Часть вторая Тюльпаны в противогазах

1

Ночью спят дети.

И птицы спят, усталые к вечеру.

Воробьи-ласточки, зарзиры и нахлиэли.

Ветер опадает без сил, набегавшись до упаду. Затихает живность в надежных укрытиях после дня взаимного пожирания. Спит Ая в спальном мешке, и навещают ее сны, светлые, прозрачные, отлетными караванами в синеве, словно аисты отмахивают неспешно могучими крыльями, выкликая с высоты:

— Гаа-гуа, Ая, гаа-гуа…

Слеза скатывается по щеке. Слеза расставания.

Каждому возрасту — свои печали, но не дремлет во мраке птица оах, сова серой окраски с глазами-блюдцами, вздернутыми ушами и приплюснутым клювом, будто от удара кулаком. Днем прячется без движения невесть по каким сокрытиям, ночами летает бесшумно меж холмов и деревьев, отлавливает сонную пичужку, полуночницу-мышь, прочую мелюзгу, скармливая их прожорливым птенцам; любимое ее лакомство — неподступный еж, которого свежует ловко, умело, сдергивая кожу с иголками. Она-то и нашептывает у изголовья, слов не разобрать: «Благополучно пройти по миру, благополучно выйти из него — не всякому доставалось. Эта земля не для холериков, Пинкель: зажглись и погасли. Знай это тоже». — «Гур. Гур-Финкель…»

Человек дня и человек ночи — они разные.

Сберечь бы в себе полуденный свет, уберечься к старости от помрачения разума, чтобы входить в мир через светлые ворота, через светлые его покидать.

Финкель лежит в спальном мешке, на кухонном полу, оглядывает беленый потолок, каждую выбоинку на нем, каждую щербинку. Сон старого человека по-лошадиному чуток, в сторожкой забывчивости; минуты бодрствования населяют потолок ликами и событиями минувшего, которых высветлит под утро первый рассветный луч. Истаяли голоса, истлели люди и их поступки; они проявляются эхом в полночных обликах, каждый на месте своем, едва видимые, смутно различимые, способные огорчить, удивить или порадовать.

Задувает за окном ветер, тени вздыбленных ветвей разметывают видения по стенам комнаты, перемешивают в путанице лиц, мест и понятий, когда невозможно разобраться что к чему, да и нужно ли разбираться? В холодные ночи руки прячутся под одеялом, в жаркие — они поверху, ладонями взмывая к небесам, подталкивая к догадкам, которые в простоте и ясности попросятся на бумагу…

…как выходили поутру из временного пристанища в Мевасерете, окунались в рассветные сиреневые туманы, и за оградой сразу начиналась первозданность, откуда забредали косули, залетали куропатки, наползали черепахи. Шли молча, в согласии огибая валуны, оглядывая цикламены на камне, стойкие к холоду ночей; над головой кучились облака прилетные и облака отлетные, под ногой таились воды подземные, себя не выдавая. Останавливались, углядывая тень птицы на лету, вслушиваясь в тишину, в ее невесомую громоздкость, которую хотелось пробудить шорохом змеи по камню, шелестом распускающегося бутона, отдаленным рокотом пролетевшего некогда самолета, легкой поступью околдованных путников, которые оставили след на валунах и затерялись в пространствах… Шли дальше в тиши, напитанной звуками, выходили к рожковому дереву, провисшему над склоном, чьи корни выдирались из скальной расщелины в жилистом, натруженном переплетении, опускались донизу и вновь уходили в каменные глубины. Усаживались в тени под деревом, разминали его стручки, высыпали на ладонь зерна-караты, пробовали их на разгрыз, наполняясь покоем возле неспешного капельного источника, веками наполнявшего углубление в скале; капли — медлительной кукушкой — отсчитывали срок, который завершился для нее так рано. Многоголосая тишина сберегает умолчания, которым не утихнуть; в ветвях рожкового дерева теплятся ароматы ее летучих духов, цвет их дуновения блекло-лимонный, радужно-жемчужный, возвышающий и очищающий: хоть сейчас под свадебный балдахин…

Спит в спальном мешке, лицом к потолку, старый человек. Бублик спит рядом.

Часа не минуло — снова звонок.

Тот же голос:

— Извините. Погорячилась.

— С извинениями можно повременить до утра.

— Можно. Только ночь не переждать.

Он молчит. Она молчит. Потом говорит:

— «Что ж не приходишь на могилу? Поздороваться?» — «Далеко живу, бабушка. В другой стране». — «А ты самолетом…»

— Это я написал.

— Вы. Всё вы. Из вашей книжки.

Срывается в крик:

— А если нет денег на билет?..

В доме напротив мигает фонарь над подъездом, лихорадочно, тревожно, отблеск на потолке беспокоит и отвлекает; так и хочется выскочить на улицу, стукнуть по фонарю палкой — пусть засветится в полную силу или замрет навсегда. Посреди ночи Финкель запишет:

«…въезжать надо в новое жилье, недавно отстроенное, с окнами ко всем ветрам, откуда ушли штукатуры с малярами, первыми освоиться в нем, напитать дыханием, теплотой, доверительным взглядом. Чтобы не оставалось в доме присутствия прежних владельцев: не от запаха табака или немытого тела — от застарелых отголосков ругани, мелочных препирательств, ненавистных взглядов, лживых согласий совместного проживания, которые насторожат, обеспокоят, внесут разлад в ваши отношения. И не обновляйте его, чей-то дом, не зазывайте каменщиков-столяров-электриков: выдохи сохранятся, липучие выдохи прежних постояльцев, их будет достаточно, чтобы по ночам вскидываться в непокое. Въезжать следует в новое жилье, только в новое, что не всегда по карману…»

— Деточка, — поучала бабушка Хая. — Солнце после дождя — дважды дождь. Дом с согласием в нем — дважды согласие.

Ночью она проявится среди прочих, меленькая, субтильная, в шляпке со стеклярусом: бабушка, которой давно нет на свете. Скажет без укоризны: «Кольцо у тебя на пальце — оно мое, внучек. Обручальное». — «Твое, бабушка». — «Что ж не приходишь на могилу? Поздороваться?» — «Далеко живу, бабушка. В другой стране». — «А ты самолетом…»

2

Высвобождает Аю из спального мешка, переносит в постель, чтобы проснулась под птичьи пересуды, радужные искры по стенам от граненого шарика. «Обучу сына бесстыдству, — пообещала, похохатывая, ластоногая, наголо обритая особь, с глазами честно-блудливыми, залитая по горло несокрушимой сытостью. — Толкучему легче прожить». И Финкель беспокоится теперь за Аю, доверчивую посреди недоверчивых, ибо на одного нахала на свете будет больше. У которого на пакости достанет разума, на милосердие недостанет жалости. Которого на порог не пустишь. С дочкой не оставишь наедине. С внучкой — упаси Господь!

Стареет тело.

Дряхлеют чувства.

Молодеют сны — к стыду или изумлению.

Ликующий старик прикидывает, какие события взять с собой в подступающий сон, чтобы сплелись в прихотливом сюжете. Опечаленный его сожитель собирает по крупицам самое памятное в главное посмертное сновидение, до воскрешения из мертвых, — благословенно то прошлое, которое накапливает воспоминания. Один из них говорит: «Я пожилой человек и мучаюсь оттого, что обижал людей, встречавшихся на моем пути». Второй добавляет свое: «А я утешаюсь тем, что количество обиженных было невелико. Если этим, конечно, можно утешиться».

На исходе ночи глушит его дремотная усталость, и Финкель засыпает с улыбкой на губах, которой не продержаться до рассвета. Видение наплывает по порыжелым рельсам, неспешно, неотвратимо, пригородным составом с немощным паровичком, где молочницы гремят бидонами по душным вагонам, молодняк подпугивает в тамбуре, дерзостно сплевывая под ноги, гнусавит под гармошку стародавний пропойца на деревянной ноге, вымаливая подаяние скорбными песнопениями: «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной. Я был за Россию ответчик…»

Вагоны укатываются за поворот — не удержать. Финкель бежит следом по шпалам — вспрыгнуть на подножку своей юности, но сон утекает, пыхая паром, песня утекает следом в угольном дыму, под лязг буферов, нестерпимую фистулу паровозного гудка: «…а он жил… с моею… же-е… но-о-ой…» Не твоя остановка там, в отдалении, не тебе сходить на ней под приветственные вопли незабвенного друга, — они все теперь незабвенные, кого ни позови; не тебе добежать до затерянной платформы в березняке, срывая дыхание под комариный стон, и эха нет, нет эха во снах, поезд уходит, пощелкивая по стыкам, затихая на закруглении путей: «Ах, Кла-ва, лю-би-мая Кла-ва…»

— Ты проснулся, но сон не просыпается, — полагает девочка Ая. — Ему и так хорошо.

