. Ведь что такое выставка? — лестное предложение, не больше. Оно, возможно, обяжет, но ненадолго. А вот провал — сокрушительный, с треском и грохотом — сильное средство. Если в мире только и остается один человек, который вас понимает, разве вы оттолкнете его от себя? Разве не станете искать общения с ним, чтобы не дать своей самооценке разрушиться под напором сомнений?
— Кажется, я начинаю понимать, почему затея провалилась, — пробормотал Можайский, а затем поведал нам историю об этой выставке, рассказанную ему самому князем Кочубеем. — И ведь вот что любопытно: в наш век — при должной рекламе, разумеется — можно создать благосклонное мнение в отношении чего угодно. И работы… Григория Александровича — далеко не худшее из того, чем общество могло бы восхищаться. Принимает же оно…
— Ну, спасибо!
Саевич, которому, вероятно, совсем не понравилось определение его работ, как «далеко не худших», зло посмотрел на Можайского, но Можайский не обратил на него ни малейшего внимания.
— …принимает же оно явно издевающихся над ним так называемых художников, коих тьма тьмущая расплодилась в Quartier latin[11] в Париже! Куда там Григорию Александровичу с его экспериментами! По сравнению с иными из них, Григорий Александрович — образец консервативной выдержки.
— Я бы вас попросил…
Его сиятельство уже не мог игнорировать Саевича с его недовольными замечаниями и поэтому поднял на него глаза:
— Не стоит, Григорий Александрович. Я только-только начал свыкаться с вашим обществом!
Эта выходка — вообще, «наш князь», обычно такой терпеливый и снисходительный чуть ли не ко всем без исключения, весь этот вечер вел себя очень странно, — эта, повторю, выходка его сиятельства едва не привела к новому бурному столкновению, но мне удалось ее если и не затушевать, то хотя бы оставить без последствий:
— Да подожди ты, — обратился я к «нашему князю», — хватит уже егорить Григория Александровича! Лучше скажи: ты ведь имел в виду то же, о чем и мы подумали?
Его сиятельство усмехнулся в ответ на мои миротворчески речи, но, тем не менее, оставил Саевича в покое и подтвердил:
— Да, конечно. Кальберг всё подготовил для того, чтобы выставка провалилась. Целый месяц он по салонам преподносил ее устроение как анекдот, как повод повеселиться. Или каким-то подобным образом — не знаю. Но уж точно не как возможность поспособствовать признанию таланта. А ведь я видел работы Григория Александровича: не только эти, — его сиятельство похлопал по карману своего кителя, куда он спрятал отвратительные карточки, — но и другие. Благо, времени было достаточно, и порыться в фотографиях пришлось изрядно. Должен признать: талант Григория Александровича своеобразен, даже чужд пониманию — моему-то наверняка, — но он несомненен. Я даже больше скажу: если бы кто-то — положения в обществе, подобного положению Кальберга — занялся подготовкой искренне и надлежащим образом, сегодня перед нами стоял бы не…
Юрий Михайлович запнулся. Полагаю, ему хотелось еще раз поддеть Саевича, но, перехватив мой взгляд, он вынужденно замолчал, чтобы подобрать правдивое, но не слишком обидное определение.
— … не загнанный в угол неудачник, вынужденный оправдываться перед нами за сотрудничество с негодяем, а модный фотограф. Не gueux[12], а щеголь в белых перчатках и в сияющих лаком ботинках!
Саевич, не ожидавший такого признания, да еще и от человека, который на протяжении всего вечера демонстрировал свою явную неприязнь к нему, изменился в лице. Его взгляд — вот только что злобный — стал растерянно-удивленным. Рот приоткрылся.
Можайский махнул рукой:
— Да не смотрите вы на меня так! Я всего лишь стараюсь быть объективным.
Но Саевич — его способность к душевным метаниям из крайности в крайность была по-настоящему поразительной — уже не мог удержаться от того, чтобы не выразить благодарность:
— Поверьте, Юрий Михайлович, ваша объективность дорогого стоит. Ведь она… как бальзам на сердце. Истерзанное сердце, скажу откровенно!
На бледном и неизменно мрачном лице Можайского появился легкий румянец: следствие то ли неловкости, то ли иного какого-то чувства. Даже я, на протяжении вот стольких уже лет близко знакомый с его сиятельством, определить не смог, хотя — не только как другу, но и как репортеру — уж мне-то полагалось разбираться в оттенках его настроений!
— Лучше водки выпейте, — проворчал Можайский.
А Саевич, приняв ворчание за добрый совет, взял стакан, наполнил его и, не поморщившись, действительно выпил.
Я испугался, что теперь он достанет одну из своих вонючих папирос: обычно за возлиянием следует и курение. Но этого, как ни странно, не произошло. Саевич, поставив стакан, и не подумал закурить. Напротив: не медля ни секунды, он продолжил рассказ о встрече с Кальбергом.
