— В самую точку, Никита, в самую точку! — Губы Можайского перестали улыбаться, отчего лицо его сиятельства сразу же сделалось привычно-мрачным. — Но теперь…

Можайский замолчал, глядя на Инихова. Сергей Ильич тоже нахмурился:

— Да. В свете новых обстоятельств эта версия никуда не годится или, что более верно, она не объясняет всего произошедшего. Лично я по-прежнему не сомневаюсь, что Гольнбека застали врасплох за адюльтером, и ему пришлось спасаться в отчаянном бегстве. Но фальшивые бумаги тут ни при чем. Они — часть совсем другой истории. И вот эту-то совсем другую историю нам может рассказать не кто иной, как господин Саевич!

Опять все уперлось в нашего фотографа. Мы все опять начали буквально пожирать его глазами. Но я, спохватившись, взгляд от Саевича отвел и вновь уперся им в его сиятельство:

— Нет, господа, подождите! Пусть Можайский завершит рассказ: тут все равно есть что-то странное. Гребень… проломленная голова, вдруг оказавшаяся целехонькой… покойницкая Обуховской больницы… странная ошибка ассистента доктора Моисеева… и заявление самого Можайского, что уже к вечеру он якобы знал: дело раскрыто не будет! А еще и Михаил Фролович… — Чулицкий не шелохнулся. — …с чего бы это Михаил Фролович стал носиться по всему городу с никуда негодными фальшивками, да еще и засекречивать дело? Михаил Фролович!

На этот раз Чулицкий соизволил поднять на меня глаза:

— Ну?

— Вам ведь тоже есть что добавить?

Михаил Фролович тут же заворчал:

— Даже если и так, не пойти бы вам всем на ***? Вон, с Можайским во главе. Он такой умный и сообразительный, что обо всем расскажет сам!

Его сиятельство поднял с пола бутылку, обдул края стакана, наполнил его и подошел к креслу, в котором хмурой тенью брата Немезиды[101] восседал Чулицкий.

— Ну же, Михаил Фролович, заканчивай дуться! — Можайский наклонился над Чулицким так, чтобы своим стаканом дотянуться до стакана начальника Сыскной полиции. Послышался звон стекла. — Чокнулись, выпили, помирились!

Оба — Чулицкий и Можайский — действительно выпили, но Михаил Фролович все же не преминул буркнуть:

— Я и не ссорился!

— Вот и славно. — Можайский понюхал пустой стакан и дернул плечами. — Вот черт, опять смирновская попалась… ну да ладно… о чем бишь я? Ах, да! Михаил Фролович, давай сделаем так: я уж закончу рассказывать то, что знаю сам, а ты дополнишь со своей колокольни — договорились?

На этот раз Чулицкий согласился:

— Черт с тобой: договорились!

Можайский, слегка сутуля плечи — сказывалась накопившаяся за последние дни усталость, — остался стоять рядом с креслом Чулицкого, но повернулся так, чтобы одновременно обращаться ко всем.

— Буквально несколько слов, господа, ведь на самом-то деле известно мне совсем немного. Сбежав с набережной канала, я покатил к устью Фонтанки, велев извозчику… — каждый из нас невольно бросил по взгляду на Ивана Пантелеймоновича, но Можайский тут же нас охолонил: «Нет-нет, что вы: Иван Пантелеймонович у меня еще не работал… его же мне вот только что сосватали наш юный друг и господин Монтинин!» Мы, спохватившись, закивали головами. — В общем, велел я извозчику выбрать дорогу так, чтобы оказаться со стороны левого рукава, подле Подзорного острова. Вы понимаете: Фонтанка, как и Крюков канал, уже встала, и пусть даже лед на ней был еще тонок, тело утопленника никак не могло прибиться к ее берегам. Течения должны были вынести тело в Неву[102], но там, зажатое в шуге, оно почти неизбежно оказалось бы или на стрелке Галерного острова, или, минуй оно стрелку, на северо-восточном берегу Подзорного. Конечно, была вероятность того, что тело уйдет и дальше — тогда уже найти его было бы невозможно, — но я понадеялся на лучшее: предчувствия теснили грудь[103]. Так оно и произошло. Едва мы выехали к Подзорной канаве[104], как уже на переброшенном через нее деревянном мостике увидели взволнованных людей. Они о чем-то оживленно спорили, явно не зная, на что решиться. Я вышел из коляски и направился к ним. «Что случилось?» — спросил я у первого же из них, взойдя на мост. Человек обернулся ко мне, но моя статская одежда не внушила ему доверия, и он ничего не ответил. А вот другой, там же стоявший человек, узнал меня: это был лоцман[105], с которым мне однажды довелось иметь дело.

«Ваше сиятельство! Юрий Михайлович! — воскликнул он и схватил меня за руку. — Пойдемте скорее! Это, — пояснил он остальным, — пристав из Васильевской части, князь Можайский…»

— Скажу без ложной скромности: услышав мою фамилию, люди одобрительно заволновались и уже все обступили меня с призывами куда-то идти. «Да куда вы меня ведете? — в свою очередь заволновался я, понимая, что вот-вот моя догадка насчет тела или подтвердится, или будет опровергнута. — Вы нашли утопленника?» Мои слова произвели впечатление:

«Утопленника? Как вы узнали? Он ведь… свежий совсем!»

— С Крюкова я, — пояснил я, махнув рукой, — он там совсем недавно под лед провалился. Вот я и подумал…

«Идемте, идемте!» — меня едва ли не поволокли через мост и, далее, к сваям северо-восточного берега.

— Там-то, наконец, я и увидел несчастного. — Можайский, припоминая, прищурил глаза и — из-под приспущенных век — бросил быстрый взгляд на Любимова. Наш юный друг, хотя и был бледен, держался молодцом. — Был он совершенно голым, заледенелым, в белой пороше схватившейся в иней воды. Впрочем, тело было настолько избито и — местами — изрезано льдом, что белизна инея казалась всего лишь контрастом на фоне синяков и свернувшейся крови. Эти синяки и кровь поразили меня больше всего: получалось, что несчастный, даже провалившись под лед, даже увлекаемый течением, был долгое время жив. Настолько долгое, что это в голове не укладывалось!

— Юрий Михайлович! — перебил Можайского поручик. — Это обстоятельство могу прояснить я.

— Правда? Сделайте милость, Николай Вячеславович: а то, признаюсь, я и тогда пребывал в полной растерянности, и сейчас, вспоминая, изумляюсь!

— Гольнбек, — наш юный друг говорил слегка запинаясь, но отчетливо, — славился своим умением надолго задерживать дыхание. Вы не поверите, но его рекорд — семь минут!

— Вы шутите!

— Это правда.

— Да быть такого не может! — Инихов. — Толкните доктора, — Инихов ткнул пальцем в сторону дивана, на котором по-прежнему спал бесчувственный Михаил Георгиевич. — Если вы добудитесь до него, он вам разъяснит, что такое невозможно в принципе. Согласно исследованием, человеческий мозг без воздуха умирает намного раньше.

Поручик с сомнением посмотрел на диван и не сделал к нему ни шага.

— А все-таки это — правда.

— Гм…

— Подождите! — я. — Да кто вам сказал, господа, что смерть головного мозга и смерть вообще — синонимы?

Инихов и Можайский воззрились на меня в полном недоумении. Сергей Ильич даже чем-то поперхнулся:

— Сушкин, вы в своем уме?

— Именно, что в своем, — парировал я. — Мозг — это сознание, но бессознательная жизнь…

— Хватит, хватит! — замахал на меня руками Сергей Ильич. — Это уже слишком даже для вашего невероятного воображения!

Я замолчал: что толку спорить с людьми, не готовыми принимать идеи[106]?

— Как бы там ни было, — Можайский вновь завладел инициативой, — и семь минут не объясняют ничего. Ни за семь, ни за десять, ни за тридцать минут тело — в сознании или без оного — не могло под водой проделать путь от Театральной площади до свай Подзорного острова. А это значит, что разгадка в чем-то ином: не в умении Гольнбека надолго задерживать дыхание. Лично я…

Можайский запнулся, что-то припоминая.

— Лично я, — продолжил он, — склоняюсь вот к чему. На пути, если можно так выразиться, сплавления Гольнбека вниз по течениям канала и реки попадались полыньи. Будучи человеком сильным, Гольнбек не умер в считанные минуты от резкого понижения температуры[107] и время от времени всплывал, пытаясь выбраться на лед. Этим, кстати, можно объяснить и сильно изрезанные ладони несчастного молодого человека. Но в конце концов его сердце не выдержало, и он умер.

— Представляю, каким ужасом он должен был полниться: всплывая в темноте, не в силах позвать на помощь и видя, возможно, насколько помощь могла быть близка…

— Да. Положение Гольнбека было отчаянным: не дай Бог никому.

Мы помолчали, каждый в себе переживая ужасные минуты. Молчание прервал Инихов:

— Так что же дальше?

Можайский стряхнул с себя оцепенение и продолжил:

— Я, насколько это было возможным в уж очень неблагоприятных условиях спешки и места, осмотрел тело, особенное внимание уделив голове.

— Почему именно ей?

— Было в ней что-то необычное, что сразу привлекло мое внимание. — Можайский покосился на Чулицкого. Тот внимательно вслушивался. — Неудивительно, что Михаил Фролович принял ее за едва ли не раздавленную или проломленную. Вся в крови, со сбитыми — вы понимаете? — волосами: где-то они слиплись, где-то образовали колтуны… Гольнбек, кстати, вообще имел очень пышную шевелюру, что и сделало возможным то, что случилось дальше. А случилось следующее: присев над телом, я приподнял его голову и начал ее ощупывать. Внезапно мои пальцы наткнулись на торчавший отломок кости: на какое-то мгновение и я подумал, что это — следствие мощного удара по затылку, а коли так, то речь должна идти об убийстве! Но уже через пару секунд меня как обожгло: какая же это затылочная кость, если от нее отходит что-то вроде зубцов? Остричь волосы, чтобы разобраться, я не мог и поэтому просто постарался ощупать загадочное место более тщательно. И меня осенило: под волосами — костяной гребень! Un peigne[108], — пояснил Можайский, обводя нас жутким улыбавшимся взглядом. — Небольшой, воткнутый при жизни Гольнбека в волосы и так и оставшийся в них после его падения в воду. Возможно, сам Гольнбек имел такую привычку — подкалывать гребнем свою пышную шевелюру. Возможно, его расчесывали перед тем, как ему пришлось спасаться бегством: принципиального значения я этому не придал и ошибся.

— Почему ты ничего не сказал о гребне? — Чулицкий снова нахмурился, снизу вверх глядя на стоявшего рядом с его креслом Можайского.

— Я думал, ты о нем знаешь.

— Чертов помощник…

Как ни странно, но этими словами — «чертов помощник» — Чулицкий обругал вовсе не его сиятельство, и его сиятельство это прекрасно понял:

— Да: ассистент Моисеева допустил непростительную ошибку!

— Вот и полагайся на таких…

— Но как же тебе сам Моисеев не выслал исправленный акт[109]?

— Сам теперь удивляюсь!

— Это…

— Я еще с ним побеседую!

— Что-то мне подсказывает, что это — не случайность, причем узнаем мы правду намного раньше твоей беседы с прозектором.

Взгляд Чулицкого стал вопросительным, и Можайский пояснил:

— Саевич. Мы еще с Саевичем с минуты на минуту поговорим!

Григорий Александрович, услышав свою фамилию, вздрогнул.

— А ведь верно! — Чулицкий перевел взгляд с Можайского на Саевича. — Обязательно поговорим!

— Да что вы меня все время запугиваете?! — вскричал Григорий Александрович. — Я расскажу всё, что знаю. Я же обещал! Я ведь и сам — обманутая жертва, а не преступник!

— Ладно, ладно: не кричите, господин хороший! — Чулицкий отвел от фотографа взгляд. — Разберемся.

И вновь — в какой уже раз! — я призвал не отвлекаться на перепалки:

— Дальше, Юрий, дальше!

Можайский подчинился, хотя и с оговоркой:

— Да всё уже практически. Я ведь понимал, что с мысль о течениях и возможности выброса тела в районе Подзорного острова не могла осенить только меня: Михаил Фролович должен был явиться с минуты на минуту, а этой встречи, как я уже говорил, я хотел избежать. Поэтому я попрощался с лоцманом и его товарищами — к немалому их, нужно заметить, удивлению — и смылся.

— И они ничего мне об этом не рассказали!

Можайский улыбнулся — губами:

— Нет, конечно. Я попросил их молчать, они и молчали, пусть даже мое поведение и показалось им странным.

— Ну и репутация у тебя… — вздохнул Чулицкий: в кои-то веки — с определенной завистью к «нашему князю». — Везде понимание отыщешь…

Можайский пожал плечами:

— Так получилось.

— Ну, ладно: дальше-то что?

— Вернувшись к себе в участок, я связался с Михаилом Георгиевичем, — Можайский кивнул в сторону дивана, на котором спал доктор, — и попросил его, не привлекая внимания ко мне, осторожно порасспросить коллег насчет утопленника с Крюкова канала или Подзорного острова: куда доставили, что показало вскрытие, что за гребень извлекли из его волос… а сам обратился к Петру Николаевичу из «Анькиного». Так, мол, и так: не слышно ли чего о грубых фальшивках государственных облигаций? Где-то после полудня ко мне стали стекаться первые сведения. Сначала и я получил известие о том, что голова Гольнбека была разбита, причем о гребне не было ни слова. Это меня удивило, и тогда я уже лично позвонил Александру Ивановичу[110]. Александр Иванович удивился не меньше меня: «Какой еще гребень?» — спросил он, а потом, когда я всё ему рассказал, был вынужден признаться: осмотр тела производил не он, а его ассистент. Почему получилось именно так, он распространяться не стал, а я не стал настаивать: доктор пообещал немедленно разобраться. Так и получилось, что уже через час или около того, мне сообщили и о гребне. Да, подтвердили мне, в волосах погибшего действительно запутался небольшой изящный женский гребень! Я попросил точное его описание и, получив его, без особого труда навел соответствующую справку: гребень был продан в магазине роговых изделий Бараева в Милютином ряду[111]. Когда же я узнал фамилию предполагаемой покупательницы, мне стало ясно: дело раскрыто не будет. Уж очень — как бы это сказать? — известной оказалась дама!