— Ты встаешь, — подхватывает дедушка, — мокнешь под душем, ешь за столом кашу, ты одеваешься, обуваешься, бежишь на улицу…

…а сон живет сам по себе, сон не прерывается; не он для тебя — ты для него, подпитывая его из настоя памяти. Сном не овладеть и сна не пожелать, у него неведомое дневное пребывание без прилипчивых обыкновений, чтобы выказать в подступившей ночи, по прихоти, отрывок — обрывок? — видений, тебе недоступных и неподступных, в которых не запрятаться, не пересидеть в укрытии пуганые дни. Сны не подлежат наказанию и не умирают вместе с людьми; они утекают вслед за ушедшими в те края, где нет бранных криков, ненавистных взглядов, там они и остаются, оплакивая тех, к кому наведывались по ночам, — от этого и человек бы заплакал…

Уверяют знающие люди: сон — шестидесятая часть смертного состояния; уверяют не менее осведомленные: истинный сон — шестидесятая часть пророчества.

Неразгаданный сон — нераспечатанным письмом.

3

Говорил незабвенный друг:

— Если переполнюсь добродетелью, на кого ее изливать? Назовите поименно. Наиболее подобающих.

— Ты не переполнишься.

— А вдруг… Стоит подготовиться заранее.

Поучал через границы, подбадривая друга:

— Запомни, Финкель: скорость не важна для человека, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон уже где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют — я же никуда не спешу. И ты не спеши, Финкель. Никогда. Нигде. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. В нашей профессии это смерть.

— А к женщине?

— К женщине — непременно.

Проходят дни. Утекают недели. Поступает час, заранее негаданный, чудом явленным на потолке:

— Забери меня.

И он выскакивает из дома.

Бежит.

Едет.

Снова бежит.

«Утолите мое нетерпение!» — взывает ликующий старик. «Не утоляйте, не надо!» — старик опечаленный. К старости всё меньше нежданностей на пороге обитания, даже смерть не вызывает удивления, но вот, но теперь, — кто бы мог подумать, кто?!..

— Де-душ-ка… Ты куда уходишь?

— Разве я ухожу?

— А то нет. По вечерам. Надолго.

— На прогулки, моя милая.

— А мама говорит…

— Что говорит мама?

— Ничего…

Она ожидает на скамейке, тайная его подруга.

Когда бы ни пришел, она там.

Полная луна выкатывается над головами. Небо бездонное, темнее синего. Стена Старого города, подсвеченная к вечеру. Покой и безлюдье.

Садится возле нее на скамейку.

Ладонь кладет на ладонь.

Молчат. Обвыкают после разлуки. На газоне напротив французского консульства, где гул ветра в вышине, следы человеческого обитания за спиной и запахи, призывные запахи позабытого маминого кушанья: рассыпчатая картошка с укропом всяким воскресным утром, селедка, политая подсолнечным маслом, лук кружочками, бородинский хлеб с тмином, в пахучую мякоть которого хотелось уткнуться носом.

Сосны вокруг — прямоствольны, высокомерны — гордо вскинули головы, будто ни о чем не печалятся, но так только кажется. Им бы — корабельным, мачтовым — парусную оснастку, светлую струю за бортом, крики вахтенных: «Земля! Земля!..» Кора в рыже-коричневом окрасе, высвеченная изнутри нежарким пламенем, не обезображена лишаем, сколом, потертостями; сосны неспешно покачивают верхушками, разглядывая пришельцев, переговариваются степенно, без излишнего любопытства и наговоров, склоняя к соседям метелки игл.

Сосны многое повидали на веку и многих, радуются иначе, иначе огорчаются, — эти, на скамейке, им по душе. Седоголовый, светлоглазый, подростковый на вид, в растерянности от позднего счастья, нахлынувшего нежданно, и женщина иного возраста, глаза бездонные, нараспашку, в пробой чувств, оставляя навеки в ослеплении. Хочется ее защитить — так она раскрыта! Хочется уберечь — от кого?..

«Отвори мне лицо полуночное, дай войти в эти очи тяжелые…»

Две собаки, черная и пегая, не бегут — пластаются по траве. Пара шагает следом, рюкзак с ребенком за спиной, понизу обвисают голые ножки. Проходят мимо, взглядывают с интересом, всё понимая и принимая, — что тут можно понять?.. Старый человек выволакивает себя на свет Божий, пробиваясь через немоту, выплескивает наружу запрятанные в глубинах, позабытые, казалось, слова:

— Не войти в новый день, не подумав о тебе. Не услышав голос твой. Не наполнившись ожиданием… Невместимо! — в отчаянии: — Невместима! Не разгадать тайны твоего умолчания…

Отвечает:

— Нет от тебя тайны.

И опять затихает. Слушает. Смотрит неотрывно в своей затаенности и ждет, молчанием поощряя многословие, ждет и смотрит, не смаргивая. А ветер погуживает и погуживает, сосны пошумливают и пошумливают, раскланиваясь верхушками; кажется, отпало ее внимание, — ладонь вздрагивает в его ладони:

— Я с тобой.

Как тронули бережно колокольчик, и он отозвался спросонья, но не умолк, нет, не умолк, затаившись в глубинах, не может, не желает утихнуть: зачем-то его обеспокоили?..

…она незримо присутствует у скамейки, ушедшая до срока, затрудняя признания, рвущиеся на волю. Выговаривает слова, светлые и печальные, — не его ли оправдание их нашептывает? «Тоску не растеряешь, Финкель, не случится этого, и оттого не затворяй порывы, не утаивай важное и нужное, что недополучила от тебя. Мне ты говоришь, Финкель, мне тоже, только не называй ее так, как называл меня в минуты откровений. Дай ей иные слова, иные междометия, остальное — по обстоятельствам…»

— Не уйду отсюда. Не желаю. От неба — темнее синего. От сосен. Скамейки. От глаз твоих. Почему я должен уходить, да еще навечно?.. Пусть силой вытолкнут за дверь, пусть! Вернусь с черного хода.

— Постучишь. Я открою.

Прислушиваются к тому, кто говорит кратко. Приглядываются. Ищут разгадку, побуждаемые к размышлению. И он торопится, прерывая себя, струна дрожит в груди истонченной жилкой, ибо времени у него мало, а поведать надо о многом, пока дыхание наполнено воздухом, обещание — недолговечной льдинкой — не истаяло в ее глазах.

— Перехаживаю свои сроки. В надеждах. Опасениях… Смешно сказать, но я помолодел, старый дурак. Глаза помолодели, тебя высматривающие. Руки, тебя ожидающие. Ноги, к тебе бегущие…

Хочется повиниться перед ней из-за сроков, ему отпущенных. Хочется ей что-нибудь подарить, хочется ей всё подарить, начиная с самого себя, — но куда, куда отнесет щедрые дары, требующие разъяснения своим появлением? Где-то надышано возле нее, кем-то населено: плащ на вешалке, чай в чашке, головы на постели, тапочки на полу, — в ночи «шепчется женщина с мужем своим», в ночи хрупкого согласия… Так и тянет позвонить в неурочный час — руки поверх одеяла, глаза в потолок, отблеск фонаря в лихорадочном нетерпении, чтобы окатило холодным безразличием: «Абонент временно недоступен».

Когда же он доступен? Кому?..

Любовь неподвластна прокурорам. Осуждать надо ненависть. Они встречаются, расставаясь, не первый день. Они прощаются, не простившись ни разу. Такой захлёб! Таких чувств! Старому человеку не под силу.

Запах ее духов — дымный, тревожащий, легкого касания крыло — притягивает и не отпускает. Принюхивается Бублик к незнакомым ароматам, поглядывает внимательно девочка Ая, обеспокоенная благоуханиями, задумывается ликующий старик, озадачен сверх меры старик опечаленный.

— Дедушка, — в молчании спрашивает Ая. — Ты ее выдумал, де-душ-ка?..

Начинается новый день, в котором Финкель взлетит в заманчивые эмпиреи, а возвратившись оттуда, сообщит соседям об увиденном, дабы удивились, позавидовали, примерили к себе кому что покажется…

4

Пробуждаясь, он расслышал под утро натужливый храп, который огорчил старого человека.

— Кум, Пин-кель… — призывают птицы. — Кум-кум…

Легко сказать: «Вставай, Финкель, вставай…» Пройти бы в легком касании до последнего часа, посреди цветов и колосящихся трав, в наваждениях апельсинового дурмана, — усталость обвисает поутру мягкой неодолимой рухлядью, словно напялили на него драповое пальто до пола на стеганой подкладке, застегнули по горло на костяные пуговицы, вздернули воротник выше ушей, нахлобучили по брови тесную шапку-ушанку, тесемки затянув удавкой, руки засунули в ватные рукавицы, ноги — в тугие, неразношенные ботинки с галошами.

Голову не поднять, пальцем не пошевелить, день не отбыть до вечера. Туман в мозгах, вялость мысли, омерзительное ощущение тупости. «Не люблю себя, тугодумного…» — стонет ликующий старик. «Не терплю себя, неподъемного…» — кряхтит старик опечаленный. В этом они единодушны.

Пошел к врачу, пожаловался, как раскрывал постыдную тайну:

— Перехожу на зимнее время существования.

Тот взглянул без особого интереса:

— Разъясните.