— Я обомлел, опешил, обалдел — называйте, как хотите. Сердце мое ухнуло куда-то к пяткам, под ложечкой засосало. Возможно, я даже побледнел или, во всяком случае, как-то так изменился в лице, что барон опять положил руку на мое плечо — ну прямо как красной девице, услышавшей заманчивое предложение и оробевшей — и тихо, но внятно произнес:
«Успокойтесь, Григорий Александрович. Да, я хочу устроить выставку ваших работ: на мой взгляд, они стоят того, чтобы открыть их широкой публике. Поводов для волнения нет никаких. Да и сделаем это мы с вами по первости в каком-нибудь из салонов. Например — я уже говорил с ними — у Белосельских-Белозерских, Надежды Дмитриевны и Константина Эсперовича. Здесь же, на Крестовском».
— У меня голова пошла кругом!
Можайский прищурился:
— Было отчего…
— Да, Юрий Михайлович: было. А ведь барон говорил так спокойно, так уверенно… словно о деле решенном! Выставка в доме князей Белосельских-Белозерских! Вершина всего! Самое высшее общество! Даже… даже…
Саевич, покраснев, умолк.
— Что?
Можайский продолжал щуриться. Поначалу я было решил, что за прищуром этим скрывалась ирония, но чуть позже выяснилось, что это не так.
— Что? — повторил его сиятельство, видя, что Саевич — в смущении — с ответом не торопится.
— Даже на присутствие их императорских высочеств… и величеств… можно было… рассчитывать!
Несчастный Григорий Александрович, выговаривая титулы особ Императорского Дома, краснел все больше, а его язык путался и коснел. Вот вам и свободный художник — враг условностей и творец нового мира! Возможность предстать перед высокими очами опьяняла его — даже теперь, когда все осталось позади и ничего хорошего не свершилось. Мечта, рожденная притаившимся где-то в глубине его души снобизмом, оказалась сильнее жалкой действительности и продолжала жить: уже сама по себе, оторванная от реальности, устремленная в бесконечность!
— Вам это Кальберг сказал или вы сами так решили?
Теперь уже Саевич, внезапно вырванный из небес на землю, был вынужден переспросить:
— Что?
— Вам, — Можайский повторил вопрос, — Кальберг об особах Императорского Дома сказал или вы сами решили, что они посетят вашу выставку?
Саевич на мгновение задумался и почти тут же покачал головой:
— Нет. Барон ничего такого определенно не говорил. Но вы же понимаете, Юрий Михайлович: семейство Белосельских-Белозерских… да и сам барон — по слухам — вхож… точнее — был вхож к Его Величеству. Говорят…
Его сиятельство, перебивая Саевича, утвердительно кивнул головой, но смысл далее сказанного им вряд ли можно было назвать утешительным:
— Правильно говорят. Вот только вам надеяться было не на что. Конечно, утверждать наверняка не могу, но вообще-то, Григорий Александрович, ваши работы — совсем не то, что могло бы заинтересовать известных вам особ. А если и могло бы, то в ровно противоположном, нежели тот, который вкладывается вами, смысле. Можно даже сказать, что вам необыкновенно повезло: окажись ваша выставка и впрямь… гм… настолько посещаемой, сидели бы вы сейчас под следствием, а может, и на выселках уже наслаждались бы свежим воздухом. Впрочем, могло бы повернуться и так, что вам и каторга показалась бы раем!
Саевич растерялся:
— Как? Почему?
— Помилуйте, Григорий Александрович! — Можайский перестал щуриться и в упор посмотрел на несчастного своими улыбающимися глазами. — Благочиние. Никто его не отменял.
— Но…
— Взгляните на свои работы трезво. Они, возможно, и гениальны, спорить не стану, но от них за версту разит непристойностью. И хотя…
— Непристойностью?! — Саевич, услышав такое, даже едва не упал. — Какой непристойностью? Вы с ума сошли?
Можайский, отведя взгляд от Григория Александровича, посмотрел на Гесса, как на единственного из всех — помимо самих Можайского и фотографа, — видевшего злополучные карточки:
— Вадим Арнольдович?
Гесс немного помедлил, но ответил ровно в том же духе:
— Да, Гриша, твои работы непристойны.
Саевич схватился за голову:
— Невероятно! Уму непостижимо!
— Взгляни на них со стороны. — Гесс поколебался, выбирая пример. — Да вот: хотя бы площадь перед Исаакием и сам собор. Да тебя за такое… Ты вообще понимаешь, какие могут быть последствия? Ведь это может быть отнесено к оскорблению святынь или к безверию, или и к тому, и к другому разом, а это уже совсем ни в какие ворота. До десяти лет, Гриша! До десяти лет каторги[13]! Или Соловецкий монастырь[14]. А уж что хуже — бабушка надвое сказала!
