Летом солнце безумствует над городом, нещадно лупит по стеклам: ярое, рьяное, свирепо-безнаказанное, разнузданное от жгучего усердия. Выставляя напоказ неспешные улицы без полутонов, скрытности, недомолвок, перетекая в ночи душного мрака, распахнутых окон, балконных дверей, оголенных тел на скомканных простынях — нажгло за долгий день.
Где-то потоп, хляби непролазные, наводнения с затоплениями, а их обходит стороной дождями, даже не накрапывает из кисейных облаков, истаивающих в вышине. Иссушены тела и чувства, выпарены соки трав, выжжено дыхание цветов, в тайну которых не проникнуть; листва обвисает в пыльной покорности — не дотянуть до первых дождей.
Жалюзи на окне приспущены, понизу полоса для обозрения, смотровой щелью в танке. Солнце опускается в провалы, исчерпав к закату излишки лютости, бронзовеет за кромкой горы, притихшее, ублаженное, остужая себя в Великом внутреннем море. Стекла в домах плавятся напоследок жаром отраженного светила, гудит сирена к наступлению седьмого дня. «Шабат шалом», — приветствуют субботние евреи: меховой штраймл на голове, атласная капота на плечах; из каких веков явились эти люди — черные чулки на мальчиковых ногах, с каких портретов сошли, живущие во времени, не в пространстве? «Шабат шалом», — отвечает негромко, затерявшись в обуженных просторах существования.
Слух ухудшается к старости, чтобы расслышать самого себя. Зрение слабеет, пытаясь отринуть мелочи и сосредоточиться на главном. Лишь обоняние не подводит: из дома напротив победно вырываются пряные ароматы, от которых не жди пощады, прокладывают путь в потаенные сокрытия памяти. Мамино жаркое с проваренными кусочками телятины, лук, морковь, черный перец с лавровым листом, курага для сладости, измельченная на терке картошка в густоту мясного соуса, который хочется вымакать свежим хлебом, — к теплу, уюту, несуетливому покою.
Семья за столом в доме напротив: родители, неистощимые в чадородии, их дети, нарядные и притихшие; поют хором, отбивая ладонями по столу, подрагивает в бокалах бордовое вино. Напев этот был напевом их дедов; он жив, субботний нигун, но как ему отозваться?.. Глядеть в щель на чьи-то радости из затаенного укрытия — не переглядеть.
Летом можно ходить босиком по плиточному полу. В жару холодит ступни ног, будто в Греции, Италии, Испании: одно море на всех, одно пекло, та же волна накатывает на берег от Валенсии до Ашкелона, то же апельсиновое цветение дурманит головы. Не окунуться в воды текучие — смыть пелену непокоя, не охладиться в водах стоячих.
«Ты живешь, обернувшись в прошлое, Финкель. В изнаночном мире, который не желаешь покидать. Нельзя так, человек без настоящего». Упорствует. Уговорам не поддается. Наскокам. «В сегодняшнем мире я живу. С этим светом, цветом, звуком, обогащенный печалью. Вот где я живу. И как. И с кем. Кому-то и такой нужен».
А за столом он сидит — самый старый. А еду ему подают — самому первому. А обращение к нему — самое почтительное. Но запрятался в нем Детеныш-Финкель, который удивляется своему возрасту, который с ним не согласен.
Валялась на газоне огромная плата, поперечный спил со ствола могучего эвкалипта, выброшенный за ненадобностью.
Приволок плату домой, водрузил на балконе, поставил на нее пластмассовое полушарие от настенной лампы, отслужившей свой срок, наполнил землей доверху и стал ожидать результатов.
Ветер заносит семена, птицы оставляют недоеденные семечки, и вот — надо же, надо же! — крохотная пальма раскрывает жесткие свои, скрежещущие на ветру ладони с растопыренными пальцами, кактус, ощетинившись, топорщит колкие иглы, жимолость обвисает по краям плафона, приманивая духовитостью, стебли сорняка, острые, кинжальные, безжалостно прокладывают путь в густоте произрастаний, да проглядывает нечто меленькое, пугливое, голубоватой россыпью, спорами занесенное из надземелья, — только заикнись об этом, затаскают по психиатрам.
Дедушка с внучкой выходят на балкон, разглядывают опытную делянку в ожидании неведомых проявлений, а в трещинах эвкалипта уже поселились ящерицы, вывели деток, которые греются на солнце, пугливые, сторожкие, не доверяющие никому, даже девочке Ае. Дедушка изыскивает возможности поведать о чудесах, ее окружающих; внучка липнет к нему, а родители ревнуют, не скрывая, словно покушаются на их права. «Имейте в виду, — полагает Финкель, но о том не говорит, дабы не усложнять отношения. — Этот ребенок на острие поколений. Мы тоже за него в ответе».
Рассказывает:
— Когда поливаем из шланга, от шума просыпаются ящерки, прислушиваясь к буйству падающей воды. Их мама говорит: «Ах, дети, дети! Мир уже не тот, шустрые вы мои. Раньше не бывало дождей в летние месяцы, ни единой капли, теперь потоп что ни вечер». — «Потепление, — объясняет папа. — Всеобщее». — «А где вы прежде жили?» — спрашивают малыши. «Прежде?.. Жили в горах. Под камнем. Сухо было. Хорошо». Ящерка-папа забегает в комнаты, обшаривает углы, присматриваясь к обитателям дома, сообщает затем ящерке-маме: «Как живут! Как беспечно живут эти двуногие!.. Отбрасывают ли они хвосты в случае опасности? Вот в чем вопрос».
Ая вздыхает от удовольствия. Потом тревожится:
— Эта лилия на балконе. Робкая. Неприметная. Затворилась, зажмурившись, расцветать не собирается. Отчего так, дедушка?
— Мы же ее пересадили, — объясняет. — В другой горшок. Переставили с места на место, напугали и обеспокоили, застигнутую врасплох, — с людьми тоже случается…
«…случается, еще как случается!» Нашептывала ему, пробиваясь через немоту потолка: «Жизнь досталась краткая, Финкель. Оттого, наверно, и спешила, застигнутая врасплох, жадная на цвет, вкус, лица и ароматы; всё бы высмотрела, всех бы вызнала, всё бы испробовала. Остаешься за меня, муж мой. Ты уж не подведи…» Нашептывал ей: «Выбери цветок по желанию, посажу в глиняный горшок, лицом к тебе. Станешь поливать дождями…» — «Розмарин. Выберу розмарин, который долговечен. Чтобы зависал над ним цуфит, чудо перламутровое: взгляну и порадуюсь…»
— Де-душ-ка… Ты кто таков?
— Старичок-кузнечик.
— Ая?
— Девочка-ручеек.
— А ба-буш-ка?
— Бабушка-фонарик…
Подступает день четвертый, который не принесет героям заметного облегчения, не устранит неловкости в их отношениях и не позволит расстаться с прошлым или отречься от будущего…
После завтрака они выгуливают Бублика.
В подъезде, возле окна, висят почтовые ящики. На подоконнике пристроилась кошка рыжее рыжего, даже глаза в рыжину; бока раздуты, как щеки у хомяка.
Финкель возглашает:
— Начинаем игру «Взгляни и удивись!» Кто первый?
— Ты. Твоя очередь.
— Значит, так… Кошка возле почтовых ящиков. Пригодная для удивления, потому что ожидает почтальона. «Вам пишут», — и проходит мимо, к ее сожалению. «Вам написали», — и она торопится в квартиру: «Мьяу-мьяу! Нам письмо…»
Ая:
— Или телеграмма…
Ото-то:
— Или посылка…
Хором:
— А в той посылке… Взгляни и удивись!
