— Уж не хотите ли вы сказать, — перебил Саевича Чулицкий, — что вы руководствовались благородной идеей представить ушедших как живых и тем их близким даровать умиротворение? Можайский!

Его сиятельство посмотрел на Чулицкого.

— А ну-ка, передай сюда карточки!

Его сиятельство пожал плечами, вынул из кармана изъятые у Саевича фотографии и, поколебавшись — самому ли встать, чьим-то посредничеством воспользоваться? — кивнул в сторону сидевшего поблизости Гесса: мол, товарищ ваш, вам и отдуваться, Вадим Арнольдович!

Гесс понял правильно. Встав со стула и забрав у Можайского карточки, он передал их Чулицкому. Тот, расцепив пальцы и приняв эту гадость, начал — одну за другой — эти карточки перебирать, одну за другой швыряя их в сторону Саевича.

— Вот это — сулит покой родным и близким? — шварк: карточка полетела. — Или вот это? — следующая отправилась в полет. — Может быть, это?

Так, пока Саевич стоял онемевшим истуканом, фотографии — подобно моменту, когда их только что представили на общее рассмотрение — снова усеяли пол гостиной. Только на этот раз Саевич не дергался в отчаянии, не рыдал над упадавшим в прах творением искусства, не стремился подобрать с паркета то, что лично ему представлялось вершиной фотографического мастерства. Нет: он стоял и смотрел на то, как плотные кусочки картона разлетались из пальцев Чулицкого причудливыми траекториями, и не говорил ни слова.

Не сдвинулся он с места и ничего не сказал и тогда, когда упала последняя фотография.

— Ну! Что же вы молчите? — глаза Чулицкого, красные, словно у почуявшего младенцев Молоха[50], почти вылезали из орбит. — Ничего придумать не можете?

Саевич продолжал хранить молчание.

— С вами всё ясно!

Взгляд Чулицкого начал угасать, и вот тут-то Саевич и взорвался:

— Ничего вам не ясно, старый, глупый, ощипанный индюк! Не с вашим убогим умишком, напичканным всякой отжившей чепухой, понимать искусство и его мотивы! Ваш уровень — кабацкая мазня, дебелая баба на этикетке папирос, снеговик с морковкой вместо носа! Вы…

Раздался звук пощечины. Это Гесс подскочил к своему другу и — с размаха, явно не в качестве декорации — влепил ему ладонью по щеке. Голова Саевича мотнулась, глаза внезапно закатились и засверкали под светом люстры страшно-блестящими белками. Тело обмякло и повисло на руках Вадима Арнольдовича.

— Не обращайте на его слова внимания, Михаил Фролович, — Гесс с видимым усилием волочил Саевича к стулу, — у него истерика!

Чулицкий, поначалу опешивший настолько, что и не знал, как реагировать на брань фотографа, теперь вскочил из кресла и, ухватив со стола стакан — его предусмотрительно успел наполнить Митрофан Андреевич, — подошел к стулу:

— Держите.

Гесс принял стакан, а Чулицкий одновременно и закинул Саевичу голову, удерживая ее в таком положении, и разжал ему челюсти. Водка полилась фотографу в горло.

Бульканье сменилось фырканьем. Саевич забился в руках Чулицкого, и тот отпустил его. Гесс убрал почти опустевший стакан.

— Что вы делаете? — Саевич попытался встать со стула, но Чулицкий усадил его обратно. — Пустите меня!

— Сиди спокойно, — Это уже Гесс — куда более мягко, чем Михаил Фролович — прикоснулся к своему странному другу, — у тебя был приступ. Отдохни.

— Приступ?

— Истерика.

— Но… — и тут Саевич увидел разбросанные фотографии. — Опять?! Кто… зачем… кто это сделал?!

— Да сиди же ты! — Гесс — уже не так нежно — толкнул едва не вскочившего Саевича на стул. — Без тебя приберемся.

— М-да… уж… — Чулицкий обменялся с Гессом быстрыми взглядами, и оба, оставив мало что соображавшего и удивленно на все смотревшего Саевича, отошли от стула, опустились на карачки и начали собирать отвратительные карточки. — И давно с ним это?

Гесс, ползая и собирая усердно, ответил сдавленно, как будто запыхавшись:

— Сколько знаю. С детства с ним это. Копится, копится, а потом прорывается…

— Так он — сумасшедший что ли?

— Нет, что вы. Просто конституция у него нервная. Впрочем, консультации он получал. В частности, у Мержеевского[51]. Но никаких опасных патологий у него не нашли, диагностировав, насколько мне известно, легкую степень кататонии[52].

— Час от часу не легче! — Чулицкий, приподняв голову, покосился на сидевшего Саевича и тут же снова уткнулся в разбросанные карточки. — Но это хоть что-то объясняет… Фу! А все же — гадость какая! Вы так не считаете? Вадим Арнольдович, только посмотрите на это!

Гесс согласился:

— Спору нет, отвратительно!

— Но вы-то… — Чулицкий остановился и уже всем телом повернулся к стоявшему рядом на четвереньках Гессу. — Вы-то почему так его запустили? Он же, если я правильно понял, ваш лучший друг?

Гесс, только что продвигавшийся вперед, тоже остановился и повернулся к Чулицкому:

— А что я мог сделать?

— Ну… — Чулицкий задумался, не находя ничего вразумительного, но и не желая так просто сдаться. — Да вот хотя бы: этот его угол, в котором он живет… сам-то я его не видел, но, по словам Можайского…

— Юрий Михайлович прав: местечко то еще. Совсем — будем говорить прямо — неподходящее для нормального человека. Но ни на что другое у Саевича нет средств. С тех пор, как окончательно промотался, ему и оставалось только, что перебираться из угла в угол, скатываясь во все более омерзительные. И ничем решительно помочь тут невозможно!

— Да что же это: ни у вас, ни у ваших общих друзей нет какого-нибудь приличного закутка? Деревня, наконец? Говорят, для расстроенной психики деревня — лучшее место из всех.

— Так-то оно так. — Гесс вздохнул. — И закуток найдется, и в деревню пристроить можно. Но ведь он сам никуда не идет и не едет!

— Предлагали?

— Конечно.

— И ни в какую?

— Только однажды, — Гесс, припоминая, вздохнул еще раз, — он согласился перебраться на лето в именьице одного из наших общих друзей: в Эстляндскую губернию. Но это время стало настоящим кошмаром для всех абсолютно: и для приютивших Саевича людей, и для него самого.

— Свинячил?

— Да нет, что вы…

— Что же тогда?

— Вымотал нервы: себе и окружающим.

— Да как же?..

— А вот так.

Гесс изменил позу: вместо того чтобы стоять на четвереньках, просто сел на пол. Чулицкий последовал его примеру, и нашим глазам предстала изумительная картина: два полицейских чиновника, один причем — в чине солидном и совсем к тому же не мальчик, сидели, как дети, на паркете, склонившись друг к другу головами, и, полагая, что шепчут, во всеуслышание обсуждали присутствовавшего здесь же человека. Справа и слева от них аккуратными стопками были разложены фотографические карточки, а прямо перед ними — простирался хаос из них же, таких же, еще не прибранных, карточек.

Слушали все. Григорий Александрович, по виду уже вполне пришедший в себя, тоже слушал. Он даже наклонился со стула вперед, боясь, очевидно, пропустить хоть слово. И вот, аккуратно в момент, когда Вадим Арнольдович закончил изложение собственной версии, воскликнул:

— Чепуха!

Гесс и Чулицкий одновременно вздрогнули и совершили невероятный маневр: прямо на своих филейных частях — суча ногами — развернулись к Саевичу. Гесс вопросил в смущении:

— Ты слышал?

— Как и все остальные.

— Ты не подумай, я…

Саевич махнул рукой и — кстати сказать, искренне — улыбнулся:

— Я знаю, что ничего плохого у тебя и в мыслях нет. Вот только то, что ты рассказал, — неправда!

— Помилуй! Да ведь сам Константин Константинович…

— Твой Рауш напридумывал черт знает чего. На самом же деле, всё было не так, но главное — намного проще.

— Что же произошло?

— В сущности, ничего. Просто погода все время стояла отвратительная… да вы, господа, — обратился уже ко всем Саевич, — и сами должны помнить то злополучное лето. Еще весной знающие люди предупреждали, что ничего хорошего ожидать не стоило: за холодным, промозглым апрелем последовал необычайно теплый и очень засушливый май, разразившийся к последним своим числам настоящими потопами! И как приключились эти потопы, так и пошло-поехало: поливало в июне, поливало в июле, поливало и в августе. Как сказал бы господин Рыкачёв[53], атмосферные фронты утвердились на своих позициях, протянувшись по всему северо-западу Империи. Понятно, что в зоне их действия оказались и прибалтийские губернии. В Петербурге тот год ознаменовался четырьмя наводнениями, в двух из которых вода поднималась выше двух метров, причем одно из них, немногим не дотянувшее до трехметровой отметки, попало в реестр чрезвычайно опасных. В Эстляндии, разумеется, никаких наводнений не было, но в целом… В целом погода была ужасной! Представьте себе постоянно серое, даже, пожалуй, черно-серое небо, изо дня в день обваливающееся вам на головы. Представьте себе ночами и днями идущие дожди: с перерывами редкими и бессолнечными. Представьте грязную жижу, в которую превратились поля и дороги и которая постоянно чавкает под ногами. Представьте дом: отчасти лишь каменный, отчасти — деревянный, с крытой соломой крышей. Представили?

Мы закивали.

— Представьте и заунывный ветер с северо-запада: дующий ровно, без шторма, но без единой паузы, и несущий не соль, как это было бы где-нибудь на юге, а затхлость залива и Балтики — этой лужи среди морей.

Перед моим внутренним взором — чего уж греха таить — так и встала картина: серые волны с редкими шапками пены без устали бегут к низкому берегу, накатываясь на него и смешиваясь в песчаное месиво. Чуть поодаль — принявшие вечный почти изгиб и даже на вид обшарпанные сосны. За ними — серый, как волны, дом: неуютный, пропахший сыростью и чем-то неприятно-дымным; не запахами очага, а провонявшей дымом плесенью…

Меня передернуло.

— Вот в такой обстановке я оказался. Зачем, господа? Я ведь фотограф! И что же мне было делать? Работать не представлялось возможным. Несколько, впрочем, раз я попытался поставить кое-какие эксперименты, но все они с треском провалились. Здесь, в городе, в моем углу, я, оказавшись взаперти по непогоде, хотя бы могу заниматься механикой. Здесь меня окружают вещи, из которых — при должных сноровке и выдумке — можно смастерить немало нужных и даже просто интересных приспособлений. Да и сам процесс размышлений доставляет немало удовольствия…

— Но господин Саевич, Григорий Александрович! — изумленно воскликнул наш юный друг, поручик, о котором мы было уже и запамятовали. — Думать можно везде! Не хотите же вы сказать, что в Петербурге думается лучше, чем в сельском доме, пусть и утопающем в дожде?

Саевич не менее изумленно воззрился на поручика, от которого, похоже, меньше всего ожидал каких бы то ни было замечаний. Немного помедлив в своем изумлении, он — с напором — парировал так:

— Хочу, господин Любимов! Именно это я и хочу сказать!

— Но ведь это нелепо!

— Никак нет, господин Любимов, ничуть не нелепо!

— Но…

Стоявший рядом с поручиком Монтинин задергал нашего юного друга за рукав: полно, мол, спорить с не совсем здоровым человеком!

Заметивший этот красноречивый жест Саевич усмехнулся:

— Оставьте, господин штабс-ротмистр, рукав поручика в покое. Ваш друг просто неверно все понял.

Монтинин покраснел.

— Конечно, — тут же пояснил Саевич, — я считаю, что думается в Петербурге лучше, чем на Богом забытом чухонском хуторе. Во всяком случае, мне. А как же иначе? Ведь размышления бесплодны ровно до тех пор, пока не начинаешь воплощать их в реальность. Судите сами: я больше практик, чем теоретик, и уже поэтому только не могу находиться в покое, имея в голове одни лишь теории. Мне — кровь из носу — требуется физическое доказательство их правоты. Или неправоты: как уж придется. Но независимо от того, каким окажется результат, моя голова неразрывно связана с моими же руками. И если я не могу пустить в ход руки, то и голова оказывается бесполезной! Теперь понимаете?

Оба — Любимов и Монтинин — были вынуждены согласиться:

— Да, случай тяжелый!

— Вот именно, господа, — Саевич, неожиданно придя в восторг от такой характеристики, засмеялся. — Вот именно! Тяжелый случай.

Во взгляде Гесса, неотрывно смотревшего на фотографа, появилось беспокойство. Позже он сам рассказал мне, что смех Саевича показался ему предвестником нового приступа. Но Гесс ошибся: приступа не последовало, да и не приступ предвещал этот смех, а что-то другое. Если, конечно, вообще хоть что-то предвещал: да вот, хотя бы, изменение настроения к лучшему, потому что настроение Саевича действительно улучшалось на глазах!

— Будь погода иной, всё, возможно, пошло бы иначе. Не буду спорить: имей я возможность работать в свое удовольствие — а работы в сельской местности, уверяю вас, я сыскал бы немало! — не было бы и мучительных в своей тягомотине дней. Не было бы раздражения. Не было бы… в общем, не было бы ничего, что испортило всем настроение: и мне, и моим хозяевам. На худой конец, имейся на хуторе хоть что-то, что было бы можно приспособить к фотографическому делу… да: и тогда, полагаю, всё прошло бы иначе. Но ведь нет! Эта — покарай ее, Господи — немецкая педантичность… извини, дружище! — Саевич подмигнул встрепенувшемуся Гессу. — Эта аккуратность, провались она пропадом, обусловила то, что на всем пространстве вокруг не нашлось вообще ничего, что я мог бы пристроить к делу! Никакой завалящей железки, никакой шестеренки, никакой пластины… Трава и грязь. Трава и грязь… И эти сосны… Ветер… Дождь…

Саевич замолчал, а перед моим мысленным взором появилась еще одна, не менее тоскливая, чем предыдущая, картина. Причем теперь я вряд ли смог бы объяснить ее происхождение, поскольку с рассказом фотографа она не была связана никак.