Саевич, продолжая держаться за голову, переводил изумленный взгляд с Гесса на Можайского и обратно и, явно не веря своим ушам, смотрел на того и другого глазами выпученными и почти безумными.
— Ты, Гриша, палку-то перегнул. И Юрий Михайлович прав: твое счастье, что Кальбергу не удалось привести на выставку еще и этих.
— Да у меня и в мыслях не было…
— А это неважно, что было, а чего — нет, в твоих мыслях. Важен результат. А вот он-то как раз налицо и есть.
— Но…
— Не спорь. Тебе неслыханно повезло, что затея Кальберга провалилась!
— Ничего она не провалилась. — Его сиятельство улыбнулся Гессу: не глазами, по-настоящему. — Он и не думал устраивать так, чтобы выставка заполучила еще и таких гостей. Подумайте сами, Вадим Арнольдович: Кальбергу нужно было завлечь Григория Александровича в сети, а не выдать его на растерзание. Григорий Александрович!
— А?
— Скажите: где прошла выставка?
Саевич замялся, но ответил:
— На Морской, у Владимира Дмитриевича.
Чулицкий хмыкнул, Инихов, сквозь сигарный дым, проговорил скороговоркой «так-так-так», а Можайский подвел итог:
— Вот видите.
Всё было ясно: возможно, мотивы Владимира Дмитриевича, согласившегося приютить в своем доме выставку одиозных работ, и не были обязательно теми, о которых он мог бы поведать вслух, но сам по себе выбор места был вполне подходящим. Кальберг, что называется, тонко прочувствовал момент. С одной стороны, он обратился именно к тому, кто был известен своими либеральными взглядами и одновременно с этим был достаточно светским человеком, чтобы в дом его пришли не только либералы. А с другой, барон мог быть уверен безоговорочно: уж в этот-то дом «особы, приближенные к императору» не явятся точно. А коли так, то и неловкой ситуации не возникнет, когда обязанный блюсти приличия человек оказался бы перед выбором: публично закрыть глаза или взяться за кнут.
Его сиятельство был прав, говоря, что Кальберг и не собирался ничего устраивать по-настоящему. Он ловко — первым своим предложением о Белосельских-Белозерских — пустил Саевичу пыль в глаза, да так, что эта пыль затмила фотографу не только глаза, но и разум, а сам в то же время отчетливо понимал: происходить всё будет совсем по-другому. Кальбергу и самому скандал на самом высоком уровне был ни к чему. Фотограф, конечно, зачем-то ему понадобился — зачем, мы узнали из продолжения рассказа, — но все же рисковать из-за этой нужды уже имевшимся положением он не собирался.
Саевич же, мало-помалу приходя в себя от двух одновременных ударов — суждений Можайского и Гесса о его работах и открывшегося ему понимания, всё же насколько жестоко его обманули, — выпустил, наконец, свою голову из сжимавших ее ладоней и пробормотал:
— Ну, я и дурак!
Можайский пожал плечами:
— Согласен. Но не расстраивайтесь. Вон: друг ваш, Вадим Арнольдович, дураком перед Кальбергом оказался не меньшим. Ведь правда, Вадим Арнольдович?
Гесс, расценивший заявление Можайского как шутку, охотно согласился:
— И не говорите, Юрий Михайлович!
— К несчастью, — вмешался Чулицкий, — не только перед Кальбергом!
Гесс побледнел, покраснел, снова побледнел, но сдержался. Его вина была очевидна, и помочь делу возражениями было невозможно. Ему еще предстояло отчитаться за свои выходки у Молжанинова. И хотя о них — в общих чертах — всем, кроме меня, было уже известно, приближавшийся час отчета он ожидал, прямо скажем, без энтузиазма.
— Ну да ладно! — Его сиятельство оборвал собиравшегося что-то еще сказать Чулицкого, причем Чулицкий отступился на удивление легко. Возможно, Михаилу Фроловичу, весь этот вечер настроенному решительно против «нашего князя» и его помощника, просто надоело пикироваться с ними. А может, он руководствовался и какими-то благородными побуждениями. С Михаилом Фроловичем всегда выходило так, что знать наверняка никто ничего не мог. — Ладно, господа. Как бы там ни было, а слово — Григорию Александровичу!
Саевич, пусть еще и не успокоившийся окончательно — на его лице все еще лежала гримаса обиды, — рассказ, тем не менее, продолжил тоном вполне спокойным, а временами — даже ироничным. И я еще раз с удивлением для себя отметил, насколько легко этот человек поддавался душевным движениям, за считанные минуты переходя из крайности в крайность. Впрочем, неудобств окружающим вот именно эта его особенность не создавала, а потому на нее — хоть и была она явным свидетельством ума неуравновешенного — можно было закрыть глаза.