— Да кто же она?

— Не стану говорить.

Чулицкий нахмурился, но Можайский поспешил его успокоить:

— К нашему делу, я так понимаю, непосредственного отношения она не имеет, поэтому и смысла нет о ней распространяться. Придется тебе, Михаил Фролович, поверить мне на слово: будет лучше, если этот вопрос мы обойдем стороной.

— Но облигации!

Можайский прищурился, что погасило отчасти улыбку в его глазах:

— Вот тут, полагаю, мы шли параллельными дорогами. И я, как и ты, уперся в неодолимое препятствие! Признайся: ты ведь тоже обратился к Петру Николаевичу из «Анькиного»?

Чулицкий нехотя признал:

— Да. Но был он со мной не слишком любезен. Впрочем, кое-какие сведения я от него получил. Они-то и заставили меня сразу засекретить дело!

— Понимаю.

— Еще бы!

— Господа, — не вытерпел я, — вы о чем?

Чулицкий с Можайским обменялись взглядами, решая, кто из них будет отвечать. Ответил Чулицкий:

— Петр Николаевич намекнул, что в столице объявилась группа каких-то шпионов, связанных с весьма высокопоставленными лицами… там, — Михаил Фролович кивнул в сторону потолка. — Что за шпионы, с кем именно они связаны и чем вообще — помимо шпионажа, разумеется — занимаются, он пояснить не смог: и сам ничего не знал. Но кое что выяснить ему удалось: эти люди — прямо как в старые добрые времена — вознамерились выбросить на рынок ценных бумаг огромную партию фальшивых облигаций государственных займов, чтобы подорвать доверие к системе частного кредитования государственной власти. Однако первый блин вышел у них комом. Что-то не заладилось по технической части, и бумаги получились никудышные. Разошлись они по любителям всякой чепуховины: знаете таких? — скупают порченые типографскими ошибками книжки, кривые бутылки, выведенные из оборота и подлежащие уничтожению денежные знаки…

Я подтвердил:

— Да, конечно. И далеко ходить не нужно: мой сосед снизу из таких. Чудесный человек в любое время за исключением того, когда охотится на очередную дрянь[112]!

— Вот-вот, — подхватил Чулицкий, — по таким «замечательным в любое другое время» людям и разошлись преимущественно подделки. Некоторых — к делу подключились жандармы — нам удалось установить. Мы полагали, что сумеем через них выйти на продавца, а там — и на организаторов аферы, то бишь — на самих непонятно откуда взявшихся шпионов. Но у нас ничего не вышло.

— Да как же это? — удивился я. — Не дух же бестелесный продавал бумаги!

— В том-то и дело, что не дух!

— Но тогда вы должны были его поймать!

— А мы и поймали.

— Так в чем же дело?

— В том, — Чулицкий даже побагровел от вновь, едва он вспомнил тогдашние обстоятельства, нахлынувшего на него негодования, — что как поймали, так и отпустили!

— Ничего не понимаю…

— Не по зубам оказалась птичка. Не увязла коготком!

Я онемел в изумлении. Вероятно, изумление это настолько явно читалось на моем лице и было при этом настолько комичным, что Чулицкий, от негодования перейдя к злорадному веселью, рассмеялся:

— Вы что-нибудь слышали о графе фон Бескове?

Я вздрогнул. Чулицкий это подметил:

— Ага! Значит, слышали?

— Разумеется. — Мой ответ прозвучал до невежливости сухо, но тому была очевидная причина: самое настоящее потрясение! Если я и ожидал услышать какое-нибудь громкое имя, то уж точно не это.

Строго говоря, это имя, а точнее — титул, громким назвать было нельзя. Скорее уж ровно наоборот: такой же фальшивый, как и те бумаги, о которых шла речь, он и создан был для того, чтобы служить маскировкой для другого — действительно громкого — имени. Немногим — пожалуй, только самым пронырливым репортерам вроде меня, да полиции — было известно, кто именно скрывался за титулом графа фон Бескова. Конечно, знали об этом и члены его семьи, равно как и наиболее приближенные особы, но ими всеми круг посвященных и ограничивался. В печати изредка можно было встретить заметки о приключившихся с этим графом происшествиях, но ни одному обывателю, ни одному человеку из иных кругов и в голову не могло прийти, что, скажем, в кабацкой драке «отличился»… впрочем, я вынужден замолчать[113].

— Удивлены?

— Вы же не хотите сказать… — начал было я мямлить, но Чулицкий меня перебил:

— Нет, конечно: подозревать этого человека в шпионаже нельзя. То есть, конечно, можно, — тут же поправился Михаил Фролович, — но незачем: нам достоверно известно, что этот… гм… маниакальный буян и пройдоха все свои выходки ограничивает уровнем площадей и балаганов. В политику он не вмешивается. Даже наоборот: бежит от нее, как черт от ладана. Было дело, когда ему предложили возглавить…

Михаил Фролович замолчал, не зная: вправе он или нет говорить об этом. Я махнул рукой:

— Знаю. Он отказался.

— Да.

— А не может ли всё это быть таким же прикрытием для истинной деятельности, каким «фон Бесков» является прикрытием для имени? Вдруг он все-таки… — я в известном смущении запнулся. — Ну… вы понимаете…

Можайский:

— Нет, не может.

Я снова вздрогнул:

— Почему?

— Я хорошо его знаю и готов поручиться.

Прозвучало это весьма двусмысленно, даже неприлично, что тут же отметил и Чулицкий:

— Ты в своем уме? Как можешь ты ручаться за…?

Можайский усмехнулся:

— За графа фон Бескова? А что в этом такого?

Чулицкий только ресницами захлопал! Впрочем, я тоже.

— Господа! — Можайский заговорил серьезно. — Этого человека я знаю практически с детства. Можете мне поверить: он — чудак, но не шпион. Все, что ранее сказал Михаил Фролович, чистая правда: выходки Бескова ограничиваются балаганом. Когда мне стало известно — как и Михаилу Фроловичу, — кто именно продает бумаги, я сразу, без всяких церемоний, отправился к нему в дом. Длинной беседа не получилась — Бесков дал слово молчать, — но и того, что он рассказал, оказалось достаточно, чтобы понять: с этого боку следствие тоже ни к чему не приведет.

— Ты — вот так запросто — с ним побеседовал? — Чулицкий явно не верил своим ушам.

— Именно.

— А мне пришлось действовать через…

— Я знаю.

— Что он тебе сказал?

— Узнав, какие подозрения могут быть выдвинуты на его счет, он стал необычно серьезен и клятвенно заверил меня: бумаги он в самом буквальном смысле выбил из одного проходимца в чудесном игорном притоне на Лиговском. Человек оказался шулером, но не на того напал: не только не выиграл, но и оказался должен. И вот тогда, когда вдруг выяснилось, что платить ему нечем, Бесков и начистил ему морду так, что бедолага…

— Бедолага? Шулер? — я.

Можайский опять усмехнулся:

— В известном смысле. Нарваться на кулак Бескова — дело нешуточное. Такого поневоле пожалеешь!

— Ладно, допустим. И?

— Вывернул он карманы и вытряхнул из них все, что в них и было. А были в них эти самые бумаги.

— Но он-то пояснил, откуда они взялись?

— Да.

— И?

Можайский снова сделался очень серьезным, то есть — не просто даже привычно мрачным, а мрачным дальше некуда:

— Пояснить-то он пояснил. Даже пальцем указал на того, кто ему эти бумаги дал. Да вот беда: аферист взял с Бескова слово молчать о произошедшем. В обмен на какую-то побасенку, которую в тот момент сам Бесков счел весьма правдоподобной!

Я в волнении провел рукой по лицу:

— Но ведь ты ему разъяснил, что к чему?

— Конечно.

— И он все равно не раскрыл имя?

— Не раскрыл. — Можайский вздохнул. — У Бескова старомодные представления о слове чести. Максимум уступки, на какую он решился, это пообещать мне лично приглядеть за негодяем.

Мы с Чулицким едва не застонали:

— Приглядел!

Можайский пожал плечами:

— По-своему, все-таки приглядел.

— Ты шутишь! Да ведь назови он имя…

— Да, понимаю. Но никто тогда не знал, что Кальберг…

В гостиной стало тихо.

Бледны были все: я, Чулицкий, Инихов, Гесс, Кирилов, Монтинин с Любимовым… Даже Саевич! Даже Иван Пантелеймонович!

Даже Можайский побледнел так, что шрамы, уродовавшие его лицо, особенно четко, налившись кровью, проступили на белом лице. Могло показаться, что вот-вот кровь прорвется из-под тонкой и натянувшейся кожи и брызнет каплями на лоб, на нос, на щеку…

Но этого, конечно, не произошло. Постепенно бледность с лица Можайского отступила, сменившись нездоровым румянцем: его сиятельство осознавал, что именно его нерешительность, именно его неумение настоять на своем в беседе, как выяснилось, с его старинным приятелем стали пусть и косвенной, но причиной того, что Кальберг столько времени безнаказанно творил свои омерзительные преступления!

Извинением Можайскому служило одно: не только к нему, но и ко всем прозрение пришло не только непозволительно поздно, но и — по сути — случайно.

— Увы! Знать бы тогда… но ведь не подстелешь солому всюду, где можно упасть! А я тогда успокоился: Бесков сдержал не только слово, данное, как мы теперь знаем, Кальбергу, но и данное мне. Распространение фальшивок прекратилось. И не только той первой — неудачной — партии, но и всяких вообще. Кальберг, оказавшись под надзором Бескова, не рискнул печатать годные фальшивки!

Чулицкий:

— Значит, Кальберг действительно еще и шпион.

— Безусловно. Достаточно сопоставить эту аферу с его рассказом[114] Григорию Александровичу, чтобы никаких сомнений больше не осталось.

И вновь стало тихо.

Возможно, прошла минута. Возможно — чуть меньше или больше. Значения это не имеет. Но когда часы в гостиной начали отбивать — и отбили — время, Можайский кашлянул и просто сказал:

— Вот теперь — Саевич.

— Подождите! — тут же воскликнул я. — Но как бумаги попали к Гольнбеку?

— Хороший вопрос. Но…

Можайский развел руками.

— Но?

— Пусть говорит Саевич: возможно, он объяснит.

Фотограф вздрогнул, но отнекиваться не стал. Все взгляды устремились на него, и он заговорил, что называется, вернувшись к самому началу:

— Когда там, в ресторане, я решил, что шутке нужно положить конец, едва не приключился настоящий скандал. Дело усугубилось тем, что я и так находился под подозрением у сразу же возненавидевшего меня метрдотеля, поэтому можете себе представить, господа, что произошло, когда я вызвал его и предложил заранее расплатиться по счету! Само собой, поначалу метрдотель против ничего не имел, даже наоборот: его лицо прояснилось, он стал любезней. Велев официанту рассчитать, он встал тут же и — с улыбкой — смотрел, как я вынимал из кармана данную мне Кальбергом бумагу. Но едва он понял, что именно я ему протягивал, как снова стал мрачнее тучи.

«Что это?» — спросил он, с сомнением принимая закладной лист и пристально его разглядывая.

— Закладной лист Дворянского банка с непогашенными купонами на выплату процентов, — ответил я. — Сдача у вас найдется?

Метрдотель закусил губу, кинул взгляд на официанта, тот подхватил из книжки меню счет и озвучил сумму. Повторять ее я не буду: вы понимаете, что она — по сравнению со стоимостью бумаги — была ничтожной.

«Издеваетесь?» — метрдотель швырнул закладную на стол и сделал руки в боки.

— Да, издеваюсь! — с неожиданной злостью парировал я. — Так есть у вас сдача или вам всё на чаевые оставить?

Метрдотель позеленел. Снова схватив бумагу, он начал ее изучать и вдруг — невольно и потому особенно вульгарно — присвистнул:

«Ну-ка, держи его! — велел он официанту. — Я — за полицией!»

— Официант положил мне руку на плечо, а когда я попытался встать, грубо толкнул обратно на стул. На нас начали оборачиваться. Увидел происходившее и Кальберг. Барон тут же выскочил из-за своего столика, преградил путь уже шедшему к выходу метрдотелю и — я это слышал — требовательно спросил:

«Что происходит?»

«Ваш новый знакомец, господин барон, — фальшивомонетчик!» — ответил метрдотель, причем ответил не без мстительного наслаждения. — «Посмотрите, чем он попытался расплатиться!»

— Кальберг, не подавая вида, что бумага ему отлично известна, принял закладную из рук метрдотеля и повертел ее так и сяк. На его лице появилось выражение удивления:

«Почему вы так решили? Закладная как закладная. Еще и купоны непогашенные…»

«Да вы внимательно посмотрите, господин барон! Неужто не замечаете?»

«Хоть режьте, ничего не вижу!»

«Да вот же!» — метрдотель начал во что-то на бумаге тыкать пальцем.

Барон всмотрелся и — как давеча и сам метрдотель — невольно и потому особенно вульгарно присвистнул:

«Matka Boska! — воскликнул он по-польски. — Не может быть!»

И побледнел.

— Я, уже решительно оттолкнув державшего меня на стуле официанта, вскочил и ринулся к барону и метрдотелю. «Что происходит? Почему фальшивка? Где?» — закричал я, не обращая внимания на то, что из-за столиков вокруг тоже начали подниматься люди, постепенно, но быстро окружая нас с взволнованным интересом гудящей толпой. Барон взял закладную так, чтобы и я мог видеть:

«Посмотрите», — просто сказал он.

— Я посмотрел и обомлел. Во фразе «капитал и проценты навсегда освобождены от всяких русских налогов» была допущена немыслимая орфографическая ошибка: слово «русских» было написано через «i»[115]! Барон, убедившись в том, что я увидел ошибку, вложил закладную пополам и сунул ее в карман своего пиджака.

«Что вы делаете? — воскликнул метрдотель. — Это — улика. Верните ее!»