Не знаю, почему, но почему-то вспомнилось мне залитое осенним дождем нелепое здание ревельского вокзала: эта разномастного кирпича коробка разноэтажной высотности, зачем-то построенная в духе рыцарского замка и выглядящая оттого особенно фальшиво. Поезд подходит к укрытому навесом перрону — навес на столбиках перед фасадом «рыцарского замка»: ха-ха! — и даже сквозь шипение воздуха в тормозной системе состава, сквозь несколько еще секунд то и дело возникающий лязг сцепок нестерпимым зудом слышится дождевая дробь по крыше. А дальше — мрачные залы с большими — аркадами — окнами, словно ослепшими в серой мгле, узкий, несоразмерный багажным нуждам выход на площадь и сама вокзальная площадь: мощеная булыжником, с редкими и уже совершенно облетевшими деревьями и выстроившимися рядком лихачами — унылыми, грязными, заморенными…

— Первую неделю я крепился, насколько хватало сил. Но выносить и дальше бездельное затворничество в отвратительном доме стало уже выше моих сил. Еще через неделю обстановка накалилась до предела. Казалось, плесни на любого из нас водичкой — да хоть бы тем же дождем, — и мы окутаемся паром. К несчастью, старший Рауш — тот самый Константин Константинович, на россказни которого только что ссылался мой доверчивый друг — сразу же после моего приезда отправил выезд и телеги в Ревель: на хуторе они были не нужны, а в городе могли принести копеечку. Вот почему выбраться с хутора стало чертовски сложно: дошлепать пешком по раскисшим дорогам даже до ближайшего поселения было не так-то просто. Да и задача, целью которой могло бы стать подходящее транспортное средство, не имела однозначного решения: могло ведь получиться и так, что и тамошний транспорт был отдан куда-то в извоз!

— Положеньице!

— Да: положеньице. — Саевич в очередной раз улыбнулся. — И к этому положению добавлялось еще одно тягостное обстоятельство…

— Дайте-ка, я угадаю! — Инихов. — Деньги?

— Именно, Сергей Ильич, деньги.

— В ваших карманах было шаром покати?

— Совершенно.

— А билет?

— У меня был билет на середину сентября, но…

— Ждать до середины сентября не хотелось.

— Абсолютно!

— Но вы могли обменять его на другой, да еще и с понижением класса, чтобы с выгоды оплатить извозчика!

— Именно так я и хотел поступить.

— Ага! — Инихов потер руками. — Значит, билетом вас снабдили подобающим?

И — быстрый взгляд в сторону Гесса.

— О, — Саевич тоже бросил взгляд на своего друга, — в этом даже не сомневайтесь. При переходе с класса на класс я мог бы сэкономить от четырех до шести рублей, чего — при должной сноровке, разумеется — с лихвой хватило бы на переезд с хутора в Ревель, а там — на вокзал.

— Однако…

— Однако проблему транспорта это не решало!

— И как же вы поступили?

— Все-таки пошел пешком.

— В соседнюю деревню?

— Нет: в сам Ревель!

— Простите? — Инихов сначала подумал, что фотограф пошутил, и даже начал смеяться, но смех его оборвался: глядя на серьезное лицо Саевича, Сергей Ильич внезапно осознал, что заявление Саевича — вовсе не шутка. — То есть как — в Ревель? Помилуйте! Да сколько же от хутора верст?

— Что-то около шестидесяти.

— Сколько?

— Примерно шестьдесят. Плюс-минус в зависимости от дороги.

— И все это расстояние вы прошли пешком?

— Да.

— Но зачем, прости, Господи?

Инихов с изумлением воззрился на странного человека. С не меньшим изумлением смотрели на него и все остальные, включая даже Гесса, для которого, похоже, эта эскапада лучшего друга стала полной неожиданностью. Во всяком случае, лично у меня сложилось впечатление, что Вадим Арнольдович впервые о ней услышал.

— С хутора иначе было и не выбраться, я же говорил…

— Да, но не во всей же губернии лошадей в столичный извоз угнали!

— Может, и нет. Не знаю.

— Да что же это: ни в одном селе — из тех, через которые вы проходили — вам и в голову не пришло поинтересоваться?

— Я просто не стал.

— Почему?

— Втянулся в прогулку.

— В дождь, ветер и по грязи?

— Да.

Инихов умолк. Зато Чулицкий, по-прежнему опиравшийся о пол своей пятой точкой, не стал себя сдерживать:

— Ну, ****, Толстой граф, да и только[54]!

— Нет, — моментально поправил Чулицкого Митрофан Андреевич. — Граф Толстой, говорят, путешествует только в хорошую погоду!

На минуту в гостиной стало тихо, а потом ее нарушил смешок самого Саевича:

— Что вы так всполошились, господа?

— Скорее уж, омедузились[55], — проворчал Чулицкий и начал подниматься на ноги. — И как прошла прогулка?

Саевич опять усмехнулся и рассказал — быстро и без душещипательных подробностей:

— Как она могла пройти? Ужасно, разумеется. С хутора я сбежал посреди ночи: боялся, что, несмотря на возникшие между нами недоразумения, Рауш возьмется меня отговаривать, а то и вовсе задержит силой, с него бы сталось. Первые часы — до света — я брел почти наугад, различая дорогу только по тем ощущениям, что доставляли мне мои собственные ноги, а иногда — и тело целиком. Я разумею моменты, когда, не удержавшись на ногах, поскальзывался в глинистой колее и падал. Но когда рассвело, стало немножко легче: тумана не было — его рассеивал ветер, — пространство открывалось широко, взгляд охватывал дорогу намного вперед. Впрочем, это облегчение длилось недолго. Часу, возможно, в девятом я вдруг сообразил, что сбежать-то мне удалось, да вот удалось ли скрыться? Ходок я опытный — благо, немало с фотографическими принадлежностями пешком отходил, — но вряд ли я мог тягаться с крестьянами, которых, взбреди ему такое в голову, старый Рауш способен был отправить на мои поиски. Возможно, мои опасения были напрасными: судя по тому, что тут рассказал Гесс. Однако рисковать я не хотел и поэтому изменил маршрут, свернув с дороги поначалу в поле, а там — в какой-то лес. Если, конечно, то, что в Эстляндии произрастает, можно и впрямь назвать таким гордым именем! Как бы там ни было — лес это был или нет, — но около десяти утра, перепачканный и еле волоча ноги от налипшей на ботинки размокшей земли, я оказался между деревьев и при этом впервые на сравнительно осушенном месте. Говоря «осушенном», я именно это и имею в виду: кто-то — уж не знаю, кто — озаботился провести вдоль границы что-то навроде ирригационной канавы, какое-то подобие азиатского арыка, куда стекали излишние воды, давая местечку возможность не превращаться в обсаженное деревьями болото. В чем состоял философский смысл такого обустройства, не спрашивайте: я тоже не имею о том ни малейшего представления! Тем не менее, эта предусмотрительность позволила мне перевести дух: устроившись под деревом — да, на мокрой траве; да, под падавшими с веток и листьев каплями, — я благословил неизвестного мне человека за то, что впервые за несколько часов оказался не в глине и в топи, а на всего лишь подмоченной лужайке. Там, на этой лужайке, я просидел до полудня, развлекаясь наблюдением за видневшейся дорогой. А потом снова тронулся в путь, стараясь держаться так, чтобы, насколько это было возможным, не выходить из леса на вид и не мелькать по тянувшимся там же полям. К несчастью, уже через пару сотен саженей арык закончился, и снова потянулись болота. А с ними пришли высокая и отвратительно мокрая трава, какие-то склизкие лишайники, неразобранные буреломы: нередко — из полусгнивших и потому вдвойне опасных стволов. Не раз, оперевшись рукой на крепкий по виду ствол, я падал, едва не лишаясь глаз: дерево под тяжестью моего веса проламывалось и превращалось в труху! Время от времени я вновь углублялся в лес, чтобы совсем без риска обойти населенные пункты. Дважды терял направление, но выбирался. К исходу дня мне удалось проделать — по моим собственным смутным подсчетам — около трети пути, и я пригорюнился: идти совсем без отдыха я не мог, а это значило, что на всю дорогу мне потребуется несколько дней! Вставал вопрос питания: если с водой особых проблем не было, то с едой дело обстояло иначе. Удирая с хутора, я прихватил с собой краюху хлеба, несколько луковиц, немного морковки и что-то еще, но в целом мои запасы были чрезвычайно скудны, а когда — вечером — я позволил себе от души подкрепиться, и вовсе практически иссякли. Отсюда появилась дилемма: разжиться едой я мог бы только в деревнях и в городках, но именно их я и желал обойти стороной. Кроме того, что мог я предложить крестьянам в обмен на еду? Ведь денег у меня не было! Сдаться и попросить доставить обратно на хутор? Или сдаться и упросить — в обмен на щедрое вознаграждение — доставить на ревельский вокзал? Но насколько щедрым и потому привлекательным могло бы показаться вознаграждение в несколько рублей? Вот так, господа, я на собственной шкуре ощутил все прелести положения беглеца. С той только разницей, что в случае поимки мне не грозили арест и суд с последующим этапом куда-нибудь во глубину сибирских руд[56]. Хотя, пожалуй, было и еще одно различие положений: я, как вариант, не рассматривал возможность воровства и грабежей, к которым, вероятно, мог прибегнуть настоящий беглец от правосудия.

— И ваше счастье, что не рассматривали! — Можайский поднял на Саевича свои всегда улыбающиеся глаза. — В ту пору губернатором тамошних мест был Сергей Владимирович князь Шаховской[57] — человек сам по себе хороший и… добрый.

Можайский, подбирая эпитет Сергею Владимировичу, на какое-то мгновение запнулся, а по его и без того мрачному лицу пробежало подобие еще более мрачной тени.

— Но доброта его к людям вообще — в целом, так сказать, к человеческому роду — никак не отражалась на ворах и грабителях, а в Прибалтике еще и подверглась дополнительному, и при этом весьма тяжкому, испытанию. Дело в том, что Сергей Владимирович возымел желание как можно более полно сблизить немцев и русских губернии, для чего предпринял ряд весьма странных мероприятий. При нем широко развернулось православие…

— Юрий Михайлович! — И без того с раскосом, глаза Кирилова сузились еще больше. — Вы бы… того…

— Полно, Митрофан Андреевич: ничего крамольного я не имею в виду.

— Но все же… православие… сомнительные мероприятия…

— Но это — правда. Судите сами: дело ли это — пытаясь сблизить народы, одному в ущерб развивать религию другого?

— Да я-то понимаю, но не ровен час…

— Помилуйте! Да ведь здесь нет никого, кто мог бы донести в кривом истолковании!

— Так-то оно так, но…

— Бросьте! — Можайский решительно пресек дальнейшие возражения и продолжил мысль. — При Шаховском, повторю, широко развернулось православие, а также появились фактические требования не менее широко знакомиться с русской культурой. Не русских, заметьте, князь призывал знакомиться с культурой немцев, а немцев — с культурой русских. Ничего удивительного, что эта политика, с восторгом принятая одними — и весьма незначительной, замечу при этом, частью, — натолкнулась на отчаянное сопротивление других. Говорят — сам я свидетелем не был, — один из крупных губернских собственников предпринял было попытку воззвать к благоразумию Сергея Владимировича, но натолкнулся на суровую отповедь, причем сама, свойственная Сергею Владимировичу, манера говорить и общаться на дружеской ноге со всеми без исключения была воспринята уязвленным бароном за сущее издевательство. Всё это в совокупности привело к возникновению в губернии крайне нездоровой атмосферы, в которой единственным способом действия с надеждой на успех оставалась грубая сила. И вот поэтому, Григорий Александрович, вам очень повезло, что вы не решились на воровство, не говоря уже о грабеже. Решись вы на такое и попадись, вариантов дальнейшего развития событий было бы только два. Первый — вас убили бы прямо на месте: как русского. Второй — полиция отбила бы вас от местных жителей, но далее вас ожидал бы суд. И вот тут — по собственному Шаховского предписанию — вы бы получили по полной и даже сверх того: как русский, опорочивший в глазах местного населения высокое звание русского человека.

— Что-то подобное я слышал… — Саевич почесал подбородок. — А еще мне Рауш рассказывал какую-то историю с киркой…

— Возможно, — практически подтвердил Можайский, — речь шла о кирке, изъятой у местных жителей лютеранского исповедания ради устроения в ней православной церкви.

— Точно! — воскликнул Саевич.

— Что, — удивился Чулицкий, — и до такого доходило?

— Еще как доходило, — Можайский удрученно кивнул головой. — Вот ведь какая ирония: добрый в быту, превосходный вообще человек, а столько дров наломал, и не единения добился, а черт знает чего. Недаром Скалону[58] пришлось всю канцелярию поменять — до единого, я слышал, чиновника!

— Гм…

— Да.

Несколько секунд протекли в неподвижной тишине, а потом Можайский махнул Саевичу рукой: мол, продолжайте! Саевич вернулся к прерванному рассказу:

— Когда я закончил вечернюю трапезу и разом понял две вещи — то, что остался без еды, и то, что на всю дорогу мне понадобится несколько дней, — я приуныл. А тут еще, как на грех, меня стало пробирать холодком. Вообще сказать, было совсем не холодно, и уж совсем хорошо было то, что не стояла жара. Но я промок, устал и не имел никакой возможности развести костер и согреться, и это чисто психологически обостряло озноб. Промучившись около часа и не придя ни к какому однозначному решению, я плюнул на идею думать трезво и здраво и, как говорится, встал и пошел[59]. Идти ночью по лесу было, разумеется, не лучшей затеей, в чем я, упав и разбившись до крови, убедился быстро и способом безжалостным. Зато происшествие выгнало меня прочь, и я вновь оказался на дороге: пусть и размытой, пусть неудобной для пешехода, но в целом куда более приветливой, чем лес, погруженный в струившуюся шорохом дождя темноту! Вот так и получилось, что утром — а как оно наступило, я и сам не заметил — меня поджидало видение невероятных радости и красоты: проступая из серой пелены, где-то у горизонта виднелся шпиль церкви святого Олафа. А это означало, что сам город был уже совсем близок: в ясную погоду шпиль должен быть виден за многие версты, но в дождь неизбежно возникает иллюзия — горизонт придвигается, и видимый на нем шпиль оказывается намного ближе к наблюдателю, чем это можно подумать. И правда: спустя каких-то полчаса от того момента, когда шпиль оказался перед моими глазами, я уже брел по улочкам Ревеля, стараясь определить кратчайший путь к вокзалу. Дело это оказалось не таким уж и простым, но я справился. Вот только вместо удовлетворения завершение моего пути принесло мне новые испытания.