— Внезапно я обнаружил, что мы — барон и я — собираем мои фотографические принадлежности и, одну за другой, относим их в щегольского вида коляску с откинутым — по сухой погоде — верхом. Очевидно, я настолько погрузился в мысли об ожидавших меня переменах и перспективах, что на какое-то время напрочь выпал из реального мира и всё, что ни делал, делал машинально. Барон подметил это и, с улыбкой подхватив штатив, остался стоять у чугунного парапета:
«Вижу, вы замечтались?»
— Я смутился: было как-то неловко признавать очевидное, но выбора не было. Вряд ли барон все это время молчал, но так как нить беседы от меня ускользнула, что же мне оставалось, если не это? Да, Иван Казимирович, — сказал я, — простите великодушно. Если вы спросите меня, о чем вы только что говорили, я не смогу ответить.
«Пустяки, — барон похлопал свободной рукой по штативу, — я всего лишь спросил, как в одиночку вы справляетесь со всем этим. Ноша, как-никак, нешуточная, а вы, насколько я понял, ходите исключительно пешком?»
— Дело нехитрое, — ответил я, — вопрос привычки. Главное — не растянуться на мостовой и ничего не уронить: некоторые вещи очень хрупкие.
«Ах, вот оно что! Привычка… ну, разумеется. Вы, Григорий Александрович, как солдат на войне: там тоже нужна привычка».
— Сравнение, признаюсь, меня удивило: уж очень неожиданным и, как мне показалось, не слишком уместным оно получилось. Возможно, поэтому я невольно — быстрее, чем сам осознал, что говорю, — задал встречный вопрос: вам приходилось бывать на войне? Лицо барона изменилось: на него набежала тень, лоб пересекла крупная морщина, мелкие морщинки — сеточкой — залегли подле глаз. Сами глаза стали бездонными, и это пугало больше, чем если бы в них закипела откровенная ярость. Впрочем, длилось всё это считанные секунды. Почти мгновенно барон опомнился и оправился и, улыбаясь как прежде, пояснил:
«Извините за невольную демонстрацию чувств, Григорий Александрович, но тема войны, когда она касается лично меня, всякий раз воздействует на меня довольно болезненно. Так получилось, что я потерял родителей во время польской… кампании[15], а мне самому довелось побывать в деле у Кушки[16]».
Можайский вскинул голову и порывисто наклонился из кресла:
— У Кушки? Вы ничего не перепутали?
Саевич удивленно посмотрел на его сиятельство и повторил:
— У Кушки. Он так и сказал.
— Как интересно!
Теперь уже мы все с удивлением смотрели на Можайского.
— Этот факт, господа, примечателен сразу двумя обстоятельствами. Первое — Кальберг никогда о нем не говорил. Второе — Кальберг никогда не служил.
— Минутку, минутку, Юрий Михайлович! — Саевич замахал рукой. — С этим всё как раз просто: барон…
— Вы ошибаетесь, Григорий Александрович, — перебил Саевича Можайский. — Всё как раз очень непросто. Видите ли, так уж случилось, что я… не буду, впрочем, вдаваться в ненужные подробности. Скажу лишь, что мне хорошо известны события тех мест и времени, и уж конечно я знаю всех, кто был при Комарове[17]. Кальбергу тогда должно было быть лет двадцать пять — плюс-минус два-три года. Как, собственно, и мне. Молодой офицер — будь Кальберг офицером и находись он действительно при закаспийской армии — никак не смог бы оставаться в безвестности. Я говорю, разумеется, о безвестности среди сослуживцев и…
— Но Юрий Михайлович! — теперь уже Саевич перебил Можайского. — Кальберг и не был офицером!
— Нет?
— Вы не дослушали. А дело было так. Барон — и впрямь тогда еще молодой человек — вернулся в Петербург из путешествия по Европе, которая, с его слов, показалась ему слишком уж скучной — «цивилизованной до полного инфантилизма, до полной атрофии мышц»: это — его собственные слова. С полгода промаявшись бездельем и в столице — «паркет на берегах Невы», — он загорелся мыслью отправиться куда-нибудь в Азию. Куда — было ему, строго говоря, совершенно безразлично: «подальше бы только от этой мороси с серого неба»! И вот…
— Понятно. — Можайский опять решительно перебил Саевича. — Поправьте меня, если я ошибусь. Как минимум, зиму Кальберг провел в наших Закаспийских владениях, где всё ему казалось непривычным и удивительным. Его охватила этнографическая лихорадка — заболевание, свойственное людям, впервые попадающим в эти места, — и он, подчиняясь непреодолимой силы жажде, двинулся далее — к границе. Еще непрочной, еще неустоявшейся, но — границе. Сама эта хрупкость в определениях, где — чье, способствовала тому, что — неожиданно для самого себя — весной 1885 года Кальберг обнаружил себя не где-нибудь, а в Панджшехе, откуда ему пришлось срочно убираться под защиту наших отрядов. Волнуемые англичанами афганцы заняли западный берег Кушки, и Кальберг, погоняя лошадей, едва успел переправиться к нам. И вот — наступило 18 марта. Пока всё верно?