— Барон взял метрдотеля под руку и, склонившись к самому его уху, зашептал, недостаточно, впрочем, тихо для того, чтобы его нельзя было расслышать:

«Возможно, вы правы, но, возможно, и нет. Позвольте мне самому во всем разобраться. В конце концов, вина всецело на мне: это я рекомендовал господина Саевича. Разумеется, счет господина Саевича я оплачу немедленно и в полном объеме. И сверху, конечно, добавлю: за беспокойство».

— Метрдотель совершенно явственно колебался, но, с одной стороны, нежелание перечить постоянному и уважаемому клиенту и, с другой, жажда легкой наживы возобладали, и он утвердительно кивнул, одновременно взмахом руки отослав официанта к покинутому мною столику за счетом. Когда официант вернулся, метрдотель взял у него бумажку и тут же — на весу — внес в нее поправку анилиновым карандашом[116]. Когда барон увидел цифру, его брови иронично изогнулись, а сам он покачал головой:

«Однако!»

«Меньше никак невозможно, господин барон!» — отбил подачу метрдотель, и теперь уже его брови выгнулись дугой.

«Будь по-вашему!» — Кальберг вынул бумажник и расплатился.

«Приятно провести вечер, господин барон!» — метрдотель удалился, а официант, задержанный Кальбергом, последовал за нами к столику барона, куда, собственно, барон меня и повел.

«Господа, господа, одну минуту!» — из толпы посетителей вынырнул какой-то хлыщеватого вида субъект и преградил нам путь. — «Куда же вы? А как же фальшивая бумага? Покажите ее нам! И что вы вообще собираетесь делать? Давайте я позову жандармов!»

— Барон нахмурился, если, конечно, такое можно сказать о человеке с лицом, полностью лишенным растительности. Как бы там ни было, выражение его лица сделалось грозным, его атлетическое тело буквально заходило буграми мышц под тканью пиджака и сорочки.

«Подите прочь, уважаемый! — велел он и рукой отодвинул в сторону навязчивого субъекта. — Инцидент исчерпан!»

«Да как же он исчерпан, если…»

— В следующее мгновение пальцы барона сжались на горле хлыща, и тот захрипел. В толпе послышались смешки…

— Смешки? — переспросил я, не поверив, что кто-то мог смеяться при виде откровенного насилия над, в общем-то, ни в чем не повинным человеком.

— Да, конечно, — повторил Саевич, — смешки. Кальберга многие из посетителей знали, а вот приставшего к нам субъекта — никто.

— Ах, вот в чем дело! — Удивление прошло: просто-напросто я напрочь забыл о том, что Кальберг был человеком светским и репутацию имел наилучшую. Это мы, собравшиеся в моей гостиной, уже имели на восприятии нестираемый отпечаток знания подлинной его натуры, но с чего бы другим, да еще и столько времени тому назад, было видеть в Кальберге злодея? — Да-да, разумеется! Прошу вас, продолжайте.

Саевич продолжил:

— Барон разжал пальцы, и приставучий тип немедленно скрылся. Люди начали расходиться, рассаживаясь за свои столики. Время от времени на нас поглядывали, но скорее с интересом, чем с какими-то недобрыми чувствами. Барон усадил и меня и велел официанту обслужить нас заново. Официант ушел выполнять заказ.

«Ну-с, — обратился ко мне барон, — что вы об этом думаете?»

— Я не знал, что сказать. Предполагать, что Кальберг нарочно подсунул мне фальшивый закладной лист, у меня не было никаких оснований. Поэтому я счел, что он и сам стал жертвой какого-то мошенничества. «Откуда у вас эта бумага?» — спросил я, ожидая услышать, что она попала к барону через чьи-то третьи руки. Но, к моему удивлению, вышло совсем иначе.

Можайский и Чулицкий обменялись взглядами. Чулицкий немедленно спросил:

— Неужели Кальберг взял на себя вину?

Саевич покачал головой:

— Не совсем. Но то, в чем он признался, повергло меня в настоящий шок.

— Что же он сказал?

— А вот что.

Саевич пристально посмотрел на Чулицкого и в следующее мгновение мимолетно улыбнулся. Чулицкий прищурился:

— Чему вы улыбаетесь?

— Удивительная штука получается! — Саевич улыбнулся еще шире. — Теперь, когда мы знаем всё или практически всё, я прямо восхищаюсь смелостью и находчивостью этого человека. Ведь это уму непостижимо!

— Да говорите уже!

— Слушайте. — Саевич перестал улыбаться и заговорил серьезно. — Барон опять достал из кармана закладной лист, развернул его и протянул мне:

«Присмотритесь внимательно, — попросил он. — Что еще вы видите: помимо ошибки в слове «русских»?»

— Я взял бумагу и начал внимательно ее изучать. Поначалу ничто необычное не бросилось мне в глаза, но потом… потом я обнаружил вот что: управляющим банком, судя по подписи, был заявлен некий господин Пушкин, тогда как всем известно, что им является граф Владимир Владимирович Мусин-Пушкин! — Саевич сделал акцент на первой части фамилии Владимира Владимировича[117]. — Была ошибка и в том, кого указали в качестве товарища управляющего. Вместо подписи господина Карцова стояла подпись некоего господина Сиземского, который, как чуть позже объяснил мне барон, являлся старшим контролером столичной сберегательной кассы.

Чулицкий и Можайский вновь переглянулись. И вновь Чулицкий немедленно задал вопрос:

— Это что же получается? Кальберг не только планировал выпустить фальшивые закладные листы Дворянского банка, но и какие-то фальшивые бумаги сберегательной кассы, отчего и возникла путаница?

На этот вопрос ничего вразумительного Саевич ответить не смог:

— Не знаю, — только и сказал он, сразу же вернувшись к объяснениям насчет закладного листа. — Как бы там ни было, и что бы на самом деле ни планировал совершить барон, его рассказ, повторю, поверг меня в самый настоящий шок. С его слов выходило следующее. Незадолго до встречи со мной — дня приблизительно за два — он имел удовольствие обедать с графом Мусиным-Пушкиным после участия в собрании членов крикетного и лаун-теннисного[118] клуба. Когда обед завершился, речь зашла о всякого рода ценных бумагах, и граф — ни много, ни мало — ошарашил своего собеседника предложением принять участие в некоем наглядном эксперименте, а именно: попробовать сбыть с рук фальшивый закладной лист Дворянского банка, сделанный, впрочем, так, что хотя на беглый взгляд отличить фальшивку от подлинника и было затруднительно, но при внимательном рассмотрении сделать это было, безусловно, можно. Заключили пари: граф утверждал, что ничего не получится, а барон — что всё пройдет гладко. Безусловно — так сказал Кальберг, — они не собирались вводить в убыток ничего не подозревавших людей. Им было достаточно проверить: возможно ли такое в принципе, если — при несомненном общем качестве подделки — налицо имеются все же и явные признаки фальшивки.

— И вы поверили в этот вздор? — воскликнул Чулицкий.

— Почему бы и нет?

— Но ведь это — абсурд! Дикость! Нелепица!

— Почему?

— Управляющий банком невесть с кем заключает пари: сможет или нет этот невесть кто всучить еще какому-нибудь невесть кому подложное обязательство вверенного управляющему банка! Вы в своем уме?

— Да что же в этом такого?

Чулицкий схватился за голову:

— Нет, это просто невероятно! Он еще и спрашивает!

Саевич, однако, не сдался:

— Владимир Владимирович — человек молодой[119] и…

— Вы положительно рехнулись! — Чулицкий даже вскочил из кресла. — Владимир Владимирович — товарищ председателя совета православного братства[120]! Член императорского общества любителей древней письменности[121]… Какое, к черту, пари о сбыте фальшивой ценной бумаги[122]?

— Не о сбыте, — Саевич уже не столько не сдавался, сколько огрызался, — а о возможности такого сбыта!

— Какая разница!

— Очень даже существенная! Кальберг…

— Ну, конечно! Кальберг!

— Так вот! Кальберг пояснил, что Владимир Владимирович исходил из соображений безопасности банка…

— Ушам своим не верю! — Чулицкий, словно услышанное им безумие обессилило его, опять опустился в кресло. Точнее, не опустился даже, а рухнул, отчего и без того уже поврежденное кресло едва совсем не развалилось. — Безопасность банка!

— Да! — закричал Саевич. — Безопасность!

И вдруг опять наступила тишина: Саевич внезапно осекся, прикрыв ладонью рот, а Михаил Фролович, откинувшись на спинку, сморщил лоб, прищурил глаза и закусил нижнюю губу.

— И в самом деле, господа, — Можайский, — что это вас разобрало? Нашли о чем спорить. Ясно ведь, что спорить тут не о чем[123]!

— Прошу меня извинить, — Саевич. — Вы правы, Юрий Михайлович: ненужный спор. Но заметьте, однако, насколько и теперь велико влияние барона, раз само предположение… нет: само воспоминание о рассказанных им баснях может вызвать такую… э… неадекватную реакцию!

Чулицкий подался вперед:

— Неадекватную реакцию? — спросил он тихо.

— Конечно. Ведь вы… и я… да что там! Мы оба…

Саевич запнулся. Чулицкий откинулся обратно на спинку и вздохнул:

— Ладно, забыли. Продолжайте рассказ.

Саевич как бы встряхнулся, его длинные грязные волосы мотнулись из стороны в сторону.

— Получив фальшивку, барон… нет-нет, господа: якобы получив фальшивку и якобы всё остальное…

— Мы уже поняли. Дальше!

— Получив фальшивку, барон начал размышлять: как лучше ее кому-нибудь всучить? А потом он встретился со мной, и его осенило. Так и вышло, что я оказался с подложным закладным листом в кармане и… ну, и всё, что было дальше.

Можайский:

— Насколько мне известно, фальшивые закладные больше замечены не были.

— Не были. — Чулицкий.

— Но получается, что эта конкретная появилась раньше облигаций.

— Да.

— Ничего не понимаю!

— Я тоже.

И вновь — тишина.

Я сообразил: странного было и впрямь немало! Судите сами, дорогой читатель: Кальберг, как минимум, дважды попытался изготовить подделки и дважды потерпел неудачу. Как такое могло получиться? Как вообще могло получиться, что первая — в целом, очень качественная — фальшивка оказалась испорченной на редкость нелепыми ошибками? И как могло получиться, что вторая вообще никуда не годилась даже на вид? Что-то тут не сходилось, если уж мы теперь без сомнений полагали барона опытным шпионом!

— Всё просто.

Я вскинул взгляд на до сих пор молчавшего и вдруг заговорившего Гесса.

— Вам что-то известно?

Вадим Арнольдович утвердительно кивнул:

— Да. Причем из первых рук.

— От Кальберга? — я изумился.

— Нет, что вы! — во взгляде Гесса промелькнула улыбка. — От Молжанинова.

Я онемел.

— Ну, конечно, — воскликнул тогда Чулицкий, — Молжанинов! Как же мы о нем забыли?

— Вот так.

— Ну, говорите!

Вадим Арнольдович набрал уже было воздуха в грудь, но тут вмешался Можайский:

— Нет, подождите!

— Чего ждать? — Чулицкий.

— Так мы никогда к концу не доберемся.

— К какому еще концу?

— Вообще к концу. Бог с ними, с бумагами — пока. Пусть Саевич закончит свой рассказ. А там и очередь Вадима Арнольдовича подоспеет. Если же мы будем и дальше сбиваться с одного на другое и с третьего на десятое, мы и за неделю не управимся!

Чулицкий посмотрел на его сиятельство с очевидным сомнением, задумался, но не успел высказаться ни за, ни против его предложения: Можайского поддержали Инихов и Митрофан Андреевич. Что же касается меня, то я изнывал в напоре противоречий. С одной стороны, я очень хотел как можно скорее — чтобы не упустить основную нить — узнать о причинах таинственного провала кальберговых затей с фальшивками. Но с другой — не мог не согласиться с его сиятельством: наше совещание все более превращалось во что угодно, но только не являлось уже диалогом по существу. Впрочем, голос скромной моей персоны вряд ли мог перевесить голоса Инихова, Можайского и брант-майора, оставшись без явной поддержки со стороны начальника Сыскной полиции. А Михаил Фролович, между тем, тоже дал задний ход и, как сказали бы моряки, привелся к ветру: поняв, что в предложении Можайского здравых зерен было достаточно, он молча развел руками, давая понять, что спорить не намерен.

Тогда его сиятельство обратился к Саевичу:

— Ну, Григорий Александрович, давайте: поражайте нас дальше!

Саевич продолжил.

— Раз о бумагах расскажет Вадим, я перейду к предложению барона. Прежде всего, мы поговорили о выставочных перспективах, но мало-помалу беседа свелась к моей профессиональной технике; к тем, если можно так выразиться, приемам, при помощи которых я добивался удивительных — на взгляд барона — эффектов…

— Удивительных? — перебил Инихов.

— Говорю же, — мгновенно ответил Саевич, — на взгляд барона.

— А на ваш?

— На мой — естественных для искусства.

— Господа! — Можайский. — Мы уже говорили на эту тему. Григорий Александрович! — пристальный взгляд улыбавшихся глаз на фотографа. — Не отвлекайтесь!

Саевич слегка покраснел — ему не понравилось то, что Можайский как бы низвел его до роли стоящего у классной доски мальчишки, — но вслух недовольства не высказал. Вместо этого он сразу вернулся к сути:

— Вы понимаете, господа: это направление беседы было для меня вдвойне интересным, ведь для такого человека, как я, интерес представляют не только мечты, не только связанные с мечтами перспективы, но и настоящее — то настоящее, с которым дело имеешь ежеминутно. Мои изобретения, мои техники — естественный предмет моей гордости, поэтому — само собой — я, как не чуждый творческому тщеславию человек…

Послышались смешки, а Чулицкий так и прямо пробурчал:

— Наконец-то мы слышим правду!