Выходят во двор.
Бублик убегает по своим делам.
Оглядывают окрестности: высмотреть и удивиться.
Сойка на кипарисе вскрикивает хрипло, пронзительно, удовольствия от своего голоса не получая. Шракрак-пчелояд, шмелиная погибель, ширкает крылом, отлавливая на бреющем вираже гудливую, в натруженном полете жертву. Наглая ворона вышагивает вперевалку по газону, взлетает лениво, грузно набирая высоту, в клюве обертка от печенья — зачем ей эта обертка?..
На ближнем дереве, на нижних его ветвях, висят обезьянками, вниз головой, неотличимые сорванцы, корчат рожи:
— Не достанешь! Не достанешь!..
— Значит, так, — сообщает Ото-то. — Близнецы на дереве. Таль и Амир. Дети нашей Ханы.
— Не удивляет, — отвечают хором.
— Мауглята, — говорит Ая. — Живут на ветках. Едят бананы с апельсинами. Знают два слова: «Не достанешь!»
— Удивляет, но не очень.
Очередь за дедушкой.
— Риш и Руш. Оранжевые карлики из африканских земель. Которых добела отмыли под душем.
— Карлики, — пугается Ото-то, готовый к отступлению. — С отравленными стрелами?..
— Стрелы остались в Африке.
Это его успокаивает.
— Не достанешь! — кричат Риш и Руш, обвисая на ветках. — Не достанешь!..
Кидаются мелкими шишками. Языки высовывают. «Таль в меня, — утверждает Хана. — Очень ласковый. Амир тоже ласковый, но иначе. Так я их различаю».
Лежит у забора картонная коробка, из-под которой выглядывает нечто мохнатое, вроде палочки, обросшей волосами, подрагивает в пугливом ознобе.
— Хвостик! Живой хвостик!..
— Чей же он?
И наперебой — маленькая девочка, старенький подросток, нескладный верзила:
— Беличий…
— Кошачий…
— Барсучий…
— Ничей он! Ничей! Живет сам по себе!..
— Хвостики сами не живут, — сообщает Ото-то. — Я знаю.
— Живут, — возражает Ая. — Здесь и повсюду.
— Перед нами перелетный хвостик, — полагает Финкель. — Отдохнет — полетит дальше. В теплые края.
Зовут Бублика: пусть разберется.
Тот прибегает и деловито, без размышлений, ныряет под коробку, откуда торчат теперь два хвоста. После знакомства и недолгих переговоров вылезает наружу замызганное создание — дитя недоедания, тощее, ободранное, на шатких, подламывающихся лапах. Боком прижимается к новому приятелю, брюшком припадая к земле, хвостик поджат, глазки скорбные, виноватые, снизу вверх на повелителей, решающих собачью судьбу, — как же такую не приютить?
— Хорошая собачка, — определяет Финкель. — Благородных, возможно, кровей, но очень запущенная. Возьмем?
— Возьмем, — соглашается внучка и добавляет в полноте чувств: — Ах, ка-кая уро-дистая…
— Нет такого слова, — возражает дедушка, знаток русского языка.
Внучка упрямится:
— Сказано, значит, есть.
И правда, есть такое слово. К вечеру Финкель подивится, разыскав в любимом словаре: «Уродистый — немного смахивающий на уродливого».
Идут домой, моют собачонку под душем, вычесывают колтуны, смазывают ранки на истерзанном тельце, скармливают пару котлет, затем Бублик ведет ее на свою подстилку.
— Решено, — говорит Финкель. — Поживет у нас. И имя ей — Ломтик.
К ночи Ая заберется в его постель, уткнется носом в выемку над ключицей, и он поведает:
— Прошла молва по миру, будто дедушка с внучкой привечают животных, и началось — не остановишь. Притопал носорог из дальних африканских саванн, занял кладовку и затих. Приползла анаконда, обвилась вокруг ножки обеденного стола, стала так жить. Пума объявилась, не спрашивая дозволения. Пара наглых шимпанзе поселилась в шкафу… Теперь ты.
Ая продолжит:
— Ворона прилетела с воронятами и оберткой от печенья. Ящерки проскользнули в дверь, мышки-ежики. Муравьи натаскали еловых иголок, соорудили жилище посреди коридора… Теперь ты.
— Жираф прижился на балконе. Бегемот залез в ванну и напустил теплую воду. Вирус забрел в компьютер. Напоследок прилетела птица оах, уселась на холодильник, стала ухать по ночам, пробуждая обитателей квартиры, а днем молчала, набираясь сил для нового уханья. Собрался семейный совет: что делать? «Я не высыпаюсь, — сказала мама Кира, — и потому сплю в автобусе, пропускаю нужную остановку». — «Я не высыпаюсь, — сказал папа Додик, — оттого задремываю за рулем и еду на красный свет». — «Я не могу заснуть, — сказал худородный Бублик, — отчего злобствую от недосыпа и способен кого-нибудь укусить». А дедушка с внучкой промолчали, потому что радовались каждому гостю и дружно говорили: «Возьмем…»
Ая вздохнет, ублаженная:
— Де-душ-ка… Что такое — при-ве-ча…
Ночью она проявится на потолке, ушедшая до срока, взглянет строго: «У меня тоже есть игра, не хуже вашей. Перебирала в памяти лица, всё хотела понять, каким ты стал. Высмотрела и не удивилась…»
Возглашал незабвенный друг, чудила и неугомон:
— Мы не мыслители, Финкель. Не Руссо-Монтени. В чувствовании наша сила. Так чувствуй, черт побери!
— Рад бы, да как?
— Подстегивай воображение. Поощряй живость натуры. Семя вырабатывай в избытке: пусть будет. Эти, которые вокруг, не застегивают у рубашки верхнюю пуговку. В лучшем случае. Ты не застегивай две.
— Зачем, Гоша?
— Нараспашку — наша свобода. Вызов месту и времени.
— Свобода не в этом, Гоша.
— В этом. Пока нет иной.
Они неплохо учились, Финкель со своим другом, и их принимали в пионеры одними из первых. В коридоре школы. Возле беленой стены, затертой спинами. В присутствии пионервожатой без пола и возраста от тусклых обязанностей в пыльных помещениях.
В стенной газете написали по такому случаю. Должно быть, пионервожатая. Должно быть, стихами:
Страна моя, мечта моя,
Родной цветущий край!
В лесах твоих,
В полях твоих
Огни коммунизма горят.
Прошли месяцы с того события, и прочих школьников, еще не принятых в пионеры, усадили в автобус, отвезли к памятнику погибшим солдатам, где они дали клятву в окружении ветеранов, смахивавших скупую слезу. Еще миновало время, наскребли остатки, балбесов с второгодниками, повезли на Красную площадь, ибо подступали праздники и полагалось выделить учеников от каждой школы, принять в пионеры возле Кремлевской стены. Под барабанный бой, пение медных труб, бой часов на Спасской башне; с цветами, подарками, портретом в газете обалдуя Сереги, который надувал презервативы на уроках и пускал их по классу: «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…»
Штопаные годы. Скукоженные мысли. Перелицованные наизнанку понятия. Сытости вокруг не было: не от горбушки хлеба или тарелки супа — насыщений пытливого духа, просветляющих горизонты.
— Не относись с небрежением к прошлому, друг Финкель. Досталось то, что досталось, у других и того нет.
