Утро подступает торопливое.
День хлопотный.
— Что теперь? — спрашивает Ая.
— Надеваем фартуки. Косынки. Берем метлу, тряпки, ведра, пылесос. Генеральная уборка! Перед приездом родителей!
Стараются все.
К себе без поблажки.
Даже Ото-то, потный, взъерошенный, бегает по комнатам, суматошится без особой потребности. Раскраснелся. Помолодел. Растрепались пряди волос. Человек при деле, нужном и важном, не мешайте человеку.
Возятся до полудня.
Потом обедают.
Отдыхают от непосильной работы.
Идут к Ривке-страдалице.
В квартире у Ривки переполох. Ривку забирают в дом престарелых, и соседи собираются у ее постели. Финкель, Ая и Ото-то, Дрор с девочкой, которая держит его за руку, филиппинка приткнулась у двери в тревогах за завтрашний день. Тут же — без них не обойтись — Бублик с Ломтиком, которому сменили подмоченные штанишки на новые.
Сумерничают за задернутыми шторами. Ривка убеждает собравшихся:
— Семьдесят лет — это не так уж и мало. Можно многое успеть, если, конечно, постараться.
Ото-то волнуется:
— Не остаться ли насовсем? Всем вместе. На нашей площадке.
Вздыхают:
— Если бы…
Дрор вскидывается на стуле:
— Слушайте!.. Я же могу и там. В доме престарелых. Оживлять сердца сокрушенных.
Девочка морщит лоб в сомнениях:
— У престарелых? Очень уж престарелых?.. Там я согласна.
Филиппинка сообщает вдруг:
— В нашей деревне. Женщина. Пару лет прожила на том свете, вернулась и стала жить заново.
Обдумывают такую возможность, принимают или отвергают; Ривка прикидывает: «Заново? С Амноном? Я согласна».
Приходят санитары с носилками.
Все провожают Ривку до машины.
Прощаются. Обещают навещать. Долго глядят вослед…
…еда станет пресной, разговоры никчемными, окружение безликим, интересы подернутся ряской, без родника на дне и кувшинки на плаву, тешащей взор. Для стариков нет отдаленного завтра, нет порой и сегодня в неулыбчивом существовании. Сначала не видишь себя со стороны. Затем не хочешь видеть. Не можешь. И наконец, какая разница?..
Можно запасать камушки на могилу.
Ривку удивят старушки, потребляющие немало пищи, будто накапливают ее к дальней дороге. Одна из них тут же сообщит новенькой, гордо потряхивая кудряшками: «Взяла от жизни всё, что успела забрать. И пусть они задавятся от зависти-обиды. Они все…» Другая прибавит свое: «Отец прислал деньги на пианино, а мы купили корову. В войну не было кормов, молока у нее тоже не было…» Третья, глухонькая, слепенькая, в белых валенцах, в синем платье с горошинами, силком выдернутая из Среднерусской возвышенности, будет вскидываться на стуле с каждой ложкой супа: «Тебе это ндравится? Мне не ндравится. Что тут может пондравиться?..»
Мягко, в валенцах, подкатится к Ривкиной кровати, ткнет пальцем в выпуклость у себя на груди, спросит хитровато на незнакомом наречии:
— Чего у меня?
Вытащит из-за пазухи железную коробку, повертит перед носом:
— Чай. Люблю чай. — Глянет подозрительно по сторонам, засунет банку обратно. — Целее будет…
Ривка улыбнется ей, привечая, и она приткнется в уголке кровати, станет перебирать беды свои, взбалтывая ногами:
— Дуня, кричат, бежи домой! Твоего на войну забирают… Прискакала с поля без памяти, а его уж забрали, отвезли и убили. Кручиновата стала, к винцу приохотилась…
В один из дней Ривку поднимут с постели, облачат в нарядное платье, усадят в кресло — так она распорядится. Сын Ицик приедет с женой, с внуком Рони, и она не захочет, чтобы мальчик запомнил бабушку беспомощной. У Рони ожидается бар-мицва в синагоге, но Ривку не повезут на торжество — слишком уж хлопотно, а она, гордая, не попросит. Но напоследок… Напоследок пожелает выслушать те слова, которые внук произнесет перед собравшимися.
— Недельный раздел «Ваишлах», — громко, с выражением, скажет Рони. — Могу наизусть.
— Наизусть, — попросит Ривка.
Станет выпевать положенные строки:
— «И двинулись они из Бейт-Эля, и было еще некоторое расстояние до Эфрата, как Рахель родила, и роды ее были трудные. И когда она напрягалась при родах, повитуха сказала ей: „Не бойся, ибо это тоже тебе сын“. А когда душа ее покидала, потому что она умирала, назвала сына именем Бен-Они, а отец назвал его Биньямин. И умерла Рахель, и была погребена по пути в Эфрат, он же Бейт-Лехем…»
— Достаточно, — оборвет невестка, но Рони дополнит:
— «И поставил Яаков памятник над могилой ее, надгробный памятник Рахели до сего дня…»
Ривка прольет слезу, оплакивая себя и Рахель-страдалицу. Ривка побывает на торжестве без Амнона, что ее огорчит.