— Всяким утром. Нет давления крови. У кого-то оно есть, у меня нет. Будто подняли с постели, а оживить забыли.

Врач сказал:

— Пошлем вас на обследование, но оно ничего не покажет. Просто вы устали. Не вы один.

Отправили его на проверку, поставили на движущуюся ленту, и Финкель зашагал, обклеенный датчиками. Шел, дышал, потел помаленьку, получал удовольствие.

— Стоп! — скомандовала женщина в халате и остановила ленту. — Пульс — сто сорок два. Больше нельзя.

— Еще… — взмолился в задыхе, на частом дыхании. — Давайте еще… У меня, между прочим, молочный зуб сохранился. Даже два. Учтите непременно…

Но женщина была неумолима. «Мотек, — сказала, — сладкий ты наш! Дофек — сто сорок два, не больше». — «Мотек, — повторил на выходе, — у тебя дофек», и смирился с ограничением, которое не одолеть. Выписали ему витамины к уменьшению умственной усталости, посоветовали: «Дышите дальше», и Финкель стал осторожничать, стараясь не спугнуть малые силы, которые ненадолго притекают после чашечки кофе.

Пошел к другому знатоку. Заплатил денежку.

— Спотыкаюсь с недавних пор, падаю кой-когда — отчего оно так, доктор?

Ответил:

— Ноги уже не те, милейший. Не поспевают туда, куда увлекает желание.

— А у вас?

— И у меня.

— Оттого и спотыкаемся?

— Оттого и падаем.

Штруделя это не удовлетворило.

— Какой-то я никакой, доктор… Ложусь старенький, встаю не молоденький. Зачем тогда спать?

Знаток выслушал его, тяжко вздохнул:

— Вам надо взмывать. Воспламеняться духом. Витать в эмпиреях — полезно для самочувствия.

И записал на бланке: «Один взлет, одна посадка. Раз в две недели».

Финкель повертел в руках рецепт, сказал задумчиво:

— Знал я такого летуна… Кричал после второго стакана: «Порхать! Желаю порхать!..» Вышагнул в окно с девятого этажа.

— Это не ваш случай, — успокоил специалист. — Не ваш. Стремление в небеса — его следует пробудить.

В дверях Финкель замешкался.

— Если честно… — признался. — Во сне я взмывал.

— Вот видите! Верный тому признак.

— Давно было. Очень давно.

— Не важно. Навыки быстро восстанавливаются. Стоит начать.

— Вы так убедительно говорите. Вам хочется верить.

— Верьте, верьте! Разбежался, набрал высоту — и в полет. Над морем. Над горами Моава. Преодолевая силы притяжения и государственные границы.

Финкель пошел из кабинета, но сейчас же вернулся:

— Давай вместе. В те самые эмпиреи. Вместе не боязно.

— Рад бы, — ответил исцелитель душевных недугов, — да некогда. Двадцать человек на взлет. Следующий!

На выходе Финкель углядел объявление: «Добавлены вечерние часы приема. Для экстренных случаев». Порадовался. Сказал себе:

— Жизнь стала лучше для экстренных случаев. Для экстренных случаев жизнь стала веселее.

5

Хамсин беспокоит еще на подходе.

Природное изменение стихий, которого не избежать.

Нечто жаркое, неодолимое натекает из Аравийской пустыни, тревогой заряжает воздух, людей, животных и растения — каждому достается свое.

Девочка Ая затихает на коленях у медведя.

Ото-то впадает в тихое неповиновение.

Птичьи хулиганы безобразничают на балконе, не унять зернышками.

Приблудная собачка Бублик распластывается на полу, мордой на лапах, не желая шевелить хвостом.

Папа и мама препираются без смысла, дотошно, придирчиво и зло:

— Что я? Ну что?.. Что опять не так?

— Всё не так. Всё!

— Что всё? Ну что?..

Мама Кира молчит в затаенной обиде, долго, упорно, неприступно — это у нее хорошо получается, а папе Додику ее молчание нестерпимо, папа начинает бегать по комнатам, пинать ногой мебель, выговаривать негожие слова, каких не найти в порядочных словарях.

Хамсин тревожит и Финкеля: не сидится ему, не читается, не думается. Ноют локти. Ноют его колени. Мысли створаживаются в голове, настроение становится пожухлым без видимых на то причин, будто провисает над домом небо — заношенное, занавешенное половыми тряпками, серыми, посекшимися, годными лишь на выброс. Что это означает? Это означает: пора готовиться к полету. В те высоты, куда не терпится вознестись.

Воображение — его утеха.

Устремления неизбывные.

Ограниченный в средствах не ограничен в фантазиях.

С этим не согласен папа Додик, не согласна мама Кира, но Финкель упрям, его не переспоришь: кому много дано, тот, как известно, обходится малым. Встает с постели, пьет кофе, набираясь сил на дорогу, укладывает пару рубашек в чемодан на колесиках, выясняет сводку погоды на подступающий день.

— Простите, — говорит. — Я прослушал. Повторите еще раз.

Диктор отвечает с охотой:

— Для Гур-Финкеля повторяем: день безоблачный, видимость прекрасная. Самое время на взлет.

Под апельсиновым деревом — под оранжевыми его плодами — стынет реб Шулим, выглядывая наружу из сокровенных глубин. Уединился, чтобы не растратить остатки чувств? Замолчал, уберегая? Глотает и глотает воду из бутылки, смывая не слово — крик, рвущийся на волю…

«…реб Шулим закрыт на переучет эмоций. Сколько потрачено ликований к этому дню, сколько уберег предвкушений и состраданий, на что пошли гордость с доверием, что делать с остатками стыда, злорадства, чувства неудовлетворенной мести, на кого излить последнюю нежность с умилением…»

Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.

Финкель тоже не верит. Поверишь — не взлетишь.

Птицы суматошатся на деревьях, не желая расставаться: «Киш-куш, Пинкель, киш-куш…» Опечаленный старик остерегает: «Не поддавайся игре, дурень! Уведет в такие дали, откуда нет выхода, заморочит и бросит». Но ликующий старик с ним не согласен, Финкель не согласен тоже. Шагает к автобусной остановке, взывает к каждому напористо, без звука:

— Посмотрите в эти глаза, не знающие помутнения. Приглядитесь к этому мужчине, который чуток, пытлив, восприимчив. Прислушайтесь к биению его сердца, мышца которого сильна и неутомима. Спина прогнута. Ноги упруги. Живот подобран. Походка легка, широка, можно сказать, летуча, ибо подошвам незачем касаться земли. Заговорите — он ответит улыбкой, шуткой, легкой необидной иронией. И не уступайте место в автобусах, не надо: этот человек может еще постоять. А теперь скажите, положа руку на сердце: разве можно предавать земле столь удачный экземпляр, которому доступны воздыхания с возлияниями? Разве это не потеря для человечества? И вам придется признать со вздохом: потеря, конечно, потеря, недостача, которую не восполнить. Такому экземпляру — только взлетать…

Женщина разместилась в будке возле автобусной остановки, заполонив ее могучими формами, торгует лотерейными билетами, грудь уложив на прилавок. Не умолкает радио на доступном ей языке; зазывное контральто вещает хрипловато, с волнующим придыханием, с готовностью отдаваясь слушателю на коротких волнах: «В эти дни, когда весь еврейский народ…» Топчется у окошка затруханный мужичок-чирышек: лицо испитое, вихорки на стороны, глазки умоляюще подмаргивают за толстенными линзами, но женщина сурова и непреклонна:

— Все люди как люди… Выпил небось?

— Не, не пил.

— Я тебе шекель давала. Больше не дам.

— Вот он, твой шекель. На него погуляешь…

— Смотри! Деньги целы. Заболел, что ли?

Туфли на босу ногу, мятая майка, штаны на заду мешочком; на плече выколот якорь, через бровь давний шрам.

— Матери бы послать… Долларов двадцать. Душа болит за мать.

— Нет у тебя души, нету! Так я тебе и дала… Опять пропьешь. Господи, хоть бы прибрал малахольного!

А он — рассудительно:

— Навоешься без мужика. Без памяти валяться будешь.

Финкель сидит на скамейке, ждет автобуса. Мужичок пристраивается рядом; глаз у него цеплючий, страждущий, в глазу пугливая надежда на нечаянную удачу, что явится в облике нежданного спасителя со стаканом, потушит пожар в груди. На правах начинающего знакомца задает вопрос:

— Далеко собрался?

— В аэропорт.

Задает еще вопрос:

— Встречаешь или улетаешь?

— Улетаю.

— Значит, богатый. А у меня шекель: ни выпить, ни взлететь.

Усматривает в собеседнике внимательного слушателя, делится сожалениями:

— Сидели в горнице у бабки Аксиньи. Пили. Она подносила. Набуровились до самого нельзя! Проспался — хрен шершавый! — вокруг апельсины с лимонами. В кармане документ: исключительное право на продажу динозавра. Из мерзлых якутских глубин… Как перебрался, не помню. Откуда документ, не знаю.