Раздвинулись границы дозволенного, послабление мертвой хватки на горле, неспешный рост неприметного благосостояния, когда возрастал мусор на улицах взамен скудного безоберточного существования, мусор громоздился в головах после занудного директивного мышления. Поэты в спешке столбили темы, золотоносные участки, прозаики, естественно, отставали, настраиваясь на долгую дистанцию, которая оказалась короткой, и кто-то уже бился боками о новые предохранительные решетки.
Незабвенный друг вспомнил про Серегу на Красной площади, вставил пионеров в сценарий, но редакторы отшатнулись от эпизода, как от гремучей змеи:
— Старик, ты же не дурак, старик. Кому он нужен, твой Серега?
Сказал раздумчиво, в тихой горести, глаз с прищуром от сигаретного дымка:
— Подступает иное полоумие. Если не знаешь, кто возле тебя идиот, значит, идиот — это ты…
Пятнами покрылся от аллергии.
Стать бы ему гончаром с натруженными ладонями, умело оглаживая податливую глину. Кузнецом в фартуке, прожженном до дыр, под грохот молота по железу: лицо опалено калеными искрами. Столярничать бы ему: руки на рубанке, ворох кучерявых стружек, душный запах лака-скипидара. Ювелирных дел мастером — тончить серебро в невесомый лист, постукивать молоточком по чекану, выписывая узоры на ковше, складне, табакерке, на окладах книг и икон: глаз зорок, удар выверен, клеймо мастера на века. Ваятелем стать бы ему: вздутые жилы на руках, вздутые сосуды на висках, одолевшие каменную неподступность, — по ремеслу и мука.
Морщина на лбу поперечным надрезом.
Полоска на носу от дужки очков.
Натруженные глаза в кровавых прожилках.
— Мы не писатели. Мы — Божьи дурачки. Разобраться бы в том, к чему приставлен, — большего не надо.
За работу усаживался плотно, усидчиво, отключив телефон, в завале книг и бумаг, где проглядывал одному ему известный порядок. Карандаши затачивал до малых огрызков, ими и пользовался, откидывая затупленные. Жизнь провел со словом, отбирая из словаря-отстойника, гнулся от непомерного труда, оглаживая ладонями, обжигаясь и обжигая, чеканом подчищая заусенец до легкого дыхания строки, пластинчатой ее упругости. Рассказы писал строго, истово, продираясь через врата букв, уважал выдуманных героев, жалуя и наказывая по заслугам, чаще жалуя, точнее, жалея. К вечеру с воплем выскакивал из кабинета: «Машка, пошли по бабам!..» Это означало: день был добычлив, не в пример прочим.
Что доступно ощущению творца, живущего ремеслом рук своих? Беспокойство глины на гончарном кругу, которая еще не знает, что из нее вылепят. Опасения капли стекла на трубке стеклодува. Глыбы мрамора под резцом создателя. Волнение слова за свою судьбу, за соседей на строке, с которыми век вековать. (Кувшин хранит прикосновения гончара, бокал — дыхание стеклодува, строка — сомнения сочинителя. Мудрец из Межирича мог описать человека, углядев изделие его рук, — тяжко, наверно, ему жилось в мире вещей, неряшливо сотворенных.)
«Гоша, — соблазняли приятели, — славный ты наш! Поехали на байдарках, Обь-Енисей, куда течение вынесет. Там глухие края, Гоша, мужиков недостача; бабы на берег выходят, зазывают сиренами — тебе в самый раз». — «Знаю я этих баб: причалишь — разорвут, натешившись. Лучше меня тут умертвите». И снова прикипал к столу, к работе-изнурению, восторгаясь и проклиная до надорванной жилки в груди, прохудившегося сосудика. Свобода ожидала его за столом с каждым словом, репликой, поворотом сюжета, неволя поджидала галерная.
— Есть у меня герой для рассказа, да нет на него сил. Грузнею. Мозгами костенею, Финкель. Хочешь, подарю?
— Раздаришь всё, с чем останешься?
— С Машкой. Ее не отдам. Запоминай, Финкель. Записывай.
Диктовал:
— Была женщина, женщина как женщина. Денег в доме недоставало, и она сдавала кровь, раз в пару месяцев, получала малые копейки. Шла домой, покупала по дороге бутылку, муж с сыном уже сидели за столом, закусывали в ожидании. «Вурдалаки, — говорила без обиды, с гордостью за свою добычливость. — Кровь мою пьете…»
Не придет без приглашения, не прокричит на входе — шапка на затылке:
— Как живете-можете, что жуете-гложете?
Не ухмыльнется, сам себе потешник:
— Вот человек, которому установили диагноз: шизофреническое утехословие. — И в скороговорение: — У Ваньки встанька, для встаньки Танька. Танька без Ваньки, что Ванька без встаньки…
На последнем застолье, шумном, дымном, в хмельной тоске, раздарил свои галстуки, каждому приятелю по одному, чтобы вспоминали, повязывая, и ушел в иные измерения, книги оставив недописанными, симпатии непроявленными, женщин недолюбленными, продуманные ответы без заданных на них вопросов. Взглядывает на Финкеля с обложки, сообщает доверительно: «Мыслил себя в настоящем. Во все дни. Даже рассказы сочинял в настоящем времени. Неужто и я уже в прошлом? Разберись, Финкель, пока живой…»
— Сочиняю поэму, — сообщил напоследок обожженным горлом. — Элегическую. Первая строка готова: «Не посвящайте мне стихотворений…» Со второй строкой сложности.
Недодышал, недописал, ушел за пределы понимания, затерявшись в узниках ушедшего века.
— Ну вот, — запечалилась Маша. — Теперь и ревновать не к кому.
— Ничего, — успокоили друзья. — Он и там найдет.
Пропели у раскрытой могилы:
— В далекий край товарищ улетает…
Прокричали, припомнив его завет:
— Спасибо, Гоша!
И жизнь подернулась патиной.
— Что дальше?
— В магазин. За провизией.
Под деревом сидит реб Шулим, задумчивый молчальник, и Финкель не жалеет усилий для полноты образа…
«…этот человек выговаривается самому себе, потому и научился молчать. Раз в месяц, не реже, реб Шулим отправляется на кладбище, отыскивает невидный камень, неотличимый от прочих, вымаливает прощение у той, которую огорчил. Молчком. Тоже молчком, ввергнутый в тайны страданий. Есть, видно, грех за душой у реб Шулима, закрытого на сто замков, тяжесть вины не отмолить». — «Почему же не отмолить?» — интересуется ликующий старик. «Не откликнулся, должно быть, на ее призыв. Не распахнул душу навстречу». — «Так оно было?» — «Так оно стало». — «Это ты выдумал?» — «Это он таков…»
В магазине пусто, светло, прохладно.
Бродит посреди угрожающего изобилия Меерович-Лейзерович, потерянный, грустно-застенчивый, печально-дружелюбный, являет миру иудейский нос и иудейскую печаль. Столько печали в его глазах, что она уже может выпасть в осадок, — нужен только толчок. Человеку с такими глазами надо немедленно давать персональную пенсию. Независимо от возраста, стажа и занимаемой должности.
Бродит по просторному магазину, локти прижимая к телу, чтобы не занимать лишнего места в пространстве, руки не разводит на стороны даже в минуты редкого воодушевления, лишь пальцы вытанцовывают в беспокойстве. «Меерович, раскиньте уже руки, — выговаривала жена его Циля в крайнем недовольстве. — И не спотыкайтесь о всякую тень. Это вам не прежние времена». Но он не доверял временам. Ни тем, ни этим. Даже голову не вскидывал — взглянуть на мир свысока: свысока у него не получалось. «Вы мне противны, Меерович. Я от вас опухаю».