Перебивая Саевича, хохотнул Инихов:

— Догадываюсь!

— Совсем несложно, говоря начистоту, — парировал Саевич.

— Итак?

— Вы правы: стоило мне войти в здание вокзала, как меня схватили. А когда при личном досмотре первым делом обнаружился билет первого класса на поезд до Петербурга, совсем озверели!

— Видок у вас, надо полагать, был соответствующий!

— Вот именно. И именно поэтому я не обиделся на ретивых служак. В конце концов, что еще они могли подумать, увидев на вокзале грязного оборванца, а потом и обнаружив у него билет первого класса? Будь я на их месте, я бы тоже первым делом предположил что-нибудь совсем уж мрачное и ужасное. Например, убийство. Но — мало-помалу — мы нашли общий язык, тем более что документы мои оказались в полном порядке. Правда, сразу отпустить меня не решились, проведя для начала формальную проверку, для чего пришлось подождать удостоверяющую мою личность телеграмму из Петербурга. Но это было даже к лучшему: во время ожидания меня напоили пусть и жиденьким, но чаем, а заодно и накормили — по виду отвратительной, но восхитительно горячей похлебкой! В общем, когда недоразумение объяснилось, я вновь оказался на вокзале и без труда обменял билет на более дешевый. Наконец-то в моих карманах появились деньги, и я — времени до подачи поезда было достаточно — даже позволил себе часть их сразу потратить на пиво. Кабатчик, как до того полицейские, поначалу отнесся ко мне в высшей степени подозрительно, но деньги решили всё… Боже! Насколько же вкусным мне показался Пфаф! Здесь, у нас, пиво этого завода тоже встречается, но конкуренция со стороны крупных производителей уже почти погубила производство и продажи, и то, что ныне предлагается, не идет ни в какое сравнение с тем, что я выпил тогда в кабачке неподалеку от ревельского вокзала!

— У них там есть еще и Саку…

Саевич скривился:

— Этим пойлом меня угощал Рауш… нет, спасибо: больше не надо!

Я едва уловимо передернул плечами: на сугубо мой собственный взгляд, что Пфаф, что это… как его… Саку — одним миром мазаны и уж тем паче вряд ли являются теми напитками, которые следует пить промокшему до нитки и только что проделавшему немалый пеший путь человеку. И тут же мое мнение — пусть и невольно — подтвердил и сам Саевич:

— Впрочем, господа, заказав пиво, я сделал большую ошибку. Мне бы следовало выпить водки…

— Так за чем же дело стало?

— Да вот как-то в голову не пришло. Устал я очень. Хотелось просто посидеть и, никуда уже не торопясь, насладиться напитком. А водка… что она? Стопку дернул и вроде бы как не пил. Чем еще заняться? Трескать стопку за стопкой?

— Ну… — Инихов исподволь окинул взглядом уставленный удивительным количеством бутылок стол и всю нашу теплую компанию: с почти не пересыхавшими стаканами — у кого в руках, а у кого — стоявшими подле стульев и кресел. — Почему бы и нет?

— Да ведь я бы опьянел настолько, что и в поезд едва ли сел!

— Внесли бы!

— Ну, уж нет! Хотя… — Саевич запнулся, припоминая события. — Хотя, возможно, так было бы и лучше!

— А что случилось?

— Заболел я. — Саевич сначала кивнул, а потом покачал головой. Получилось это особенно грустно. — Как-то вот так: сразу и сразу же тяжело.

— О!

— Да. Недомогание я почувствовал еще к окончанию кружки, но списал его на усталость и легкий хмель: легкий, но все же уверенно поселившийся в моей черепной коробке. Но когда я, буквально дрожа, разместился в вагоне, понял: нет, причина вовсе не в хмеле. Однако было поздно. Поезд тронулся, набрал ход, за окном потянулись какие-то совсем уж безрадостные пейзажи, впрочем, быстро сменившиеся отражением моего собственного лица: стемнело, свет от лампы сделался слишком ярким для того, чтобы можно было видеть хоть что-то, не прижавшись вплотную к окну. И вот тогда-то — точный момент я и не вспомню — всё поплыло у меня в глазах, закружилось, и я потерял сознание.

— Представляю, как испугались попутчики!

— В том-то и дело, что никаких попутчиков у меня не было.

— Как так?

— А вот так: билет у меня не был плац-картой, то есть место я занял без номера. Точно так же поступали и другие пассажиры. Несколько раз рядом со мной пристраивались люди, но быстро перебирались на другие места: согласитесь, мало кто согласится провести изрядное количество часов в компании с человеком в грязной одежде, вообще подозрительным и пахнущим пивом вперемежку с немытым телом…

— М… да!

— Вот-вот. Так и получилось, что я оказался в одиночестве: вагон не был переполнен, даже был наполовину пуст, так что свободных мест хватало. И когда я лишился чувств, рядом никого не оказалось.

— Но подождите! — Инихов сморщил лицо в удивленной гримасе. — А как же поездная обслуга? Она-то должна была вас заметить… в том смысле, что должна была заметить ваше состояние!

Саевич вновь покачал головой:

— И да, и нет.

— Не понял?

— Все просто. Позже я узнал, что проводник несколько раз проходил мимо меня, принимая просто за пьяного. И потому-то и меня не тревожил, и сам не тревожился.

— И?

— Только уже по прибытии в Петербург меня попытались растолкать, а когда ничего не вышло, сообразили: дело — табак! Налицо не пьяный, а умирающий, если только уже не умерший. Вот тогда-то и засуетилась обслуга. Был вызван жандарм. Сей добрый человек распорядился снести меня к извозчику, а тому велел, снабдив его запиской, ехать в Александровскую больницу[60]. Путь не ближний, но вариант казался беспроигрышным: уж где-где, а в Александровской больнице меня должны были приютить!

— Помилуйте! А что же Обуховская? До Фонтанки ведь было бы всяко ближе[61]!

— Да, но, вероятно, жандарм решил, что никакую плату я внести не смогу вообще, а в Обуховской, как вы знаете, всякий, не уплативший больничный сбор[62], должен оплатить лечение. Если не ошибаюсь, из расчета от рубля с чем-то до пяти рублей — в зависимости от продолжительности.

— Но ведь у вас были деньги!

— Да. На то, чтобы отлежаться в Обуховской, их могло хватить.

— Так в чем же дело?

— Очевидно, жандарм побрезговал рыться в моих карманах. Во всяком случае, он не только денег при мне не нашел, но и личность мою не установил, хотя все документы — естественно — были при мне.

— Черт знает что! Мы совсем не так работаем!

Инихов с возмущением — одного за другим — оглядел коллег-полицейских: собственного начальника, Можайского, Гесса, Любимова и Монтинина. И каждый из них в ответ согласно кивнул: да, мол — мы работаем совсем иначе!

— Да полно вам, Сергей Ильич! — Саевич даже решил вступиться за жандарма. — Главное-то он сделал: отправил меня в лечебницу, хотя и этого мог бы не делать.

Инихов взвился:

— Да что вы такое говорите, Григорий Александрович! Что значит — мог бы не делать? Он обязан был это сделать! И личность вашу обязан был установить. И предположить не худшее, а лучшее, и вот из лучшего и исходить. Нет, — сам себя перебил Инихов, — я ничего не имею против боткинской больницы[63], но, войдя в нее, вы могли уже из нее и не выйти! Туда ведь свозят…

Инихов, побледнев, замолчал.

— Вы правы, Сергей Ильич, — Саевич тоже слегка побледнел и потянулся к стакану, — там — вся зараза, какую только можно сыскать на мостовых Петербурга. Не удивительно, что люди в ней мрут, как мухи. Но и жандарма нужно понять. В конце концов, он видел перед собой…

— Пассажира!

— Да, но…

— Никаких «но»! — Это уже Чулицкий. — Никаких «но». Вас не на улице подобрали, а в вагоне поезда. Обслуга должна была показать, что сели вы в поезд на законных основаниях, а значит, при вас и билет имелся и прочие документы: как-никак, никто пока не отменял обязанность их иметь, особенно у лиц путешествующих[64]!

— А все же…

— Не защищайте негодяя, отправившего вас чуть ли не на верную смерть: он того не заслуживает!

— Тем не менее, — упрямо настаивал Саевич, — если бы не он, меня могли бы просто выбросить на задворки вокзала… да что там — на задворки! Обводный на расстоянии вытянутой руки!

Чулицкий резко омрачился.

— Вы понимаете?

Инихов и Чулицкий переглянулись. Лицо Инихова тоже сделалось мрачным.

— Вот то-то и оно, господа… сколько неопознанных тел вылавливают из Обводного… в среднем?

— До сотни[65].

— Вот и получается, господа, что самым простым решением было бы избавиться от меня, вышвырнув в воду!

Можайский покусал свои пухлые губы и, дополняя этот непроизвольный жест сомнения жестом осознанным — он поднял вверх указательный палец и помахал им довольно энергично, — не согласился:

— Нет, Григорий Александрович, это все-таки вряд ли. Жандарм, конечно, в целом поступил как скотина, но не нужно забывать, что он — должностное лицо, поставленное охранять…

— Я вас умоляю, Юрий Михайлович! — Саевич усмехнулся, на мгновение сделавшись похожим на тех революционных разночинцев, которыми власти любят пугать народ. — Жандарм и охрана правопорядка?

— Вы напрасно иронизируете. — Голос Можайского зазвучал уверенно и теперь уже без ноток сомнения. — Служба жандарма и трудна, и опасна, и, несомненно, полезна для общества, особенно в таких местах, как вокзалы, да и на железной дороге вообще. Знали бы вы, сколько покушений разного рода безумцев предотвращено жандармами! А если бы вы дали себе труд припомнить, сколько жандармов гибнет, выполняя свой долг, вам стало бы совестно подозревать жандармского офицера в умысле совершить преступление и при этом преступление особенно гнусное: в отношении беспомощного. Тот жандарм, повторю, поступил неправильно. Он, скажем так, халатно отнесся к своим обязанностям. Он должен был установить вашу личность и принять все меры к вашему спасению наиболее эффективным способом. Но подозревать его в чем-то худшем — абсурд. Ни в какой канал он не велел бы вас выбросить!

И снова Саевич усмехнулся, но на этот раз с искринкой подначивающего задора:

— А ведь теперь и вы, Юрий Михайлович, защищаете этого человека!

Можайский моргнул.

Чулицкий хмыкнул.

Инихов кашлянул.

Гесс, вскинув взгляд на своего товарища, удивленно выгнул бровь.

— Вот видите, господа, — Саевич обвел всех нас торжествовавшим взглядом, — сколько обнаруживается граней, сколько нюансов! Как зависит отношение к чему-то или к кому-то от переменчивости позиций. Фотография, да и только!

— Ну, ладно! — Митрофан Андреевич. — Так что там дальше?

— Ах, да! — Саевич в мыслях вернулся к больнице и вновь слегка побледнел. — Тут уже и рассказывать-то особенно нечего. Очнулся я, как мне сказали, только через неделю: всю неделю я провалялся в беспамятстве и в бреду. Придя же в себя, перепугался не на шутку: столько вокруг лежало страшных людей! Никогда не думал, что неприкрытый вид болезней может так меня испугать, а вот поди ж ты… И все же…

Саевич нахмурился и замолчал.

— Что?

— Понимаете… — на лице фотографа одно выражение сменялось другим, и вот тогда я впервые осознанно принял смысл определения «мимолетное». — Понимаете, помимо страха я испытывал что-то еще. Какое-то доселе неведомое мне чувство.

— Любопытство?

— О, нет! Не любопытство. Что такое любопытство, я знаю очень хорошо. Любопытством наполнена вся моя жизнь, иначе какой бы из меня был искатель? Нет, Митрофан Андреевич: то было какое-то иное чувство. Щемило оно примерно так же сладко, как и любопытство, и нетерпение порождало такое же. Но…

— Не трудитесь, — перебил Саевича Чулицкий. — То, о чем вы говорите, — не более чем извращенная тяга к страданию. Чувство хорошо известное и довольно препакостное.

— Препакостное?!

— А что вас так удивляет и возмущает?

— Да вы меня только что извращенцем назвали!

— Так вы и есть извращенец!

— Господа! — поспешил вмешаться я, видя, что в который уже раз нормальное течение беседы скатывалось в безобразный скандал. — Михаил Фролович! Григорий Александрович!

Чулицкий перевел взгляд на меня и, пожав плечами, спросил:

— Разве я неправ?

Саевич тоже перевел взгляд на меня, но спросил, едва не задыхаясь от возмущения:

— Вы слышите?

— Да успокойтесь вы! — прикрикнул я на Саевича, решив именно к его рассудку апеллировать в первую очередь. — Михаил Фролович имеет в виду нечто совсем безобидное и естественное. Свойственное всем без исключения… э… творческим людям. Конечно же, вы — извращенец. Как и я. Как… ну… Антон Павлович Чехов[66]. Или — вам ведь ближе не литература — Левитан. Да мало ли, кого еще можно назвать? Имен-то — огромное количество, благо не переводится талантами и творчеством наше отечество! Судите сами…

Чулицкий фыркнул, но перебивать не стал.

— …не плод ли извращения обычной человеческой природы способность подмечать то, что подавляющее большинство людей и в упор не видит? Не плод ли извращения обычной человеческой природы взгляд, умеющий выбрать ракурс, о котором и думать не думают все остальные?