— Всё, — скажет, — теперь я согласна. Быть тому.
Молодость — подобно любви — приукрашивает облик.
Старость — сродни ненависти: выпячивает подробности, которые не упрятать от посторонних.
Подступят дни немощи в натужливом дожитии, станет ненавистно тело свое, затасканное на веку, проявятся его запахи, которых прежде не было, размоется синева глаз, поперечная морщина проляжет на лбу знаком обреченности, томление затрет прежние черты. «За что Ты нас старишь, Господи?..» — и Ривка умрет в тихой слабости, на исходе отдаленного дня: грустная бабушка, которую редко навещали. Заснет и не проснется. Или не захочет просыпаться, чтобы затаиться немым обитателем кладбища под боком у мужа. «Куда ты торопишься?» — «К Амнону, куда же еще? Который заждался». — «Сынок, — скажет перед уходом, — научу тебя варить кашу». — «Кашу… — фыркнет его жена. — Понадобится, сама сварю».
Сон навестит щедрым подарком, легкий, нежданный, примет в свои ладони, понесет бережно к Амнону, к его силе, неутомимости, к чистоте и простоте их дома и помыслов, к затяжной работе, от которой ныли руки, веселела душа, к холоду зимних ночей и отброшенному одеялу, когда согревала близость…
Где те дети, что досматривают своих стариков до последнего часа? — хвала им. Позвонит сын Ицик, позовет соседей на похороны. В помещении для прощания, на входе в зал, пометят на табло фамилию, время похорон: «Четырнадцать часов двадцать минут. Ваша очередь плакать». Ицик скажет нежданно для самого себя: «Ты отправляешься в вечное путешествие, мама, и мы надеемся, что оно тебя порадует». Финкель удивится: «Она же хотела в Галилее. Рядом с Амноном». — «Далеко, — отмахнется жена сына. — Чего уж теперь?..» Даже на камне не пометят: «Ривка, жена Амнона»…
Машина увозит Ривку. В дом престарелых.
— Что с квартирой? — спрашивает Финкель.
Филиппинка отвечает:
— Будут продавать.
А мебель? Куда денут старые, послужившие на совесть шкаф, диван, стол и кровать, привезенные из Галилеи, обтертые спинами, обтроганные руками, обласканные взглядами, обогретые объятиями Ривки-Амнона? «Это разве мебель?» — фыркнет жена Ицика и отдаст за малые шекели арабу-перекупщику, который кружит по улицам на ободранном грузовичке, кричит на идише: «Алте захн! Алте захн!..», что прежде означало «Старье берем!».
Перекупщик вывезет всё, комнаты осиротеют, и станет так. Обвиснет под потолком патрон без лампы на скрюченном, иссохшем проводе. Осиротелые беленые стены выкажут отемневшие контуры шкафа, холодильника, зеркала. Кудельки пыли покатятся по полу. Потревоженные паучки разбегутся по потолку. Надышанное унесет сквознячок.
Где она будет стоять, мебель Ривки-Амнона, кого радовать?..
К вечеру они выходят на прогулку.
Финкель ведет на поводке Бублика, Ото-то — Ломтика. Собачка шагает в непромокаемых штанишках, хвостик задиристо торчит наружу, Микки Маус красуется на интересном месте.
Идет навстречу Дрор под руку с девочкой, оглядывает ее влюбленно; желания в его душе взмывают, не опадая.
— Тебе сколько лет?
— Сколько надо.
— Но все-таки?
Тоненько смеется:
— Не спрашивай — не совру.
Дрор кидается к Финкелю, оповещает:
— Господи Боже мой, я же теряю квалификацию! Как их обольщать, когда желаешь одну?
— Одну — это меня, — уточняет девочка.
— Клиентов нет. Бедняжки разбежались. Как жить будем?
— Хорошо будем. Я работать пойду.
Говорит с пугливым восторгом:
— Такая… Таких не бывает на свете! Одежды рвутся на ней, не выдерживая напора, пуговицы отлетают, подметки отскакивают; проходит по комнатам — вихрь, шквал, ураган: двери хлопают, тарелки летят со стола, картины срываются со стен, трескается штукатурка, опадают обои, помехи в телевизоре…
Снова она смеется:
— Меня не утишить.
Дрор увлекает соседа в сторону, шепчет на ухо:
— А когда… То самое… Лампа перекаливается под потолком, розетки брызгают искрами, холодильник гудит от натуги, предохранители летят, во тьму погружая… А она только рада: «Можно и на ощупь!» Жар от нее, озноб, кровь из носа… Мне не продержаться, Финкель!
У девочки хорошая сообразительность. Чего не слышит — угадывает.
— То ли еще будет.