Его не выпускали за кордон, Мееровича-Лейзеровича, что противоречило «государственным интересам», о которых он имел смутное представление. Прилетали заокеанские сенаторы, спрашивали: «Давать ли Советам поблажку в торговле?», он отвечал сурово: «Не давать!», и газеты всего мира сообщали на первой полосе: «Меерович-Лейзерович считает, что Советы не заслуживают никакой поблажки». Приехал в Святой город, навалились хлопоты вживания, не появляются больше сенаторы, ни о чем не спрашивают, а это, согласитесь, трудно вынести.
Вот человек, которого забодали обстоятельства.
— Финкель, — мается в тоске Меерович-Лейзерович. — Помнишь те дни, когда мы стояли на баррикадах?
— Нет, — отвечает Финкель, — не помню. По отдаленности времен. И баррикад не было.
— Врешь ты всё.
— Вру, — соглашается. — Но частично.
— Скучный ты человек, Финкель, а еще писатель. Я бы с тобой не пошел на штурм твердыни.
Смотрит подозрительно, не смеется ли? Нет, Финкель не смеется. Продолжает Меерович-Лейзерович, переводя разговор на бытовые темы:
— Ходил прежде в магазин, как к себе домой. За прилавком стояла Полина, родимая душа. «Привет, Полина! Что хорошего?..» Распечатывала для меня сыры, горбушку удаляла непременно, — кому нужна горбушка от сыра? Салаты не накладывала с прилавка, доставала из холодильника; колбаску давала пожевать: наешься, пока выберешь…
Финкелю это знакомо, можно не объяснять, но Меерович-Лейзерович неумолим:
— Где Полина, которую я обожал? Нет Полины с ее завлекающими формами, вечной улыбкой, обворожительными голубыми очами… Слушай сюда, Финкель! Сейчас подойду к прилавку, где она стояла, попрошу крашеную выдру: «Улыбнитесь покупателю», а она буркнет, глаз не поднимая: «Нарезать или кусочком?»
Так оно и происходит. Крашеная выдра бурчит угрюмо:
— Нарезать или кусочком?
— Нарезать. Сто граммов. — И получает пакетик с колбасой, очень похожей на ту, «докторскую», из прежних их магазинов.
Возвращается к Финкелю, топчется на месте, локти прижимает к телу. Этого человека касается всё или почти всё на свете, только проявляется оно по-разному: когда сразу, а когда с задержкой. Он бы и не хотел, чтобы его затрагивало, всякому уступил забесплатно, но с этим ничего не поделать. Меерович всегда под рукой, для скорой надобности: «Мы мирные люди, но наш Лейзерович стоит на запасном пути…»
— Что происходит, Финкель? В какой век влипли? Раньше доводилось говорить: год назад, два года… А теперь: двадцать, тридцать, пятьдесят лет назад, как сейчас помню. Даты с нулем — я бы их отменил.
Финкель слушает внимательно, Ая слушает — это его поощряет.
— Сюда едучи. Здесь будучи… Примерял к себе иное пребывание, пока не сообразил: ты, Меерович, не прожил того, что мог прожить. Сначала не давали, потом сам не брал.
Голос возвышает до крика:
— Да я на мотоцикл ни разу не садился, костры не разжигал, в палатке не ночевал, сам себя одомашнил! Одно светлое пятно, когда стояли на баррикадах…
«Которых не было», — упорствует Финкель, но о том не говорит, не желая огорчать одинокого мужчину.
— Стояли, Финкель, ты тоже стоял, не отпирайся.
В младенческую пору Меерович хранил тайну, которую не доверял никому. Известно каждому, что у мужского населения имеется некий довесок, через который выливаются излишки, — а что же у товарища Сталина, неужто и у него довесок с излишками?.. И Меерович догадался, один он на всю страну: у товарища Сталина в штанах звездочка. После нескорого возмужания, в постели, высвободившись из-под тяжести жены своей Цили, поделился тайной несмышленого ребенка, рассчитывая на улыбку умиления, но Циля вопросила с интересом: «Пятиконечная?..» — и задумалась.
Жена его Циля с детства предпочитала прилагательные, пренебрегая прочими частями речи. «Это голубенькое, с рюшечками — его в стирку… Это синенькое, пузатенькое — запечь в духовке и растолочь… Это дрожжевое, слоеное, заварное — не магазинный тортик-шмортик…» Верная его Циля, тяжелая, медлительная, обширная в бедрах и устойчивая на ногу, ворковала некогда в любовной истоме, придавливая мужа к матрацу: «Меерович, я от вас опухаю. Заказывайте, Меерович: со звездочкой или без?» Она опухала раз за разом к гордости его и усладе, в нескончаемых излияниях материнского молока, но затем это выражение обрело иной смысл.
В один из дней Меерович решительно вышел из спальни. В семейных трусах до колен. «Циля, — сказал. — Мы уезжаем, Циля. На историческую родину». Циля стояла на кухне и разделывала зеркального карпа; ответила жена его Циля: «Утряситесь, Меерович. Моя родина — это моя квартира. Лаковое, двустворчатое в спальне, синее, эмалированное на кухне, белое, фаянсовое в туалете. Я опухаю, Меерович. От ваших прожектов. Выйдите на проезжую часть, принесите шмат грязи, бросьте мне в лицо и успокойтесь». — «Мы уезжаем, Циля, — повторил. — В Эрец Исроэл». — «Покиньте кухню, Меерович. Мы никуда не едем». Но он увлек ее через пограничные кордоны вместе с детьми и двустворчатой румынской мебелью.
Вдыхает воздух в волнении. Шумно выдыхает. Прижимает к груди пакетик с колбасой:
— Родиться бы раньше на полвека, приехать молодым, мотыжить землю на жаре, поливать саженцы, танцевать по ночам хору. Чтобы всё было ясно, просто и понятно: свой — свой, чужой — чужой… Я бы не отказался.
— Всякий бы не отказался.
— Не всякий, Финкель, не всякий… Брата моего помнишь?
— Помню брата. На тех же баррикадах.
— В Германию уехал. На их пособие, которое сытнее здешнего. Пишет оттуда: «Это не та Германия. Немцы — они другие». Отвечаю ему: «Они другие, да я тот же. С той же незалеченной болью».
— Правильно отвечаешь, — одобряет Финкель и добавляет торжественно: — Слушай сюда, Меерович! Я люблю тебя, Лейзерович, и пойду куда скажешь, даже на штурм твердыни.
Обнимает его, и Меерович-Лейзерович, ободренный народным признанием, возвращается в одинокое жилье, обдумывая по пути неотложный вопрос: не создать ли ему партию пришельцев, не пройти ли в кнессет большинством голосов, не занять ли, если повезет, кресло министра национального благоденствия? Ездить повсюду разрешителем затруднений, улучшать то, что требует исправления, и все станут восклицать: «Меерович? Кто же не знает Лейзеровича!..»