— Хочется теперь назад?

— Чего это — назад… Корешей бы сюда, бабку Аксинью, динозавра на продажу: такое у меня мечтание.

Разглядывает со вниманием собеседника, говорит, примериваясь:

— Вроде старый, а еще еврей…

«Деточка, — упрашивала бабушка Хая, — не ругай глухого. Того не стоит». Финкель не ругает. Ему подай только повод, и он в размышлениях: остаться евреем среди неевреев — дело нехитрое, всяк припомнит со стороны, но как сохраниться евреем среди евреев?

Оставляет вопрос на додумывание, прикидывая в вечных своих изысканиях: «Аксинья — не просто бабка, но вещая знахарка, ворожея-шептунья, способная смыть порчу наговорной водицей, присушить-оморочить. Заговаривает от блудной страсти, от остуды мужа к жене, винного запойства, затворенной женской утробы, от потопления в реках, половодьях, зыбучих болотах, а также от баллистической ракеты с ядерной боеголовкой. Такая всё сумеет, без особого труда: свести луну с неба для домашней надобности, переманить огурцы с чужого огорода на свой, яблоки из соседского сада, жену с мужней постели. Даже перенести через таможни с динозавром в кармане».

Теперь всё понятно.

Автобус отходит от остановки. Мужичок на скамейке вздыхает вослед:

— Матери бы послать… Долларов пять. Душа болит за мать.

А из приемника доносится голосом радиослушателя, который выговаривает сокровенное: «Вера — это бензин нашей души…»

6

«…мир полон мифами, легендами, фантастическими сказаниями, несопоставимыми с житейским пространством, а значит, полон чудесами, вознесенными над нашим пониманием, тайнами глубин запредельных — стоит приглядеться, прислушаться, заглянуть в те укрытия, где они укрываются от неверия и насмешек…»

Первым автобусом до городской станции.

Вторым — в аэропорт, через горы-долину.

Когда ты в автобусе, покойном, вместительном, на легком ходу, кажется, что никуда не спешишь. Торопятся те, которые тебя обгоняют, но что им доступно на скорости? Асфальт под колесами и малые пространства по сторонам. Ты же вознесся высоко на своем сидении, возле широкого окна, видишь дальше и больше этих, шустрящих понизу.

Финкель располагается спиной к движению, темные очки прикрывают глаза — рассматривать без помех лица попутчиков, не тыкаться взглядом в затылки, одинаково неприступные. «Слушайте все! — возглашает ликующий старик, страстен и кипуч. — Этому человеку многое еще интересно и кое-что доступно. Женщины проявляют к нему интерес, он проявляет к ним». Возражает его сожитель, уныл и занудлив: «Что ему доступно, что? Мужского естества на пятачок». — «Хоть на копейку — следует потратить». — «Только через мой труп!» — восклицает старик опечаленный, не надеясь на близкие удачи. «Не разбрасывайся нашим трупом. Он еще пригодится».

И вот женщина через пару рядов, собою не дурна, место около нее не занято. Ах, что за жеманница в кольцах-серьгах-ожерельях! Брови подведены, ресницы начернены, ноги с дерзким подъемом выставлены для обозрения, ногти в кровавом маникюре оцарапывают на расстоянии, благоухание ее духов в перламутровом, вероятно, окрасе утягивает туда, откуда нет и не будет возврата. Выслушивает по телефону нечто завлекательное, розовеет, польщенная, отчего приоткрываются пухлые, зацелованные губы, выказывая кончик языка, подрагивают округлые колени, вызывая у окружающих смутные поползновения.

«Охладись, Финкель. Это не для тебя». — «Ну почему же…» Встать, подсесть рядом: «Есть ли у вас друг?» Ответит: «У меня есть муж». — «Я спросил про друга». Задумается: «Нет… Друга нет». И тогда — головой в омут: «Милая моя, я не нахал. Но от будущего осталось — всего ничего, оттого и спешу». Откликнется напевно, завлекая по неизбывной привычке: «Старичок, ты чудо». Ответит: «От чуда слышу» — и засомневается, ибо подобное кем-то уже придумано, записано, издано, прочитано и не одобрено.

А дальше… Что дальше? Увлечь разговором, впечатлить намеками, поразить суждениями: «Господи, до чего неотвязчив!..» — Финкель не трогается с места:

— Был бы я помоложе, а она пониже… В нашем возрасте нельзя промахнуться и получить отказ. Это ускоряет угасание чувств.

Раз в месяц — а то и чаще — Финкель едет в аэропорт на собственные проводы, предвкушая и завидуя. Эскалаторы возносят его с этажа на этаж. Туда, где высокие окна. Плиточные надраенные полы. Внимательные охранники. Курить нельзя, с оружием тоже нельзя, остальное, должно быть, можно.

Выбирает на табло заманчивый рейс: Рим, Барселона, Пекин, Гонконг, Мумбаи…

Самолет взлетает и сразу пропадает в облаках.

Белесая муть за окном.

Дождевые струи по стеклу.

Ликующий старик набирает высоту, пробиваясь в синеющую бездонность; радуга красочным обещанием раскидывается на его пути, остальное довершит чудо. Он влетает под радугу, в неопробованное надземелье без границ-очертаний, высматривая с высоты места покоя и озарения, где нежаркого касания луч, нестойкого аромата слива в цвету, эхо от негромкого возгласа: «Я не горжусь, что выбрал для пребывания этот мир. Я ему рад».

Его кормят в самолете. Ублажают. Показывают кино. Завлекают беспошлинной косметикой. Ему улыбаются красотки в фирменных нарядах, облегающих женские прелести; штурман объявляет по бортовой сети ко всеобщему переполоху: «По просьбе пассажира Гур-Финкеля меняем направление полета…»

Неозначенный рейс, рейс по его желанию: внизу проплывают заснеженные Альпы, Пиренеи, Сьерра-Невада, величавые кучевые завалы, следующие за дуновением ветров, разъятые дали, разверстые глубины, — кинуться вниз с распростертыми руками, взмывая на батуте, воздушной туго натянутой простыне, перелетая с облака на облако, телом впечатываясь в собственную тень.

Глубина небес.

Широта обзора.

Миг — вместительный без меры за гранью воображения, выжатый до капли в немом потрясении; всякий день в поисках такого мига, из которых складываются прозрение, накопленные не по возрасту минуты бытия.

Вдоху не насытить легкие, их насыщает восторг. А опечаленный старик глядит вослед, запрокинув голову, грустит в меру, сожалеет и беспокоится:

— У каждого есть место, куда не следует направляться. Ничего путного из этого не выйдет. Забудь про Индонезию, Финкель. Про Китай позабудь, Таиланд с Бирмой. Полетишь — пропадешь. Где ты теперь, Финкель? Отчего запаздываешь?..

7

Раз в месяц, не реже, Финкель встречает самого себя. Встречать — не провожать: дело иное.

Эскалаторы — в бережных ладонях — опускают его в зал ожиданий. Вода стекает по прозрачным плитам. Под потолком провисают воздушные шары приметами давних восклицаний: «Дедушка прилетел! Дедушка!..» Неспешно проходят стюардессы, очевидно, к самолетам, которым на взлет. Финкель выбирает город, откуда стоит возвратиться: Цюрих, Милан, Бостон или Шанхай… Рейс задерживается, и он идет пока что в кафе, заказывает кофе, бутерброд с сыром.

Перерыв между приземлениями. Томительное ожидание. Никого нет в залах, некого пока и встречать. Музыка тихая. Девочки приветливые за стойкой. Запахи свежей выпечки: булочки с яблоками, с маком, бурекасы и круассаны, заманчиво разложенные на прилавке. В магазине подарков, на витринном его стекле выставлены наклейки, которые стоит прилепить на автомобиль: «Не храпи за рулем!», «Осторожно! Путаю педали», «Ой, он меня продает!..»

Негромкий голос из динамика ворожит-заманивает: «Don’t worry. Be happy…» Мужчина в темном халате подкатывает тележку, где размещаются тряпки, щетки, бутылки с моющими составами, рулоны туалетной бумаги. Присаживается неподалеку, укрывшись за столбом, подмигивает Финкелю:

— Передохнуть тоже следует…

Явно из России. Явно с образованием. Книги листающий, стихи запоминающий, песни распевающий под гитару. Волосы в проседи. Очки в черепаховой оправе. Взгляд внимательных глаз. Человек старомодного двубортного покроя, который не упрятать под халатом блюстителя чистоты. Хочется поговорить с земляком, и он начинает:

— Встречаете?

— Встречаю.

— Меня тоже встречали. Родственники. Много родственников. Они сразу сказали: «Гриша, твоя профессия здесь не нужна. Забудь про нее. Чем скорее, тем лучше».

Финкелю хочется побыть в тишине, но надо поинтересоваться, хотя бы из вежливости:

— Какая у вас профессия?