Уходят, прильнув друг к другу. Прохожие оборачиваются, оглядывают завистливо, скучнеют в уличной сутолоке…
…под утро, через день-два, Дрор поскребется в дверь, сникший и порушенный: «Финкель, она ушла». — «Как?!» — «Вот так. Собрала вещички. Чмокнула в щеку: „Скоро свадьба. Пришлю приглашение“, — и ускакала по лестнице…» Размажет слезу по щеке: «Молодость моя. Ускакала вдогонку… Понимаешь, Финкель?» — «Понимаю». — «Зачем? Зачем же так?..» Кто оживит сердце сокрушенного мужчины? Финкель, конечно, Финкель. «Ты полюбил, — скажет. — За это стоит и пострадать»…
Идут дальше.
— Де-душ-ка… Гахлилит! Вон там гах-ли-лит!..
Камень глядит из сохлой травы — глазницами черепа, добела отмытый зимними дождями. Нечто невидное мерцает на нем голубеньким огоньком, подает сигналы такому же созданию, призывая воссоединиться.
— Светлячок! — радуется Ая. — Возьмем?
— Возьмем, — соглашается Финкель.
— Еще как возьмем! — соглашается Ото-то.
Камень приземистый, пористый, со многими глубинными ходами, в которых затаилась, возможно, ползучая живность. Финкель тащит его к лифту, Ая с Бубликом прыгают по ступенькам, светлячок мерцает и мерцает, не обращая внимания на перемещение в пространстве.
— Поставим его на балконе, — пыхтит Финкель. — По вечерам будем сидеть вокруг, смотреть на огонек…
Это происходит у них на виду.
С балкона — театральной ложи.
Ото-то ждет их на улице, держит Ломтика на поводке.
Крапчатая лента выскальзывает с газона, течет, извиваясь, по тротуару, потом по мостовой.
— Змея!.. Змея!..
Ломтик вырывает поводок, с лаем кидается за ней, Ото-то бежит следом, размахивая руками, — мусорная машина вылетает из-за угла, под визг тормозов сбивает обоих.
Корчится на асфальте змея — переехало колесом.
Лежит на боку собака в непромокаемых штанишках для младенцев, откинув задние ноги, хвостик беспомощно валится на сторону.
Распластался на животе Ото-то, рубчатые подошвы туфель со скошенными пятками смотрят на прохожих с немым укором. Неужто соседи были правы, с задержкой на много лет? «Ото-то, граждане, Ото-то…»
Прыгают с запяток машины уборщики в спецовках. Выскакивает из кабины водитель. Бежит по лестнице Финкель, позабыв про лифт. Плачет Ая, поспешая следом, Бублик визжит в истерике, путаясь под ногами.
На шум выходит доктор Горлонос с Амфибрахием. Осматривает Ото-то.
— Он ранен?
— Он ушиблен. Отведите домой.
Осматривает Ломтика:
— Паралич задних ног. Везите к ветеринару. Чтобы усыпил.
Все замолкают.
Даже Амфибрахия прошибает слеза — или так кажется?..
Ая затаилась на балконе.
Притихшая. С голубенькой жилкой на лбу.
Полная луна заглядывает ей в лицо. Лик светлеет, светлеют глаза у девочки: Ая думает.
Жизнь ворвалась нежданно — криками, взвизгом тормозов, распростертыми телами. У Аи от волнения поднимается температура; дедушка укладывает ее в постель, поит теплым молоком с медом, рассказывает:
— В давние, совсем уж давние времена, когда моя мама была маленькой и тоже болела, ее бабушка наговаривала девочке такой стишок:
Доктор Клоп сморщил лоб,
Долго слушал Блошку.
Дал наказ: «Через час
Пить микстуры ложку…»
Доктор Клоп сморщил лоб…
— Не морщи лоб, — предупреждали его. — Останутся морщины.
Но он морщил и морщил с ранних лет, старательно думая о чем-то, потому, возможно, и стал доктором.
Доктор Клоп сморщил лоб…
Фамилия его была Клопшток, но про то все забыли и называли «доктор Клоп», ибо он въедливо впивался в больного, высасывал сведения, необходимые для успешного излечения.
Доктор Клоп сморщил лоб…
Случай был редчайший в его практике, не встречавшийся прежде, а потому требовал усиленного размышления.
Доктор Клоп сморщил лоб, долго слушал Блошку…
…биения сердца, вдохи-выдохи, хрипы и всхлипы, которые настораживали, путаные ее рассказы, мешающие установлению диагноза. Вообще-то больную звали Матильдой, но все называли ее Блошкой, потому что была прыгучая, временами кусачая, чем и оправдывала свое прозвание.