Ответственность — это потеря свободы, но он готов ко всему, да-да, он готов…
…в подъезде наскочит на него соседка в байковом халате, патлатая, растерзанная; это о ней говорила жена его Циля: «Меерович, она привезла оттуда капроновое, отложное, приталенное. С надписью на спине „Миру мир!“. Маршировала на парадах в голубом, зеленом, фиолетовом, примеряет теперь перед зеркалом и поет: „Трудовые будни праздники для нас…“, — она хочет на парад, Меерович, пусть сделают для нее парад». Соседка в байковом халате заверещит на весь дом, брызгая на Лейзеровича слюной: «Вы, всё вы! Из-за вас, полоумных, стали выпускать! А у меня работа была, жилье, похвальные грамоты, пенсия на подходе…» Ответит: «Женщина, я вас не звал. Оставались бы дома». — «Да? Останься попробуй! Пальцем тыкали: засиделась, тетка, вали отсюда!» — «Так возвращайтесь. Поезжайте назад. Теперь можно». — «А комнату!.. — взвизгнет ненавистно. — Комнату ты мне дашь? Где я жить буду?..» Уйдет к себе, грохнув дверью, пожарит треску, начадив на весь подъезд, запоет к вечеру: «Как бы мне, рябине…» — не иначе, приталенное примеряет перед зеркалом, зеленое, голубое, фиолетовое: «Миру мир!»…
Лейзерович вернется домой в растрепанных чувствах, померяет кровяное давление, подскочившее от душевной боли, выпьет стакан цветочного чая без сахара, съест бутерброд с колбасой и будет страдать на постели вдовца, произнося речи, находя убедительные объяснения давним решениям и поступкам, когда он и его друзья стояли на баррикадах. Какой же он умный в ночи, Меерович-Лейзерович, наделенный талантом размышления, какой убедительный — Циля бы его одобрила, ах, Циля, Циля… Будто не она выговаривала в постели, не подпуская к себе: «Отшатнитесь, Меерович, с вашими глупостями. Вы идеалист, от которого опухают. Тортик-шмортик».
За стеной запрятана сливная труба. Сосед сверху мается простатой, а потому ходит по ночам в туалет, спускает затем воду. Чмок! — и отсечка, и извержение по трубе, краткое, стремительное, от которого Меерович пробуждается и снова задремывает до очередного чмока. Порой отсечки не бывает, и тогда жалостливо, немощно: шлё-ё-ёпп… — подтекает из бачка, журчит за стеной, не давая заснуть. Шея затекает на тугой подушке, затекают поджатые ноги, а министр национального благоденствия решает в который раз: не пойти ли завтра к соседу, напроситься в помощники, починить этот проклятый унитаз?
Сын позвонит под утро: «Что делаешь?» — «Живу». — «А вечером?» Это означает: ему с женой надо отлучиться из дома, внуков оставить не с кем. Меерович ответит со вздохом удовольствия: «Вечером живу у вас».
Они покупают продукты, неспешно возвращаются домой.
За внушительным забором разместился детский сад. Бегают по траве мальчики-девочки, верещат от избытка витаминов, а через просвет в штакетнике выглядывает наружу грустный ребенок, цепко ухватившись за планки ломкими пальцами.
— Де-душ-ка… Ему плохо?
Финкель приседает на корточки, лицом к лицу:
— Почему не играешь?
Молчит.
— Как звать?
Не отвечает.
Грудка впалая, ножки тонкие, глаза окольцованы темными ободками, в глазах безропотное терпение.
Рассказывает ему:
— Сегодня. Перед завтраком. Беру яйцо, постукиваю по нему ложкой. «Кто там?» — спрашивают изнутри тоненьким голоском. Еще постукиваю. «Войдите», — говорят. «Выйдите», — прошу. Раскалывается скорлупа, вылезает наружу цыпленок. Желтый. Пушистый. Шарик с ножками. Может, и тебе попробовать?
Мальчик выслушивает без интереса, говорит без выражения:
— У них яйца вкрутую. Других не дают.
Стоит за забором нянечка, руки скрестив под грудью, сообщает по-русски:
— Он у нас печалистый. Не ест, не спит, мать высматривает: придет, домой заберет. Каждый день так.
— Привыкнет, — полагает Финкель.
— Такие не привыкают. Мне ли не знать? Хоть бы поплакал, отмяк душою.
— Де-душ-ка… Возьмем его?
— Кто ж тебе даст? — фыркает нянечка.
— А мы попросим.
Подружки кричат через забор:
— Ая! Ая! Нам хомяка подарили…
— Ая! Ая! Этот дедушка — он твоя бабушка?..
Что им ответит? Ждут дети. Ждет Финкель.
— Не бабушка, — отвечает. — Но похож на нее.
Финкеля прошибает слеза, что редко случается.
— Спасибо, Ая…
Строгая воспитательница интересуется:
— Почему девочка не приходит?
Дедушка смотрит на внучку, внучка на дедушку. «Хочется сказать неправду, хоть разочек». — «Разочек — можно». Ая отвечает:
— Голова болит. И живот. Вот тут.
Идут дальше.
На лестничной площадке их ожидает Ото-то, нетерпеливый, взъерошенный. В руке коробка конфет.
— Дай мои деньги.
— Вчера давал.
— Дай еще. Дай все.
— Зачем тебе?
— Пойду к Хане. Положу на стол: «Хочешь, одолжу?» Вернусь — отдам, что останется.
— Одолжишь — на еду не хватит.
— Не хватит — у вас пообедаю.
Последняя попытка:
— Хана на работе.
— Она дома. Я проверял.
Черепашья шея тянется из застиранного ворота, руки вылезают из лохматых манжет. Вот человек с озабоченным разумом, как ему отказать? Финкель оглядывает придирчиво:
— В таком виде деньги не одалживают. В таком виде их просят.
Ото-то отсиживается в ванной, а он гладит его рубашку, гладит брюки через мокрую тряпку, пропаривая задубелую ткань, накрепко пришивает пуговицы. Ая начищает ботинки гуталином, смачивает непослушную шевелюру растрепы, причесывая на пробор, а затем выстригают волосы из его ушей, спрыскивают в меру душистой водой, закрепляют подтяжки, чтобы брюки не обвисали на заду. Шарфик мамы Киры на шею, шляпу папы Додика на голову — и достаточно.
— Будешь теперь Тип-топ.
Разглядывает себя в зеркале, вновь лохматит шевелюру:
— Вот я сделаю что-то такое. Очень уж невозможное… Хана посмотрит и согласится.
Ото-то надеется, что их сосватают, но никто не берется за столь проигрышное занятие. У него вечные нелады с одеждой: узкое ему просторно, длинное коротко, и соседка Хана, умелая мастерица, подгоняет по нескладной фигуре. Стоит на примерке, ощущая прикосновения женских рук, а затем бродит по квартире в шаткости мыслей, несбыточные надежды навещают его во снах.
— Вперед! — командует Финкель, и они дружно шагают к лифту; филиппинка следит в щелочку из-за двери, не смаргивая глазом, крохотная женщина с развитыми формами: что у нее на уме?
— Ах! — восклицает Хана на пороге. — Прямо жених!..
Шляпа набекрень. Розовый шарфик на шее. Платочек в нагрудном кармане. Пряжка на поясе, оттертая до блеска. Отутюженная складка на брюках. Коробка конфет. Щеки Ото-то пламенеют, глаза утыкаются в пол.
— Мимо шли… И зашли… Если можно.
— Можно. Конечно, можно.
Хана живет в простоте и заботах, не помышляя о завтрашнем дне, что помогает выживать и даже получать малые удовольствия. Хана разошлась с мужем без обид-потрясений и пребывает в бездумном покое, пухленькая и смешливая. «Таль с Амиром — как мне достались? Они тяжело достались. Ночами вскакивала — то к одному, то к другому. В окно ткнешься: темно, все спят, а мне не полагается. Того подтереть, этого перепеленать. Тому попить, этому наоборот. Да еще перепутаешь: не этого подотрешь, не того перепеленаешь».
Пьют чай.