Саевич выглядел растерянным: его сиятельство явно угодил в самую точку.
— Всё верно или я что-то напутал?
— Но как…
— Элементарно, Григорий Александрович! Вы продолжите или я закончу?
— Но…
— Итак, — продолжил Можайский, — наступило 18 марта[18]. В этот день истекал срок ультиматума, предъявленного Александром Виссарионовичем Абдур Рахману[19] через его командующего в Панджшехе аль Дин-Хана. Афганцы ультиматум проигнорировали и с берега реки не отошли. Александр Виссарионович дал приказ выдвигаться. Где в это время находился Кальберг? Будучи человеком молодым и пылким, он самовольно перешел из обоза в ряды солдат и стал свидетелем того, что наши недруги порою называют резней. Около трех часов утра, когда мы продвигались к афганским позициям, началась пальба. Стреляли конные муджахиды, однако огонь их был малорезультативен. Говорят, единственным его результатом стало ранение казацкой лошадки, но именно он развязал нам руки. Ориентируясь на всполохи, мы открыли ответный огонь. Муджахиды бежали. С рассветом оказалось, что теперь нам противостояли только пехотные части, и части эти мы, не жалея патронов, быстро оттеснили за мост. Афганцы убитыми потеряли до тысячи человек, тогда как наши потери едва ли простерлись до пары десятков. Горы трупов с одной стороны, ликование — с другой оказали на Кальберга неизгладимое впечатление. Поначалу ринувшись в бой, к его исходу он с трудом различал, где правые и где виновные. Своею собственной горячностью вовлеченный в схватку, впоследствии он неизменно об этом жалел, а то, что стрелял и сам, вспоминал с содроганием. Не так ли?
— Почти. — Растерянность Саевича стала безмерной. — Вы только забыли один эпизод…
— Сейчас я восполню этот пробел, — мрачно заявил Можайский, да так, что все мы — за исключением разве что Гесса — вздрогнули. — Когда мы продвигались к мосту, рядом с Кальбергом был убит рядовой. Погиб он не сразу: ранение было тяжелым, мучительным, агональным. Кальберг, видя его страдания, задержался. Вокруг, обходя их — Кальберга и солдата, — бурлило движение, и в этом движении было всё: равнодушие к умиравшему, жестокость напора, отсутствие даже искорки той человечности, которую ожидаешь увидеть и в самом из озверевших убийц. «Умоляю вас, помогите! — шептал солдат. — Сделайте что-нибудь!» Но что мог сделать молодой исследователь закаспийских земель, видевший страшные раны и понимавший обреченность бедняги на смерть? Только…
Инихов, зажав сигару в пальцах, оцепенел. Чулицкий сделался бледным. Усы Кирилова встопорщились. Даже молодые люди — наши поручик и штабс-ротмистр — притихли в полной неподвижности. Лишь Иван Пантелеймонович оставался совершенно бесстрастным. И Вадим Арнольдович, хотя и был он на редкость хмурым, явно ничуть не переживал.
— …только избавить его от страданий. Что он и сделал, разрядив последнюю остававшуюся в револьвере пулю в голову солдата!
Можайский замолчал. Саевич смотрел на него, хлопая глазами и не в силах вымолвить хоть слово.
Первым опомнился Чулицкий:
— Ты хочешь сказать, что Кальберг…
— Всему свое время, — Можайский кивнул на Гесса, — полагаю, Вадим Арнольдович сможет нас просветить. Когда придет его очередь.
— Гесс? — не очень уверенно спросил Чулицкий, обращаясь к Вадиму Арнольдовичу.
Вадим Арнольдович, ничуть не прояснев лицом, подтвердил:
— Да, Михаил Фролович. Рассказ Кальберга — ложь от начала и до конца. И все-таки в Панджшехе он был.
— То есть… — Чулицкий даже выговорить опасался то, о чем думали уже все мы. — Вы хотите сказать…
— Да.
— Всемилостивый Боже!
Вмешался Можайский:
— Кальберг, казалось бы, полностью контролировавший ситуацию и потому никак не ожидавший, что беседа примет такое направление, случайно проговорился Григорию Александровичу. В итоге, сочинять ему пришлось на ходу, а что на ходу можно придумать, если не мелодраму? А все мелодрамы, как известно, на одну стать: меняются имена и место действия, но сам сюжет и даже детали остаются неизменными!
— Ложь от начала и до конца? — переспросил потрясенный Саевич.