— Ну… — Саевич с сомнением покосился на Чулицкого. — Если речь и вправду об этом…

— Об этом, именно об этом! — Я посмотрел Чулицкому прямо в глаза. — Ведь так, Михаил Фролович?

Чулицкий — я подметил это — едва удержался от того, чтобы не фыркнуть еще раз, и примирительно вскинул ладони:

— Конечно-конечно! Ничего дурного я не имел в виду.

— Вот видите!

— Ну, тогда ладно!

— Вот и замечательно! Так что же дальше? — почти дословно повторил я сказанную давеча Митрофаном Андреевичем фразу. — Вы испугались, но…

— Но чувство, сопутствовавшее испугу, удивило меня. Даже поразило. — Саевич на пару секунд замолчал, словно собираясь с мыслями. — Было в нем что-то… восхитительное. Возможно, так же себя ощущают те сумасшедшие, что отправляются в Арктику или Антарктику: достигнув ледяных полей и взглядом окидывая бесконечные пространства ледяных пустынь, они и страшатся, и радуются одновременно. Их ужасают неизбежные опасности. Но вместе с тем и радует перспектива неизбежных открытий. И, конечно, чувство гордости.

— Постойте! — Не удержался я. — Но вы-то чем могли гордиться, лежа в больнице?

Саевич пожал плечами:

— А Бог весть. И все-таки чувство гордости не покидало меня. Представляете? Страх, практически ужас, но и радость открытия, и гордость за то, что это открытие совершил я!

— Да какое же это открытие?

— Я ведь и говорю: Бог весть. По крайней мере, тогда я тоже не мог понять, что же такого я открыл, оказавшись в страшном больничном мире. Понял я уже позже. Намного позже.

Можайский прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. На его лице — мрачном, почти неподвижном из-за увечий — появилась, тем не менее, тень, придавшая лицу его сиятельства особенно зловещее выражение. Вот так, откинувшись и прикрыв глаза, он и произнес — тоном ровным и оттого перепугавшим нас еще сильнее:

— Господин Саевич открыл красоту уродства.

Все вздрогнули, а Саевич нахмурился.

— Что вы такое говорите? — воскликнул он.

— Всего лишь констатирую факт, — все тем же ровным тоном ответил Можайский, по-прежнему не открывая глаз. — Вы, Григорий Александрович, открыли для себя красоту уродства. И даже кажется странным, что вы продержались так долго: от времени открытия и до своих экспериментов с Кальбергом. Признайтесь: вы ведь думали о чем-то подобном и раньше? Хотели поработать с мертвыми?

Саевич задумался: всерьез; так, словно теперь уже воспринял обращенные к нему слова не в качестве брани, а как своего рода диагноз — действительно констатировавший факт и потому необидный.

Мы молча смотрели на него в ожидании ответа и ничуть при этом не сомневаясь в том, что ответ последует. Так оно и случилось: побродив какое-то время в лабиринте собственных чувств и воспоминаний, Саевич вдруг решительно кивнул головой и признал:

— Вы правы. Да, Юрий Михайлович, полагаю, вы правы.

Можайский открыл глаза и кивнул в ответ.

Мы — все остальные — только вздохнули.

— Пожалуй, и впрямь получается так, что не столько Кальберг обманывал меня, сколько я сам был рад обмануться. Его предложение не застало меня врасплох. Более того: оно мне понравилось. Оно возродило во мне надежду вновь испытать то волнение, с каким я оглядывал несчастных, оказавшихся рядом со мной в Александровской больнице. И даже больше: не просто испытать волнение, а перенести его в сферу искусства; сделать его предметом восхищения…

— Восхищения?! — Кирилов буквально отшатнулся от Саевича. — Восхищения? Вы действительно полагаете, что ваши работы могут вызвать восхищение?

Саевич поерзал, но ответил утвердительно:

— Конечно. Разве что — не то восхищение, о каком говорится в обыденном смысле этого чувства.

— Не в обыденном смысле?

— Ну да. Не в обыденном.

— Кажется, — вмешался я, — Григорий Александрович вот что имеет в виду: безразлично, что изображено на сделанных им карточках — ужас уродства или восторг красоты. Оба они привлекают внимание. И даже не просто привлекают внимание, а вызывают бурю эмоций. То есть… как бы это сказать?.. находят настолько сильный эмоциональный отклик, что разница между ними действительно стирается.

Саевич подтвердил:

— Да, именно это я и имел в виду.

Кирилов сделал еще один шаг подальше от Саевича, а заодно и меня окинул далеко не приязненным взглядом:

— Да вы с ума сошли, господа!

— Ничуть, Митрофан Андреевич. Разве карточки не вызвали в вас бурю эмоций?

— Но…

— Вызвали?

— Да, но…

— Согласитесь, что вы их уже никогда не забудете!

На этот раз не только встопорщились усы Кирилова, но и его коротко стриженые волосы ощетинились ежиком:

— Да чтоб им провалиться! Глаза б мои их никогда не видели! Разве забудешь такую мерзость?

— Вот видите, — я даже позволил себе дерзость наставительно ткнуть в сторону брант-майора указательным пальцем. — Эту мерзость вы не забудете никогда. А скажите-ка, Митрофан Андреевич, вот еще что: мишек в сосновом лесу вы когда-нибудь забудете?

Кирилов на мгновение опешил.

— Мишек? — переспросил он, явно не веря своим ушам.

— Да, мишек, — подтвердил я. — С картины господина Шишкина.

— Ах, мишек! — Кирилов буквально выдохнул с видимым облегчением. — Нет, мишек я тоже не забуду.

И тут полковник неожиданно улыбнулся.

— А теперь, — я на улыбку тоже ответил невольной улыбкой, отчего мои следующие слова показались не слишком убедительными, вызвав возражения, — признайте: не это ли признак подлинного искусства — навсегда остаться в воспоминаниях?

Митрофан Андреевич покачал головой:

— Ну, Сушкин, вы скажете тоже! Этак можно договориться и до того, что красиво располосанный труп в мертвецкой Шонина[67] — такое же подлинное произведение искусства. Уверен: увидев его разок, вы и его никогда не забудете!

— Возможно. Но давайте спросим у самого Михаила Георгиевича, что он думает насчет такого покойничка!

Митрофан Андреевич покосился на похрапывавшего доктора и — с некоторой даже брезгливостью — поморщился:

— Не стоит.

Я тоже обернулся к дивану и присмотрелся к опухшему лицу эскулапа:

— Гм… да, пожалуй.

— В общем, я остаюсь при своем мнении, — Кирилов пальцем постучал себя по лбу, — вы, господа, решительно сумасшедшие!

— Хорошо, пусть будет по-вашему.

Митрофан Андреевич посмотрел на меня с некоторым удивлением, его бровь вопросительно выгнулась.

— Пустой это спор, ненужный. Тем паче, что мы стоим на пороге куда более интересных открытий. Что-то подсказывает мне — а интуиция, скажу без ложной скромности, подводит меня чрезвычайно редко… — так вот: что-то подсказывает мне, что прямо сейчас мы услышим удивительные вещи. — Я отвел взгляд от Митрофана Андреевича, переведя его на Саевича. — Григорий Александрович! А не пора ли вам вернуться в ресторан?

Сначала Саевич не понял:

— В какой ресторан? Зачем?

— В «Аквариум», разумеется, — тут же пояснил я, — к барону Кальбергу и тому, что у вас там вообще происходило!

— А, вот вы о чем!

— Именно.

— А больница?

— Думаю, мы услышали о ней все, что нам было нужно.

Я обвел взглядом присутствовавших, и все согласно закивали. Только на лице Чулицкого появилось недовольное выражение: возможно, Михаилу Фроловичу было неприятно возвращаться к теме, где запросто могла снова выплыть на поверхность прекрасная цветочница.

Она и всплыла, причем тут же, но, к счастью для разбитого сердца начальника Сыскной полиции, только однажды и буквально мельком. Не знаю, было ли это следствием внезапно проснувшейся в Саевиче деликатности или просто случайным стечением обстоятельств, но факт оставался фактом.

— Когда барон, выбрав бутоньерку, увел барышню от моего столика, — без всяких «вы же помните» или «на чем я тогда остановился?» приступил к рассказу Саевич, — я вдруг подумал, что все это — чепуха. Вся эта история с розыгрышем отчетливо показалась мне надуманной, так как ее реализация — будь она действительно реализована — вступала в прямое противоречие с первоначально заявленной целью: обсудить мои работы и перспективы организации персональной выставки. Судите сами, господа: весьма затруднительно вести беседу, сидя за разными столиками!

— Мне это сразу показалось странным, — вмешался Монтинин, — только не хотел говорить.

— А вот я, — улыбнулся Саевич, — поначалу сие обстоятельство прохлопал. Но все же и до меня оно дошло, и тогда я задумался. Получалось, барон очень хотел заманить меня в ресторан, если уж пошел на шитую белыми нитками выдумку, купиться на которую мог только человек взволнованный — каким я и был — и потому рассеянный и невнимательный. Но если так, то что же такого важного нужно было от меня барону? Ведь не выставка же, в самом деле, представляла для него такую ценность! В общем, поразмышляв с минуту и так и не найдя ответы, я решил отбросить в сторону всякий политес и прямо потребовать у барона объяснений. Но прежде — скорее, уже просто в отместку наглому метрдотелю — воспользоваться хитростью барона к собственному удовольствию.

— Все-таки решили потрясти процентными бумагами?

— Точно! — Теперь Саевич улыбнулся широко и совсем по-ребячески. — А почему бы и нет?

— Действительно! — Монтинин тоже заулыбался.

— Только я решил не дожидаться ни ужина, ни, тем более, его окончания, а позабавиться сразу, чтобы уже потом иметь достаточно времени для объяснений с бароном.

— И как: успешно?

— Не то слово! — Саевич и вовсе расхохотался.

Гомерический хохот Григория Александровича выглядел странно и потому неприлично. Странно смеяться на публике собственным воспоминаниям. Неприлично смеяться прежде рассказа. Один за другим, мы все — за исключением только Монтинина, глаза которого весело блестели, а губы кривились в тоже едва удерживаемом смехе — начали вздыхать и пожимать плечами. Возможно, суждение наше было излишне строгим, а главное — преждевременным, но так оно и получилось: не сговариваясь, мы все насупились и с явной неприязнью ожидали окончания того, что наклонившийся к Можайскому Гесс охарактеризовал как очередную истерику.

— Ну же, господа! — воскликнул тогда Монтинин. — Ведь это и вправду весело! Неужели вам так не кажется?

— Молодой человек, — хмуро заговорил Чулицкий, — возможно, в вашем возрасте и нет ничего странного в том, чтобы соль кушать отдельно от блюда. Возможно, это даже и весело: спорить не стану. Но нам забавным это совсем не кажется! Впрочем, и вашему юному другу тоже!

Монтинин вспыхнул, а я невольно перевел взгляд на поручика. Наш юный друг — в отличие от своего приятеля — и впрямь совсем не веселился. Напротив: был он довольно мрачен, хотя и не понятно, почему.

— Отчего загрустили, Николай Вячеславович? — немедленно поинтересовался я, будучи и в самом деле заинтригованным. — Что случилось?

Поручик вздрогнул — обращения к себе он явно не ожидал — и посмотрел на меня с печалью:

— Да вот, Никита Аристархович, припомнилась мне почему-то история об одном моем сокурснике: бедняга тоже решил пошутить, но дело закончилось очень плохо. Его убили.

— Постой! — Монтинин схватил поручика за рукав шинели. — Ты не о Ваське часом?

Поручик кивнул:

— О нем, о ком же еще.

— М-да… скверная вышла история. — Лицо Ивана Сергеевича тоже омрачилось. — Веселый был человек, Васька Гольнбек.

— Да не о том ли Гольнбеке речь, — Инихов тоже вдруг из просто насупленного превратился в чрезвычайно мрачного, — которого утопили в проруби?

— Да, Сергей Ильич, о том.

Инихов совсем сморщился:

— И вспомнятся же такие ужасы… что это вы, поручик? — и, повернувшись к Чулицкому, — мы это дело вели, помните?

Чулицкий ограничился кивком, а Любимов ответил:

— Не знаю. Возможно, просто по совпадению деталей.

Саевич, перестав хохотать, вслушивался.

— Там ведь тоже были процентные бумаги…

— Да, но только фальшивые.

— Фальшивые? — Саевич попеременно смотрел то на Инихова, то на Любимова. — Но и здесь оказались фальшивые!

Поручик побледнел:

— Что?

— Бумаги барона тоже оказались фальшивыми, но…

— Что? — это уже Инихов и Чулицкий, причем одновременно и резко наклонившись вперед

— Фальшивые, говорю, но никто никого не топил! А что приключилось с этим… Васькой Голь… Гольн…

— Гольнбеком.

— Да, Гольнбеком?

— Как уже сказал поручик, его убили.

— Это я понял! — Саевич в непонятном нетерпении даже топнул ногой. — Но как его убили? Как это вообще произошло?

Инихов и Чулицкий переглянулись: многозначительно и, вместе с тем, с непонятной надеждой. Чулицкий:

— Поясните, пожалуйста, ваш интерес.

Саевич — утвердительно, а не с вопросом:

— Так вы и сами ничего не знаете!

Любимов и Монтинин шагнули вперед.

Чулицкий, поднявшись из кресла:

— А что известно вам?

Можайский — тоже встав из кресла и устремив на Саевича взгляд своих улыбающихся глаз:

— А ведь я тоже помню это дело, хотя к нему меня не привлекали.

Чулицкий, повернувшись к его сиятельству:

— Как! И ты?

Кивок:

— Да, Михаил Фролович, и я.

В гостиной стало тихо.

— Минутку, господа! — это уже я. — Кто-нибудь объяснит мне, что происходит?