Позвякивают ложками.
Ото-то подхватывает конфеты, а на диване сутулятся рядком два чистеньких старичка, с опасением оглядывают верзилу, который смолотил уже полкоробки.
— Родственники из кибуца, — знакомит Хана. — Дядя и тетя. Приехали погостить.
— На месяц, — подтверждает дядя.
— Хане помочь, — добавляет тетя.
И уходят, не желая мешать разговору.
— Я им комнату отдала, — говорит Хана. — Я им кровать отдала. Сама сплю в коридоре: голова на кухне, ноги в туалете. «Хана, мы у тебя погостим». Гостите, ради Бога! Хоть на месяц, хоть навсегда. Как ведь одной? Одной никак… А Таль подходит к дяде, за палец дергает: «Ты кто?» — «Человек». — «Какое у человека имя?» Они и растаяли, они и поплыли: Таль-хитрец умеет очаровывать.
Показывает гостям фотографию младенцев:
— Заболела гриппом, валяюсь поперек кровати, носом в подушку, дети по мне ползают, в войну играют. «Мама, беги на врага». — «У меня голова закружится. Побегу и упаду». — «Мама, покажи». Соседка забежала — сварила макароны. Другая забежала — их накормила. Опять лежу. Опять они по мне ползают. Теперь я горка, они с меня скатываются. Чувствую — умираю. А Таль вдруг затих и говорит: «Еще в штаны сделаю, мама любить не будет». Это значит, один раз он уже сделал, теперь делает во второй. Встать не могу, шелохнуться не могу. Умру — живите, как знаете.
— Не надо, — просит Ото-то. — Не умирайте.
Улыбается ему, пододвигает конфеты:
— Родственники теперь помогут. Дядя и тетя. Дети ухоженны, в доме порядок, все вещи на местах лежат: когда надо, ничего не найдешь… А как они готовят! И сколько! Не успеваю продукты подтаскивать…
Появляются близнецы, шаг в шаг, суровые и решительные. Взмахивают деревянной саблей, наставляют на Ото-то ружье, говорят сурово:
— Зачем он здесь?
— Наш гость, — отвечает Хана.
— Мы его порубим, так и знай.
— Или застрелим.
— Это еще почему?
— Он наши конфеты съел. Ни одной не оставил.
Конфет больше нет. Чай выпит. Хана провожает гостей до лифта, близнецы шагают следом за Ото-то, оружием тычут в спину, чтобы не возвращался.
— Он еще принесет, — обещает Финкель. — Большую коробку.
— Я… Еще… Две коробки…
Выходят следом дядя и тетя:
— Хана, мы завтра обратно поедем.
— Ну почему же?
Близнецы пыхтят:
— Их тоже порубим.
— А потом застрелим.
— Их-то за что?
— Есть заставляют…
Ото-то убегает на свой этаж, не дождавшись лифта, охлаждает под душем буйные чувства, а Зу-зу обеспокоенно кружит рядом, ей тоже не до покоя.
— Завтра опять пойду, — сообщает доверительно — Послезавтра. Шляпу надену. Портфель у Финкеля заберу… Хана без меня скучает.
К вечеру они собираются на лестничной площадке.
Тем же составом.
Прибегает снизу вострушка Хана, устраивается, поджав ноги.
— Детей уложила?
— Спят.
Бублик выводит Ломтика; тот брызгает малой струйкой в углу, в ужасе прикрывает глаза, — кто сказал, что у животных меньше страхов, чем у людей? Бегут подтирать, и Ривка разъясняет:
— Это у него нервное. Но оно пройдет. Когда поймет, что не выгонят.
Ая восклицает:
— А в нашем телевизоре! Завелся сверчок! Кричит по вечерам: «Цир-цур… Цир-цур…»
— Сверчок? В телевизоре? Не может быть.
Финкель разъясняет:
— Очень даже может, если туда запустить. У кого запечный, у нас заэкранный. Сидит в телевизоре, в неведомых его глубинах, свиристит без умолку, дикторов заглушает, любовные сериалы, чем питается, не известно. Позвали техника — устранить неполадки; узнал, зачем вызывали, обиделся и ушел, даже не взглянув, но деньги за посещение потребовал. Пришел знаток, особо рекомендованный, в черной шляпе, пейсы до плеч, спросил строго: «По субботам включаете?» — «Включаем». — «Чинить не буду». Тоже ушел.
— Ну, Финкель! Ну, хулиган!.. — улыбается Ривка. — У кого только научился?
— Могу еще отловить. Запустим в ваш телевизор.
Скребется в дверь реб Шулим, упорный молчальник, послушать их разговоры — вы на такое способны, говорливые? Сидит на стуле, выглядывая из своих глубин, заходится в немом крике, и вот откровение его, готовое вырваться наружу, обвиснуть полновесно спелым апельсином, не закатиться в траву на скорое гниение: «Как же мы бездарны на хорошее, как талантливы на плохое! Нельзя ли наоборот? Наоборот — нельзя ли?..»
Ривка начинает, задавая тему:
— Прожито много, но хочется еще чуточку.
Финкель не согласен:
— Много? Разве это много?.. Вопрос не в том — уходить или не уходить. Важно иное: согласен или не согласен.
Тема важна и беспокоит каждого.
— Не надо уходить, вот и всё, — вступает Ото-то. — Я ведь не умер после рождения.
Все переглядываются понимающе, а Финкель продолжает:
— Не желаю жить вечно. Желаю столько, сколько захочу, ни дня больше. Главное, уйти достойно, познать себя в последнем испытании — даже занятно. Вознестись, вытереть ноги о половик: вот он я, что можете предложить?
— Половик, — веселится Ото-то, — ха-ха, половик… Где ты видел души с ногами?
— Где ты видел души без ног?..
Вопросы вспучиваются пузырями, как от дождя на лужах, и лопаются, не получив разрешения. Истина увядает от небрежного ухода, погибает от бомбы или пули, и все затихают, припоминая ракеты с юга, угрозы с севера, самоубийцу с зарядом на поясе, который выходит на промысел, неосознанные опасности в краю неустройств, где на виду у всех горюют дикторы телевидения, оповещая о потерях. «Не открыть ли курсы смеха для улучшения человеческой породы?» — подумывает ликующий старик, прозревая будущие поколения, которым не позавидуешь. Не соглашается его сожитель: «Откроем ускоренные курсы плача».
Мир приходит в неистовство, подверженный порче, несметные полчища обкладывают город, дом, душу; свиток тягот еще не заполнен, и для самых забывчивых — скамья на подходе к концертному залу, табличка на ней: «Памяти родителей…», где затаилось пугающее слово «Освенцим». А вечер выдастся прохладный, ветерок ласковый-ласковый, детской ладошкой по щеке, неприятности отдалятся за горизонт, будто их не было, слушатели пошагают неспешно с концерта, после Моцарта-Дебюсси-Равеля… — Освенцим подстерегает на той скамье, которую не миновать.
Сказал бы Финкель: «Век начался и себя уже не оправдал. Надежда на век следующий, до которого не дожить…» Сказала бы Ривка-страдалица: «Поторапливаем будущее, убегая от настоящего. А там заготовлено про запас…» Добавила бы бабушка Хая, которой давно нет на свете: «Можно бы жить, и неплохо, да кто ж кому даст? Умудри их, Господи…» — «Ладно вам, — забеспокоился бы папа Додик: неведение — его ограда. — Может, обойдется…» — «Что ладно тебе? Что ладно? — возмутилась бы мама Кира: не снести ее ропота. — Неладно вокруг. Всё неладно…»
Мама Кира решительна и непримирима, ей требуется ясность — не изощренные толкования: семь раз отрежь, один раз отмерь. Папа Додик — ублаженный миролюбец в поисках необременительного бытия: семь раз отмерь, а отрежется само собой. «Вот бы… — мечтает папа-гуманист. — Вот бы эти правые изгнали отсюда этих арабов, и некому будет взрываться. А мы бы заклеймили правых за их бесчеловечность».