— Именно. Театральное представление, причем представление избитое и поэтому пошлое. Если бы вы, Григорий Александрович, больше уделяли внимания жизни, вместо того чтобы возиться с иллюзиями, вы бы поняли это еще тогда, сразу и самостоятельно. Глядишь, и не было бы того, что приключилось с вами впоследствии!
Повесив голову и глядя в пол, Саевич ничего не возразил. Однако, размышления его длились недолго и были прерваны настоятельной просьбой продолжить рассказ:
— Иначе мы здесь до утра просидим, — Чулицкий, вполне и быстро оправившись от изумления, вернулся к своей манере ворчать, — чего бы мне совсем не хотелось. Вторую ночь подряд лично я не выдержу!
Вздохнув, Саевич вернулся к своему повествованию.
— Тогда я находился под сильным впечатлением от рассказанного бароном и чувствовал себя неловко: как человек, пусть и невольно, допустивший бестактность. Впрочем, барон и сам быстро опомнился, и меня постарался утешить. К нему вернулось благодушное дружелюбие.
«Не берите в голову, — сказал он. — Всё это в прошлом, а я привык жить настоящим. Бывает, конечно, так, что мысли возвращаются в те дни, но проку взращивать из них культ обид и неприязни нет никакого. Напротив даже: опыт-то бесценный, и как из всякого опыта, из этого я тоже стараюсь вытянуть максимум пользы. И что мне в этом особенно помогает — спорт. Вы даже представить себе не можете, насколько спортивные мероприятия могут быть… недобрыми, если вы понимаете, что я хочу сказать, и сколько в них происходит событий, способных стать очень серьезным испытанием для психики. Бывало, на моих глазах крепкие с виду и закаленные люди плакали от несправедливой обиды, кляли — на чем свет стоит — арбитров и соперников, а уж стенания на зло сложившиеся обстоятельства я и вовсе подсчитать не смогу: их просто без счета! Кто знает? Вполне возможно, я и достиг-то определенных успехов только потому, что более закалился душой и сердцем, нежели соперники. Впрочем, полагаю, еще и потому, что закалка эта не только избавила меня от непродуктивной злости, но и научила нехитрой, лежащей на самой поверхности, однако так часто игнорируемой истине: добро приносит больше выгод. Вкладывайтесь в добро, и вам не придется однажды оказаться у разбитого корыта!»
Можайский издал смешок:
— Нечто подобное я уже слышал. Быть дурным человеком не менее трудно, чем быть хорошим, а тяготы последствий дурных поступков превышают тяготы хороших. Но если так, зачем же выбирать зло[20]? Похоже, правда? Беда лишь в том, что просветление случается редко, и еще реже произносят это с верой в самими же сказанное. Кальберг — хороший тому пример.
— Может, — накинулся на его сиятельство Чулицкий, — ты помолчишь и дашь говорить человеку?
Можайский махнул рукой:
— Молчу, молчу!
— Если судить по последствиям, — Саевич бросил взгляд на Чулицкого, — Юрий Михайлович прав: следуй барон своим собственным словам, не было бы человека лучшего. Но… получилось так, как получилось. Однако в тот день, а точнее — в тот вечер у меня не было никаких причин не верить барону. Его высокопарные слова вовсе не казались высокопарными на фоне сказанного ранее. Скорее, они выглядели подходящим и логичным завершением рассказа о пережитых бароном ужасах. И вызывали не смех, — теперь Саевич бросил взгляд на Можайского, — а уважение.
«Однако, давайте закончим. — Барон, стоявший всё это время — время, потребовавшееся ему на рассказ о его злоключениях в Азии, — с моим штативом на плече, шагнул от парапета к коляске и принялся пристраивать в нее не слишком удобную для перевозки вещь. — Ну, как-то так».
— Я поднял последний из остававшихся на панели ящичков — он был снабжен веревочкой для носки через шею или плечо — и, поколебавшись, решил не ставить его в коляску, а так и держать в руках: веса он был невеликого, а в ногах мог бы и пострадать.
«Разумно, — одобрил барон. — Странная штука. Вроде бы и не маленькая коляска, но посмотрите: заполнена вся. Да так, что нам и самим-то места едва достанет!»
— Может, мне лучше дойти пешком?
«Ну, что вы, Григорий Александрович! — Барон взгромоздился в коляску, взял вожжи и подал мне свободную руку. — Давайте!»
— Я тоже пристроился, и мы покатили. Ехать нам было недалеко: барон вызвался доставить меня домой, а в коляске весь путь едва ли мог занять больше пяти минут. Но движение было достаточно плотным: в обе стороны по набережной шел поток самого разного транспорта. Это требовало внимания, и правивший самостоятельно барон сосредоточенно смотрел на дорогу, не отвлекаясь на беседы. Только раз или два он обратился ко мне с какими-то ироничными — насчет других участников движения — замечаниями. Всё остальное время я был предоставлен самому себе и занимался тем, чем люди обычно и занимаются в таких ситуациях: глазел по сторонам.