Можайский подошел ко мне и заговорил тихо, но отчетливо:

— Это случилось больше года назад, в ноябре. Мелкие реки и каналы уже встали — температура воздуха с первых же чисел была отрицательной, вода остыла чрезвычайно быстро, — а на Неве ледяной покров еще только начинал образовываться: пошли шуга, битый лед, появились зажоры[68]. На службу я прибыл рано, еще до света, собираясь чуть позже — часам к девяти утра — отправиться на Офицерскую… нет, не к вам, Михаил Фролович, — сам себя перебил Можайский, заметив, что Чулицкий вытянул шею и тоже внимательно слушал. — Было у меня в ваших краях одно дельце, о котором я предпочту умолчать, тем более что к происшествию с Гольнбеком оно не имело никакого отношения. Так вот. Напротив дома Тупикова — сейчас, вы знаете, он принадлежит Российскому обществу страхова… ния…

Внезапно Можайский начал запинаться.

— …капиталов и доходов.

Честное слово: у меня мурашки по спине побежали! Очевидно, что и на других такое необычное совпадение произвело самое гнетущее впечатление. Чулицкий, только что вытягивавший шею, втянул ее с какой-то — можно было подумать, испуганной — поспешностью. Инихов закусил губу. Монтинин и Любимов схватились за руки, как внезапно оставшиеся в темноте гимназистки. Гесс побледнел. Митрофан Андреевич с шумом втянул ноздрями воздух, после чего вполголоса — и очень грязно — выругался. Даже Иван Пантелеймонович ойкнул:

— И тут страховщики, ядрена вошь!

Только Саевич остался постоянен в своем нетерпении. Взмахнув руками — как будто отметая несвоевременные охи, — он потребовал, чтобы Можайский не отвлекался. Но было поздно: трудно было не отвлечься на страшное предчувствие!

Инихов и Чулицкий, ни на кого не обращая внимания, затараторили о чем-то друг с другом. По их взволнованным лицам можно было понять, что внезапное открытие натолкнуло их на какие-то мысли относительно так и оставшегося нераскрытым убийства. Но самое поразительное заключалось в том, что все мы — даже я, так еще и не узнавший ничего о происшествии с неизвестным мне Гольнбеком — поняли: между нынешним делом и тем, уже относительно давнишним, существует непосредственная связь.

Итак, к десяткам уже имевшихся у нас покойников добавился еще один.

Чулицкий (сбросив с себя руку вцепившегося в пуговицу его мундира Инихова и вновь повернувшись к Можайскому):

— Ну?

Можайский (формально адресуясь уже не только ко мне, но и ко всем, а потому чуть громче):

— Я думаю ровно о том же!

— Саевич! — голос Чулицкого был грозен. — Немедленно говорите!

Фотограф заговорил тут же — понятно, похоже, для всех, но только не для меня:

— Я не знал, что это — Гольнбек. Когда барон пришел за мной, чтобы отвезти в покойницкую, я и думать не думал, что объектом одного из наших первых экспериментов станет офицер. Во-первых, утопленник был совершенно голым: нам с бароном пришлось самостоятельно облачать его в подходившие случаю одежды. Во-вторых, тело находилось в Обуховской больнице. Будь оно в Военно-медицинской академии или хотя бы в полицейском доме, еще могли бы возникнуть какие-то вопросы, но что же необычного могло быть в больничном покойнике?

— Да ведь у него голова была проломлена! — закричал Чулицкий. — Где вы видели больничные трупы с проломленной головой?!

— Ничего подобного! — мгновенно огрызнулся Саевич. — Голова у него была целехонькой!

Чулицкий растерялся:

— Как — целехонькой?

— А вот так!

— Но… — Чулицкий повернулся к его сиятельству. — Тогда это не Гольнбек!

Можайский ответил решительно и просто:

— Гольнбек.

— Да как же так? Я ведь сам осматривал тело!

— Нет. Ты, Михаил Фролович, осматривал тело тут же, на месте, у Подзорного острова. А потом положился на заключение прозектора. Но вышло так, что оно, заключение это, оказалось ложным: вскрытие и вообще исследование проводил не Моисеев, а его тогдашний беспутный помощник.

— Что?!

— А вот то! — Можайский энергично кивнул. — Я разговаривал позже с Александром Ивановичем[69], и он во всем признался.

Чулицкий на мгновение опешил, но тут же спохватился:

— Да что за ерунда! Своим-то собственным глазам я доверяю! А видел я проломленную голову!

Можайский — успокаивающе — обхватил Чулицкого за рукав:

— Нет, Михаил Фролович. Нет. Ты видел тело, избитое и порезанное льдом и шугой. Ты видел голову с многочисленными ранами: обильное кровотечение из них, прекратившееся сразу же, как только сердце перестало биться, заледенело кровавой массой. Ты и лица-то толком рассмотреть не мог, пока его не окатили водой из ведра и не отерли тряпкой. Что уж говорить о голове вообще! То, что ты принял за сломанные кости черепа, оказалось не более чем — только не вздумай падать — гребнем для волос.

Не знаю, было ли нужно такое предупреждение Чулицкому — начальник Сыскной полиции хотя и онемел в потрясении, но на ногах удержался, — а вот мне оно не только было необходимо, но и оказалось не слишком своевременным. К стыду моему, должен признаться: в глазах у меня потемнело, ноги стали ватными, и я осел на пол, ухватившись руками за ножку стола.

В следующее мгновение Можайский оказался на корточках подле меня и, не стесняясь, влепил мне пару пощечин:

— Эй, Никита! Какого черта?

— Водки! — прошептал я, делая титаническое усилие, чтобы не отключиться.

— Да ты весь зеленый!

Можайский повернул лицо куда-то в сторону и вверх, протянув затем и руку. В поле моего зрения появились ботинки Кирилова. Еще через секунду Можайский сунул мне под нос стакан: в нос шибануло спиртом. Надо же: а раньше я как-то и не замечал, что водка настолько сильно воняет!

— Пей.

Я принял стакан и — честное слово! — задыхаясь, выпил. В желудке стало тепло. Затянувшийся в нем минуту назад неприятный узел почти рассосался. В руках и ногах появилась чарующая легкость. Взгляд прояснился.

— Еще папиросу, будь добр…

Услышав это, Можайский ухмыльнулся:

— Раз уж вернулась наглость, жить будешь! — хлопнул меня по плечу, поднялся и отошел.

Я тоже поднялся:

— Прошу меня извинить, господа, сам не понимаю, что со мной приключилось. Обычно я не настолько впечатлителен!

Вообще, не склонные в обычных обстоятельствах к слезливости и снисходительности суровые мужи, собравшиеся в моей гостиной, на этот раз повели себя на удивление деликатно: закивали головами, замахали руками… мол, пустяки, с кем не бывает? И это, признаюсь, меня бесконечно тронуло. Возможно, дело тут было в моей собственной репутации человека решительного, многое повидавшего и тоже — как и сами суровые мужи — не склонного ни к слезливости, ни к падению в чувственные обмороки на паркет собственной гостиной. И если так, то налицо был один их тех случаев, когда репутация оберегает от насмешек. Но, возможно, причина крылась в ином, а именно: и сами собравшиеся у меня люди пребывали в немалой растерянности от свалившихся на них невероятных известий и потому-то не были склонны к суждениям строгим и с обвинительным уклоном.

Как бы там ни было, но было вот так: моя внезапная слабость ничуть не повредила мне, и когда я, окончательно собравшись с силами, потребовал объяснений, не стала поводом от меня отмахнуться.

— Значит, так, господа, — потребовал я, задымив папиросой. — Немедленно введите меня в курс происходящего. Что это за Гольнбек, что с ним случилось, причем тут фальшивые бумаги, шутка, проломленная или целая голова, покойницкая Обуховской больницы, эксперименты Саевича и участие во всем этом пресловутого Кальберга? И как могло получиться, что я вообще ничего об этом не знаю? В столице не бывает таких преступлений, о которых мне ничего не известно! Я ведь не совсем обычный репортер, не забыли? Я не из Ведомостей[70] разживаюсь информацией!

Чулицкий — немного снисходительно — улыбнулся:

— Да-да, Сушкин: вашей информированности можно только позавидовать. Но не все же коту масленица!

— То есть?

— Дело Гольнбека мы специально закрыли от чьего бы то ни было любопытства. Узнать о нем не мог никто. Даже вы. Более того: даже то, что о нем, как выясняется, настолько осведомлен Можайский, лично меня поразило! Возможно, вас утешит тот факт, что происшествие с Гольнбеком не попало и в общую сводку для ежегодного отчета по Градоначальству.

— О нем и Николай Васильевич[71] ничего не знает?!

— Николай Васильевич, разумеется, знает.

— Но что же стало причиной такой секретности?

— Те самые фальшивые бумаги, что же еще!

— Дайте-ка догадаюсь… — Я разом припомнил слова Саевича о закладном листе Дворянского банка, которым его перед визитом в «Аквариум» снабдил Кальберг. — Неужели тоже закладная?

— Хуже. — Чулицкий кивнул в сторону чемодана, набитого ассигнациями и ценными бумагами и по-прежнему стоявшего в самом центре моей гостиной. — Облигации государственного займа.

Поручик метнулся к чемодану, выхватил из него пачку бумаг и растерянно на нее уставился. Чулицкий, со смешком, поспешил успокоить нашего юного друга:

— Нет-нет, поручик, ваши бумаги — настоящие!

Любимов шумно выдохнул и заулыбался:

— Хоть одна хорошая новость за весь вечер!

— О, на этот счет не сомневайтесь…

Я, опасаясь, что беседа уйдет на какой-то новый и мало относившийся к интересовавшему меня делу круг, замахал руками на обоих — Любимова и Чулицкого — и потребовал незамедлительно вернуться к сути:

— Продолжайте, Михаил Фролович!

Чулицкий вновь снисходительно улыбнулся, но требование выполнил.

— Как уже говорил Можайский, всё это приключилось в ноябре. Каналы и прочая мелочевка встали, но река[72] только-только собиралась покрыться льдом: пошла шуга, образовались зажоры. В то утро я — смотрите-ка, какое совпадение! — как и Можайский, явился на службу рано, задолго до света: из кабака… но, впрочем, неважно… в общем, из опасной ночной вылазки должен был вернуться Сергей Ильич…

Инихов утвердительно кивнул.

— …и я решил дожидаться его в кабинете. Признаюсь, когда под окнами кабинета послышался шум, я не очень-то обратил на него внимание: занимался разбором документов. Однако шум усилился — вы знаете, улица у нас узенькая, достаточно одной горлодерки, чтобы звон в ушах появился, а тут разом вопило множество глоток, — и я буквально подскочил к окну. У полицейского участка[73] собралась целая толпа, требуя дежурного или хоть кого-нибудь из начальствующих лиц. В толпе виднелся и городовой, но его почему-то не пропускали вперед и даже ровно наоборот: зажали между парочкой дебелых мужиков, не давая двинуться с места. Происходившее имело вид необычный и грозный. Даже настолько необычный и грозный, что я уж грешном делом подумал о начале каких-нибудь революционных выступлений! Пристава на месте пока еще не было, а дежурный офицер — и я его, господа, понимаю! — выйти к такой толпе не решался. Намерения собравшихся были совершенно неясны, а из нестройных криков понять что-либо было вообще невозможно!

Чулицкий, припоминая, содрогнулся. Я же, понимая, что его настоящий рассказ — прелюдия к происшествию с Гольнбеком, удивился: если была толпа, как получилось, что происшествие удалось замять? Почему по городу не поползли слухи?

Чулицкий, словно угадав направление моих мыслей, пояснил, перебивая свой собственный рассказ:

— Когда всё объяснилось, мы опасались, что слухи поползут, и поэтому приняли самые жесткие меры: всех без исключения попавших в поле нашего зрения взяли на карандаш, велев им рты прикрыть на замки во избежание очень неприятных последствий. Одним мы пригрозили аннулированием регистрации на проживание, а это означало, что им пришлось бы разойтись восвояси по своим деревням. Другим — прихлопнуть лавочку посредством санитарной инспекции. Третьим — увольнением с мануфактур, а потерять работу в наше время — дело нешуточное! Были еще и офицеры, но тут мы действовали через высших из них. Не знаю, провели ли они соответствующие беседы со своими подчиненными, но результат, как мы видим, налицо: из офицерской среды слухи также не распространились.

Поручик и Монтинин переглянулись и подтвердили:

— Беседы были, мы точно знаем.

Чулицкий — не без явного удовольствия — вздернул брови и одновременно с тем развел руками: что, мол, и требовалось доказать!

— Ну, хорошо, — признал я, — постарались вы на славу. Конспирацию навели так, что даже оторопь берет. Но что же дальше?

— Как — что? Всё просто: видя, что дежурный офицер не появляется, я сам спустился к людям.

— Смело!

— Необходимо.

Михаил Фролович сказал это так, как будто констатировал заурядный факт, а между тем, уже известно было, насколько плохо мог закончиться подобный выход. Читатель, несомненно, помнит потрясшую всех историю о том, как разъяренная толпа насмерть растерзала полицейского в одном из наших уездных городов. А ведь тогда случай тоже был пустяковым[74], и начиналось всё отнюдь не с противостояния с полицией!

— Да, необходимо, — повторил Михаил Фролович, ничуть не рисуясь. — Куда деваться-то? Конечно, можно сказать и так, что это была вообще не моя обязанность, но ведь и это — с какой еще стороны прикинуть! Как-никак, а я был старшим чином из всех, кто в тот момент находился в здании.

Кирилов провел рукой по усам и посмотрел на Чулицкого с одобрением.

— Вот я и вышел… Сразу скажу, чтобы не было никаких догадок и недомолвок: ничего страшного не произошло. Наоборот: толпа моментально успокоилась, а те два дебелых мужика, что сжимали городового, не давая ему и полной грудью вздохнуть, освободили жертву из своих объятий и вытолкнули злосчастного вперед. Вид у него, когда он оказался прямо передо мной, был, надо признаться, совсем никудышный. От него разило спиртным, морда была мятой, опухшей и вообще осоловелой, шинель местами загрязнилась, как будто малый приваливался к беленым стенам и падал на мостовую, один погон был сорван и болтался на честном слове. «Что за черт? — изумленно воскликнул я. — Фамилия!» Толпа с приязнью — вот это слово, поверьте, самое точное — загудела. Послышались одобрительные замечания. Тогда, оттолкнув от себя городового — он едва не грохнулся, настолько его шатало, — я ступил в толпу непосредственно и, схватив — без насилия, по-доброму — за рукав показавшегося мне приличным человеком какого-то, судя по одежке, лавочника или приказчика, спросил: «Да что вообще происходит?» Человек ответил просто, но так, что у меня волосы дыбом встали: «Убийство!» «Убийство?!» «Да… вот он, — тычок пальцем в сторону городового, — человека ограбил и убил!»