— …могу говорить о них, — не поддался на провокации Саевич, — сколь угодно долго! И мы с бароном говорили. Поначалу я думал, что барон интересовался вообще: скопом, так сказать, без разбора, из любопытства к тому, что казалось ему выходящим за какие-то и кем-то установленные рамки. Но постепенно мнение мое изменилось: нет, подумал я, интерес этого человека куда определенней. Вот только как его определить? И тогда я задал прямой вопрос: «Иван Казимирович! — спросил я барона в лоб. — Что именно вас интересует?» Барон ничуть не смутился и ответил — я так решил — совершенно искренне:

«Вы — наблюдательный человек, Григорий Александрович, — сказал он. — И вы, разумеется, правы. Есть у меня совершенно определенный интерес. Не знаю только, как подступиться».

— Вас что-то смущает? — спросил я.

«Да, пожалуй». — Барон на мгновение замялся. — «Мой интерес не совсем обычен или, если угодно, не совсем обычен для человека моего положения, хотя вообще-то многие интересуются тем же или практически тем же. Да что там! Проявления этого интереса уже превратились в подлинное поветрие!»

— О чем вы говорите? — я никак не мог понять, к чему он клонит, и попросил его оставить неясные намеки.

«Вы ведь знаете, что многих отчаяние по утрате близких толкает на странный, по-видимому, шаг: делать посмертные фотографии ушедших так, чтобы они, ушедшие, казались живыми…»

— Ах, вот вы о чем! — воскликнул я и посмотрел на барона с еще больше взросшим интересом. — Да, я, конечно же, знаю. В столице немало фотографических контор и просто фотохудожников, которые предоставляют такого рода услугу. Но лично я этим не занимаюсь. На мой взгляд, то, что делают эти люди, — плохо.

Во взгляде барона появилось замешательство, но все же он уточнил:

«Плохо? В каком смысле?»

— В прямом. Их работы никуда не годятся.

«А! — вскликнул тогда барон. — Так вы не о моральной стороне вопроса говорите?»

— И о моральной тоже, — ответил я, — до известной степени.

«Что это значит?»

— Я не считаю моральным браться за труд, со всей очевидностью и заранее зная, что ничего хорошего не получится.

«Но все же: вы не о той морали?» — не отступал барон.

— Если вы имеете в виду, — улыбнулся я, — мораль как десять заповедей, то нет, конечно.

«Поясните, пожалуйста».

— Само по себе желание сохранить образ умершего не кажется мне аморальным. Да ведь оно и никому не кажется таковым! Достаточно вспомнить распространенный обычай снимать посмертные маски с лиц. И ладно, если бы этот обычай был исключительно языческим: эллинским, тусским[124], римским… нет! Он и вполне христианский. Достаточно вспомнить маски Данте, Бетховена, Вагнера, Пушкина, Гюго… я уже не говорю о масках многочисленных политиков, монархов и даже убийц и разбойников! Чем отличается грим, наложенный на лицо умершего и делающий его как бы живым? Или костюм из повседневной жизни? Или естественная поза: скажем, присутствие на обеде? Да ничем, по сути! И уж, конечно, фотографии такого рода вряд ли можно назвать аморальными при том, что мы соглашаемся с моральной допустимостью накладывать на лица воск или гипс, сохраняя обличие в таком виде.

«Но тогда почему же вы не занимаетесь такой фотографией? Ведь это вполне доходно!»

— Я же уже сказал: потому что считаю, что это — плохо.

Барон растерялся:

«Вы, Григорий Александрович, совсем меня запутали!»

— Да что же здесь путаного? — я начал терять терпение. — Говорю же: существующие техники не позволяют сделать такую работу хорошо. А браться за нее, априори обманывая ожидания скорбящих людей, мне совесть не позволяет!

— Совесть! — хохотнул Чулицкий, но и на этот раз Саевич на провокацию не поддался.

— Да, совесть! — спокойно повторил он. — То, что я сказал барону, я готов и вам сказать.

— Ладно-ладно! — Чулицкий примирительно вскинул руки. — Продолжайте.

Саевич заговорил от лица Кальберга:

«Но разве, — продолжал меня испытывать барон, — ваши техники не опережают намного те, которыми пользуются другие?»

— Да, — без ложной скромности подтвердил я, — опережают. Но и они недостаточны для того, чтобы вдохнуть жизнь в умерших людей.

«Гм…»

— Барон задумался и, отвлекшись от меня, начал беспокойно крутить салфетку, складывая ее то так, то этак. Я не мешал, но, занявшись вином, время от времени поглядывал на барона с таким, вероятно, очевидным любопытством, что он отбросил, наконец, салфетку и спросил с подкупающей прямотой:

«Хотите попробовать без обязательств?»

— В первое мгновение я не понял его: «у вас кто-то умер?» — спросил я, но барон покачал головой:

«Слава Богу, мне уже некого терять».

— Но что же тогда?

«Меня занимает смерть. Точнее, конечно, не смерть сама — эка невидаль? — а возможность ее одухотворить».

— А вот это я понял сразу: говоря одухотворить, барон имел в виду не оживление и даже не представление трупов иллюзорно живыми, а придание умершим вообще несвойственных им черт. Иными словами, барон говорил о воплощенном искусстве, то есть о том, чем я и занимался. Тем не менее, я уточнил: «Правильно ли я вас понимаю, Иван Казимирович? Вы говорите исключительно о художественной стороне проблемы? О реализации художественного замысла? Как, например, у Босха[125]

«Совершенно верно», — ответил барон и добавил: «есть в этом что-то настолько притягательное, что и вымолвить сложно!»

— Я согласился. Действительно: смерть в миллионах своих обличиях исстари являлась едва ли не самой притягательной темой для человечества. Различным аспектам смерти посвящалось — и посвящается, конечно — едва ли не больше времени и сил — физических и духовных, — чем жизни. И это несмотря на то, что многообразие жизни ничуть не уступает многообразию смерти! Вспомните господа: нет такой философии, в которой не утверждалось бы превосходство смерти…

— Что за вздор?

— Почему же вздор? — Саевич выкинул в сторону Чулицкого указательный палец, что, по-видимому, должно было означать «во-первых» или «раз». — Не утверждается ли, что есть один только способ обрести жизнь и множество — из жизни уйти[126]?

— Допустим.

Саевич выкинул в сторону Чулицкого средний палец:

— Не утверждается ли, что смерть — убежище в несчастьях?

— Пусть так.

Саевич выкинул безымянный:

— Не утверждается ли, что жизнь — преддверие смерти, а смерть — преддверие вечной жизни?

— Согласен.

Мизинец:

— Вы сами, господин Чулицкий, перед какою дверью предпочли бы оказаться: перед ведущей в смерть или в вечную жизнь?

Этот вопрос застал Михаила Фроловича врасплох. Он побледнел, его глаза сделались тусклыми.

— Молчите?

— Глупости вы изволите говорить, Григорий Александрович! — Михаил Фролович перекрестился. — Глупости! И с логикой у вас беда!

— Ну, хорошо. — Саевич на шаг приблизился к Чулицкому. — А что вы скажете на то, что жизнь — акт насильственный, тогда как смерть — не обязательно?

Тут Чулицкий и вовсе опешил:

— Что?

Саевич пояснил:

— Рождение — насилие над вашими желаниями, ведь вы, возможно, и не пожелали бы родиться, зная, что вас ожидает в жизни. Зато уйти из жизни вы можете добровольно и в любое время: как захотите.

Чулицкий вскочил из кресла и замахал на Саевича руками:

— Отойдите от меня, отойдите! — Саевич отступил. — Встаньте вон там и не приближайтесь! Вы положительно больны!

— Тем не менее, — Инихов, — в его словах есть доля правды.

— Молчите, Сергей Ильич, не гневите меня!

Инихов, улыбаясь, замолчал.

Чулицкий уселся обратно в кресло.

Саевич:

— Ладно: раз уж тема смерти ко двору не пришлась, просто расскажу, что было дальше.

— Вот-вот! — встрепенулся Чулицкий. — Просто расскажите. А не в этой вашей манере узника желтого дома[127]!

Саевич не обиделся:

— Хорошо. Как скажете.

— Давайте.

— Хорошо-хорошо…

Саевич отступил еще дальше — к самым обломкам рухнувшего стола — и, наклонившись к полу, поднял стакан и бутылку.

— Не возражаете? — спросил он меня.

— Да ради Бога, — ответил я, глядя на то, как он начал возиться с пробкой. — Позвольте!

Я забрал у него бутылку, сам откупорил ее и вылил часть ее содержимого в его стакан. Саевич благодарно кивнул и выпил, после чего потянулся к карману пиджака. Меня осенило страшное предчувствие: он собирался закурить одну из тех своих вонючих папирос, которыми успел уже причинить нам несколько пренеприятных минут. Не медля, я схватил его за руку чуть пониже локтя:

— Окажите любезность, Григорий Александрович: возьмите мои!

Саевич усмехнулся:

— Настолько не понравились мои?

— Вы же видите, — ответил я, показывая рукой на окно, — неподходящая погода для проветривания!

— Хорошо, согласен.

Я отпустил его руку и протянул ему свой портсигар. Саевич выбрал папиросу и закурил.

— В ответ на предложение барона, — заговорил он, пуская клубы дыма, — у меня возник вопрос. «Да, Иван Казимирович, — сказал я, — то, что вы предлагаете, мне очень интересно. Но как это реализовать?»

«Нет ничего проще, — тут же ответил он. — У меня есть хорошая знакомая…»

Мы — все собравшиеся в моей гостиной — обменялись взглядами: Акулина Олимпиевна! Генеральская дочка! Чудовище в обличие прекрасного ангела!

«…подвизавшаяся на ниве сестры милосердия. Она работает в Обуховской больнице и, разумеется, имеет доступ к покойницкой. Полагаю…»

— Помилуйте, — перебил я барона, — вы же не хотите сказать, что мне разрешат проводить эксперименты в больничном морге?

«Вам, — барон многозначительно эдак выделил это «вам», — вряд ли. Но мне — вполне вероятно».

И добавил, глядя на меня без тени иронии или превосходства:

«Только не поймите неправильно. Я лично знаю и Александра Афанасьевича[128], и Алексея Алексеевича[129], и Александра Ивановича[130]. Не могу сказать, что с ними у меня сложились тесные дружеские отношения — люди мы все-таки совершенно разные, — но, тем не менее, взаимное уважение имеем, и я, не раз оказывавший им содействие…»

И снова мы все обменялись взглядами: ну и ну! Вот это было чем-то новеньким: Кальберг оказывал содействие ведущим специалистам Обуховской больницы? Им лично или в их регламентированной деятельности? Вопрос этот был настолько интересным, что поневоле сорвался с языка Чулицкого:

— Им лично?

Саевич только пожал плечами:

— Не знаю: не уточнял.

— Ладно, — буркнул тогда Чулицкий и сделал знак Инихову взять это обстоятельство на заметку.

Сергей Ильич, достав из кармана памятную книжку, что-то быстро в ней написал.

— Надеюсь, — все так же недовольно пробурчал Чулицкий, — эти господа не окажутся замешанными в чем-нибудь эдаком…

— Это вряд ли. — Монтинин. — Я знаю Алексея Алексеевича и ручаюсь за него. Человек он в высшей степени честный и благородный.

Чулицкий посмотрел на штабс-ротмистра и согласно кивнул головой:

— Да, я тоже знаю его только с лучшей стороны. Но проверить необходимо.

Монтинин пожал плечами. Чулицкий сделал вид, что не заметил этот пренебрежительный жест.

— Ну-с, что дальше?

Саевич продолжил:

— Не вдаваясь в детали характера тех услуг, которые он оказывал то ли больнице вообще, то ли ее руководству в частном порядке, барон заметил только, что услуги эти были достаточными для того, чтобы просить об услуге ответной.

«Кроме того, — добавил он к этому, — я знаю и попечителя: Ивана Ивановича Дернова. Возможно, вы слышали о нем».

— Я, разумеется, слышал[131], о чем и сообщил барону.

«Тогда вы должны понимать, что кое-какие выгоды из этих знакомств я не только могу, но и, мне кажется, имею право извлечь».

— Этот вывод не показался мне однозначным, но возражать я не стал. Сами понимаете: предложение выглядело заманчивым, а уж как барон собирался реализовать его разрешительную часть, лично меня должно было волновать меньше всего. Барон это понял сразу и улыбнулся:

«Вот и славно, — резюмировал он. — С Трояновым я договорюсь, а моя знакомая — сестра милосердия — не откажет нам в наблюдении за должным порядком».

— Порядком? Каким еще порядком? — вот это уже меня удивило. Но барон тут же пояснил:

«Ну, как же, Григорий Александрович! Во-первых, покойницкая Обуховской больницы — совсем не такое безопасное место, как можно подумать. С телами нужно держать ухо востро, ведь не все из умерших покинули нашу юдоль из-за каких-нибудь пустяков вроде раздавленной грудной клетки или ножевого ранения. Есть и такие, кто умер от прилипчивых болезней. Знаете ли вы, что только в минувшем году и только от кори в нашей лучшей из столиц умерло более четырех тысяч человек?»

— Но помилуйте! — изумленно воскликнул я. — Корью болеют дети, а в Обуховской больнице нет детского отделения!

«Заблуждаетесь, Григорий Александрович, заблуждаетесь! — барон убрал со своего лица улыбку и теперь смотрел на меня с пугавшей серьезностью. — Корью болеют и взрослые, причем заболевание протекает настолько тяжело, что заразившиеся взрослые умирают даже чаще, чем дети!»

— Я вздрогнул: неужели это было правдой[132]?

«Или тиф. Более трех тысяч смертей в минувшем году!»

— Боже мой!

«Да. А ведь есть еще дифтерия: три тысячи двести умерших».

— Какой ужас!

«Оспа, наконец. Натуральная. — Барон не сводил с меня глаз. — Без малого полтысячи».

— Вы специально меня пугаете?

«Нет, что вы! — Барон покачал головой. — Всего лишь иллюстрирую то, что больничный морг — не всегда умиротворенное место. Рассказываю, почему, собственно, в нем необходимо соблюдать предельную осторожность. И почему сестра милосердия, знающая техники безопасности и умеющая обращаться с заразными людьми, может пригодиться и в покойницкой!»