Саевич мимолетно улыбнулся, вызвав невольные улыбки и у других.
— Пока мы ехали вдоль сада, было полное ощущение того, что уже наступила ночь. Небо над нами совершенно стемнело, помимо половинки Луны, на нем показались звезды. Фонарные огни отчасти засвечивали картинку, но тем сильнее и яснее было понимание того, что день ушел безвозвратно. Однако стоило нам поравняться с Карповкой, как в широкий просвет ударило солнце! В сущности, оно уже село. Только прихотью места его лучи — последние, задержавшиеся лишь на минуту — достигали земли и, отделившись от невидимого уже светила, касались воды и зданий. Вода золотилась густо, можно сказать — неприятно, слепя и волнуясь беспокойными бликами. А вот к домам лучи притрагивались ласково и бережно. Торец офицерского корпуса, в белый день не слишком приветливый в своей болезненной желтизне, теперь казался воплощением неземной красоты: настолько нежным, непередаваемым никакими словами стал его цвет! Даже не цвет, а оттенок цвета — один из возможных тысяч. Увидев это, я загрустил: вот еще одно доказательство того, что ни моя, ни чья-то еще камеры никогда не смогут схватить такое совершенство и навек запечатлеть его на фотографию! Чего же стоили мои усилия? И был ли смысл их продолжать? На сердце стало тоскливо. А когда коляска снова, поравнявшись с фасадом корпуса, погрузилась в ночь, тоска затопила меня совершенно!
Саевич, заново переживая впечатление — не слишком, впрочем, судя по нашим лицам, понятное остальным, — омрачился взглядом и на мгновение умолк.
— Подъехали к дому. Барон остановил коляску у разбитого тротуара.
«Вот что, Григорий Александрович, — сказал он, немного помедлив и словно бы взвешивая каждую мысль. — Давайте поступим так. Выгрузим ваше имущество, а потом еще немного прокатимся».
— Не сразу поняв, что именно предлагал барон, я возразил: становится слишком холодно для прогулок в открытой коляске. Холодало и впрямь стремительно. Казалось, что с ясным небом пришел и космический мороз. Луна белела как айсберг. Звезды сверкали — как искры ледяной крупы. Конечно, казалось так исключительно мне: по худости одежды и множеству часов, проведенных на свежем воздухе. Будь у меня что-то, подобное сосуду Дьюара[21], в чем я мог бы хранить, допустим, разогретый чай, было бы проще. Но — увы! Сосуды эти слишком хрупки для того, чтобы их можно было носить с собой. Да и стоят они немало.
«Нет-нет, — тут же опроверг мое предположение барон. — Нам есть, что обсудить, а сделать это лучше всего за ужином. Двойная, как говорится, польза: и согреемся, и побеседуем».
— Я смутился: барон предлагал отправиться в трактир, но так как заплатить сам за себя я бы не смог, мне бы пришлось положиться на щедрость пусть и предлагавшего захватывающее сотрудничество, но все еще мало, по сути, знакомого мне человека. Как вы понимаете, господа, было это неловко. Но еще хуже было то, что барон предложил совсем уж неприемлемый для меня вариант:
«Вы ведь знаете, — без тени сомнения заявил он, — «Аквариум», на Каменноостровском. Туда мы доберемся в пять минут, а кухня в нем, несмотря на всю неметчину замысла заведения в целом[22], вполне достойна похвал. Ну же: решайтесь!»
— Помилуйте… Иван Казимирович! Да как же я туда пойду?
«А что такое?»
— Да вы посмотрите на меня: перед вами — оборванец!
«Гм… — барон окинул меня взглядом и вынужден был согласиться. — Одежда у вас и впрямь не совсем… в порядке».
— Какое там — «не совсем в порядке»! Правильно сказать — совсем не в порядке. Если еще в трактир какой-нибудь меня и пустят в этаком виде, то из «Аквариума» вытолкают взашей!
«Забавно!» — воскликнул барон.
— Забавно? — изумился я.
«И еще как!» — лишенное растительности лицо барона сморщилось в невероятной гримасе, а сам барон — вдруг, без всякого перехода — оглушительно расхохотался.
— Не вижу ничего веселого, — буркнул я и вылез из коляски. Барон, продолжая смеяться, тоже спрыгнул на тротуар.
«Подождите! — вытирая слезы, воскликнул он. — Выслушайте меня! Знаком ли вам — по книжкам, я имею в виду — некий Марк Твен?»
— Марк Твен?! — изумился я и повторил: «Марк Твен?»
«Именно! — барон, наконец, справился с последствиями своего гомерического смеха, убрал в карман платок и теперь говорил вполне серьезно. — Пару лет назад[23] типография Пантелеевых[24] напечатала одиннадцать томов. Не знаю, как вы, а лично я проглотил их все».