Я не поверил своим ушам: городовой убил Гольнбека? Но причем тут тогда Кальберг?

Чулицкий, заметив отразившееся на моем лице изумление, усмехнулся:

— Я тоже опешил, не думайте, что вы один, Сушкин!

— Да, но…

— А, понимаю! — Чулицкий спохватился: он-то, услышав от толпы о поступке городового, еще ничего не знал о Гольнбеке, тогда как мне уже все уши прожужжали причастностью Кальберга к убийству. Так что наше изумление — мое и Чулицкого — имело все-таки разную природу. — Да, вы правы: то, как удивился я, и то, как ныне удивляетесь вы, не совсем одно и то же.

— Вот именно. И?

— Я отшатнулся от лавочника — или приказчика, неважно, — не в силах поначалу понять: шутка это такая или, сказав «вот он ограбил и убил человека», он имел в виду не совсем грабеж и не совсем убийство?

Теперь уже я усмехнулся: Михаил Фролович начал путаться в словах, не зная, как лучше выразить очевидное — естественное недоверие к тому, что полицейский чин вообще может быть причастным к такого рода злодеяниям!

— Напрасно смеетесь, Сушкин! — Михаил Фролович едва ли не обиделся.

Я поспешил его успокоить:

— Да нет, Михаил Фролович, я совсем не над тем… в том смысле… как бы это сказать?

— Да говорите уже!

— В общем, я разделяю ваши чувства, но выразили вы их весьма заковыристо!

— Ах, вот вы о чем! — Чулицкий тоже усмехнулся. — Ну, я-то — не репортер. Мне ради слов по карманам приходится рыться!

Мы обменялись насмешливыми взглядами, и Чулицкий продолжил рассказ:

— Да, Сушкин: я буквально отшатнулся от приказчика, а затем, когда немного пришел в себя от чуть ли не наповал сразившей меня неожиданности, обернулся к городовому. Тот — всё в том же непотребном виде — стоял, привалившись спиной к косяку двери, и хлопал глазами. Только теперь я вдруг обнаружил, что не только его одежда пребывала в безобразном состоянии, но и шапка отсутствовала! Пегого оттенка волосы, остриженные неаккуратным ежиком, были взлохмачены и топорщились уродливыми иголками. Не знаю, почему, но именно это — отсутствие шапки с номером[75] и отвратительное состояние волос — взбесило меня больше всего. Я схватил городового за воротник шинели и дернул так, что послышался треск. «Говори, скотина! — заорал я. — Где головной убор? Что с волосами? В какой помойке валялся? Где пил?!» Толпа, увидев это, вновь одобрительно зашумела. Но городовой, как будто совсем проглотив язык и еле ворочая мыслями, только замычал что-то нечленораздельное. Тогда я грохнул кулаком в прикрытую дверь. Дверь тут же распахнулась. Из нее выскочил ранее опасавшийся выйти к людям, но явно стоявший тут же, за створкой, и всё видевший и слышавший через щель дежурный. «Заприте этого мерзавца… Нет! — отдав приказ, тут же спохватился я. — Сначала окатите его водой! Может, так он быстрее придет в себя!» Дежурный — не тратя слова — подхватил городового и уволок его в помещение. Я же остался у входа и поманил к себе пальцем того приказчика, который только что огорошил меня известием об убийстве.

«Ваше высокородие?» — вряд ли приказчик узнал меня, но я был в форме, и он обратился ко мне по чину[76].

— Хоть ты расскажи мне, что здесь происходит!

«Так ведь это…» — приказчик замялся и начал озираться по сторонам, словно в поисках поддержки. — «Я ведь уже все рассказал!»

— Да что же ты рассказал? — начал терять терпение я и даже притопнул.

Приказчик смутился еще больше и вдруг нырнул обратно в толпу: вот тебе и положительный персонаж! — Чулицкий передернул плечами. — Совсем забыв о прежних соображениях безопасности — да они, как это было уже понятно, и были-то ни к чему, — я ринулся следом, нагнав беглеца удивительно быстро: толпа передо мной расступилась, а вот его, напротив, задержала. Один из тех мужиков, что еще несколько минут назад держали городового, схватил приказчика за руку:

«Куда ж ты, черт, несешься?» — без угрозы, но так спросил мужик, что приказчик встал, как вкопанный. — «Вот, вашвысродь, держите!»

— Ты зачем побежал? — тоже спросил я, вглядываясь в лицо приказчика. — Ты что, наврал от начала и до конца?

«Никак нет, ваше высокородие!» — тут же залепетал он. — «Ничего я не наврал. Просто…»

— Э! Да ты никак из отставных?

«Вот в этом-то и дело, ваше высокородие!»

— Не беглый, надеюсь?

«Никак нет. Просто…»

— Ну?

«С видом на жительство у меня не все в порядке».

— Тьфу ты! — я сплюнул[77] и кивнул мужику: мол, отпусти человека. — А зачем же с другими к участку пошел? Сидел бы себе в лавке и в ус не дул! Ну! Говори и ничего не бойся: в мои обязанности контроль такого рода не входит!

Приказчик — или отставной: как его лучше называть-то? — освободившись от жесткой мужичьей хватки и, вероятно, поверив мне, почувствовал себя свободней и даже вздохнул с облегчением.

«Да нешто я не человек, ваше высокородие? Ведь это я и созвал народ, когда убийству свидетелем стал!»

— Опять убийство! Да что же произошло? Чему ты стал свидетелем? Говори, наконец!

«Шел я по Крюкову, ваше высокородие, — пустился он в объяснения, — и вдруг увидел: напротив дома, почти у самого моста как к площади подходишь[78], чистая чертовщина творилась. Прямо через ограждение на лед спрыгнул человек…»

— Я, услышав это, хмыкнул: добро бы с другой стороны, где спуск к воде имеется, но чтобы через ограждение… Убиться — не убьешься, но переломать ноги можно запросто. Да и лед в ноябре еще непрочный, от удара и разойтись способен!

«…а за ним — второй. Первый упал сначала, но тут же встал и побежал. Второй — за ним. А дальше… к середке канала первый уже подбежать успел, когда второй его нагнал и начал заваливать…»

— Что значит — «заваливать»?

— Ну, вот так, ваше высокородие! — отставной изобразил нечто, напоминавшее сцену борьбы, но вышло у него не очень. Я только рукой махнул: «продолжай!»

«И вот тут-то лед и провалился! Первый сразу под воду ушел, а второй распластался и начал в воде руками нашаривать… И что же вы думаете? Вытащил!»

— Вытащил? Первого? — сказать, что я изумился, — не сказать ничего!

«Да, ваше высокородие, вытащил! Ухватил за волосы, начал тащить и вытащил!»

— А дальше? Как-то не очень пока на убийство смахивает!

«В том-то и дело, ваше высокородие, что дальше-то всё и случилось!»

— Так что ж ты тянешь! — я сорвался на крик, и отставной, шарахнувшись в испуге, вновь оказался в объятьях мужика. — Стой! Говори, только не тяни быка за ***!

«Я и говорю, — отставной перекрестился, давая понять, что не врет и не тянет. — Просто по порядку излагаю».

— Ну?

«Раздевать он его начал, ваше высокородие! Представляете? Раздевать!»

— Раздевать?

«Именно, ваше высокородие: раздевать!»

— Что за черт?

«Вот так и я подумал!»

— А что же ты сам, — спохватился я, — на помощь первому не пришел? С виду-то — крепкий!

Отставной пояснил тут же и без всякого смущения:

«Так я и побежал: на мост, а с него — на другую сторону канала, где спуститься можно, не прыгая на лед. Прыгать я не стал: побоялся, что лед не выдержит…»

— Двоих-то он выдержал?

«В том-то и дело, что уже двоих. Оба прыгнули, трещины пошли. Я видел их в свете фонарей!»

— Трещины? Ну, хорошо… Дальше!

«Несся я, как угорелый, и кричал во всю мочь: надеялся, что второй первого отпустит. Но куда там… Второй, глянув в мою сторону, только быстрее начал с первым возиться. А потом и вовсе страшное произошло: одежка — худая, надо сказать, совсем немногочисленная и не по сезону — уже рядом валялась, когда лед разошелся снова, и первый — в одном исподнем только! — опять под воду ушел. Я закричал совсем дико: вообще, на мои крики уже стал собираться народ, а тут он и вовсе толпами повалил… И вот, второй, не делая уже никаких попыток вытащить несчастного из воды, приподнялся, несколько шагов прошел в направлении парапета, но встал: понял, собака, что там, откуда он спрыгнул, выбраться на набережную никак не получится!»

— Что же он предпринял, чтобы убежать?

Отставной на секунду-другую замялся, а затем сказал — на фоне всего остального — совсем уж неожиданное:

«Ничего».

— Как так? — воскликнул я.

«Я тоже не понимаю, но он не стал убегать».

— Но что-то же он все-таки сделал?

«Ничего. Он так и стоял, пока мы — я и еще несколько человек — спускались на лед, осторожно обходили полынью, а потом приближались к нему самому. Ему бы припуститься куда-нибудь — хоть вниз, хоть вверх по течению, — но он просто стоял и…»

— И?

«Ждал как будто».

— Чего ждал?

«Нас».

— Гм… ну? Дальше!

«Подошли мы, значит, и только тогда и поняли: ба! Да ведь это — городовой! Просто вид у него был… неподобающий: шапки нет, оружия — тоже, шинель запачкана… Вот и не поняли мы поначалу, когда с набережной еще смотрели, кто таков этот малый. А еще мы сразу почуяли перегар: от него разило, как от бочки!»

— Я брезгливо поморщился: от городового, если только этого пропойцу можно было и впрямь назвать городовым, действительно разило так, что закачаешься! Отставной, как обезьянка, повторил мою гримасу:

«Вот-вот, ваше высокородие! А еще в полиции служит! Вот я, например… в рот по жизни не брал и не беру, так что же вы думаете? Не взяли меня!»

— Вот тут мои глаза окончательно вылезли на лоб[79]: «как, — спрашиваю, — не взяли? Ты что же, в полицию устраивался?»

«Да, ваше высокородие, пытался».

— И не взяли? — я чуть отступил, чтобы тщательней, с головы до ног, осмотреть странного приказчика, на поверку оказавшегося отставным солдатом, да еще и с такими обстоятельствами — отказом в полицейской службе и непорядком в регистрации по месту жительства. Этот странный человек правильно понял мое движение, но теперь уже всего лишь грустно улыбнулся, не делая никаких попыток к бегству:

«Глупая история получилась, но я не виноват, ваше высокородие. Аккуратно за день до того, как я пришел устраиваться, на меня жалоба в участок поступила. От девки, представляете? Я ее от хозяйского магазина прогнал — повадилась стоять на панели, покупателей распугивала, — так она расписала, будто я ее до полусмерти избил! Работал я тогда всего лишь месяц, многого еще не знал, да и знать, положа руку на сердце, не очень-то стремился: подумывал как раз в наружную полицию поступить. Откуда же мне было знать, что кот[80] ее чертов чуть ли не от управы разрешение получил?»

— Какое еще разрешение?

«Девок своих на той панели пасти».

— Да ты ополоумел!

«Если бы…»

— Вот ты усмехаешься, Можайский, — Михаил Фролович, внезапно оборвав рассказ, недобро уставился на его сиятельство, чувственные губы которого и впрямь кривились в усмешке, — а мне совсем не до смеху было! Это же надо: управа разрешение дала! В аренду сутенеру панель пристроила!

Его сиятельство хлопнул ладонями по коленкам, выражая тем крайнюю степень веселья:

— Ты, Михаил Фролович, ну чисто как дитя! А еще сыщик!

Чулицкий немедленно взвился:

— От такого же слышу!

— Да ладно тебе, угомонись… — Его сиятельство примирительно взмахнул рукой. — Я тоже слышал о таких якобы странностях…

— Якобы?!

— …хотя в полиции работаю поменее тебя. Мне доносили даже конкретное имя члена Управы, через которого и устраивались все махинации такого рода. Более того: я лично — в лоб — расспросил этого достойного члена общества. И знаешь что?

— Что? — Чулицкий явно не верил своим ушам: его глаза широко раскрылись, нижняя челюсть слегка отвисла.

— Он сразу во всем признался.

— Не может быть!

— Еще как может.

— Да ведь это… — Чулицкий, начав, осекся, так и не сумев подобрать достойный ситуации в целом и члена Управы в частности эпитет.

— Черт знает что? Согласен. — Можайский кивнул, но, как ни странно, не с подобавшей его должности печалью, а с неприкрытым задором. — Но попробуй предположить, для чего это делалось?

— Да что тут предполагать! — Михаил Фролович даже покраснел от возмущения. — Что тут предполагать!

— А все же, ты попробуй!

— Минутку, господа, — вмешался я, прекращая ненужный спор. — Говори просто, без загадок: что тебе наплел этот человек?

Губы Можайского опять скривились в усмешке:

— Этот человек? Тебе даже имя его неинтересно?

Я в растерянности захлопал глазами — в чем все-таки Можайскому не откажешь, так это в умении поражать:

— А что, ты готов назвать его имя?

— Конечно!

— Но ведь я напишу об этом заметку!

— Да ради Бога!

— С ума сойти! — я уже ничего не понимал: с каких это пор полученные явно только по дружбе и только под условием держать рот на замке сведения о коррупции — а кто бы их стал давать на каких-то иных условиях? — кто-то готов был разгласить с такой феноменальной легкостью? — Ты серьезно?