Отвечает с достоинством:

— Перед вами туалетный служитель, в прежнем пребывании — инженер-механик. Кто от сохи, а я от болта с гайкой. Приехал, огляделся вокруг: хайтек, хайтек, сплошной хайтек… — кому нужен механик, да еще с сединой? Пришел в аэропорт, говорю: «Вот человек, способный на всё. Только обучите». Меня и приставили к тележке: невелика наука, невелики доходы.

Молчит. И Финкель молчит.

— Мне бы пораньше приехать, выучиться на что-нибудь путное — родители жены не давали разрешение изменникам родины. Потом посветлело, двери открылись наружу — явились мириться, принесли вафельный торт за рубль двадцать; теща сказала: «Хотели еще шампанское купить, да вы бы на порог не пустили! Чего добру пропадать».

— Где они теперь? Родители жены?

— Здесь. Где же еще?

За дальним столом затаился одинокий мужчина. Бородка клинышком, огромные квадратные очки, просторная блуза, приплюснутый к уху берет. Рассматривает Финкеля, прихлебывая кофе, сосет потухшую трубку, выстукивает затем на компьютере: сочинитель, должно быть, бытописатель, Фолкнер-Хемингуэй. Какую судьбу ему готовит? В какие истории вплетает? Время действия — утро. Место действия — аэропорт. Пустынное кафе в запахах кофе и свежей выпечки. Старичок, издавна утихший, встречает старушку с дальнего рейса на исходе долгих совместных лет. Такие милые, такие дружные, такие пенсионеры: встретятся, расцелуются, пошагают к автобусу рука об руку. О чем они заговорят у Фолкнера-Хемингуэя, если всё переговорено? Какие трагедии разыграют в его компьютере?.. «Be happy. Don’t worry…»

Туалетный служитель с опаской выглядывает из-за столба, но в зале пусто, можно посидеть еще чуточку.

— Водил сына в цирк. Жонглер крутился на колесе, забрасывал на голову чайный сервиз: блюдце, чашку, еще блюдце, еще чашку, еще и еще, в конце, под аплодисменты, кусок сахара. Сын сказал: «Тоже пойду в жонглеры. Или овец пасти», а я ему: хайтек, хайтек…

— Цирк… — Финкель прикидывает с интересом: — Музыка, цветные прожектора, блестки на блузе… В повара пускай не идет. Ты стараешься, готовишь, раскладываешь на тарелках разварную форель в сметанном соусе, картошку ломтиками, пару маслин с долькой лимона, щепотку розмарина для духовитости, а они ткнули вилками — раз! — и порушили.

— Для духовитости… — повторяет туалетный служитель, как смакует редкое слово. — И в парикмахеры. Тоже не надо. Ты стрижешь, укладываешь, освежаешь одеколонами — шапки надели и смяли.

Улыбаются, довольные разговором. «Ты это уже написал, старый склеротик! — возмущается старик опечаленный, пихаясь локтями. — Про повара с парикмахером! Напечатал в журнале сто лет назад. Получил денежку…» — «Он написал, — соглашается ликующий старик, — да они-то не знают! Кто его вообще читал? Где и зачем?..»

Разговор продолжается:

— Сын теперь после армии, решает, чем заняться. Говорю: «Поезжай туда, откуда тебя привезли. Погляди на наше вчера». Уточнил: «На ваше, не на мое». Вернулся, сказал: «Цветов на улицах нет. Я без цветов не могу». Мы с женой даже обиделись: «Как это нет? Были цветы. Возле памятника Ленину».

Смотрит невесело:

— Разве хорошо, когда у родителей с детьми разное прошлое?..

Встает. Пожимает руку хорошему человеку.

— Всякий день здесь. По восемь часов. А они взлетают и взлетают… Даже прикинул: за восемь часов можно долететь до Бангкока с Сайгоном. Прибавить еще немного — тут тебе и Сингапур, Куала-Лумпур, острова Тихого океана…

Укатывает тележку с тряпками, щетками, туалетной бумагой:

— Господи, на что расходуем бессмертные души! Может, и правда лучше в жонглерах…

Финкель доедает бутерброд, допивает кофе:

— Души бессмертны в нерабочее время. Должно быть так.

А из динамика тот же голос, заново, опять заново, в магнитофоне нет иных пожеланий: «Don’t worry. Be happy…»

8

Самолет выпускает на подлете шасси, слегка подпрыгивает при приземлении, катит по полосе. Спускаются по трапу граждане, допущенные к поселению на этой земле; лишь характерные черты лица — да и то не у каждого — хранят память, лишь они.

— Живые тоже порой мертвы, — уверяет Ривка, соседка по лестничной площадке. — Но они не знают о том. Не желают знать.

Раскрываются двери в зал ожиданий. Пассажиры выкатывают тележки под приветственные вопли встречающих. Вскрикивает в волнении старушка, подслеповато вглядываясь в лица:

— Упустила! Ах, упустила!..

Суетливый мужчина путается в проходе, трогает за плечо, отскакивает:

— Упс! Ошибочка… — Редкие волосы рассыпаются, открывая для обозрения бледную лысину.

Выходит из дверей иссохшая женщина в темных одеждах до пола, в темном головном платке, закостенелая от горя; берет под руку мужчину, шагают молча, строго, не глядя по сторонам, — траур, не иначе траур по близкому человеку. Монах — ростом огромен, плечами широк, черная сутана до пола — шагает так, словно выпущен из лука, буйная седая шевелюра подчеркивает дюжесть, неодолимость, напор; в завихрениях его стремительности увлекается, не поспевая, стайка богомольцев с вещами.

Но вот и Финкель приземляется: туристская шапка с козырьком, чемодан на колесиках, цветок в петлице, сорванный в Гонолулу, Аддис-Абебе, на островах Фиджи или Самоа. Говорит встречающим:

— Здравствуйте, вот он я! Как же вы обходились без меня? День. Час. Минуту.

Сам и отвечает:

— Плохо нам было. Без тебя — никак.

Ликующий старик под руку с опечаленным шагают к автобусу, радуясь воссоединению.

— Что так долго?

— Набегался. Насмотрелся. Про тебя позабыл.

Ая сидит у окна в ожидании его возвращения, высматривает в опасениях. Ото-то топчется у автобусной остановки, возвышаясь над всеми, слишком приметный для обидчика, готового обхихикать слабоумного. Финкель улетает, и Ото-то огорчается — слеза из глаза. Финкель возвращается — идут в обнимку, старый под мышкой у молодого.

— Говори! — умоляет. — Где жил? Что ел?

— Жил в гостинице. Номер крохотный, по деньгам. Ванная комната узкая-узкая: чистишь зубы — локоть стукается о стенку…

«…кстати о зубных щетках, — вмешался бы незабвенный друг. — Потрясающая деталь! Для рассказа! Союз писателей может постоять за дверью!» — «Какая деталь?» — «А не украдете?» — «Ты что!..» — «В ванной. У моего героя. Десяток щеток в шкафчике. На каждой помечено: Вера, Валя, Галя… Которая останется до утра, та и пользуется своей щеткой». — «Надуманно, Гоша. Недостоверно». Фыркнул бы с небрежением, угольные тараща глаза: «Да у меня у самого семь щеток в шкафчике: Саша, Даша, Глаша…»

После полета у Финкеля прибавляются силы, и они дружно шагают по лестнице, отмахивая руками. На третьем этаже срывается дыхание, дальше едут в лифте до верхнего этажа, поднимаются по ступенькам еще на полпролета, утыкаются в запертую дверь с рукописным плакатом: «Входящий! Уважай покой этого места». Звонок старинного образца вделан в дверь, Финкель озаботился; на звонке помечено: «Прошу повернуть».

Там они живут.

Не каждого к себе пускают.

Прилетит ангел смерти, покрутит ручку звонка, подивится на его дребезжание, а из квартир закричат: «Вы не туда попали!..»

9

Ривка-страдалица, их соседка, засыпает под утро в своей постели.

Всякий раз под утро.

Пугает ее темнота. Тревожит мрак за окном, многорукий и многоглазый, в отсветах дальних фонарей. По ночам Ривке кажется, что кто-то неусыпный, острозубый подгрызает ее, чтобы завалить, — подобно кипарису в Галилее, возле их дома, который упал под тяжестью льда со снегом, выказав мощное переплетение корней. Взгромоздили валун на то место, обтесали грань, пометили несмываемым словом: «Здесь стоял кипарис, без которого нам грустно».

Больные ноги. Непослушные ее руки. Ривка не желает умирать во сне, не заглянув напоследок в глубины небес, оттого и лежит с открытыми глазами до рассветной бледноты за окном, постанывает в душевном утеснении, ибо трудно человеку жить, еще труднее доживать.

Сказала Финкелю:

— Уходить не страшно. Есть, видно, резон, нам недоступный.

Сказал в ответ:

— В будущем научатся обходиться без этого и обнаружат, что стало чего-то недоставать. Им-то откроется смысл ухода, но будет поздно.

Сказала, как согласилась:

— Нет смерти, нет и печали. Скорби тоже нет. Взгляда вослед — ожиданием непременной встречи. Всё будет понарошку: болезнь, старость, боязнь за детей-внуков. Следовало бы порадоваться, а они заплачут.