— Но ведь нас предупредят, какие тела опасны, а какие — нет?

«Конечно. Но… сами понимаете: всякое бывает. Кто-то что-то напутает. Кто-то за чем-то не уследит. Кто-то просто небрежно отнесется к своим обязанностям…»

— Хорошо, хорошо! Вы меня убедили!

«Но главное даже не в этом». — Барон замолчал, глядя на меня с вновь появившемся в его взгляде сомнением.

— Не в этом? А в чем же?

Барон явно колебался и явно не знал, как быть. Это меня насторожило, и я потребовал говорить прямо.

«Видите ли, — начал он с осторожностью, — не всякая смерть привлекательна для художника. Ведь вы согласны со мной?»

— Допустим.

«Художественный замысел, — продолжил он, — не всегда сочетается с натурой… тривиальной».

— Безусловно.

«А что может быть тривиальнее безмятежного трупа?»

— Безмятежного трупа? — я, признаюсь, понял не сразу. — Что значит — безмятежного?

«Умершего, допустим, от пневмонии. Чем тело такого человека примечательно? Да ничем!»

— Я понял и крепко задумался. По всему выходило, что барон был прав. Много ли смысла в занятиях, как он выразился, с безмятежными трупами? Нет: я мог, разумеется, и в работе с ними попробовать воплотить — уж извините за невольный каламбур — те или иные идеи, но уж очень это ограничивало полет фантазии!

Чулицкий поморщился. Кирилов кашлянул. Я тоже припомнил омерзительные фотокарточки и слегка побледнел. Саевич, между тем, продолжал:

— Да! Барон удивительно точно уловил саму суть, а ведь мне соображения такого рода и в голову не пришли! Странное дело: сапожник с успехом взялся за кисть, а художник так и не научился тачать сапоги!

«Вижу, — барон прервал мои размышления, — вы согласны со мной?»

— Пожалуй.

«Но что-то вас все же тревожит?»

— Да. Насколько я понимаю, вы предлагаете — соблюдая, конечно, всяческую осторожность — работать с телами умерших от заразных болезней. Но…

«Нет-нет! — барон в отрицающем жесте помахал рукой. — Вы поняли меня не совсем правильно. Заразные болезни — возможный риск, так как — бывает — они иногда сопровождают совсем иные причины основного недуга».

— То есть?

«Вот вам пример из жизни. Пил человек запойно — неделю не расставался с бутылкой. А на восьмой день встал из-за стола и пошел гулять: на голову трезвую, но с тяжкого похмелья. На Египетском мосту его настигла горячка. В безумии он начал карабкаться по цепи[133], не удержался и упал, да так неловко, что очень сильно расшибся. Доставили его в Обуховскую. Там бедолаге отняли ногу. Подлатали грудь. Что-то сделали с разбитой головой. Но все напрасно: на третий день произошло заражение крови…»

— Но заражение крови не передается другим!

«Да ведь и вы меня не дослушали!»

— Прошу прощения.

«На третий день произошло заражение крови, — повторил барон, — что уже само по себе было достаточно скверно и угрожало смертью, но худшее случилось еще через день: появились симптомы холеры».

— Да полноте! — Это уже было слишком. — Холеры? В Обуховской больнице?

«Именно! — Барон не шутил. — Холеры. В Обуховской больнице. К счастью, меры были приняты срочные, очаг подавлен, этот человек изолирован. Но — вы ведь догадываетесь? — он…»

— Умер?

«Разумеется».

— Мы помолчали: барон многозначительно, я — задумчиво.

«Вот вам пример, — наконец, нарушил молчание барон, — трупа отнюдь не безмятежного, не умиротворенного, если можно так выразиться».

— Да, понимаю, — ответил я, и в самом деле представив себе картину: безрукое тело, обезображенное вдобавок разбитой головой, продавленной грудью, обезвоживанием и последствиями заражения крови.

— Мерзость какая! — Чулицкий.

— Конечно. — Саевич. — Но какой материал!

— Если коротко, барон в вас не ошибся!

Саевич посмотрел на Чулицкого снисходительно, с явно заметной искрой во взгляде. Но что это была за искра — безумия или гения, — понять было нельзя.

— Барон, — продолжил Саевич свой страшный рассказ, — обрадовался. Он едва не вскочил со стула и — клянусь! — даже сделал движение, чтобы схватить меня за руки в благодарном порыве:

«Значит, вы не только согласны, но и не боитесь больше?»

— Боюсь, — без ложного стыда ответил я, — но страх не сможет мне помешать.

«Отлично! Замечательно! — барон ликовал. — Со своей стороны, я вас уверяю: моя знакомая сделает всё возможное, чтобы риск свести к минимуму. Она — опытная сестра. При ее участии мы с вами можем быть спокойны».

— Хорошо. Когда начинаем?

Барон задумался, что-то прикидывая в уме.

«Знаете, — ответил он после размышлений, — лучше, пожалуй, будет так: я завтра же… нет, подождите… — барон посмотрел на часы: время перевалило за полночь. — Уже сегодня поговорю с Нечаевым, а девушку попрошу держать меня в курсе происходящего в больнице. Как только появится подходящее тело, она предупредит меня, а я — вас. Тогда и начнем».

— Последний вопрос…

«Да?»

— Не возникнут ли проблемы с родственниками?

«Покойных-то?»

— Я кивнул. Барон пожал плечами:

«Не беспокойтесь. Работать мы будем с телами отверженных — подонков общества, которые ни в ком, даже в родственниках, если они у них есть, не вызывали симпатий при жизни и уж тем паче не вызовут симпатий после смерти!».

— Решено! Договорились. — Ответил я, и на этом наша беседа о предстоявших трудах завершилась. Можно было и разойтись, но барон пригласил меня остаться. Блюда менялись неспешной чередой. Бутылки вина — тоже. Мы болтали о всякой всячине. Время летело незаметно. Когда, наконец, барон потребовал счет, уже наступило утро. Точнее — утренний час: еще до света, прилично до восхода солнца, но именно тот, когда в особой неподвижности краски застывают на самой грани ночи и дня. Возможно, вы, господа, обращали на это внимание: небо уже не черное и мрак уже не такой непроглядный, синевою с отливом стали наполнены окна верхних этажей, ни холода нет, ни тепла — тело как будто парит в нейтральном эфире[134]

— Я вас умоляю! — Чулицкий.

Саевич вздрогнул и очнулся. Захватившие его воображение образы рассеялись.

— Да-да… ну, вот, собственно, и всё: с рестораном. Рано утром мы вышли из «Аквариума», нашли коляску барона — Иван Казимирович любезно предложил довезти меня до дома — и — минут через семь-восемь: улицы были совершенно пусты — расстались подле моей конуры. Барон укатил, пообещав снестись со мной, когда придет время, а я завалился спать: хмельной и — не стану скрывать — счастливый.

— Как ждет любовник молодой минуты верного свиданья[135]… — Брякнул почему-то Инихов, и мы посмотрели на него с удивлением.

Инихов достал очередную сигару и занялся ее раскуриванием.

— Тьфу! — прокомментировал Чулицкий.

— Гадость! — согласился Кирилов.

Саевич пожал плечами:

— Для вас — возможно.

— Дальше-то что было?

— Да: не отвлекайтесь!

Саевич вздохнул — похоже, процитированные Иниховым стихи пришлись ему по сердцу, вполне отразив и то волнение, с каким он воспринял неожиданное предложение Кальберга, и то удовольствие, с каким он ждал его воплощения в жизнь, — но вздох его был коротким, не тягостным, и далее слова полились свободно:

— А дальше, господа, потянулись дни ожидания. Осень как-то сразу ушла, выпал снег, каналы и реки — одни за другими — покрылись льдом. Только Нева еще сопротивлялась холодам: студеная, непроницаемая, пугающая. Но и по ней однажды пошла шуга, и стало ясно: не сегодня — завтра, она тоже замерзнет. Почти все это время я проводил у себя: мастерил разные приспособления, прикидывал и так, и эдак различные возможности, создавал теорию — расчеты движения света и теней, необходимые для выполнения стоявшей передо мной задачи. Стоявшей, разумеется, так, как я себе эту задачу понимал. И вот однажды — еще до полудня — в моем углу объявился барон собственной персоной. Он был изрядно возбужден, его лицо казалось помятым — как будто ночь он провел в попойке, — но запаха не было, а язык если и заплетался слегка, то больше от волнения. Я сразу понял: вот оно! Пришло время первого эксперимента! «Подходящее тело?» — спросил я, снимая пальто с вбитого в стену гвоздя. — «Едем?» Барон закивал головой и, схватив меня за руку, буквально потащил на улицу. Там нас ожидал экипаж: не та коляска, в которой мы ранее ездили и которой барон управлял самостоятельно, а настоящая карета — солидная, дорогая, с гербами на дверцах и важным ливрейным кучером на козлах. Я был так заворожен — не каретой, понятно, а перспективой, — что, не сомневаясь ни в чем, едва ли не прыгнул внутрь, опередив барона, который влез в карету сразу за мной.

«Трогай!» — захлопывая дверцу, закричал он, и карета помчалась.

— Лишь через минуту или около того я вдруг сообразил: да куда же мы несемся сломя головы? А мои фотографические принадлежности? Ведь мы ничего не взяли: в такой спешке вылетели из дома! Я схватил барона за рукав и отчаянно дернул: «Стойте, стойте!» — завопил я. — «Прикажите повернуть!»

«Что? Что?» — барон ничего не понял. — «Что случилось?»

— Фотокамера! Мы не взяли фотокамеру!

Барон что было силы хлопнул себя по лбу и страшно выругался. Сразу же после этого он отчаянно замолотил тростью в переднюю стенку: карета сбавила ход и остановилась.

«Назад!» — приказал барон, высунувшись в дверцу.

С трудом развернувшись — мы уже выскочили на Каменноостровский, пришлось то пропускать, то резать встречных, — кучер погнал карету обратно, и вот — спустя недолго — мы с бароном вверх-вниз носились по лестнице, перетаскивая из моего угла в карету потребные для фотографии предметы. Набралось их немало: я точно не знал, в каких условиях будет проходить съемка — никогда не бывал в покойницкой Обуховской больницы — и поэтому решил подстрахо… ваться…

Саевич запнулся: как и все мы, он тоже заразился невольным ужасом перед такими немудреными еще недавно словами, как «страхование» и его производные!

На всех остальных неожиданное употребление житейского термина тоже произвело тягостное впечатление. На мгновение-другое воцарилась тишина.

— Да что мы как бабы, в самом-то деле? — наконец, нарушил тишину Кирилов. — Так и будем бледнеть и мямлить?

— Тьфу! — резюмировал Чулицкий: это «тьфу!», похоже, стало его излюбленным комментарием в сомнительных ситуациях.

— Действительно. — Инихов. — Ну: подстраховались, натащили в карету всякого барахла и…

— Почему это — барахла?! — взвился Саевич, от смущения перейдя к возмущению. — Не барахла, а лучшего в мире оборудования!

— Хорошо-хорошо! — Инихов улыбнулся. — Натащили в карету лучшего в мире оборудования. И?

— Ну… — Саевич, явно не ожидавший такой стремительной сдачи, замялся, будучи вынужденным от обороны или нападения вернуться к упущенной нити повествования. — Ну… — повторил он, — мы снова поехали. Только теперь сидеть в карете было не так вольготно, как прежде: места мои вещи заняли много, в багажник все они не уместились, часть из них пришлось положить в салон…

— Déjà-vu…

— А что делать?

— Есть ведь компактные камеры. Та же Кодак, например…

Саевич воздел руки:

— Вы с ума сошли!

— А в чем проблема?

— Я занимаюсь искусством! Кодакируют[136] пусть профаны!

— Ах, да… конечно. — Инихов опять улыбнулся и, замолчав, окружил себя клубами табачного дыма.

Саевич еще какое-то время смотрел на него с возмущенным[137] потрясением, но, постепенно успокоившись, вернулся к прерванному рассказу.

— До больницы мы доехали без происшествий, хотя временами я думал, что аварии не миновать. Пару раз мы едва не столкнулись с вагонами конной дороги…

Тут я невольно хихикнул, услышав в ответ такой же смешок Любимова, а затем — Ивана Пантелеймоновича, который не только даже усмехнулся, но и зычно добавил:

— Других уважай, но вперед не пускай! Особенно конку: пусть мчится вдогонку[138]!

Тогда заулыбались и другие.

— Вам смешно, — Саевич тоже улыбнулся, — а мне до смеху не было никак. Я опасался, что пострадают кое-какие хрупкие детали моего оборудования. Но, к счастью, этого не произошло. По приезду, барон попросил меня подождать в карете, а сам отправился «на переговоры» — так он сказал. «Вы что же, — спросил я его тогда, — еще ни о чем не договорились?»

«Напротив, — ответил он, — обо всем в целом я, конечно, договорился и препятствий никаких не встретил. Но теперь нужно поставить в известность заведующего: мол, мы уже здесь, так-то и сяк-то… в общем, подождите!»

— Я остался ждать. Отсутствовал барон сравнительно недолго — с четверть часа, возможно, — хотя минуты эти показались мне вечностью. Меня тревожили сомнения: вдруг что-то сорвется и все мои волнения, вся проведенная мною подготовка окажутся напрасными. Однако через, повторю, примерно четверть часа барон вернулся, причем не один, а в сопровождении двух довольно хлипкого вида санитаров — позже выяснилось, что это были временные служащие — и девушки невероятной, неземной красоты…

Акулина Олимпиевна, пронеслось в моей голове, и по лицам других я понял, что и они подумали о ней же.

— …в облачении сестры милосердия.

«Познакомьтесь», — представил нас друг другу барон, а затем — мы с сестрой отошли в сторонку, чтобы она могла без помех ввести меня в курс происходившего — велел санитарам бережно разгрузить карету и отнести оборудование в мертвецкую[139].

— Нужно сказать, что санитары отнеслись к распоряжению прохладно, чтобы не сказать с возмущением. Один из них — совсем уж темный мужик, едва ли не вчера перебравшийся в столицу из глухой деревни — даже не постеснялся выразить свои мысли вслух, назвав нас кощунниками и кровопийцами.