— Совершенно.

— Ну, давай!

Можайский выдержал театральную паузу и произнес дурашливо-драматическим тоном:

— Александр Николаевич Оппенгейм[81]. Тайный советник, доктор медицины, почетный мировой судья, гласный губернского и уездного земских собраний, гласный столичной Думы, попечитель Александровской больницы в память девятнадцатого февраля шестьдесят первого года, председатель столичной санитарной комиссии, член городского больничного комитета. Прошу любить и жаловать!

Мы — Чулицкий и я — так и сели: оба на край стола, и стол не выдержал. С грохотом и звоном на пол посыпались бутылки и стаканы. С руганью в сторону отскочил стоявший тут же Митрофан Андреевич. Саевич пискнул и тоже отскочил. Инихов буквально выпрыгнул из кресла и бросился на помощь своему начальнику. На помощь мне подоспели и сам Можайский — невольный виновник произошедшего крушения, — и наш юный друг, поручик Любимов.

— Неожиданно, правда?

— Это что, — вопросил поднявшийся на ноги Чулицкий, — шутка?

— Нет.

— Но этого просто не может быть!

— Еще как может. Ты ведь не захотел подумать над причиной?

Чулицкий заморгал.

Я — тоже поднявшись и пнув какую-то, особенно назойливо лезшую под ботинок бутылку — потребовал объяснений:

— Не строй из меня дурака! Я не могу давать такое имя в заметку, не имея доказательств!

— Ну, хорошо, — сдался нашутившийся вволю Можайский, — всё даже не просто, а еще проще. Ключевые слова в прилагающемся к этому имени впечатляющему списку должностей — «председатель санитарной комиссии». Даже странно, что вы — ты, Никита, и ты, Михаил Фролович — напрочь забыли о дебатах насчет проституции в связи с постановлением[82] о переводе надзора над ней из ведомства врачебно-полицейского комитета в городскую Управу. А ведь была создана целая исследовательская группа, на протяжении нескольких лет собиравшая статистические данные и вообще занимавшаяся прояснением тех вопросов, которые возникли в связи с таким постановлением. В частности — насколько эффективным будет такой надзор[83]. Как рассказал мне сам Александр Николаевич, больше всего опасений вызывала возможность резкого ослабления контроля за уличной проституцией, во всяком случае — судя по весьма негативному опыту московских коллег, а также, скажем, коллег из Минска, где подобное предложение — передать контроль от полиции управе — уже давно реализовано[84]. Исходя из самых мрачных предположений, прорабатывались различные варианты, в том числе — и самые, если можно так выразиться, одиозные. Вот одним из таких одиозных предложений и стала своего рода легализация уличной проституции: того из ее видов, какой хотя бы отчасти можно было поставить на учет. Это, как вы понимаете, проституция под сутенерами. Думаю, нет нужды объяснять, что сутенеры — как никто другой — заинтересованы в легализации своей предприимчивости или — хотя бы — в том, чтобы им, сутенерам, не чинили особых препятствий.

Чулицкий достал из кармана платок и отер покрывшийся испариной лоб. Я же, полагая, что ослышался, уточнил:

— Ты это сам всё только что придумал?

Можайский посмотрел на меня так, что за его неизменной улыбкой в глазах ясно обозначилось недоумение:

— Помилуй! Это уже — правда, и ничего кроме нее.

— Ну и ну!

— Фантасмагория какая-то! — Митрофан Андреевич. — Похлеще моих негодяев[85] будет!

Можайский пожал плечами:

— Фантасмагория или нет, но мы должны отнестись к эксперименту снисходительно. В конце концов, Александр Николаевич и другие члены комиссии исходили только из соображений всеобщего блага. Ситуация, как вы, господа, несомненно, знаете, и в самом деле угрожающая. Даже при полицейском надзоре распространение заразных болезней вроде любострастной[86] приняло вид настоящей эпидемии.

— И поэтому нужно узаконить проституцию! — Чулицкий едва удержался от того, чтобы сплюнуть на мой паркет.

— Никто ее не узаконил. — Можайский снова пожал плечами. — Эксперимент провалился и был свернут.

— Ах, вот как!

— Да. Правда, провалился он больше из соображений этических, нежели практических, но все же.

— То есть? — я.

— В Думе решили, что общество еще не готово принять такую концепцию, что, кстати, наглядно подтверждается и выражением ваших с Михаилом Фроловичем физиономий!

Я отступил на шаг и машинально провел по лицу ладонью, словно стремясь стереть с него то выражение, о котором говорил Можайский, но которое лично я — стоя не перед зеркалом — видеть, разумеется, не мог.

Объясню.

Считая себя человеком просвещенным и взглядов вполне либеральных, я полагал своей необходимостью терпимо относиться к различного рода современным веяниям, новшествам, так сказать. Принять законность проституции я не мог — всё мое существо восставало против этого, — но разум нашептывал: общественное благо выше личных пристрастий. И ведь в словах Можайского, в его доводах или, точнее, в доводах господина Оппенгейма справедливое зерно не просто имелось: оно было видно невооруженным взглядом! Именно поэтому, будучи пойман за руку на собственном брезгливом отношении к жуткому с точки зрения морали предложению узаконить проституцию, я поспешил избавиться хотя бы от соответствующего выражения на лице.

Чулицкий же поступил иначе. Он вновь платком отер лоб и тут же рявкнул:

— А вот не надо ловить меня на это! Общество, видите ли, не готово! Да если общество когда-нибудь к этому и подготовится, на следующий же день ему наступит конец! К гадалке ходить не нужно, чтобы сказать, чем все это закончится!

— Да? — Можайский выпятил нижнюю губу, отчего самым поразительным образом — с его-то шрамами, мрачным лицом и улыбающимися глазами — стал похож на свирепого божка откуда-то из Средней Америки[87]. Будь он еще и брюнетом с жесткими блестящими черными волосами, сходство было бы еще полнее. — Да? — повторил он. — И чем же это закончится?

Чулицкий — вот ведь люди! — тоже выпятил нижнюю губу, но сходство приобрел не с древним идолом, а с мальчиком, у которого злой дядя решил отобрать конфету:

— Катастрофой! Разложением! Вымиранием!

— Вымиранием?

— Да!

— А тебя не смущают дома терпимости — вполне себе узаконенные торговые заведения?

Меня передернуло: «торговые заведения»! По сути-то верно, конечно, но насколько же мерзко по факту!

Чулицкий тоже дернулся, его лицо исказилось еще больше:

— Будь моя воля, — в самом прямом смысле зашипел он, — я бы и эти «торговые заведения» к чертовой матери позакрывал!

— И стал бы ходить по улицам короткими перебежками?

— Что? — Михаил Фролович не понял, а потому разозлился еще больше. — Что ты несешь?

— Ну как же! — Можайский нарочито медленно осмотрел Чулицкого с головы до пят и так же нарочито и медленно покачал головой. — Не пройдет и пары недель после закрытия тобой домов терпимости, как город окажется во власти голодных пролетариев! Вот ты — лично ты — сколько таких заведений знаешь?

Чулицкий ответил незамедлительно, явно держа в уме официальную сводку по Градоначальству:

— Сорок пять.

— Попал пальцем в небо! — Можайский хмыкнул и, подойдя к Чулицкому, чуть ли не ласково похлопал того по спине. — Вторая попытка?

Михаил Фролович отстранился от его сиятельства и пробурчал:

— Нет: сам знаю…

Что именно он знал, Михаил Фролович пояснять не стал, но это и без пояснений было понятно: реальное количество домов терпимости в нашей благословенной столице намного превышало указанную в сводке по Градоначальству цифру. И хотя в обязанности полиции входил и разгон незаконных борделей, зачастую представлявших из себя самые обычные меблирашки, на деле полицейские чины далеко не всегда следовали этому требованию. Понять их можно: куда проще иметь на виду известное зло, чем рыскать по переулкам в поисках зла затаившегося.

— Но если так, — Можайский совсем уже прижал к стенке Михаила Фроловича, — чем же ты, несмотря на грозные заявления, все-таки закрывающий глаза на лично тебе известные притоны с девками, отличаешься от Александра Николаевича, всего лишь предложившего — в том числе, и тебе, по сути — не мучиться и даже наоборот: от для всех мучительного положения перейти к положению ясному и потому подконтрольному?

Чулицкий растерялся и ничего не ответил: эта новая точка зрения — экономить душевные силы на угрызениях совести — застала его врасплох. Да и как было не растеряться человеку, который, будучи честным до мозга костей, и вправду чуть ли не каждый день был вынужден входить в компромиссы с собственной совестью?

— Вот то-то и оно, — добил Михаила Фроловича Можайский и вернулся в кресло. Уже оттуда, удобно устроившись с ногами через подлокотник, он закончил свой невероятный рассказ об эксперименте господина Оппенгейма. — Как и следовало ожидать, опыт оказался неудачным. Никаких законных оснований пригревать на груди сутенеров и подвластных им девок у Думы не было, а ввести такую практику в законный обиход у господ из городского самоуправления не хватило духу. Впрочем, если бы даже они и оказались посмелей, наверняка бы их инициативу развернули сверху: слыханное ли это дело — панели между проститутками распределять? Тут и другие предложения подоспели, в частности — от профессора Тарновского[88]… ну, да это — уже совсем другая история. В общем, господа, городскому контролю за проституцией быть, но и полиция от него совсем не устраняется: в учреждаемое вскоре Бюро по надзору за проституцией на равных с остальными его членами правах будет входить — по представлению Николая Васильевича[89] — тот или иной полицмейстер.

Можайский замолчал. Молчал и Чулицкий. Я же, немного подумав, «огласил вердикт»:

— Нет. Пожалуй, заметку об этом я писать не стану.

— И правильно, — немедленно отозвался Можайский и снова замолчал.

Чулицкий пожевал губами и вдруг — без понуждений со стороны и как-то внезапно — вернулся к прерванному рассказу о происшествии с Гольнбеком.

— Как бы там ни было, господа, но отставной меня поразил своим сообщением о думском покровительстве проституток. Я даже поначалу решил, что он попросту лгал, но, взяв себе на заметку его слова, позже проверил их в основной части. Действительно: жалоба в участок на него поступила, была перенаправлена мировому судье, а тот — быстро и решительно — вынес приговор: виновен. И присудил к уплате штрафа и выплате проститутке компенсации! Понятно, почему беднягу не взяли на службу в полицию: с нашей-то системой учета! Проверявшим его биографию не составило никакого труда тут же наткнуться и на жалобу, и на приговор. И пусть на многое мы смотрим снисходительно, но все-таки — не на приводы к нам же[90]. Вот так и получилось, что отставной остался с носом и перешел на нелегальное положение. Это, однако, не помешало ему вполне прилично устроиться: хозяин лавки оценил его усердие, повысил в должности, назначил приличный оклад… в общем, повезло человеку: могло быть совсем иначе[91].

— Да уж…

— Когда он закончил рассказ о происшествии на льду, я поинтересовался, куда — по его словам, снятая с убитого — подевалась одежда.

«Мы, ваше высокородие, трогать ее не стали: мало ли что».

— То есть, — уточнил я, — она по-прежнему там, на льду, возле полыньи?

«Ну, от полыньи-то мы ее отодвинули».

— Идем! Но прежде… — Я сделал отставному знак оставаться на месте (каковой знак, похоже, на свой счет отнесли и все остальные собравшиеся, поскольку расходиться никто из них явно не собирался) и зашел в участок.

В участке я поинтересовался, в какую конуру засунули городового. Меня провели в камеру для предварительно задержанных: городовому — по естественной причине — выделили отдельную, благоразумно решив не смешивать его с остальными[92]. Там этот, уж извините за выражение, дундук — в исподнем и с накинутым на плечи после водной процедуры одеялом — сидел, трясясь, на скамейке, мало что соображая от страха и, похоже, от обиды.

— Ну, выкладывай, — напустился на него я, — как же ты дошел до жизни такой? Давно ли пьешь? А давно ли прохожих грабишь и в канале топишь?

Городовой аж взвился, но тут же рухнул на пол и — в доказательство, что не врет — пару раз грохнул себя головой о половицы:

«Никого я не грабил и не убивал, ваше высокородие! — заговорил он. — Не было такого! Пить — пил. Но не убивал!»

— А вот взявшие тебя люди утверждают другое!

«Они ошибаются!»

— Что? — я удивился. — Я не ослышался? Ошибаются? Не врут, а ошибаются?

Городовой быстро закивал головой:

«Да, да, да, ваше высокородие! Именно ошибаются! Зачем им врать?»

Сказать, что я удивился еще больше, — ничего не сказать. Городовой защищал собственных обвинителей! «Ну и ну, — подумал я, — дело и впрямь не так просто…»

— Так что же произошло? — вслух спросил я и услышал вот что:

«Я уже мало что понимал: совсем осоловел после… ну…»

— Попойки?

«Поминок!»

— Каких еще поминок?

«Брат у меня помер, ваше высокородие. Вот поэтому я последние дни… и ночи… пил. Фляжка у меня была в шинели, можете сами посмотреть. До смены я уже успел изрядно набраться, а на посту еще добавил: из фляжки потягивал. В ней — самогон, не чета казенке[93], так что — сами понимаете…»

— Прямо поветрие какое-то! — Можайский. — Как вспомню, так вздрогну!

— О чем это вы?

— Когда мы в Плюссе были, нас офицер жандармский самогоном угощал.

Тут засмеялся Инихов:

— Точно-точно!

— Ужас!

— И не говорите!

Инихов и Можайский подмигнули друг другу и замолчали. Чулицкий, еще какое-то время то в одного, то в другого постреляв недоумевавшим взглядом, спохватился, стрелять глазами перестал и, в сердцах махнув рукой, продолжил:

— Причина пьянства городового, равно как и напиток, которым он заливал свои мозги, меня интересовали меньше всего, поэтому я решительно оборвал его на этих подробностях, потребовав говорить по существу.

«Если по существу, то… увидел я, в общем, тень, метнувшуюся из подворотни дома Тупикова. Человек сразу показался мне подозрительным, но сил преследовать его не было… да и желания, если честно, тоже».