Сын Ицик навещает не часто, с женой и внуком.

Расходы теснят Ицика — не вздохнуть, теснят, точнее, доходы, чего жена ему не прощает. Неуступчива в мелочах, скрытна, уклончива, слова поперек не терпит, не согласна даже с теми, которые ей поддакивают. Ицик попросит: «Свари суп фасолевый», скривится с небрежением: «Кто ж его ест?» Вскинется: «Друзей позовем!», губы подожмет сурово: «Нечего баловать». На важные встречи — в банк или к адвокату — берет для солидности мужа и обрывает, когда он встревает в разговор: «Что бы ты понимал…»

— Мать, не обижайся, — шепчет Ицик.

— Я не обидчивая, — отвечает. — Я памятливая.

Кто же откажется от прошлого?..

Дождь за окном, который не по сезону. Шальное облако провисает над домом, тяжелые капли пощечинами бьют по черепице, размеренно, не спеша, за какую-то провинность.

Птицы разъясняют:

— Тиф-туф, Ривка… Тиф-туф…

— Куми, Ривка… Кум-куми…

Это уже не птицы — крохотная филиппинка, обликом похожая на медлительного глазастого лемура, которая кормит ее, моет, перестилает белье, взбивает подушки к облегчению скорбей. Плохо говорит на здешнем языке, хорошо понимает; голос ее подобен чириканью за окном, не беспокоит — не отвлекает: пора открывать глаза.

Сын сказал:

— Что-то часто ты стала болеть.

Ответила:

— Не говорят правду немилосердно. В моем возрасте от этого дряхлеют. От жалости дряхлеют тоже.

И бурно состарилась.

Жили они в Галилее, неразлучные Ривка-Амнон, как жили, так и ели: в добрые годы сытно, в скудные — впроголодь. Выращивали лимоны, яблоки, авокадо; Амнон ходил возле деревьев, задрав голову, наливался гордостью, высматривая дозревающее богатство: «Шекель… Еще шекель… Еще… Нет, ребята, не прокормиться на асфальте!» По утрам, затемно, она поднималась первой, варила овсяную кашу, густую сытную кашу на молоке перед нескончаемой работой. Говорила Амнону:

— Встанешь с постели, выйдешь на кухню — нет для тебя каши. Значит, я умерла.

Змеиный страх заползал в их сердца, и она торопливо добавляла:

— Но случится оно нескоро, нескоро… Прежде научу варить овсянку.

Сидели — коленями в колени, глядели — глазами в глаза. «Облегчи, — шептала в ночи. — Ну же…», он облегчал к обоюдной радости. На поляне расцветали в избытке иван-да-марья, по-здешнему «Амнон и Тамар», — соседки советовали Ривке сменить имя для полного соответствия. Дни проходили в заботах; дальше Хайфы не выезжали, не было на то желания, да и хозяйство требовало присмотра, ибо кормились от плодов земли. Уважали хоровое пение с неуемной затейницей на экране, подпевали, взявшись за руки: «Спасибо за друга, за свет в глазах и смех ребенка, спасибо за всё, что Ты нам дал…»

— Что нужно человеку? — говорил Амнон. — Побольше благодарности. Каждому по его заслугам.

Ривка с ним соглашалась. Вот они, налицо, их заслуги и благодарности: дом, хозяйство, авокадо на ветвях, — им бы еще пожить, коленями в колени, глазами в глаза, но Амнон заболел, всё потихоньку захирело, завалилось, усохло; листва осыпалась без полива, с поливом тоже осыпалась. Не хотел добровольных помощников, не пускал наемных работников: «Глазами бы всё сделал, да сил нет. А они наработают не так…»

Амнона похоронили на сельском кладбище.

Посреди цитрусовых насаждений, осыпающих по весне лепестками.

На камне пометили: «Амнон, муж Ривки», так он пожелал.

Дом загрустил без хозяина, тихий, задумчивый, погруженный в невеселые думы; поскрипывал по ночам, поскуливал, четками перебирал воспоминания. «Бог сбрасывает в океан сорок пять потоков слез, которые заставляют мир содрогаться». Весомая слезинка — по Амнону.

«…Господи, взгляни мне в глаза! Ответь, Господи: кто встретил там моего мужа? Кто вышел ему навстречу, подал чистое полотенце — отереть пот с лица, сварил для него овсяную кашу на молоке? Забери меня, Господи, и мы с ним наговоримся, наработаемся, надышимся — только позволь…»

Радости не стало без Амнона, утратилась способность удивляться, истаяли чаяния и надежды. Сношенное тело. Сношенные чувства. Ривка переехала в город, где живет Ицик, но здесь и рассветы запаздывают, дожди утекают ручьями через сточные решетки, не оросив поля, обездоленная почва закатана черным панцирем и не белеет гора в отдалении, покрытая снегом. Кашу варит ей филиппинка, с которой не поговоришь по душам, не споешь на два голоса: «Спасибо за друга, за свет в глазах…» Ривка тоскует на последнем этаже, повторяя слова Амнона: «Нет, ребята, не прокормиться на асфальте…»

Сказал Финкель:

— Я — человек с асфальта. На нем родился, с него уйду.

Сказала Ривка:

— Душа твоя наша. Плоды приносящая.

— Не наши — они кто?

— Дремучие, чащобные, в норах, оврагах, буреломах, с тайнами-недоговорами. К ним не притиснешься. С ними не разживешься.

Ривку огорчают дни, недожитые с Амноном; в бессонные ночные часы она заполняет их событиями, которым не быть.

— Мир жесток к нам, теперешним. Болезнями, затоплениями, трясением земли, прочими бедствиями, народами претерпеваемыми. А мы жестоки к себе.

10

На лестничной площадке стоит стол со стульями, картинки по стенам, лампа под голубым плафоном. На столе электрический чайник, чашки, сахар-печенье, в углу кадка с пышной геранью, за окном россыпь огней по холмам — светящимися фишками, раскиданными наугад, единым броском, в надежде на выигрышный расклад.

Они живут под крышей выше всех в доме, а потому огородились дверью от суетного мира, где умножается скорбь, сотрясаются тела и души, затоптано то, что требует бережного касания, измызгано и отброшено в мерзости запустения.

Дурь прёт от четырех концов света, зависть с корыстью, злоба натекает из окрестных земель, подпугивая неизбежностью, чумой тлеет до случая, холерой с проказой — негасимым огнем в глубинах торфяника. Нет доверия ближнему ненавистнику, нет доверия дальнему: у этих своя неправда, у тех своя; где-то подрастают поколения, которым заповедано убивать словом, пулей, зарядом, не заповедано утешать и излечивать. Станет ли завтра надежней, чем сегодня? — а они затворяются на лестничной площадке к доверительной беседе, пьют чай с мятой, хрустят печеньем.

— Не нарушили бы наш покой… — тревожится Ото-то. — Они это могут.

Папа Додик удостаивает порой вниманием. Мама Кира. Забегает Хана с нижнего этажа, утихомирив своих сорванцов. Девочка Ая выносит на площадку белого медведя, приблудная собачка укладывается у ее ног; Ото-то пристраивается возле Финкеля, стул к стулу.

На стене висит акварель «Тюльпаны в противогазах».

С тех времен, как прилетали ракеты из Ирака.

Ликующий старик постарался, изобразил цветы сообразно умению, старик опечаленный заключил их в газовые маски, обратив в пуганых, глазастых пришельцев, которым увядать до срока. Сказал с экрана араб-беженец, заморенный, бедой гнутый: «Дом мой под Хайфой, сад, могилы дедов. Я там родился, — Алла акбар! — туда и вернусь. Хочешь говорить о мире, говори с моим сыном. Он родился в Ливане». Сказал старый еврей в изнурении от потерь, в тяготах доставшегося времени: «Живу под Хайфой, в твоем, может, доме. Там мы поселились — Бог милостив! — когда бежали из Ирака, тоскуя по могилам в Басре. Мой внук уже не тоскует. Хочешь говорить о мире, обратись к моему внуку».

Открывают дверь в Ривкину квартиру, подкатывают к выходу кровать. Ривка болеет не первый месяц, но всё знает, обо всём наслышана; крохотная филиппинка при ней — одомашненным зверьком на стуле, готовая в нужную минуту прибежать на помощь. Временами Ривка затихает за дверью, одержимая страданиями, филиппинка вскидывается в волнении, а она бурчит недовольно: «Живая пока… Я жи-ва-я». И правда, куда ей спешить? В могиле не поумнеешь.

А радиоволны накатывают и накатывают на дом: по одним горе проливное, по другим сомнения с опасениями. «Нам хорошо, — разъясняет Финкель. — Мы под крышей. Ветрено во всякое время. Ветер силен на высоте и отгоняет последние известия, от которых не дождешься покоя». Можно улыбнуться на его слова, пощурить в насмешке глаз — Ото-то верит старому человеку, ему по душе посиделки с печеньем и сладким чаем, где слабоумного мужчину держат за равного.

Кто знает — рассказывает истории. Кто не знает — слушает.