«Креста на вас нет православного!» — заявил он, подхватывая фотокамеру.

«Вот это — верно![140]» — буркнул барон и тут же закричал: «Осторожней, скотина!» — мужик, как будто нарочно, запнулся ногами, закачался и едва не грохнул камеру на мостовую. — «Пришибу!»

— Барон и впрямь замахнулся тростью на мужика, и тот, явственно перепуганный грозным видом и без того атлетически внушительного барона, крепче прижал к себе камеру и уже без пререканий и язвительных замечаний потащил ее в морг. Мы — барон, я и сестра — шли по пятам.

«Ну, — обратился ко мне барон, имея в виду беседу между мною и девушкой, — вы уже поговорили?»

— Да, — ответил я, — поговорили. Насколько я понял, никакая зараза в этот раз нам не угрожает.

«В этот раз — нет», — подтвердил барон.

— Но и тело — не очень перспективное?

«Почему же?»

— Обычный утопленник. Не понимаю, зачем мы так неслись!

Глаза барона засверкали:

«Вы ошибаетесь, Григорий Александрович! Ох, как вы ошибаетесь!»

— Да что же интересного может быть в обычном утопленнике?

«В обычном, — парировал барон, — возможно, и ничего. Но этот — совсем не обычный!»

— Вот как?

«Да! Вы только подумайте: то ли тать ночной, то ли бежавший прелюбодей. Провалился под лед на Крюковом канале, едва не утянув с собой городового. Проплыл подо льдами аж до устья Фонтанки и оказался выброшен на сваи Подзорного острова. А в его одежде, оставшейся, кстати, на Крюковом — молодчика, спасая от обмерзания, донага раздел полицейский… так вот: в его одежде обнаружилась пачка фальшивых облигаций государственного займа!»

— Я вздрогнул и остановился: опять фальшивые бумаги! Признаюсь, история с самим утоплением меня не очень-то и взволновала. Более того: я был глубоко разочарован, так как ждал намного большего. Но бумаги меня буквально ожгли: что же это такое? Фальшивая закладная у Кальберга, фальшивые облигации у неизвестного мне человека… Совпадение? Не многовато ли фальшивок за столь непродолжительный отрезок времени? «Только не говорите, — я пристально посмотрел на барона: он не отвел взгляда, и взгляд этот казался прямым и искренним, — что здесь опять чья-нибудь забота о безопасности. Например, господина Охочинского[141]!

«Помилуйте! — барон всплеснул руками, отчего находившаяся в одной из них трость едва не зашибла какого-то некстати проходившего человека. — Я не имею никакого представления, откуда взялись эти бумаги. И уж тем более не знаю о намерениях Петра Владимировича[142]. Подозреваю, что он тут ни при чем. Наш утопленник, вполне возможно, сам является фальшивомонетчиком!»

— Но… — мое изумление достигло предела. — Разве этим не должна заниматься полиция? Вы уверены, что наше вмешательство… не повредит?

«Кому не повредит, — барон сделал вид, что не понял меня, — покойному или полиции?»

— Полиции, разумеется!

«На этот счет не беспокойтесь: тело уже осмотрено, вскрытие производиться не будет — за ненадобностью. Полиция свою работу уже закончила».

Услышав это, Чулицкий вскочил из кресла:

— Как! Как вы сказали?

Саевич повторил:

— Тело уже осмотрено, вскрытие производиться не будет: за ненадобностью.

— Уму непостижимо! — Чулицкий повернулся к Можайскому. — Ты можешь это объяснить?

Его сиятельство только пожал плечами:

— Зачем? Всё и так понятно: Кальберг соврал. Ему было нужно… а вот что, собственно, ему было нужно, мы, полагаю, узнаем от Григория Александровича!

Чулицкий:

— Саевич! Что было нужно Кальбергу?

Саевич:

— Но ведь я рассказываю! Вы будете слушать или постоянно вмешиваться в мой рассказ?

— Действительно, — его сиятельство положил руку на плечо Чулицкого и надавил, — присядьте.

Чулицкий, как ни странно, повиновался.

— Продолжайте.

— Ну, так вот. — Саевич продолжил. — Как вы понимаете, заверения барона не очень-то меня успокоили: куда ни кинь, а все равно выходило вмешательство в ход полицейского следствия! И это меня не просто заботило: это меня не устраивало совершенно.

Чулицкий пробурчал что-то неразборчивое, но Саевич, очевидно, его понял. Во всяком случае, отреагировал он сразу и вот каким образом:

— Вы можете сколько угодно издеваться надо мной. Можете сколько угодно припоминать мне то, что я обманул Вадима — моего друга — и невольно…

— Невольно?!

— Ну, пусть и по доброй воле!

— Так ближе к истине!

— Хорошо: вы можете обвинять меня в том, что я помог барону удрать от Вадима. Но вы не имеет права — слышите? — никакого! — заявлять, будто я — закоренелый преступник какой, который только и видит, как бы ему надуть полицию!

Вмешался Гесс:

— Михаил Фролович! Оставьте.

Чулицкий стрельнул в Вадима Арнольдовича глазами, но ничего не ответил. Напротив: он вдруг успокоился и замер — в удивительно умиротворенной неподвижности — в своем кресле.

Саевич подождал немного и, так как новых нападок на него не последовало, вернулся к прерванному рассказу.

— Барон, верно поняв мои колебания, поспешил меня успокоить, начав обихаживать и так, и эдак. Он буквально сновал вокруг меня, уговаривая успокоиться, и выглядело это настолько нелепо и даже смешно, что я… и впрямь успокоился! Представьте себе по снегу посыпанную песком и поэтому грязного цвета дорожку: мы живописно перемещались по ней, натаптывая все новые следы, причем барон — могучий, но помятый — в черном пальто с приподнятым воротником, без шапки, в измазанных то ли известкой, то ли чем-то подобным ботинках, напоминал мне почему-то огромного махаона — сам не знаю, почему! И этот махаон кружился, бился, теряя пыльцу… авангард[143], да и только!

— А что же Акулина Олимпиевна? — Инихов, оторвавшись от своей сигары.

— Ничего. — Саевич слегка нахмурился. — Она стояла чуть в стороне — чтобы не попасть случайно под трость барона — и молча наблюдала за происходившим. Ее лицо, как я тогда заметил, было совершенно бесстрастным, как будто всё это ничуть ее не касалось.

— Вот как!

— Да. Но вы понимаете, Сергей Ильич: я не знал, что она и Кальберг — сообщники и даже больше того — любовники. Поэтому ее отрешенность, ее невозмутимость, ее спокойствие я принял как должное: почему бы и в самом деле сестра милосердия должна была волноваться?

— Понятно.

— Да… в общем, я, как я уже говорил, успокоился, и мы — все трое — пошли к мертвецкой. Там нас поджидали и санитары, перенесшие мое снаряжение из кареты и не знавшие, что им делать далее. Барон — человек он, нужно отдать ему должное, щедрый и вовсе не хам по природе — отпустил их, дав каждому по рублю, а перед тем, на которого давеча наорал, даже извинился. Однако санитары деньги хотя и взяли, лучшего мнения о нас не стали. Уходя, они то и дело оборачивались на нас, стоявших у входа в морг и смотревших им вслед, и явно обменивались на наш счет нехорошими замечаниями. Когда они скрылись за углом, мы взошли на приготовленную для меня сцену.

Саевич замолчал, глядя на нас со слегка безумной полуулыбкой. На какое-то мгновение мне даже показалось, что он и впрямь безумен или только что сошел с ума. Но вот улыбка эта стерлась с его губ, и он снова стал привычным уже фотографом: оборванным, опустившимся, странным, но вряд ли совсем уж больным на голову!

— Тело утопленника лежало на деревянном столе. Рядом стоял молодой человек.

«Помощник прозектора», — представил его барон. — «Он уже уходит».

— Молодой человек и впрямь засобирался: едва поздоровавшись с нами, он снял с себя прорезиненный, страшного вида фартук и, набросив на плечи короткое полупальто, вышел вон.

«Рекомендую вам не снимать перчаток[144]», — сказала сестра, но сама, повесив на стену шубку, засунула в ее карманы снятые с рук элегантные кожаные перчатки. — «Не смотрите на меня: мне так привычнее[145]», — добавила она как бы в ответ на мой недоуменный взгляд.

— Я — барон, впрочем, тоже — последовал ее совету, а вот пальто мне снять пришлось: работать в нем было бы затруднительно. Наконец, когда все основные приготовления были закончены, я смог внимательно рассмотреть предложенное мне для первого эксперимента тело.

Саевич ненадолго замолчал, припоминая детали. Никто его не отвлекал и в течение его мыслей не вмешался.

— Насколько я понял из сбивчивых объяснений барона, личность утопленника еще не установили, а личность эта, точнее — внешность, была весьма примечательна. Не буду ее описывать: почти все вы видели Гольнбека — кто мертвым, а кто и живым. Скажу лишь только, что при жизни молодой человек был, вероятно, на диво хорош, а вот смерть изуродовала его изрядно. Я не имею в виду многочисленные порезы и ранки, нанесенные телу шугой и льдом. Как не имею в виду и целые пласты ободранной кожи — последствие того, что тело какое-то время билось водой о сваи Подзорного острова. Я говорю о другом. А именно: лицо несчастного было страшно искажено гримасой удушья и отвратительного вида отеком, с лица распространившегося и на шею. Густые волосы были спутаны в клок; причем — от природы вьющиеся — они слиплись и распрямились. Конечности — руки и ноги — имели ярко-фиолетовую окраску, и лично я, не будучи медиком, не мог понять, отчего получилось именно так: от холода ледяной воды или от каких-то связанных с процессом умирания причин. Как бы там ни было, но на моей душе немного просветлело: я ожидал увидеть примитив, а мне преподнесли вполне достойного внимания актера!

На губах Саевича вновь появилась безумная полуулыбка. И это, возможно, спасло его от расправы: уже сделавший было шаг вперед Любимов едва успел занести для пощечины руку и тут же отпрянул. Отведя взгляд куда-то в сторону, он только что пробормотал:

«Сумасшедший!»

И отвернулся совсем.

Меня, признаюсь, тоже передернуло: настолько тягостное впечатление произвели на меня слова Саевича. И если за пару минут до этого я решил, что все-таки фотограф вряд ли совсем уж болен головой, то теперь утвердился в противоположном мнении.

— L’imbécile! — пробормотал я, тоже отвернувшись.

— Une année s'est à peine écoulée, donc: vous voila compris[146]! — Кирилов.

— J'etais dans l'espoir que ce n'etait pas si[147]

— Да вы — оптимист!

Саевич, прислушиваясь к нашему с брандмайором бормотанию, подобрался к нам под спины и вытянул шею:

— Осуждаете? — спросил он настолько неожиданно для нас, что мы едва не подскочили до самого потолка.

Кирилов резко повернулся:

— Милостивый государь! С ума вы что ли сошли — так подкрадываться к людям?

Я захохотал: интересная коллизия получилась! Только что мы оба — полковник и я — сошлись во мнении, что Саевич безумен, и вот вам пожалуйста: Митрофан Андреевич спрашивает у безумца, в уме ли он!

Кирилов и сам понял, насколько — пусть и невольно — смешно он выразился и тоже засмеялся.

Саевич смотрел на нас в полном недоумении.

— Что с вами, господа? — спросил он наконец.

— Ничего, пустяки, — ответил я, утирая слезы. — Невольный каламбур получился… прошу прощения!

Я бросился прочь — подальше от Саевича и его недоумевавшей физиономии. Убежать, однако, куда-то слишком далеко в гостиной не было возможности, поэтому я, стремительно перебежав через нее, укрылся за пустовавшим креслом его сиятельства. Там я оказался в компании Ивана Пантелеймоновича, который не замедлил прокомментировать мое постыдное бегство:

— Зол язычок — беги со всех ног!

Прозвучало это двусмысленно, но я не стал уточнять, что именно Иван Пантелеймонович имел в виду: необходимость бегства от злоречия или необходимость иметь быстрые ноги злоречивому! Впрочем, Иван Пантелеймонович и сам не преминул дать комментарий на комментарий:

— Мудрыми были наши старики.

— В каком смысле?

— В том самом, — Иван Пантелеймонович провел ладонью по своей лысой голове, по лицу, по бороде. — Однажды я, ваше благородие, — мальцом еще, в деревне нашей — слышал, как дед пенял другому деду: «Что же ты, Парамон, егоришь этого Богом обиженного?» А был у нас, нужно сказать, чудак один: совсем свихнулся после того, как его на конюшне выпороли…

— Да полно тебе, Иван Пантелеймонович! — перебил я можайского кучера. — Кто же кого на конюшнях порет? Салтычих[148] давно уже и в помине нет!

Иван Пантелеймонович посмотрел на меня с укоризной:

— Много вы понимаете, вашбродь! Правду сказать, ничегошеньки не понимаете!

— Я?

— А то кто же?

Моя репортерская гордость была уязвлена самым жестоким образом:

— Ты, Иван Пантелеймонович, ври да не завирайся! Я, между прочим, самый пронырливый репортер эпохи[149]!

— Карась вы самый вероимчивый, вашбродь, а не репортер пронырливый. Дальше города видеть ничего не видите. А покажи вам кто, то и тогда: мушку из ниток проглотите, а червяка мимо рта пронесете!

Я растерялся: он это серьезно?

Между тем, подле кресла, за которым мы с Иваном Пантелеймоновичем стояли, начала собираться настоящая толпа. Увидев и услышав, как Иван Пантелеймонович поучал и бранил меня, в равнодушном спокойствии не остался никто: все покинули свои места и придвинулись к нам поближе. К стыду моему, должен признать: руководило ими не сочувствие ко мне и уж точно не желание разобраться в предмете возникшего спора, а чувство совершенно противоположное — удовольствие видеть, как Иван Пантелеймонович чихвостил меня без смущения и зазрения совести!