Из мест прежнего их обитания прилетела столичная штучка мужского пола, словно на захудалую окраину метрополии, произнесла с экрана, ногу закинув на ногу под обвислым животом: «Это была ошибка — провозглашение вашего государства. Его не должно быть». — «Я его изувечу, — пообещала мама Кира внятно, замедленно, суживая по-кошачьи зеленеющие глаза, наливаясь холодной яростью, от которой папа Додик забивается под одеяло. — Убью, расчленю на части, скормлю шакалам».
Подступит время для ночных размышлений, огорчится безмерно ликующий старик, жалостлив и отходчив: «Без доброты мы озвереем, да-да-да!» Взовьется старик опечаленный, буен и непокорен: «А с добренькими погибнем, вот-вот-вот!» По телевизору покажут чукчу, который повинится перед моржом, прежде чем его убить, — таков порядок у чукчей: «Прости нас за злодейство, но подступает зима, суровые холода, пропадем без твоего мяса. Мы и наши собаки».
А люди изничтожают себе подобных, прощения не просят.
Снова Финкель. На лестничной площадке:
— Бабушка моя рассказывала: покойникам вкладывали в руки по палочке. Прокопать путь до Иерусалима и там воскреснуть после прихода Мессии. А нам и того не надо. Мы уже тут.
— Хочу тоже палочку, — вздыхает Ривка. — Прокопать в Галилею. К Амнону.
Филиппинка вступает в разговор, чирикая о своем. У Ото-то неосознанный к ней интерес, и она это ощущает, пухлогубая, большеглазая, с приплюснутым носом и смоляной прической, не лишенная восточного обаяния; она всё ощущает, не подавая вида в замедленных устремлениях. А рассказывает она о том, как в голодную, бедовую пору жители ее деревни решили выкопать обитателей кладбища, унести с собой в сытные края, но те не дались в руки, ушли глубоко в землю, и живые остались с мертвыми на прежнем месте.
— Теперь? — спрашивают. — Что там теперь?
— Нет больше деревни. Город всё затоптал. Дома по двадцать этажей вместо кладбища, тяжесть непомерная на усопших.
Встают в дверях близнецы-сорванцы, босиком и в пижамах:
— Мам… Нам спать скучно.
— Марш в постель!
— А сказку… Где сказка?
— Я, — просит Финкель. — Можно я?
— Ты умеешь?
— Они еще сомневаются! Лучше меня никто не расскажет.
Взбираются к нему на колени, и Финкель начинает:
— Жил на свете старичок — каждому по нраву, который пускал пузыри. Когда умывался, стоял под душем, полоскал рот или просто так, ради потехи: буль-буль-буль. Потому и называли его дед Пузырь…
Прерывают:
— Пузырь — это что?
Ая приходит на помощь, переводя на понятный язык:
— Пузырь — это буа.
Финкель продолжает:
— Жил на свете дед Буа, который… Нет, так я не согласен! Про Пузыря могу рассказать, про Буа не получится. Француз какой-то…
Близнецы сползают с его колен, говорят сурово:
— Не умеешь.
И Хана их уводит.
Распахивается дверь в квартиру, где совершается нечто таинственное, недоступное посторонним. Выходит Дрор, их сосед, выпрыгивает женщина — глаза отпахнуты, целует его при всех.
— Упоительно! — восклицает. — Возбудительно-опьянительно!..
Козочкой проскочит вниз по лестнице, не воспользовавшись лифтом, выпорхнет из подъезда с обновленными желаниями — и в такси. «Запредельно! — вскидываясь на сиденье. — Непостижимо-неудержимо!..» — «Куда едем?» — спросит шофер, кучерявый блондин славянской породы, глаз положив на пассажирку. «С тобой — хоть куда!» — «Эх! — взовьется кучерявый незнакомым ей словом. — Засвербело, блин!» Рванет с места…
Пышноусый обольститель Дрор садится на стул, вытягивает ноги:
— Умучили — нет сил.
Большой, неспешный, с бархатным голосом, вкрадчивый в ненавязчивой любезности: хоть на рану его накладывай, на кровоточащую душевную рану для скорого излечения. Женщины бегают к нему на прием — запись за пару месяцев, Дрор уединяется с каждой, обволакивает любовными речами, про которые они забыли или никогда не слышали, берет руки в свои ладони, теплые, надежные, способные обласкать, прививает веру в их неотразимость, обновляя тусклые чувства, пробуждая мечтания, не доводя обольщения до крайностей, — главное, чтобы ничего не пришлось расстегивать.
— Перед вами несчастная женщина, — заявляет очередная бедняжка, — и когда этого не ощущаю, чувствую себя еще более несчастной.
— Сделаем счастливой, — обещает целитель, и они уединяются в его покоях.
Обычно требуются три-пять сеансов, в иных случаях, более запущенных, до десяти.
Водит по ресторанам. Дарит цветы. Устраивает прогулки под луной с нашептыванием в розовеющее ушко. Возит даже в Грецию, на малые острова, в соблазны уединения: за всё они платят.
— Чем дольше живешь на свете, тем больше вокруг тебя оказывается дураков. По молодости не замечал прежде. По собственной дурости.
На этом он зарабатывает, и зарабатывает неплохо.
Дрор знаменит. К нему не пробиться. Его визитную карточку передают из рук в руки: «Оживляем сердца сокрушенных»; домогаются его отчаявшиеся бедняжки в засухе чувств, Дрор-обольститель излечивает притихших, привядших, неуверенных в своих чарах, которые поедом поедают себя и своих близких. «Бушуйте, — наставляет. — Беснуйтесь. Устраивайте скандалы, сцены обиды и ревности, хлопайте дверью, швыряйте на пол хрустальные вазы, фарфоровые статуэтки, графины с бокалами, не жалейте дорогие сервизы — потом окупится. И не раскаивайтесь, ни в коем случае не раскаивайтесь; пусть помучаются эти, которые вас недооценили, пусть они помучаются!»
После нескольких сеансов меняется облик, походка, набухают грудные железы, распушаются волосы, призывно посверкивают глаза, появляется желание заново кинуться в приключения, с вышки в бассейн. На последней встрече каждая получает наклейку на заднее стекло машины: «Свожу с ума. Кто на очереди?» — приманкой для мужчин, падких на приключения.
Всплески эмоций недолговечны, и по праздникам Дрор рассылает бедняжкам открытки с напоминанием о себе:
— За пару шекелей можно столько клиентов сохранить…
Прибежал муж пациентки, кричал, топал ногами — Дрор сказал примирительно: «Для тебя же старался». — «Для меня? — возопил. — Обеды перестала готовить, в магазин посылает после твоих глупостей, всякой ночью желает невозможного. Верни прежнюю жену!..» Прикинул, ухмыльнулся: «Два сеанса».
Интересуются приятели-завистники:
— Как же ты догадался?
Рассказывает:
— Прочитал в газете о явлении, необъяснимом наукой. В зоопарк назначили нового директора, и звери начали при нем выводить на свет потомство за потомством, в невообразимом количестве, даже те из них, которые в неволе не размножаются. Тогда и решил: тоже могу, в своем зверинце. Оживлять сердца сокрушенных.