— Верона… Поведаю вам про Верону. На реке Адидже. К западу от Венеции. На железнодорожной ветке Падуя — Виченца — Брешия — Милан.

— Верона — она где? — спрашивает Ая.

— Верона в Италии, — уточняет Финкель и продолжает: — Мосты через реку — я их перешагал. Понте Нуово, Понте делла Виттория, пятиарочный Понте Пьетра, трехарочный Понте Скалигеро, зубчатый поверху, по которому попадешь в Кастельвеккио, замок четырнадцатого века.

Ото-то вертит головой, приоткрыв от усердия рот, мысли снуют мурашами, не находя покоя:

— Не надо столько. Я запутался…

Финкеля не остановить.

— Базилики. Римский амфитеатр. Пьяцца Бра. Пьяцца Каррубио. Пьяцца делле Эрбе, в двух шагах от которой неприметная улица Капелло. И на той улице… Тот дом…

Держит паузу, подогревая интерес.

— Говори. Чего молчишь?

— И на том доме… Балкон, на который взлетал Ромео. Повидать Джульетту.

— Джульетта — она кто?

Финкель произносит с чувством, по-русски:

Как белый голубь в стае воронья —

Среди подруг красавица моя…

— Переведи, — просят.

— Если бы я мог.

Пересказывает печальную историю, они слушают, кивают головами, филиппинка тоже кивает.

— В монастыре капуцинов, в сводчатом его склепе, стоит опустелый саркофаг; в нем — уверяют — похоронили Джульетту, а возле нее Ромео. Что погибли от великой любви и неукротимой ненависти.

Ненависть — она рядом, каждому известна по неутешным потерям; про великую любовь не всякий наслышан.

— Мне… — интересуется Ая, — нельзя ли с тобой? В ту Верону.

— Пока нельзя. Подрастешь — полетишь.

И она подрастает с надеждой.

— А мне? — робко спрашивает Ото-то.

— Не исключено, друг мой, не исключено.

Ото-то снова озабочен:

— Не растолстеть бы к тому времени, не отяжелеть на взлет…

Слышен вздох, похожий на стон. Стонет Ривка-страдалица, прикованная к постели, которой тоже хочется на взлет, но свое она отлетала. Ривку интересует теперь одно: кому достанутся недожитые ее дни?

— Говорят, душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок.

— Ривка, это к чему?

— Пролечу над Галилеей, над домом своим…

Остерегал мудрый рабби, и остерегал не однажды: «Только пучок соломы не вызывает ненависти». Бродит по окрестностям тусклый тип, с души тёмен, комок человеческой слизи в несытой похоти, со смазной, гуталинной душой, отполированной как сапог. Подбирается к их дому, к огороженному покою, принюхивается, приглядывается — испробовать вкус зла, посеять раздоры, наговоры с пересудами, ввести в искушение и обман. «Вы меня вынуждаете», — страшит на подходе; часы на руке циферблатом книзу: чей срок они отсчитывают? — апельсины на дереве вздрагивают в недобром предчувствии.

Ривка спрашивает обеспокоенно:

— Сколько?

Финкель отвечает:

— Семь. Всё еще семь.

Ночью возопит старик опечаленный, вздымая ладони к потолку: «Имею право! Право имею! На смягчение нравов. При кротости и мудрости правления. И если ради нас создан мир, отчего нет в нем покоя?..» Отзовется ликующий старик: «В следующий раз слетаю в Монтенегро. Ради одного названия».

11

Голубь угрелся на подоконнике у приоткрытого окна, в дреме свалился на пол. Мечется по комнате, вызвав всеобщий переполох, врубается в обманное стекло на пути к небесам, опадает без чувств.

— Де-душ-ка… Возьмем?

— Возьмем.

Выносят его на балкон, укладывают в картонную коробку, задвигают под стол, уберегая от солнца, — сидит, пушит перья, потряхивает головой: не иначе сотрясение мозга, который у голубя, возможно, имеется. Ая снова в хлопотах: ставит ему плошку с водой, насыпает зернышки — есть о ком позаботиться.

— Де-душ-ка… Давай его приучим и станем рассылать по свету голубиную почту.

— Давай, моя хорошая.

— А кому, дедушка?

— Найдем кому.

Ахает от удовольствия:

— Завтра и начнем!..

Через пару часов голубь вылезает из-под стола, шатко ступает среди цветочных горшков, заваливаясь на стороны, взлетает, оклемавшись, — Финкель говорит вослед:

— Ни спасибо тебе, ни пожалуйста… Разве так поступают порядочные голуби?

— Нет, — соглашается Ая. — Порядочные голуби так не поступают.

Вечером они выгуливают Бублика.

По окрестным улицам.

Дедушка с внучкой.

Приблудная собачка слушается Аю, одну ее. Девочка обнаружила под скамейкой тощее, затравленное существо с непроливной слезой в глазу, принесла домой, уложила на подстилку; собачка лежала на боку, откинув бесполезные ноги, голос не подавала, ожидая скорого конца в тоскливой покорности. Ая садилась рядом, кормила с ложки теплым куриным бульоном, гладила, нашептывала ласковые прозвища, та укладывала голову ей на колени и задремывала, всплакивая во сне, ребенком с высокой температурой.

Бубликом назвал ее дедушка-выдумщик, кто же еще? В облике собачки проглядывают следы неразборчивых связей прежних поколений: кривоватые ноги таксы, кудряшки по телу от болонки, вислые уши от спаниеля, пушистый хвост неизвестного происхождения. Когда папа с мамой собираются в отпуск и всё упаковано, Бублик сходит с ума от переживаний, мечется по комнатам, заглядывая в лица, не дает выносить чемоданы, — прошлые его хозяева собрали, должно быть, вещи, уехали навсегда и оставили собаку на улице. Ая берет его на руки, укачивает, покой нисходит на малое, исстрадавшееся создание.

— Эта девочка чувствует чужую боль, — говорит Дрор, сосед по лестничной площадке. — Быть ей хорошим врачом.

Дрор — психолог. Ему можно поверить.

Шагает навстречу доктор Горлонос с первого этажа, видный, холеный, отутюженный, неспешно ставит на тротуар начищенные штиблеты. Прием у доктора на дому; теснятся в прихожей глухие, сопливые, гундосые пациенты, комнату наполняя унынием; Финкель придумывает им прозвища: Чихун Семеныч, Кашлюн Абрамыч, Сморкун Моисеич, — внучка тихо радуется.

Доктор Горлонос, вальяжный, снисходительный, взглядывает свысока на непородного Бублика, на невзрачного дедушку с глазастой внучкой, и на поводке у него красавец спаниель, расчесанный, ухоженный, пахнущий иноземным шампунем. Доктор равнодушен к своим пациентам, равнодушен к соседям по дому, даже фрау Горлонос, тонная дама с изысканными манерами, не вызывает мужских поползновений, и лишь собака пробуждает его чувства. А спаниель, гордость доктора, обнюхивает без охоты встречные предметы, брезгливо оттопыривает губу, не удостаивая взглядом, обида в глазу — не устранить деликатесами и собачьими парикмахерами, словно оповещает всех и каждого: «Вы мне за это еще заплатите…»

Внучка привыкла к тому, что дедушка останавливается порой на улице, кратко записывает на малых листках, но что с ними делает, ей не известно.

— Де-душ-ка… Эти листочки — куда потом деваются?

— По ветру пускаю, моя хорошая.

— Самолетиками?

— Самолетиками тоже. Бумажными змеями под облака. Чтобы попали к тому, кто в них нуждается.

— И ко мне, дедушка?

— И к тебе.

Мир полнится сюжетами, достойными упоминания; они бродят по окрестностям, напрашиваются в его рассказы, но как развернуть сюжет в пространное повествование, как уложить в отпущенные ему сроки?..

«…у красавца спаниеля был хозяин-тупица, искусный в испускании ветров, мастер на липучие шуточки, после которых хотелось отмыться под душем.

Хозяин рыгал, икал, цыкал зубом, вывалив на обозрение мохнатое пузо, к умилению пса, обожавшего это человеческое совершенство. И отсчет достоинств спаниель вёл от своего кумира: на самом верху он, блистательный и неповторимый, остальные где-то там, не выше подола.

Умер хозяин, опившись на дармовом приеме, схоронили его по протоколу, под духовой оркестр. Трубачи частили фокстротно, поспешая к щедрому угощению, барабанщик грохал тарелками, не попадая в такт, занудливо говорили речи к потехе зевак, а пес-сирота попал в интеллигентную семью, которая отвезла его к ветеринару и тут же выхолостила, лишив мужской силы. Тоскует по прежнему хозяину, по его иканию с рыганием, дни проводя скучные, без порывов плоти, в обиде на прочий мир. Ненавидит безобразное имя Амфибрахий взамен прежнего, сладостного уху — Шпунц, что подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов: Шпу-пу-пунц!