— Так интересно?
«Значит, незнакомы?»
— В университете прочитал What Have the Police Been Doing?[25] Не понравилось.
«Ну, тогда слушайте…»
— Барон, временами хихикая — хорошо хоть, опять не впадая в истерический смех, — пустился в путаный и, на мой взгляд, не сказать, что веселый рассказ о каком-то американце, без гроша в кармане оказавшемся в Лондоне. Мистер Твен назвал эту историю незамысловато: The Million Pound Note. Вкратце, она сводилась к тому, что пара не вполне душевно здоровых братьев снабдила американца казначейским билетом в миллион фунтов стерлингов и велела ему продержаться месяц, не прибегая к размену. Американцу это удалось.
«Расчет был прост: никто не потребует с миллионера мелочь и никто не заставит миллионера сразу платить по счетам. Если человеку априори бедному получить кредит совсем непросто, то априори богатый может жить в долг столько, сколько ему заблагорассудится».
— И что же с того?
«Давайте это проверим!»
— Как? А главное — зачем?
«Как — легко: в «Аквариуме». А вот зачем… неужели вы не любите пошутить и посмеяться?»
— Я задумался. Не поймите меня неправильно, господа: я по-прежнему не видел ничего смешного в том, чтобы объесть кого-то, пользуясь его замешательством или низкопоклонничеством. Напротив: сама идея использовать капитал экономии ради на бедняках или снобах казалась мне отвратительной! Заказать яичницу в трактире, хозяйка которого сама едва-едва концы с концами сводит, и предложить в оплату, с обязательством дать сдачу, миллион — это ли не гнусность? Или воспользоваться печальной болезнью трепета перед деньгами, чтобы даром или с большой отсрочкой заполучить костюм: что же в этом добродетельного? Но с другой стороны, предложение барона манило меня: вынужден это признать! Чем? Полагаю, возможностью выплеснуть накопившуюся во мне злость. Против чего? Да против всего абсолютно: бедности, бесприютности, несправедливых суждений, плохой погоды, вот уже два месяца подряд лишь изредка перемежавшейся приличными деньками… В общем, к стыду моему, чем больше я думал, тем сильнее склонялся принять предложение. А барон, видя происходившую во мне нравственную борьбу, только подзуживал:
«Решайтесь, Григорий Александрович: будет очень весело!»
— Или:
«Решайтесь, Григорий Александрович: поучительный опыт!»
— Стоит ли удивляться тому, что, в конце концов, я сдался?
Можайский, глядя на Саевича с прищуром — слегка подавляя неизменную улыбку в глазах — поддакнул не без ехидства:
— Конечно, не стоит!
Саевич не обиделся:
— Вы, разумеется, образец деликатности, Юрий Михайлович. Вы на такое не пошли бы никогда!
Чулицкий хохотнул. Можайский же, перед мысленным взором которого — судя по тому, как быстро он взглянул на меня и тут же отвел глаза — промелькнуло одно имевшее место наше совместное приключение, вскинул перед собой ладони — «ваша взяла!» — и ничего не ответил.
— Итак, господа, — продолжил Саевич, — я согласился. Но все же определенные сомнения продолжали меня грызть, и я поделился ими: ну, допустим, Иван Казимирович. Однако не хотите же вы сказать, что в вашем бумажнике завалялся билет в один миллион рублей?
«Помилуйте, нет, конечно, — моментально ответил барон. — Я даже не уверен, что такие вообще существуют!»
— Но как же тогда?..
«А вот так!» — барон, в поисках портмоне, похлопал себя по карманам и, достав его, извлек из него закладной лист дворянского банка[26]. Я принял его и чуть не присвистнул:
— Пятьдесят тысяч рублей?
«Даже лучше: с купонами на выплату процентов из расчета трех с половиной годовых. До полного погашения, как вы изволите видеть, еще добрых шесть лет, так что общая сумма простирается до шестидесяти с лишком тысяч!»
— Но ведь это не деньги?
«То есть?» — удивился моему вопросу барон.
— Я имею в виду, что этот лист — не платежный документ. Его не обязаны принимать повсеместно.
«Ах, вот вы о чем! — барон заулыбался. В свете ходовых фонарей коляски его зубы как-то ненатурально заискрились, и я даже подумал: уж не протезы ли это? — Не беспокойтесь: если уж воры не брезгуют такими, то что говорить об остальных? Закладные листы — платежное средство ничуть не хуже любого другого».
Мы — присутствовавшие в моей гостиной — обменялись взглядами: похоже, Кальберг ничего не стеснялся, хотя ничего не говорил и напрямую. Во всяком случае, Саевичу и в голову не пришло поинтересоваться, при каких обстоятельствах барон разжился листом, да еще и на такую сумму.