Доктор Клоп сморщил лоб, долго слушал Блошку. Дал наказ: «Через час…»
Это было удивительно, ибо Блошку осматривали многие специалисты без надежды на исцеление, но вот пришел он…
…доктор Клоп…
…а точнее, Клопшток…
…сморщил лоб…
…на котором было немало морщин…
…долго слушал Блошку…
…настоящее имя которой не имеет отношения к дальнейшему повествованию…
…дал наказ: «Через час…»
…каждый час, строго по хронометру, не упреждая и не забегая вперед…
«… пить микстуры ложку…»
…чайную ложку чудо-лекарства…
…натощак или после еды, что не имеет значения…
…перед употреблением взбалтывая…
…чтобы от той микстуры взыграла кровь в сосудах у Блошки, настроение улучшилось, гемоглобин повысился, здоровье восстановилось на глазах…
Нет, не зря доктор Клоп морщил лоб. С раннего своего возраста.
Ая спит камушком, не шевелясь, дышит неслышно.
Ресницы опадают, затеняя впадины под глазами.
Приоткрывается неприметная калитка в глубинах тела, душа девочки неспешно выскальзывает наружу, пролетая над городом из конца в конец. Луна высвечивает для нее укромные уголки, чтобы напиталась знанием и по возвращении проявила увиденное в мимолетном сне, порадовала или огорчила.
«…отдаю ей время свое. Отдаю себя. Будет плохо, когда она повзрослеет и уйдет от меня, если, конечно, доживу до этого. Ей будет плохо, когда уйду я…»
Финкель выходит на балкон, разглядывает светлячка. Ликующий старик и старик опечаленный переговариваются озабоченно: «Очень уж впечатлительный ребенок у нас». — «В бабушку Зисл». — «Не мешало бы чуточку огрубить». — «Найдутся охотники». Молчат, завороженные светлячком. «Как его зовут?» — «Гахлилит». — «Если подуть, потухнет или разгорится?..»
Пора навестить Ото-то.
В доме у него неустроенность, словно всё клеенчатое, холодное, несминаемое. Жалюзи на окнах не опускаются, дверцы шкафа не закрываются, кастрюли со сковородками ждут женской руки, подтеки на потолке — шпаклевки с покраской, плиткам на полу не помешала бы жесткая щетина, чтобы оттереть застарелую пыль.
Ото-то лежит на кровати, высунув огромные ступни из-под одеяла, пухлые губы опали и побелели, а филиппинка уже хлопочет по комнатам. Разложила аккуратно свои вещи, вымыла тарелки с чашками, протерла пол, замочила белье, чтобы утром постирать, напоила его чаем, поменяла повязку на голове. Тихо позвякивает посудой на кухне, готовит обед из скудных его запасов; муха Зу-зу летает за ней, будто привязанная.
Дрор тоже тут. Разглядывает женщину — смоляные волосы в пучок, пухлые руки, ямочка на щеке, ямочки на локтях; раздумывает вслух:
— Хороший бюст. Просто замечательный. Всё остальное хуже.
Решает:
— Я их посватаю. Бесплатно. За три сеанса.
Филиппинке возвращаться некуда, она согласна и без сеансов. Карлица рядом с великаном, не достает ему до груди — ну так что? Ото-то будет накормлен, обстиран до конца дней; она побелит комнаты, починит жалюзи, в доме станет чисто, светло, тепло на душе. Но он ее не желает. Он желает Хану.
— Финкель, — говорит обеспокоенно, а в глазу копится слеза, каплей застывшего лака. — Зу-зу постареет, и что… Что тогда?
— Глупости! — восклицает Финкель. — Муха — она всех переживет. Мухи — они такие.
Филиппинка забивается в угол, горюет неслышно. Рост крохотный, страдания непомерны: придется ехать домой, где ее никто не ждет.
А что дальше? Дальше-то что?..
Змея побывает к утру под многими колесами, серым пятном втертая в асфальт. Ломтика похоронят на склоне оврага, возле приметных сосен, в выемке под нависшей скалой, куда накидают веток, чтобы мягче было, уложат собачку в непромокаемых штанишках, накроют картонной коробкой, набросают песок, завалят поверху тяжеленным камнем. Ая нарвет цветы, разложит вокруг; постоят, повздыхают, пойдут домой.
Ото-то спросит:
— Где Ломтик?
— Ломтика больше нет.
Не подсластить горе мороженым…
«…поведаем теперь о спаниеле, которого потрясет гибель собаки.
Задумается, перестанет есть-пить в затаенной тоске, впадет в тяжелейшую скорбь, но пробудит его ненавистное сооружение, изрыгающее звуки к удовольствию доктора Горлоноса, фрау Горлонос, их гостей. И тогда красавец Амфибрахий, расчесанный, ухоженный, пахнущий иноземным шампунем, встанет с подстилки, неспешно подойдет к сооружению, поднимет на него лапу и будет опорожняться долго, задумчиво, тугой, обильной струей, кипящей от ненависти, пока не заискрит внутри синим пламенем, не захрипит музыка к ужасу присутствующих.
Вечером, во время прогулки, спаниель вырвется из хозяйских рук, облохматится в пыли возле помойки, шерсть сваляет комками, резво умчится вдаль и вместо ненавистного Амфибрахия станет драным, подзаборным псом по кличке Шпунц, чтобы подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов — Шпу-пу-пунц!..