Доктор Горлонос и фрау Горлонос ухаживают за ним, холят и балуют, но он не выносит их учтивые манеры, картины на стенах, ковры на полу, книги с готическим шрифтом — от застарелой бумажной пыли нападает на пса долгий, неодолимый чих. И всякий раз, когда Горлоносы музицируют с друзьями на скрипках-фаготах, спаниель злобеет до воя в горле, до яростного клокотанья из глубин живота, которое не удержать стиснутыми зубами. Да еще воткнут диск в ненавистное ему сооружение, изрыгающее звуки, внимают благоговейно концерт для ударных: ксилофон, виброфон, маримба, глокеншпиль, литавры, барабан, фортепьяно. Хоть кто завоет с тоски…

А пес, между прочим, происхождения знатного, отпрыск благородных кровей, чьи предки получали медали на международных показах. А уборщица между делом хлещет его мокрой тряпкой по морде, что невыносимо и оскорбительно. А Горлоносы, кстати сказать, гордятся его родословной, не подозревая о том, что спаниель презирает их до глубин выхолощенной собачьей души. И всякий раз, заслышав с улицы похоронный оркестр, трубы с тарелками, он начинает гавкать, метаться по комнатам, рвать зубами обивку на креслах.

Впрочем, к здешнему проживанию эта история относится частично. Здесь не кладут в гроб и не хоронят под оркестр…»

12

У подъезда к ним кидается Ото-то, хватает за руки:

— Зу-зу! Опять пропала…

Плач по мухе. Горькие рыдания. Спит ли она? Вылетела в окно? Оплетает паутиной злодей-мухоед, чтобы живой не быть?..

— Она не пропала, — уверяет Финкель. — Сидит в одиночестве, мечтает о том, как отрастают ее крылья, тучнеет тело, заостряется хоботок, обращаясь в нацеленный клюв. Паутина теперь не страшна. Мухобойки. Липкая бумага нипочем.

Зу-зу исчезала не раз, исчерпав свои силы, — слезы, вскрики, отчаяние неподдельное, которое поддается излечению. Ведут Ото-то в соседнюю лавочку, раскошеливаются на малую сумму, и пока он заедает горе мороженым, ловят очередную муху, запускают к нему в квартиру, кричат из окна:

— Вот она! Вот же!.. Здравствуй, Зу-зу!

Уловку ему не распознать, и Ото-то бурно радуется, вылизывая любимое лакомство, рот измазан шоколадом с орехами. Время ко сну, и перед расставанием на ночь они блаженствуют на кухне, выставив к чаю лимонные вафли и инжирное варенье мамы Киры.

— Чувствую — не наемся, — беспокоится Ото-то, торопливо хрустит угощением, а друг-муравей суматошится на клеенке посреди сладких крошек, обезумев от изобилия, но не заглатывает, изнуренный заботами, нет, он не заглатывает, — торопится донести туда, где дожидаются кормильца жена-дети, престарелые родители, дяди-тети, племянник-обалдуй, лентяй и профурсет, которому требуется усиленное питание. Спотыкается о неприметный бугорок, переворачивается на спину, трепыхается, пытаясь извернуться, встать на ноги, но крошку не выпускает, нет, он ее не выпускает.

Финкель рассказывает, прихлебывая из любимой кружки:

— Бывало и так… Зима. Подморозило. Гололед в горах. Машины-автобусы не ходят, но у меня самолет — как бы не опоздать.

Девочка Ая любит его истории, самые невозможные; Ото-то они пугают.

— И что? — спрашивает он, а в голове стукают молоточки, ладони потеют от волнения, кожа на спине ершится, ибо вытерпеть неизвестное ему не по силам. — Что-о?..

— Вышел на край города, к началу спуска, подобрал фанерку, сел на нее и помчался вниз по льду, вписываясь в повороты. Столбы по сторонам мелькают, дорожные знаки, народ ахает в изумлении. Скорость огромная, даже фанера задымилась, задымились брюки, стало жарко, как на утюге, но я перетерпел, я всё вытерпел. Вынесло на равнину, пролетел полдороги до аэропорта и встал.

— Дальше как?

— Дальше бегом. Еле успел на взлет.

Разговорился — не остановить:

— В другой раз ливень, потоки с гор: что делать? Стёк с водами на равнину, успел к рейсу, да зазвенело под аркой, при проверке… Вынимаю из кармана ключи — звенит. Высыпаю деньги — звенит. Снимаю пояс с железной пряжкой — звенит. «Бывает, — говорит охранник. — Это ты, дед, звенишь. Изнутри. Жить, значит, хочешь». И пропустил к самолету.

Ото-то верит каждому его слову, усилия разума недостаточны — осмыслить подобное и усомниться, но Финкель старается передать невозможное, дабы взмывали в надземелье, парили в горних высотах, где воздух разрежен, а чувства сгущены.

Внучки это тоже касается.

13

Время к ночи.

Ая надевает пижаму, ложится в его постель, просит, по обыкновению, — не отказать:

— Тебе хорошо. Ты застал свою бабушку. Расскажи теперь про мою.

Над кроватью висит карта Подмосковья для охотников-рыболовов.

— Там мы с ней путешествовали. Ехали на поездах. Плыли на лодках. Шли пешком по полям.

Достает значки из коробки. Каждый куплен в том месте, где они побывали, на каждом герб города и его название. Рассказывает и втыкает в карту — занятие завлекательное:

— Переславль — озеро Плещеево. Ростов — озеро Неро. Вышний Волочек — озеро Мстино. Углич… Где же Углич? Куда запрятался? Вот он, от нас не скроешься.

Внучка разглядывает на значках льва с короной, медведя с секирой, сказочную птицу на взлете, вёсельную ладью на волне, пушку, изготовившуюся к бою, корзинки для грибов-ягод, расписной домик, в котором хочется поселиться.

— Судогда? Возле Владимира. Коломна? Под Москвой. Жиздра, Киржач, Галич, Юрьев-Польский, Костычи… Где они? Нет Костычей.

Дедушка грустит, растревоженный воспоминаниями. Ая тоже страдает, наделенная отзывчивым сердцем, задремывает под картой, утыканной значками, и дедушка уносит ее в постель. Внучка — последнее творение старого сочинителя; Финкель садится за стол, пишет остережение печатными буквами, отправляет под-подушечной почтой для будущего уяснения: «Запомни, моя милая: прилагательные попадаются на каждом шагу, существительное надо еще отыскать. Быть прилагательным всякий способен, но это не для тебя. Стань непременно существительным; прилагательные сами набегут, напрашиваясь в попутчики, только отбирай построже».

Ночью ее навестят Риш и Руш, карлики из затаившегося города Костычи, что на берегу озера Ньяса, — худенькие, хроменькие, в черноту оранжевые, с повязкой вокруг бедер; постоят, посмотрят, уйдут неторопливо, ничего не сказав. Ночью проявится на потолке сообщение, чуждое и невероятное, которое придет не по назначению, затерявшись в пространствах: «Требуются работники. Возраст — любой. Пол — необязателен. Образование — излишне. Незнание языков предпочтительно. Особые требования: не вмешиваться, если не просят, молчать, пока не спрашивают».

— О! — не оплошает Финкель. — Стоит попробовать.

Сговорится о встрече в том же сне, посетит сомнительное заведение.

— Наркотики? — спросит. — Отмывание валюты?

Пощурятся на него, ответят с небрежением:

— Зачем нам наркотики? Откуда у вас валюта?

— Что же тогда?

Оглядят без интереса, глаза у них желтые:

— Связь с иными мирами. Блуждания по извилинам души. Оздоровление с помощью ангельского вмешательства. Работа сидячая. Доходы до сытости. Вы нам не подходите.

— Подхожу, и даже очень. Возраст — любой. Пол — необязателен.

— Говорите много. Когда не спрашивают. Мы вами недовольны.

Не нанять ли им реб Шулима? Вечного молчальника?..

Телефон вскрикивает, будто подпрыгивает на месте.

— Спите?

— Нет.

— Почему?

— Чтобы не разбудили посреди ночи.

— Может, поговорим?

— Поговорим.

Начинает — в голосе вызов:

— Всё еще сочиняете?

— Пытаюсь.

— На компьютере? Как все?

— Гусиным пером. Как Пушкин.

— Кириллицу не забыли?..

Пауза.

— Извините. Нервы играют.

Финкель соглашается:

— У всех играют. Скажите лучше, откуда приехали?

— Откуда и вы… Пару раз набирала ваш номер, однажды даже хотела навестить. Отдыхала на море, загорала, чтобы лучше выглядеть.

Со стеснением:

— Женщина, все-таки…

Дыхание в трубке учащенное, словно давится непролитыми слезами. Вновь листает страницы:

— «…душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок…» Это как понимать, сочинитель?

— Как пожелаете.

— Я бы пожелала, да отсюда не долететь. Не взглянуть на оставленное. И крыльям откуда взяться?..

Падает с ветки апельсин, укатывается под куст, и остается их шесть, всего шесть, которые хочется уберечь…

Заканчивается день второй в незавершенности замыслов, когда собравшиеся выдумывали что угодно, кому что понравится и задавали друг другу загадки, невозможные к разрешению…

Загрузка...