— … вот так ума бедолага и лишился. И зажил он тотчас так, что оторопь брала: возможно ли такое? Не выдержал дед и ну к нему подступаться: «Что же ты, — говорил он ему, — делаешь, негодяй ты этакий! Как в твою дурью башку такое вообще могло закрасться? Ты зачем в Глашу зажженной лучиной тыкал да на сеновал ее перед собою гнал? Снасильничать хотел? Ну, так заруби себе на носу: *** мы тебе с мужиками вырвем и в рот запихаем!» Да что толку? У бедняги глазки только бегали да слюни текли, да руки тряслись, а голова-то — голова! — ничего не соображала! Вот и отволок от него второй мой дед первого. «Ты, Ванечка, это брось! Зачем егоришь больного человека? Ну, в зубы ему дай: наука и наглядно! А словами обижать — тьфу, глупость одна!»

Я уже не просто растерялся, а совсем потерял ощущение реальности:

— Ты что же, Иван Пантелеймонович, предлагаешь болезных лупить?

Лысый Паллор[150] посмотрел на меня в упор, да так осуждающе, что я попятился:

— Отеческая затрещина, ласковая, — это разве лупить?

— Но в зубы?

— И в зубы — тоже, — отрезал Иван Пантелеймонович и замолчал.

Саевич вспыхнул. Остальные захихикали.

— Вы меня сумасшедшим считаете? — Саевич. — Считаете, что меня и побить — не грех?

К моему удивлению, Кирилов, который вот только что соглашался со мной в оценке душевного состояния фотографа, а давеча и вовсе не гнушался пускать в ход руки… Кирилов, повторю, обхватил — к моему удивлению — Саевича за плечи и вывел его из круга хихикавших полицейских:

— Не берите в голову, Григорий Александрович! Chaque personne n’est qu’un être humain… Ля креатюр, c’est-à-dire[151], — добавил он отчасти нарочито по-русски, отчасти — с нарочито тщательным выговором. — Стесняться этого не следует. Давайте лучше вернемся к вашему рассказу.

Полицейские перестали хихикать. Только Можайский промурлыкал:

— Tremblez, tyrans et vous perfides l'opprobre de tous les partis[152]

— Юрий Михайлович!

— Молчу!

Можайский отошел и действительно замолчал.

Саевич смог — не без того, чтобы чуточку поломаться — продолжить прерванный нами рассказ.

— Как нередко бывает, первый блин вышел комом. И так, и эдак я переставлял приборы; и так, и эдак поворачивал тело, но, сделав несколько снимков, сразу чувствовал: не то. Не нужно было ожидать результат, чтобы в этом убедиться. Впрочем, и результат, как выяснилось впоследствии, действительно получился никудышным. Не стану вдаваться в технические подробности, скажу только, что до причины ошибок я додумался не сразу. Где-то с неделю я ломал голову: почему так вышло? А когда догадался… в общем, когда догадался, дело пошло!

— Подождите, — перебил Инихов. — Получается, тело Гольнбека само по себе Кальберга не интересовало? Получается, это было простое совпадение? То, что именно оно оказалось первым? То, что у Гольнбека оказались фальшивые бумаги? В общем, всё, о чем мы тут говорили?

Саевич покачал головой:

— Не совсем. Точнее — совсем не так.

— Поясните.

— Тогда, в те дни, я, разумеется, не знал, что Кальберг чего-то ожидал. Что его интересовало что-то именно в Гольнбеке. Но теперь-то я знаю точно: интерес у него был, причем интерес совершенно определенный!

— Ага! И?

— Еще в мертвецкой — тогда мне это не бросилось в глаза или же я, поглощенный работой, просто не обратил на это внимания — барон не просто крутился рядом со мной, не просто помогал мне в моих манипуляциях с телом и аппаратурой, но и давал советы. От каких-то я отмахивался как от назойливых и нелепых. Другим — представьте себе — следовал: в них и на мой взгляд имелось разумное зерно. Так вот. Теперь я вижу, что все они — советы эти — сводились в конечном счете к одному: осуществить съемку так, чтобы пальцы обеих рук как бы просвечивались… Поднесите, но не слишком близко, ладонь к глазам и посмотрите сквозь нее на люстру. — Саевич быстро подошел к Инихову и поправил руку Сергея Ильича так, чтобы свет от люстры падал на тыльную сторону ладони определенным образом, а сама ладонь находилась в определенном положении относительно его глаз. — Видите?

Инихов утвердительно кивнул:

— Да. Вижу кости.

— Красиво?

— Ну…

— А теперь поверните ладонь вот так… — Саевич показал, что нужно сделать.

Инихов повернул и вскрикнул:

— Не может быть!

— И все-таки — может.

И вновь на губах Саевича появилась полубезумная улыбка, но на этот раз ни я, ни кто-то другой не посчитали ее основанием для шуток. Мы все сгрудились за спиной Сергея Ильича и — в напряженном внимании — старались рассмотреть то, что явилось его взгляду и заставило его изумленно вскрикнуть. Митрофан Андреевич даже присел на корточки, постаравшись устроиться так, чтобы его собственные глаза оказались на одной линии с глазами Инихова.

— Черт возьми!

Инихов опустил ладонь.

Чулицкий закусил губу.

Можайский прищурился, гася улыбку в своих глазах:

— Михаил Фролович! — обратился он к Чулицкому. — Как тебе такая дактилоскопия?

Сказать, что Чулицкий нахмурился, — не сказать ничего: начальник Сыскной полиции как будто сморщился. Не отвечая прямо на вопрос его сиятельства, он пробурчал:

— Всегда подозревал, что эти игры с отпечатками могут завести черт знает куда… Гальтон у них в авторитетах, понимаешь! Форжо! Лакассани всякие[153]

— Поговаривают, однако, что дактилоскопии быть?

Чулицкий подтвердил:

— Да.

— И скоро?

— Точно сказать не могу. Сейчас рассматривается вопрос о создании исследовательской группы и отправке ее за границу, причем неясно даже, куда именно: в Англию? В Германию? А то и вовсе в Аргентину[154] какую? Неясен вопрос и подведомственности… Нет, понятно, что это будет по части Министерства внутренних дел, но вот кому в нем решать придется[155]?

— Думаешь, Сыскную полицию вовлекут?

— Обязательно, чтоб им пусто было[156]!

— Забавно…

Да, дорогой читатель, его сиятельство именно так и выразился: «забавно»! А вот что забавного он нашел, мне, очевидно, придется пояснить.

Итак, Инихов, как и все мы, глядя на освещенную с тыльной стороны ладонь, увидели темные пятна костей, а на их фоне — совершенно четкий рисунок папиллярных линий. В самом по себе этом обстоятельстве не было ничего удивительного. Думаю, каждый человек хоть раз в жизни да рассматривал свои ладони на просвет! Даже четкость рисунка не поражала: в конце концов, хорошо известно, что некоторые виды изображений получаются особенно отчетливо именно на затемненном фоне при фоновой же подсветке[157]. А вот то, что случилось дальше, и вызвало всеобщее изумление.

Стоило Сергею Ильичу повернуть ладонь, то есть, по сути, изменить угол падения на нее электрического света, как изменился и сам рисунок! Более того (или — хуже того?): такая «особая примета», как имевшийся на среднем пальце Инихова застарелый шрам, тоже «сместился», изменив не только свое положение относительно линий, но и совершенно запутав рисунок! Если бы можно было этот новый рисунок наложить отпечатком на какой-то предмет, идентификация по нему помощника начальника Сыскной полиции оказалась бы невозможной! Получилось бы, что два отпечатка одного и того же пальца одного и того же человека оставлены разными людьми[158].

Неудивительно, что это открытие вызвало настоящий фурор, чтобы не сказать — потрясение!

Саевич — воистину герой момента — явственно наслаждался произведенным впечатлением. Это была хорошая месть за то, что еще несколько минут назад мы — стоявшие теперь с открытыми ртами и выпученными глазами — сочли его сумасшедшим или, как минимум, полупомешанным!

— Невероятно! — снова Инихов. — А Кальберг-то, оказывается, не только умен, но и чертовски прозорлив! Неужели узнал, что дактилоскопия станет обязательной? Неужели решил подготовиться?

— Вряд ли, — перестав щуриться, покачал головой Можайский, в полную силу сверкая страшной улыбкой своих глаз. — Тут дело в другом. Готов об заклад побиться. Иначе зачем бы ему для первых экспериментов понадобился труп именно Гольнбека? Фотографический фокус с изменением линий можно было провести на любом теле!

— Гм… Саевич?

Но Григорий Александрович только пожал плечами:

— Я рассказал то, что знаю. А вот зачем… Могу добавить только, что барон отобрал из готовых карточек несколько и забрал их себе. Тогда я не придал этому значения, тем более, что моя голова работала только в одном направлении — все мои мысли крутились вокруг допущенных при съемке ошибок: как вольных, так и невольных, то есть — зависевших от неверных предварительных расчетов.

Чулицкий и Можайский задумались, глядя друг на друга, но друг друга не видя. Сколько могло продолжаться это «стояние» — неизвестно, но вдруг его нарушил Инихов. Сергей Ильич хлопнул себя по лбу ладонью и сказал:

— Подождите… если не ошибаюсь, в те же примерно дни произошло ограбление с убийством в доме какого-то аптекаря… как бишь его… из головы вылетело! Но точно помню, что было у нас такое дельце…

Чулицкий и Можайский отреагировали одновременно:

— Да, на се…

— …линии…

— Вель его фамилия!

Я вскинул руки:

— Господа, господа! Кто-нибудь один, пожалуйста: я ведь записываю, что могу!

Чулицкий и Можайский переглянулись:

— Говори ты.

Можайский кивнул и заговорил:

— Ты должен это помнить, Никита. Ограбили аптеку на седьмой линии, как раз на моем участке. Но ограбили — это бы ладно. Хуже то, что убили припозднившегося фармацевта: не владельца, профессора Веля, а одного из работников. Заведение большое, дом занимает собственный, помимо аптеки в нем еще и производство, и лаборатория, и библиотека с подборкой книг по фармации, и даже институт органотерапевтики. Почти триста человек служащих и рабочих! Ну, вспомнил?

Теперь уже я хлопнул себя ладонью по лбу:

— Да, верно! Громкое было дело… — и тут же запнулся, впав в недоумение. — Но позвольте: какая между этими событиями связь?

Инихов:

— Самая прямая, Сушкин, самая прямая!

— Не понимаю.

Чулицкий:

— Убийцу мы… ладно-ладно, — тут же поправился он, — ты, Можайский…

Можайский усмехнулся.

— … убийцу выследили и поймали. Но что именно натолкнуло на его след?

Я подскочил:

— Действительно! Отпечаток!

— Именно. Убийца влез ладонью в лужу крови, а затем оперся на лабораторный стол с эмалированной поверхностью, на которой отпечаток высох и сохранился очень четко.

Я побледнел:

— Прокурор был очень убедительным. Присяжные вынесли обвинительный приговор.

— Да: человек пошел на каторгу.

Инихов:

— Мы не того поймали, господа! — и окутался клубами сигарного дыма.

— Карточки! — воскликнул Можайский. — Где карточки?

После секундного замешательства фотографические карточки Саевича были найдены. Можайский начал их перебирать — быстро, решительно. Однако нужные не находились.

— Да где же они, черт бы их побрал? А! Вот! — Можайский протянул Чулицкому одну, а Инихову другую карточки. — Ну! Похоже?

Оба сыщика пристальными взглядами воззрились на фотографии.

— Гм… — пробормотал Чулицкий.

— М-да… — как эхо отозвался Инихов.

Можайский:

— Ну?

— Несомненное сходство! Тот же шрам через верхнюю треть ладони. Та же полурассеченная линия жизни…

Можайский подскочил к дивану, на котором спал доктор, и принялся — без всякой пощады — трясти Михаила Георгиевича:

— Шонин! Шонин! — кричал «наш князь», от хватки за плечи перейдя к пощечинам. — Очнитесь!

Но его усилия оказались напрасными: доктор спал, как убитый. Ни тряска, ни удары по лицу не разбудили Михаила Георгиевича. Тогда в процесс «экзекуции» вмешался я, остановив Можайского и просто спросив:

— Что ты хочешь от него узнать?

— Чем травили родственников погибших на пожарах! Он должен был встретиться со своими коллегами и…

— Он всё узнал, — перебил я Можайского. — Перед тем как… э… улечься… еще когда он только пришел… помнишь, он еще стихами постоянно шпарил…

— Ну?

— Он рассказал мне вкратце о своих открытиях. Вот… — я полистал памятную книжку. — Наиболее вероятно, что ядом послужила смесь[159]

Тогда Можайский выхватил у меня книжку и бросился к телефону:

— Уже поздно, но я попробую… Барышня, — закричал он в трубку, — тридцать семь — десять! Срочно!

Телефонистка быстро установила соединение, и, несмотря на действительно уж очень поздний час, трубку на том конце провода сняли почти без промедления.

— Василия Александровича!.. С кем я говорю? Ах, это вы, Фридрих Карлович… Можайский… Нет-нет: вы тоже можете мне помочь. Скажите: в вашей лаборатории занимаются с… минуту… — Можайский прочитал название. — Вот как?

Собеседник Можайского что-то говорил — что именно, слышно не было, — и его сиятельство становился все более мрачным.

— Вы ведь — оптовые торговцы, верно?

Очевидно, последовал утвердительный ответ, потому что Можайский детализировал вопрос:

— Вы можете посмотреть, кто числился в ваших покупателях два года назад? Точнее — осенью позапрошлого года?.. Да, это важно… Хорошо, я подожду.

Потекли минуты. Можайский ждал. Ждали и мы все.

Наконец, в трубке заговорили.

— Стоп! — внезапно воскликнул Можайский. — Это именно то, что я ожидал услышать. Кто курировал продажу?.. Да что вы говорите! Это точно? Ошибки быть не может… Да-да, я понимаю: «точно, как в аптеке»! Спасибо, Фридрих Карлович, доброй ночи!

Можайский положил трубку на рычаг.

— Ну? — вскинулся Чулицкий.

— Ну? — вскинулся Инихов.

— Ну? — вскинулся я.