Осиротевший доктор Горлонос, уязвленный собачьей неблагодарностью, впервые поднимется на последний этаж, прочитает остережение: „Входящий! Уважай покой этого места“, засутулится на стуле, чтобы обрести покой, — если бы так…»
Ломтика усыпили.
Кошку с котятами забрала Хана.
Бродит по квартире Бублик, не находя себе места. Заходит на кухню, укладывается у ног старого человека, тихонько поскуливает.
Звонок из Хадеры. В неурочное время.
— «…дети. Больные. Вот они и пробились…» И я с ними. Помолчим?
— Помолчим.
Кукушка на костылике выглядывает из часов и тут же убирается обратно, чтобы не обеспокоить.
Дышит в трубку. Прикусывает, должно быть, губу. Приближается к заветному слову и отступает.
— Спасибо вам, сочинитель. Поняла наконец, что всё позади, — это добавляет печали, но это и освобождает. Буду неприметно стариться, если получится.
— Может, переехать вам в Иерусалим?
— Камень. Избыток камня. Это меня беспокоит. — И в горловой спазме: — Господи, как я себя утомляю!..
Счастье делят со всяким, огорчения — с близкими. Говорит — в голосе затаился надрыв:
— Не совпадаю. Я не совпадаю… Всё как нарочно, чтобы не прижиться. Не прибиться к берегу. Даже трубу прорвало в доме, вещи мои затопило. Труба не выдержала, и я за ней… Тут вам и позвонила.
Плачет, должно быть. Слезы льет молча, как девочка Ая на коленях у медведя.
— Приехала — в щель закатилась, где никто не найдет. Не станет искать… И что же? С прошлым не расстаться. К настоящему не прилепиться…
— Что вас здесь держит?
— Честно?
— Честно.
— Нелюбовь к этому месту.
— Уезжайте.
— Я гордая. Хочу полюбить, и не выходит. Учусь жить иначе — не получается. Как там у вас? «Не мешало бы чуточку огрубить…»
— Я рад, что вы объявились.
Затаилась. Дышать перестала.
— Правда?..
— Правда.
Что-то еще недосказано, многое недосказано.
— Не следовало мне звонить, нарушать ваш сон; намутила — и в бега… Последняя просьба, сочинитель. Пойдете к Стене — засуньте записку меж камней. Напишите четко, под-подушечным посланием: «Господи! Положи камушек на ее могилу».
И в завершение разговора:
— Читаю вашу книгу. Перелистываю. Повсюду та женщина.
Пауза — глотком воздуха. Нелегкое признание:
— Завидую ей, ушедшей до срока. Вам завидую… Приснитесь при случае.
Кладет трубку без жалости к себе, чтобы затаиться там, где гремят посудой и нафаршировано всё, что фаршируется.
Выговаривает ликующий старик, горестно-сострадательный: «Ах, Финкель, Финкель, очерствевшая твоя душа! Пробивались к тебе за сочувствием, а ты? Что же ты? Уж если старался для выдуманных героев, ради живого человека можно обеспокоиться». Возражает старик опечаленный, умудренный возрастом: «Малые миры наполняют большой мир, но не сливаются — в отличие от шариков ртути, нет, они не сливаются».
А Финкель ходит по комнате из угла в угол, поглядывает на телефон, который сохранил ее номер. Потом звонит.
Голос резкий, недовольный чужим вторжением:
— Такой здесь нет.
— И не было?
— И не было…
На газоне чего-то недостает.
Привычного.
Почти окаменелого.
Финкель приглядывается: нет никого на скамейке. Под апельсинами. Где же реб Шулим?
Кричат от подъезда:
— Умер! Умер во сне!..
— Заснул к ночи — и не проснулся!..
Душа реб Шулима вылетела на обзор окрестностей и не вернулась обратно. Скончался, захлебнувшись молчанием, слово его удушило, крик удушил, рвущийся на волю; реб Шулим прошел по земле тише тени и отправился туда, где не понадобится бутылка с водой, в вечную отправился бессловесность, которую наполнят невысказанные его слова. Легкая досталась смерть — уж не простила ли его та, что схоронилась под могильной плитой?
Простила. Она его простила!
В подъезде появится сообщение в траурной рамке, полное имя: Шломо Моше бен Шмуэль.
«Как же так? — подумает Финкель. — Я его уже хоронил…»
Новая загадка на ночные размышления.
Мама Кира и папа Додик приезжают к полуночи. Загорелые. Отдохнувшие. С подарками. На обратном пути завернули на Кипр, побывали в Фамагусте — будет о чем рассказать.
В доме порядок. Всё на местах. Ая ходит в садик, Финкель ее опекает, Бублик крутится под ногами.
Мама Кира кружит по комнатам, устраивает проверку.
— Странно, — говорит мама. — Чисто. Прибрано. Видна рука женщины.
— Какая женщина… — удивляется Финкель. — Не было никакой женщины.