Дрор начинал коммерцию в превосходстве добрых намерений, но бывают порой осечки, которые оборачиваются обременительными заботами.
— Одно плохо. Не все от меня отстегиваются.
Это ему мешает. Это его обессиливает.
Приглядывается к Финкелю:
— Ваш случай мне интересен. Три сеанса к пробуждению чувств, максимум пять. Для соседей скидка.
— Я подумаю, — отвечает без улыбки.
Девочка Ая, задумчивая не по возрасту, сидит на коленях у медведя.
Ая напевает тихонько, и все замолкают: «В далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят…»
Уходит шум улицы и далекого шоссе, исчезают за окном пальмы и апельсины на ветках, гаснет настырная реклама напротив, зажигаются иные фонари, иные прохожие шагают по тротуарам в надежде на иную удачу, проступают иные лики без облика-названия, каждому свои. Голосок бьется о стены, чистый, звонкий, ломкий на верхах: «Любимый город, синий дым Китая, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»
Всем известна эта песня, переводить не надо. У филиппинки подозрительно блестят глаза. Реб Шулим хватается за бутылку с водой. Ривка молчаливо льет слезы: сад в Галилее, нежный взгляд не для нее. Заканчивается песня, возвращаются пальмы, зажигается реклама за стеклом — колкими соринками в глазах, исчезают нежданные облики. Под утро поступит послание под-подушечной почтой, которое проще нашептать на ухо: «Дедушка! У меня тоже есть прошлое?» — «Есть, хорошая моя, конечно, есть. Не забывай того, что принято забывать. Береги и не скрывай этого».
Все расходятся по квартирам, запирают двери на ночь до нескорого рассвета. Ото-то просит:
— Ломтик у меня переночует… Можно?
— Можно.
И он бурно радуется.
А тусклый человек с лицом злого скопца затаился, наверно, в подъезде. Характером не талантлив. Способностями не богат. Зависть к удачливым пучит его внутренности, вызывает разлив желчи, зловоние изо рта от непереваренной пищи. Стукнет кулаком в дверь: «Не доводите меня до крайности!», и рухнет покой этого места, дрогнет-опадет плод-апельсин.
— Сколько? — спросит Ривка назавтра.
— Четыре, — ответит Финкель. — Теперь их четыре.
Опечалятся оба.
Сон подкрадывался, словно тать в ночи…
…надоедливый — не отвяжешься…
…приземистый дом на припеке, которым Финкель, по-видимому, владел. Дом с палисадником, окруженный хилым штакетником, пустоты помещений с затененными пазухами, куда не проникнуть, а вокруг такие же обиталища в скудости пребывания, источенные жучком, порченные гнилью, неряшливо стареющие у безденежных владельцев. Лестницы темные, крутые, с битыми ступенями, комнатенки затхлые, стены щелястые, плешины дранки из-под обвалившейся штукатурки; мелкие, скособоченные окошки, тусклые лампочки под выцветшими абажурами, продранные диваны, колченогие столики; на подоконниках зарастали пылью немытые стеклянные банки со следами от болгарского фаршированного перца.
Шагал к своему дому упорно, настойчиво, пробиваясь через цеплючие ограждения, стучал в дверь — не достучаться, кричал — не докричаться: никто не проглядывал в окнах его видений.
И вот в последний, должно быть, раз: за дверью слышатся тяжкие шаги, проламывающие половицы, грузный мужчина в сатиновых шароварах, в майке-сеточке звучно щелкает замком. «Кого?» — спрашивает сурово, затыкая проход тугим пузом. «Я жил в этом доме. Вспоминал его. Видел во снах. Написал о нем книгу, которую готов подарить. Может, вам интересно». — «Нам неинтересно».
Но он уже проходит коридорами своих снов, где по комнатам затаились жильцы, готовые ощериться локтями, гикнуть в единый миг, гаркнуть, свистнуть в два пальца, ошеломив нежелательного пришельца, а мужчина топает следом, вплотную, выталкивает наружу сетчатым пузом-поршнем. «Нет тут твоего, — ненавистно. — И не было». Видение уходит, более не потревожив, — это прощание с домом на припеке, куда больше не проникнуть…
Телефон пробуждает от снов-раздумий.
Женщина из Хадеры, кто же еще?
— Всё говорят: познай себя, познай себя… Начнешь познавать, станешь шизофреником.
— Мне это знакомо.
— Мне тоже. — Задиристо: — Хотите подробности?
Хмыкает стеснительно:
— Как пожелаете.
— Пожелаю. Я пожелаю.
Начинает без спешки:
— Снимаем квартиру на двоих. Общая кухня. Кастрюли, сковородки, тряпки. Запахи чужого тела, чужой еды — у меня-то?..
Невесело усмехается, так ему кажется.
— У соседки бигуди по утрам. Огуречная маска на лице. Мексиканские сериалы со стонами-проклятиями. Готовит голубцы, кабачки, перцы с мясом, меня поучает: «Были бы деньги, всё можно нафаршировать».
— Замечательно сказано! — восхищается Финкель. — Восточная мудрость. Ближневосточная.
— Страхолюдина. Ходит с подскоком. Бурчит чего-то, пришепетывает. Ей бы метлу в руки — и полетела. Из форточки в небеса.
— Здесь нет форточек.
— Нет, — соглашается. — Здесь нет… Я для нее ни на что не годная, всё покупаю дороже, а она копит на Париж, даже завидно.
— Чему тут завидовать?
— Желаниям таким, незамутненным… Порой думаю: я к ней несправедлива. Мир должен быть на радость. Хоть кому.
— Мне на радость.
Молчит. Раздумывает.
— И мне. Кой-когда… Хотите знать, что сорвало с места? Пригодится для сценария.
— Я не пишу сценарии.
— А вы попробуйте. Эпизод для Феллини.
Морщит, должно быть, лоб, прикусывает губу:
— Теплоход уходил из Сочи. Бесшумно, неприметно, светлым неземным явлением. В ночь, в открытое море, весь в огнях: корабль Renaissance, круиз по островам-океанам. Женщины в вечерних туалетах, мужчины у бара, вальс над волнами. Господи, у людей музыка, вино, танцы, а я — позабытая, затерянная — глядела с темного замусоренного причала на уплывающее чудо…
— Тогда и решили?
— Тогда и решила: поплыву и я. К другому берегу. Как это сказано у сочинителя? Пусть поживет у нас. И имя ей Ломтик…
Ночь будет нескончаема.
Тени на потолке не порадуют, поспешая на тараканьих ножках.
Шепчущие, умоляющие, жалостливые и неотступные.
Вновь зазвонит телефон. Или почудится.
Не иначе, мама Кира. С острова Мальта. Из города Ла-Валлетта.
Скажет непременно: «Как дела?» — «Замечательны, — ответит Финкель. — Ая спит. У меня гостья». — «Так поздно?» — удивится мама Кира. «Так поздно». — «Эта? К которой поспешаешь?» — «Кого ты имеешь в виду?» — «Финкель, не лукавь». Перескажет новость папе Додику, потом спросит: «Останется у нас ночевать?» — «Осталась». — «Надеюсь, не в моей постели?» — «Нет. В моей». — «Даже так?» — «Так. Заснет под моим одеялом, подсмотрит стариковские сны». — «А ты где?» — «Такие вопросы мужчине не задают…»
Подошел к концу день четвертый, во время которого герои размышляли о том, как раздобыть желаемое или восполнить хотя бы потерянное…