Можайский отошел от аппарата, вернул мне памятную книжку и подвел итог:

— Того мы человека задержали, господа, того. Но все же — не убийцу.

— Как так?

— А вот так. «Убийца» наш — в кавычках, разумеется — без всякого, как только что прояснилось, разумного основания отпускал препарат в лабораторию Военно-медицинской академии. А убитый — ни много, ни мало — обеспечивал ритмичность производства. Связь между ними, как видите, очевидная. Вот только мотива для убийства нет. Что тогда придумало следствие?

Чулицкий побагровел, но сдержался:

— Не придумало, а установило!

— Ладно, пусть будет так! — Можайский передернул плечами. — Что установило следствие?

— Личную неприязнь оно установило. Убитый отказался занять убийце довольно крупную сумму.

— Всего-то!

— С отпечатком этого хватило.

— И он, «убийца» этот, если память меня не подводит, не защищался?

— Мямлил что-то несуразное.

— Понятно.

Можайский замолчал.

Инихов:

— Получается, Кальберг разом избавился от двух, ставших ему ненужными, сообщников.

— Получается, так.

— Но как он провернул историю с отпечатком? И почему не побоялся, что обвиняемый расскажет правду? И не слишком ли все это сложно?

— С отпечатком все просто. — Можайский вытянул вперед свою собственную ладонь. — Обратите внимание, господа, насколько, в сущности, прост рисунок основных линий: тех, которые непременно отпечатаются на твердой поверхности, если мою ладонь чем-нибудь измазать и к такой поверхности приложить. Всё, что было нужно Кальбергу, это — макет. А для макета — сам по себе рисунок. Рисунок, заметьте, даже не точный, а приблизительный, с характерной всего лишь приметой. Ведь проводить настоящую дактилоскопическую экспертизу никто — очевидно — не стал бы. Общаясь с тем, кого он наметил на роль подставного убийцы, Кальберг обратил внимание на имевшиеся у этого человека приметы — шрам в верхней трети правой ладони и рассеченную линию жизни. Получить отпечаток его ладони он по какой-то причине не смог: только в романах людям подсовывают сургуч или воск и те, не ожидая ничего плохого, давят на них руками. Одновременно с этим, он и у другого своего знакомца — Гольнбека — заметил нечто похожее… Поручик!

Любимов от неожиданности вздрогнул и вытянулся.

— Был у Гольнбека шрам на ладони?

— Да, Юрий Михайлович, был.

— А разрез на линии жизни?

— Н-не знаю… — наш юный друг замешкался и смутился. — Не помню.

— Ладно, — Можайский махнул рукой, — будем считать, что был. В конце концов, на сделанных Григорием Александровичем карточках он имеется.

Саевич:

— Нет, подождите!

— Да?

— Шрам действительно был, а вот разрез — нет. Это — не настоящий разрез, а иллюзия, созданная светом. Как и то, что шрам находится в верхней трети ладони, а не идет от запястья к большому пальцу.

— Ах, вот как! Ну, это ничего не меняет. — Можайский слегка улыбнулся губами. — Для изготовления макета и этого было достаточно. Мы, господа, неправильно поначалу рассудили: Кальберга интересовала возможность подделывать отпечатки не для того, чтобы избегать наказаний, а ровно наоборот — чтобы их навлекать. И как раз само отсутствие у нас практики дактилоскопии вооружило его донельзя просто.

— Просто? — Митрофан Андреевич. — Помилуйте, Юрий Михайлович! Да где же это просто? Просто — это по голове ударить. Или пулю в живот всадить. Ножом полоснуть, наконец. А тут — какая-то замысловатая дьявольщина!

Улыбка на губах Можайского стала шире:

— До определенной степени вы правы, Митрофан Андреевич: замысловатая дьявольщина! Но и дело мы имеем не с простым человеком, а… — улыбка сошла с губ его сиятельства, — с изобретательным мерзавцем, да еще и с таким, который находится в состоянии постоянного поиска. Барон — спортсмен, не забыли? И эта его страсть к спорту — из той же копилки характерных черт. Спорт для него во всем: в автомобилях, в лошадях, в хождении под парусом, в убийствах. А вот вопрос Сергея Ильича, — Можайский повернулся к Инихову, — действительно интересен: откуда у Кальберга было столько уверенности в том, что липовый убийца не выдаст его с потрохами? Лично я, господа, прямого ответа не вижу, а слишком уж фантазировать не хочу. Если у кого-то из вас имеется что сказать на этот счет, прошу: не стесняйтесь!

Гесс:

— Нечто подобное мы уже видели. В случае с гимназистом, его братцем и студентами.

Чулицкий:

— Нет.

Гесс:

— Почему же — нет? Брат убил брата, а студенты…

— Вот именно, — перебил Вадима Арнольдовича Чулицкий, — брат убил брата, а затем и сам покончил с собой. И все это не столько от страха перед Кальбергом, сколько от страха перед каторгой. Что бы и кто бы ни говорил, лично я стою на такой позиции! В случае же с фармацевтами человек, обвиненный в убийстве, каторги не испугался. Прекрасно зная, что уж он-то в убийстве точно не повинен, он, тем не менее, вину особенно и не оспаривал. Хотя и мог. Но — не оспаривал.

Гесс:

— Каторга, вскройся истинные мотивы его деятельности в аптеке, была ему и так обеспечена. Годом больше, годом меньше… какая разница? А вот что в его положении исправить было никак нельзя — это риск умереть и самому. Жизнь на каторге или смерть на воле: такой стоял перед ним выбор!

Чулицкий:

— Он мог и жизнь предпочесть, и отомстить, рассказав всю правду. Неужели, Вадим Арнольдович, вы полагаете, что Кальберг смог бы его достать и на каторге?

Гесс:

— На каторге — возможно, и нет. А вот в пересыльной тюрьме — очевидно, да.

Чулицкий пожал плечами и отвернулся.

Гесс тоже пожал плечами и замолчал.

Можайский подошел к Саевичу:

— Григорий Александрович! Оставим Гольнбека: чего-то мы, возможно, недопоняли, что-то, возможно, упустили, но суть интереса Кальберга, полагаю, вскрылась полностью. А дальше-то что было? С какими телами вы работали? И как часто?

Саевич закивал головой, показывая, что готов продолжить.

— Итак?

— После неудачи с телом Гольнбека, — заговорил фотограф, — точнее, неудачи на мой взгляд, прошло всего лишь несколько дней. Что-то около недели; может, чуть больше: кажется, я уже об этом говорил… Да: приблизительно через неделю барон позвал меня снова. И на этот раз тело, предоставленное мне, отнюдь не выглядело таким… таким обыденным что ли. Пусть Гольнбек и не совсем меня разочаровал, но он не шел ни в какое сравнение с тем, что я увидел в покойницкой спустя неделю.

Саевич обвел нас взглядом.

— Даже боюсь предположить, — проворчал, воспользовавшись паузой, Чулицкий, — что на вас произвело такое впечатление!

Саевич немедленно улыбнулся:

— Возможно, вы помните пожар, вспыхнувший на зимовавших в Большой Невке[160] судах. Тогда сгорело около дюжины этих посудин.

Чулицкий не успел ответить: его опередил Митрофан Андреевич:

— Девять сгорели полностью, три обгорели частично и были спасены. Да: я помню это происшествие у Черной речки. Пожар возник — по неустановленной причине — на порожнем судне купца Боровкина, быстро разросся и перекинулся на другие суда. К счастью, те тоже были без груза — впрочем, оно и понятно, — поэтому серьезных рисков при тушении пожара не возникло. Это совсем не то, что было в том же году: в порту, на таможенной площадке, когда загорелся сложенный на ней гарпиус[161]… Мало того, что ущерб простерся аж до полумиллиона рублей разом, так еще и пожар был настолько силен, а его тушение — настолько опасным, что сутки почти — от полудня и до шести утра — мы бились на нем и с суши, и с канала, задействовав семь команд, резервы и восемь пароходов! Наши «Полундру» и «Трубника»[162]… Портового «Бодрого»… Таможенных «Вестового» и «Проворного»… «Лоцмейстера» общества лоцманов… и пару пароходов Финляндского легкого пароходства[163]! Удивительное дело, но тогда обошлось без жертв.

— А вот на пожаре у Черной речки без жертв не обошлось!

Кирилов согласно кивнул:

— Да: один человек погиб, двое получили ожоги и были направлены в госпиталь… Подождите! Вы же не хотите сказать…

Теперь согласно кивнул Саевич:

— Хочу.

Михаил Фролович (кашлянув):

— Этого следовало ожидать…

Можайский (склонив голову к плечу):

— Ну, вот: добрались и до пожаров… ну-ка, ну-ка…

Саевич:

— Уж не знаю, почему, но тело погибшего на том пожаре было доставлено в морг Обуховской больницы. Возможно, барон повлиял на чье-то решение, но, как бы там ни было, началась настоящая работа!

— Что значит — настоящая?

— Видите ли, — Саевич нерешительно потоптался, не спеша с ответом, — начиная с того, чернореченского, трупа, практически все покойники, с которыми мне довелось иметь дело, оказывались жертвами пожаров. Тогда я не придал этому обстоятельству особенного значения: в конце концов, — взгляд в сторону Кирилова, — пожары в нашей благословенной столице полыхают сотнями…

Митрофан Андреевич покраснел.

— …так ли уж при этом удивительно, что и погибших на этих пожарах достаточно? И, кстати, прошу заметить: не все из них — жертв, разумеется, не пожаров — умерли в огне или в дыму. Некоторые — уже в больнице. А именно — в мужском и женском отделениях Обуховской.

— То есть, — тут же отреагировал Чулицкий, — встречались и женские трупы?

— Да, — подтвердил Саевич. — Но нечасто. Мужских было значительно больше.

— Гм…

— Да. Но — не суть. — Саевич почему-то вздохнул. — Суть в том, что тогда, повторю, я не придал этому особенного значения, хотя какое-то удивление, помнится, и выразил: зачем было пугать меня заразой, если основная работа с заразными трупами связана никак не была?

— И что же ответил Кальберг?

— Ничего определенного. Он просто пожал плечами и призвал меня порадоваться такому обстоятельству. Мол, плохо ли это, если нам — мне и ему — так везет, и нет причины обращаться к опасным покойникам?

— А вы?

— Порадовался, конечно. — Саевич моргнул. — А что же вы хотите? В конце концов, я полыхал желанием работать над смертью, а не над тем, чтобы самому умереть! И то, что риск, на который я согласился пойти — сталкиваться со всякой прилипчивой дрянью… То, что этот риск практически не сбылся, меня не огорчало, а радовало!

— Практически?

— Да, практически.

— Поясните.

— Ну… — Саевич вновь нерешительно потоптался, не торопясь с ответом. — Несколько раз — точное количество я, пожалуй, не вспомню — нам с бароном все же пришлось иметь дело с опасными трупами.

— Странно…

— Вы правы: теперь и я понимаю — странно.

— Возможно, у этих трупов были какие-то особенности?

Саевич задумался.

— Да нет, — наконец, ответил он, — пожалуй, не было. Хотя…

— Ну?

— Один из них, — Саевич нахмурился, припоминая, — и впрямь показался мне особенным…. Нет, — поспешил он оборвать начавшего было говорить Чулицкого, — с пожаром он не был связан никак: это точно. А вот с ожогами — да! Понимаете, у него руки были страшно изуродованы ожогами какой-то кислотой, и на теле имелись кислотные повреждения. Но умер он при этом совсем не от них. От тифа.

— Гм…

— Помнится, барон сказал мне, что бедняга упал в бочку с кислотой, решив проявить молодецкую удаль.

— Как это?

— А вот так. Якобы несчастный работал на погрузке… или разгрузке?.. неважно! В общем, бочки с какой-то кислотой выстроили в ряд, а он возьми да на спор побеги по их крышкам! У одной из бочек крышка не выдержала, и…

— Постойте!

— Да?

Чулицкий посмотрел на Можайского, который, в свою очередь, смотрел на Саевича, не сводя с него глаз.

— Можайский!

— А? — очнулся его сиятельство и обернулся на Чулицкого. — Что?

— Не припоминаешь случай с бочкой и кислотой?

— Как не припоминать? Припоминаю! — страшная улыбка вечно улыбавшихся глаз его сиятельства показалась мне особенно зловещей. — На молжаниновской фабрике несчастье приключилось!

— Точно.

В очередной раз за этот вечер стало тихо. Даже ветер, вот только что со звоном разбивавший об оконное стекло посыпавшую вместо снега ледяную морось, и тот — такое было впечатление — застыл с разбега, остановился, прильнул к окну и стал прислушиваться к мрачной тишине.

— Но, — Можайский, — не это даже интересно. Мне тут вот какая мысль в голову пришла…

Его сиятельство встал едва ли не грудь о грудь с Саевичем и, вперив улыбку своего взгляда в потемневшие от невольного испуга глаза фотографа, спросил:

— Как часто вы работали с телами от момента первого тела с пожара?

Саевич отвел глаза, подумал и ответил:

— Поначалу не очень часто. А потом — регулярно.

— Кальберг ограничивал вас в сроках?

Саевич вздрогнул:

— Да. А как вы догадались?

— Какими были сроки? — не отвечая Саевичу, задал новый вопрос Можайский.

— Неделя. Максимум. Но чаще — меньше. Четыре-пять дней.

Кирилов:

— Подождите! Я правильно понимаю…

— Да! — Можайский.

Саевич побледнел:

— Вы хотите сказать, что я работал с трупами тех самых погибших на пожарах?

— А как вы сами думаете?

Саевич схватился за голову и застонал:

— Теперь понятно! Теперь мне всё понятно!

Можайский, Чулицкий, Кирилов и присоединившийся к ним Инихов взяли Саевича в полукольцо. Чулицкий требовательно спросил:

— Что вам понятно?

— Карточки! Дайте мне карточки! — закричал Саевич. Лицо его было страшно.

Ему протянули карточки. Он тут же стал их быстро раскладывать в каком-то определенном порядке и делить на стопки. Получилось несколько стопок по десятку или около того фотографий в каждой[164].

— Вы ведь не заметили этого, правда?

Загрузка...