— И шерсть на подстилке, — определяет мама. — Не от Бублика.
— От кого же тогда?
— И дверь оцарапана. Лапы кошачьи.
— Что ты всё выдумываешь?
Но маму не обманешь. Мама Кира вдыхает воздух:
— А запах?
— Запах?
— Духов, мне незнакомых?
Дымные, бархатистые дуновения, пробуждающие душевные раны, хоронятся по углам квартиры, стелятся по потолку, — неужто приплыли по проводам из Хадеры, разве и такое теперь возможно?.. Мощные ароматы мамы Киры придавливают пришельцев к стенам, распластывают на полу; ломкие и печальные, прохладные и угасающие, они продержатся малое время, не желая истаивать, улетят обратно с попутными ветрами.
На балконе мама замечает пористый камень с глубинными ходами, нечто невидное мерцает на нем голубеньким огоньком.
— Что это? Зачем тут?
— Гахлилит, — объясняет Финкель. — Это гах-ли-лит.
— Выкинуть, — командует мама Кира. — Немедленно. Чтобы всякая нечисть не расползлась по дому.
— Пусть постоит, — просит папа Додик. — В этом что-то есть. Покажем приятелям.
Мама запечет баранью ногу в духовке, папа откупорит бутылки, друзья повезут через город салаты, заливную рыбу на блюде, пироги скорого приготовления из коробочной смеси муки-шоколада. Когда гости насытятся, посмотрят на светлячка, папа с мамой пожелают рассказать в подробностях про Мальту, прибежище масонов и морских разбойников, но испортит настроение мерзкий тип, которого никто не приглашал, прервет на полуслове, уязвит-порушит: «Когда я плавал по Амазонке… Поднимался на Килиманджаро… Прогуливался по Порт-оф-Спейну…» Галапагос и Вальпараисо, Барбадос и Манагуа, Тринидад и Тобаго. «Ах, Парамарибо, Парамарибо, который в Суринаме…»
Папа с мамой перемигнутся: «Уж на будущий отпуск…»
Потом гости уйдут, мама вскипятит воду и обдаст камень крутым кипятком, чтобы пролилось во все углубления, уничтожило верткую живность, заодно и светлячка с его голубеньким мерцанием.
Падает еще один апельсин, и остается на ветках два, всего два, сколько ни пересчитывай…
Завершается день седьмой и последний, за которым — сверх всякого ожидания — последуют авторские измышления, выстраивающие мнимые реальности, скрытые от непосвященных…
Говорил незабвенный друг в минуты прозрения:
— Это сочинять долго, в муках облекать в слова, на страницы укладывать, под переплеты упрятывать — прожить можно и вкратце. Ты написал книгу, которой не должно быть. Поймешь, Финкель, по последствиям, ей сопутствующим. Ты сочинил — тебе отвечать…
А начнется оно так.
Вечер будет непокоен.
Беспокойная будет ночь.
Хмарь покроет город на исходе заката, хмарь в облаках, хмурь в душе, лишь прогал поперек неба — блеклым, нацеленным клином устремится к Мертвому морю, в край непроглядного мрака. Прохожие задерут головы, вглядываясь; отчаявшиеся усмотрят злобное существо в погоне за жертвой, надеющиеся на лучшее примут его за птицу на пути к рассвету.
Финкеля станут донимать звуки, которым не найти разгадки. Звуки будут полниться, вспухать, буравя барабанные перепонки, не спасет даже подушка на ухе. Тоску вызовет чистый лист бумаги, одолеют сомнения, ускользнут из обихода нужные понятия, всплывая без надобности в неурочное время. Ухнет напоследок птица оах, вылетая на ночную охоту, суждения ее категоричны, выводы безжалостны: «Пора, Пинкель. Не продлить дни твои». — «Кому-то мешает, что я жив?» — «Ты в Красной книге, Пинкель, тебе вымирать». — «А вам?» — «Нам — нет. Охмурели, огрубели, заскорлупились. Еще в мезозойскую эру».
В полночь задует ветер, пробушует до рассвета, расплескивая по стенам пылевые струи, перетрогает листья на пальмах, перестукает гранаты на ветках, облохматит растения на балконах, опрокинет цветочные горшки.
Птицы засуматошатся на деревьях, зверье заревет в предчувствии, девочка Ая забормочет во сне, голубенькая жилка надуется на лбу:
— Дедушка, не уходи!.. Де-душ-ка!..
К рассвету утихнет ветер.
Развиднеется за окном.
Двадцать третьего апреля, под утро, сорвется с дерева апельсин, закатится в траву, где догнивал его предшественник, и останется на ветке один, только один.
Дрожь пройдет по спине, словно пугливый зверек пробежит на коготках. Выпадет молочный зуб, так и не пустив корни. Колючая змейка скользнет из предсердия в желудочек, заколотится пульс, голову обожмет тугой повязкой, которую не удалить.