— *** с твоими желаниями, — закричал я, — говори!

«Странный был человек. На улице холодно, лед уже на канале, а он — человек в смысле — в одних панталонах, едва ли не босой, в рубашке и накинутом поверх зипуне! Но это бы ладно, а вот то, что случилось дальше, почти меня протрезвило».

— Так что же случилось дальше?

«Сначала он побежал в мою сторону — в сторону площади: я стоял в арке другой подворотни тупикова дома, — но, заметив меня, круто взял к ограждению канала и — я глазам своим не поверил! — сиганул через нее на лед. «Убился! — промелькнуло у меня в голове. — Как пить дать, убился!» И тогда я тоже бросился к ограждению и, подбежав к нему, посмотрел вниз. Человек, однако, был цел и невредим: поднявшись, он побежал через канал. Я прыгнул за ним».

— Зачем?

«Да как же, ваше высокородие? — городовой казался искренним в своем недоумении. — Это ведь уже совсем ни в какие ворота! Прыгать на лед через ограждение! Виданное ли дело? Да еще и в таком виде!»

— В рубашке и босым?

«Так точно».

— А если бы, — не сдержался я, — в валенках и в тулупе?

Городовой растерялся:

«Не было на нем валенок…»

— Дурья твоя башка! — честное слово, я взорвался. — Причем тут валенки?

«Так ведь и я говорю, что валенок на нем не было. Он был…»

— Хватит, — я замахал на олуха руками, и он запнулся, — продолжай!

Городовой как-то особенно тоскливо вздохнул:

«Вас не поймешь, ваше высокородие: то хватит, то продолжай…»

— Тьфу ты! — я сплюнул на пол камеры. — Да говори уже: что было дальше?

«Ну, дальше я за ним побежал. Но не догнал: он провалился под лед. Тогда я и сам распластался и сунул руки в воду: веревки обвязаться у меня не было, да и времени на это — тоже; пришлось понадеяться на удачу[94]».

— И?

«Повезло. Ухватил я его сразу и подтащил обратно к полынье. Вот вытащить на лед было сложнее. Но и с этим удалось справиться. Однако…»

— Что?

«Услышал я крики. Огляделся и человека бегущего приметил. Он бежал по Офицерскому мосту, бешено махал руками и… ну, вообще всем своим видом был похож на человека, который вот-вот на помощь придет! Вы знаете, ваше высокородие, со стороны замка[95] к воде есть спуск…»

— Знаю.

«…вот к нему-то он, очевидно, и несся».

— Ты решил подождать?

«Никак нет, ваше высокородие, что вы! Медлить было нельзя: провалившийся под лед малый стремительно замерзал. Я начал срывать с него одежду, чтобы после укутать в собственную шинель, но…»

— Хватит нокать! Что — «но»?

«Случилось совсем уж страшное. Едва я раздел бедолагу, как лед снова разверзся, и… вы понимаете… ну… всё! С концами! На этот раз я сделать уже ничего не смог».

— Городовой замолчал, я тоже не торопился с репликами. В принципе, рассказ олуха казался правдивым, но был ли он таковым на самом деле? Это сейчас я за глаза называю городового всякими бранными прозвищами: он и впрямь оказался дураком. Но тогда я этого знать не мог и должен был допустить, что передо мной — хитрец, каких свет не видывал… впрочем, отчего же — не видывал? Так ли уж много нужно ума, чтобы соотнести собственное поведение с поведением очевидцев? С другой стороны, я решительно не видел причин, по каким городовой — пусть нетрезвый, пусть с осоловевшими мозгами — мог наброситься на случайного прохожего. Да не просто прохожего, а явно не имевшего зажиточный вид. Зачем? Чтобы поживиться кальсонами? Зипуном? И вот еще, кстати: а что вообще человек в таком виде делал на набережной? Почему, бросившись бежать, он, рискуя убиться, спрыгнул на лед, а не помчался — если допустить, что городовой все-таки грабежом решил промыслить — под защиту других полицейских? Ведь совсем неподалеку были и другие посты! Значит, у него были причины избегать полиции? Но если так, то получается, он сам был в чем-то нечист?

«Ваше высокородие! — прервал мои размышления городовой. — Я вот еще что припомнил: когда меня повалили, я мордой ткнулся прямо к карману зипуна. Из него торчала пачка бумаг. Мне показалось, что это — облигации».

Я так и подскочил:

— Облигации?

«Очень похоже!»

— И настолько много? Целая пачка?

«Да».

— А что за облигации, ты не приметил?

Городовой сосредоточился, лицо его сморщилось. Протекли секунда, другая, третья… И память выдала ему:

«На уголке, среди завитушек, стоял вот такой значок, — городовой попросил у меня бумагу, и я протянул ему свою памятную книжку и карандаш, — и были отпечатаны цифры: 19.15.6.»

— В значке, господа, я моментально узнал британский фунт стерлингов. А цифры…

— Девятнадцать фунтов, пятнадцать шиллингов, шесть пенсов! — Кирилов.

— Точно.

— Это — облигация номиналом в сто двадцать пять рублей правительственного займа девяносто девятого года… да не смотрите вы так на меня! У меня есть такие: как же не узнать[96]?

— Я и не смотрю, — Чулицкий отрицательно помахал указательным пальцем, — просто диву даюсь!

— Не понял?

— Не берите в голову: это я о своем…

Кирилов нахмурился, но Михаил Фролович тут же развеял его подозрения:

— Нет-нет, Митрофан Андреевич: это я, повторю, о своем! Видите ли, я тогда здорово опростоволосился!

— Как так?

— Просто. Городовой еще и цвет облигаций назвал, а он меня ничуточки не насторожил. Понимаете? А ведь мне полагалось бы сразу понять, что речь шла о фальшивках!

— Что же это за цвет?

— Обрез настоящих бумаг выполнен в коричнево-серо-стальных тонах, а городовой сказал — в коричневом. Он еще и о краске что-то добавил — то ли пачкалась она, оставляя пятна на льду, то ли еще что-то, — но я не обратил на эти его слова никакого внимания. Меня целиком поглотила мысль, что бумаги могли быть крадеными, а теперь еще — и дважды: одежда-то осталась лежать там, на месте, где повязали городового, и как знать — не покопались ли по ее карманам мародеры?

— М-да…

— Вот именно. Как ошпаренный, я бросился прочь из камеры, провожаемый криками городового, который не мог понять, что же с ним будет дальше и как скоро его выпустят из предварительного заключения. Вернувшись к толпе перед участком, я схватил за локоть отставного и буквально потащил его за собой: к каналу. Добежали мы быстро — куча людей за нами, — а когда уже бежали по мосту, я с ужасом увидел, что к спуску от полыньи быстро шел хорошо одетый господин, что-то прятавший по карманам. Выхватив свисток, я дунул в него, но куда там! Господин взлетел — ни разу, гад, не поскользнувшись — по наклону спуска, прыгнул в коляску и был таков! Но больше всего меня разозлило то, что уже стоявший подле полыньи и валявшейся там же одежды городовой — другой, разумеется, с Театральной — прошляпил всё это или не пожелал вмешаться. Оказавшись рядом с ним, я чуть ли не за шиворот его прихватил, чуть ли не с кулаками на него набросился… а он огорошил меня заявлением:

«Ваше высокородие, так ведь из наших он, офицер, не мог я ему отказать!»

— Из каких наших, — заорал я и затопал ногами, но тут уже меня схватили за плечи:

«Не топайте, ваше высокородие, не топайте: провалимся!»

— Это отставной проявил благоразумие. Но городового из хватки я все же не выпустил: «Из каких наших? Какой еще офицер?»

Раздался смешок.

Чулицкий вскинулся в его сторону и уставился на едва сохранявшего серьезность Гесса. Вадим Арнольдович сдерживал себя, но с большим трудом.

— Что вы хихикаете? — набросился на него мгновенно побагровевший Чулицкий.

— Михаил Фролович! Да ведь это…

— Да я и сам уже догадался, черт бы его побрал! Хохотать-то зачем?!

Из кресла поднялся Можайский:

— Извини, Михаил Фролович, я же начинал говорить, но меня перебили. Конечно, это был я. В то утро я был не в форме, а в статском, вот вы меня издалека и не узнали. А городовому я велел не называть мои должность и фамилию. Вас-то, бегущего по мосту во главе целой процессии горожан, я узнал моментально! Поэтому и дал деру.

— Но зачем?

— Из-за того дельца, которое и привело меня на Офицерскую. Я не хотел ни говорить о нем, ни лгать в случае расспросов. А ты ведь начал бы меня расспрашивать, не так ли?

Чулицкий что-то пробормотал себе под нос.

— Вот видишь… начал бы.

— Ну, начал бы! Так что же с того? Ты вообще понимаешь, что из-за тебя я несколько дней по ложному следу носился?

Можайский — вызывающе серьезным тоном — ответил:

— Подумаешь! Пустяки. К вечеру я уже знал, что дело раскрыто не будет. Если бы у меня сложилось иное мнение, я бы, конечно, поставил тебя в известность о том, что это именно я убегал от тебя с канала.

Чулицкий едва не лишился дара речи. Несколько раз открыв и закрыв рот, он, наконец, с шумом выпустил воздух из легких, затем с неменьшим шумом вдохнул и заорал так, что мне показалось, будто люстра вот-вот обрушится прямо ему на макушку:

— Спятить можно! Он — знал! Я, понимаешь, по городу ношусь, сломя голову и ноги стирая в кровь, а он коньячок попивает, да еще и посмеивается, глядя на суету! Можайский! Ты… ты…

Его сиятельство улыбнулся:

— Не кипятись. Ничего дурного я и в мыслях не держал.

— Ну, конечно! Подумаешь! Так, сущая ерунда: пусть Чулицкий побегает!

— Говорю же…

— Господа, господа! — я решительно встал между разъяренным начальником Сыскной полиции и — я бы сказал до неприличия — спокойным «нашим князем». — Хватит выяснять отношения. Ваши постоянные склоки уже вот где! Давайте вернемся к делу!

Чулицкий нагнулся, схватил с пола стакан и бутылку и, бросив на меня и Можайского испепелявший взгляд, удалился в свое кресло, как Ахилл в палатку[97]. К счастью, Инихов совсем не походил на Патрокла, и я не испугался[98].

— Кажется, говорить придется мне. — Можайский посмотрел на меня, на насупившегося Чулицкого, и принял решение: «Ладно, в нескольких словах закончу начатое. А то заболтались мы что-то!»

— Давай.

— Во всю эту историю я втянулся совершенно случайно. Как я уже говорил, на Офицерскую в то утро меня погнало одно дельце, и вот, уже на самом подъезде к ней, я вдруг увидел нечто странное. А именно — городового на льду канала, зевак, брошенную одежду. Можно было подумать, что кто-то покончил с собой, кинувшись в полынью, и если бы это было так, было бы можно и мимо проехать. Но я — illico[99] — понял: нет, место имело вовсе не самоубийство!

— Это еще почему?

— Одежда, Никита, одежда.

— А что с ней не так?

— Ты когда-нибудь видел самоубийц, которые бы раздевались, перед тем как утопиться?

— Гм… а ведь верно!

— Вот и я так решил. — Можайский мыском сапога покатал туда-сюда одну из валявшихся на полу бутылок водки, но поднимать ее не стал. — Стоявший на льду городовой ничего пояснить не смог: он буквально за несколько минут до меня явился с Театральной, привлеченный необычным движением народа, а также тем, что еще раньше куча людей пробежала в сторону полицейского участка. Кому принадлежала одежда и почему на ближайшем посту отсутствовал другой городовой, он не имел никакого представления. Просто встал и занял круговую оборону от зевак в ожидании подмоги. Тогда я осмотрел лежавшую на льду одежду и обнаружил в кармане зипуна толстенную пачку фальшивых облигаций государственного займа. «Странно», — подумал я. — «Очень странно…»

— Подожди! Так ты сразу понял, что облигации фальшивые?

— Конечно. — Его сиятельство бросил взгляд на Чулицкого. — В отличие от Михаила Фроловича, поначалу слышавшего только их описание, я их видел собственными глазами.

— Ах, ну да, верно!

— Подделка была довольно грубой, что и насторожило меня больше всего: на работу профессиональных фальшивомонетчиков она никак не походила, но ведь зачем-то же кому-то понадобилось сделать ее! А тут еще и зипун: совсем уж необычно. Понимаешь?

— Нет, — вынужден был признаться я, — не понимаю.

— Ну как же! — вмешался вдруг Инихов, теперь и на себя вызвав жгучий взгляд по-прежнему насупленного Чулицкого. — Зипун! Кто ходит в такой одежде?

— Ну… — я было начал говорить, но вдруг замолчал, задумавшись: а когда вообще я в последний раз видел человека в зипуне? — Кто?

— Вот то-то и оно! — подытожил мои размышления Инихов. — Никто. Или почти никто. Ряженые только.

— Ряженые!

— Да. Теперь-то понимаете?

Я посмотрел на Можайского и тот кивнул:

— Да, ряженые. Понимаешь?

Я вспомнил, что погибший Гольнбек был вообще-то офицером, но вспомнил и то, что Можайский — утром, на льду канала — знать об этом никак не мог. Что же он думал? Уж не такое ли вот направление приняли его мысли: зипун? — значит, ряженый. Фальшивые бумаги? — элемент представления. В одном исподнем под зипуном? — попойка… оргия… что еще? Ограбление? — пожалуй, нет. Или врасплох застигнутый на месте преступления совратитель? Ага! Ведь он и от полицейского побежал… А прыгнул на лед, потому что деваться было некуда!

— Кажется, понял.

— Ну?

— Так думал молодой повеса, летя стремглав на почтовых[100]

— …Всевышней волею Зевеса — в одних портках или без них!

Инихов и Можайский одновременно прыснули, но тут же спохватились: все-таки речь шла о смерти человека, и даже хорошо знакомого здесь же присутствовавшим Любимову и Монтинину. Время для шуток было явно неподходящим!

Загрузка...