— Боль бывает двух видов: испытанная не однажды и прежде не опробованная. К первой можно приспособиться, и когда она навещает, известно, как ее утишить или перетерпеть. Неопробованная боль настораживает, а то и пугает.
Опустит ноги на пол, на ощупь отыщет тапочки, высмотрит в тусклом удивлении обложки книг на полке. Кто это столько насочинял? Когда? Неужто он?..
Его даже не поставят на движущуюся ленту.
— Ходить нельзя. Это опасно.
— А летать?..
Отберет самое необходимое, втиснет в чемодан на колесиках, выслушает под утро прогноз погоды: жарко-холодно, сухо-влажно, ясно-облачно. Место назначения не назовут, без того можно догадаться.
Вымоет посуду.
Приберет в комнатах.
Польет цветы на балконе.
Отправит внучке под-подушечное послание: «Мир таинственен, моя хорошая. Не утюг с кирпичом, не бутылочное стекло на просвет: это поймешь не сразу, но когда-нибудь поймешь».
Поставит диск на прощание, постоит на пороге, послушает, прикроет без стука дверь квартиры, чтобы играло и без него.
Чтобы играло.
Жалобно и тревожно заплачет виолончель: «Как же так? Ну, как же?..» Откликнется, застонет скрипка в струнных стенаниях: «Отчего разучились радоваться? Ну, отчего?..» Попытается убедить фортепьяно в клавишных обещаниях покоя, тишины, согласия: «Не так уж и плохо… Не так уж…» — смятение, задавленные вздохи, протянутые вослед руки, слабея, замолкая, примиряясь с неизбежным…
Выйдет из подъезда, огладит ствол кипариса, попрощается без зависти:
— Ты-то, дружок, меня переживешь. Со своими шишечками.
На улице будет не жарко, не ярко. Солнце укроется за белесой пеленой, настороженно высматривая Финкеля в его завершающем обличье. Притихнут певуньи на ветвях. Такси остановится. Шофер дверцу отпахнет:
— Куда едем?
— На край неба.
— Садись.
— Ты же не доберешься.
— Заплати сначала.
Но Финкель с ним не поедет. Углядит свое отражение в автомобильном стекле, вздохнет:
— Вступаем в полосу неудобств. Был дедушка-кузнечик, станет старичок-пенек…
На автобусной остановке, в будке для продажи лотерейных билетов окажется незнакомая дама в шляпке, с брошкой на плоской груди. Пригорюнится на скамейке мужичок в легком подпитии, с пожаром внутри, который не утишить и основательным вливанием:
— Худо-то как! Так уж худо — хужее некуда…
Увидит старого знакомца, закричит с расстояния:
— Схватись за дерево! Чтоб не упасть. Девка у нас. Два кило триста…
— Внучка?
— Дочка.
— Чья?
— Наша. Дура-баба, не предохранялась: «От тебя, что ли? Чего ты сумеешь, малахольный?» Сумел! Сумел я!.. — И заново: — Худо, худо-то как…
— Минутку, — остановит его Финкель. — Я ее видел вчера. Вашу жену.
— Так она ж толстая. По ней незаметно… Досидела до последней крайности, билеты продавала, чтоб не выгнали. Отсюда и увезли.
Прихлопнет руками:
— Баба моя, ну баба! Кровь казацкая! Здесь таких и не заводили.
— Почему казацкая?
— Бабка ее, бабка станичная! На коне скакала, шашкой махала: «Сколько красных порубала — не счесть!» А дед? «И дед порубал. Мы с ним на пару».
— Дед-еврей? — поинтересуется Финкель.
Фыркнет:
— Дурной, что ли?.. То другой дед, с другой бабкой.
На той стороне улицы остановится автобус.
Пошагает через дорогу солдат-великан с тяжеленным рюкзаком и автоматом. С ним девочка по плечо солдату, тоже с автоматом, с рюкзаком.
— Здорово, батя! Это Эсти.
— Митя, — потерянно скажет мужичок, не обращая внимания на его подругу. — Сестричка у тебя…
— Не боись, батя, — ответит Митя. — Прокормим.
И поведет девочку Эсти в родительский дом. В обнимку. Шаг в шаг.
— Парень у меня… — вяло погордится мужичок. — Ну и парень. Таких тут не бывало…
На входе в автобусную станцию его остановит охранник. Скажет, вглядываясь:
— Неважно выглядишь, старый человек. Скажем иначе: плохо, дед, смотришься.
Голова тяжела.
Глухота в ушах.
Сердце не унять.
Пульс зачастит за допустимые пределы, и Финкель сползет прилюдно на плиточный, ногами затертый пол. «Не так это делается, не так! — возмутится ликующий старик. — Добейся того, чтобы тебя запомнили. Гордым и удачливым». — «Чтобы не стыдились за тебя», — буркнет старик опечаленный, отпихивая сожителя.
Его повезут на каталке. С сиреной прокатят по городу. Уложат в кровать и обтыкают шприцами.
— Ото-то, — скажут. — Ото-то… К тому идет.
— Сок принести? — засуматошится мама Кира. — Яблочный ему можно?..
— Коньячку, — добавит папа Додик. — Коньячку бы ему…
— Всё, — скажут, — несите. Что успеете.
Оглядит в палате престарелый люд, собратьев по боли, засипит нестойким фальцетом: «На каком возрасте вы остановились?» Старики переглянутся в недоумении, один, самый догадливый, ответит: «Мне сорок. Всё еще сорок. Порой тридцать семь». — «Господи! — подумает Детеныш-Финкель. — Как они меня переросли…»
Из соседней палаты понесутся стоны взахлеб, всхлипы-оханья: смерть встанет у изголовья, тронет и отойдет к другой кровати, передумает — вернется обратно, а Финкель будет лежать, распластанный на матраце, улыбчивый и стеснительный, словно займет это место не по праву-страданиям. Вот бы воротиться домой, лечь в свою постель, потянуться в истоме, заурчать в неге: «Здравствуй, моя подушечка! Здравствуй, одеяло! Простыня, наволочка, тапочки мои, как я без вас тосковал!..»
— Что вы ощущаете? — спросят участливо на обходе.
— Себя ощущаю. Но мало.
Завтра не придет к нему. Послезавтра. Не ощутит над собой руки охраняющей, что сопровождала его, перста указующего: «Туда тебе. Теперь туда…» День разложится на простые числа, которые не с кем делить на свете, проступит внутреннее выражение лица, скрытое от непосвященных, на беленом потолке палаты проглянет: «Оживляем, но в меру. Оздоровляем, но частично. Излечиваем, но не всякого».
Проскользнет по коридору неприметный мужчина, предложит обеспокоенным родственникам визитную карточку — немалый на нее спрос: «Shur, Cogan and Со. Большой выбор памятников. Изготовление и установка. Перевод дней рождения и смерти на еврейское летосчисление. Shur and Cogan — это проверено».
Проявится некто в белом, с лица строг: не врач-санитар, не ангел, не Самый Главный Сочинитель.
— Встань, Финкель.
Встанет.
— Приступая, переступай.
Переступит.
— Иди.
Пойдет.
Не все болезни следует лечить, и в конечный свой час он сбежит из палаты.
Заблажит вослед медицинский персонал:
— Эй! Ты куда собрался?
— Отправляюсь туда, куда надобность указывает.
— А точнее?
— Синий дым Китая. Считайте, что уже взлетаю.
— У тебя и билета нет.
— Я без билета.
— Чемодана с вещами.
— Я без вещей.
— Не попрощавшись?
— Прощался — вы не заметили.
— Не оставив записки, послания, намека?
— Намекал — вы нелюбопытны…
И вот он уже на пути в аэропорт.
На выезде из города движение замедлится. Неспешно покатит черный катафалк, за ним, длинным хвостом, машины со скорбящими. «Ребенка… — шелохнутся пассажиры. — Ребеночка хоронят… Которого взрывом… Среди прочих… Да воздастся злодеям по мере их злодейства…»
Процессия свернет к кладбищу, движение убыстрится. Автобус закрутится по серпантину, покажутся через долину дома с красными черепицами, среди которых запрячется и его крыша. Бросит из окна монету, бросит другую, — поможет ли это с возвращением?..
Не угадать заранее.
Примостятся в автобусе, на заднем сиденье, оранжевые карлики Риш и Руш, возвращаясь на озеро Ньяса, в глубины Африки, озабоченно покачают головами: «Что-то у вас не так…» Птицы устремятся вослед, шахруры, снуниты, зарзиры и нахлиэли, суматошно взмахивая крыльями, призывая вернуться:
— Шув, Пинкель… Шу-уу-ув…
Аэропорт откроется по всем направлениям, мыслимым и немыслимым. На табло появится перечень заманчивых мест, в которых стоит побывать: Осло, Чикаго, Марсель, Касабланка, Синий дым Китая… «Отлетающие души! — оповестят по радио. — Подготовьте медицинские документы, подтверждающие право на взлет».
Место встреч и место расставаний.
Потерь и приобретений.
Затаится в кафе, в дальнем его углу, некрупный старичок, отживший свое, нехотя распробует бутерброд с сыром, разглядит на витрине рекламу нового диска: «Сто и одна мелодия! Вслушайся, пока жив».
Туалетный служитель покатит мимо тележку с тряпками, щетками, рулонами туалетной бумаги, помашет приветливо, но не остановится, нет, он не остановится. Сгорбится неподалеку мужчина: глаза измученные от бессонных ночей, в чашке остывший кофе. К чему бы это? К тому, что очередной сюжет прибьется напоследок бездомной собакой, почуяв доброту случайного прохожего.
Мужчина спросит:
— Ждешь?
— Жду. Свой рейс.
Подсядет к нему:
— Можно я тебе расскажу?
Не выговориться случайному попутчику под стук вагонных колес: нет здесь дальних поездов, а в ближних не успеешь разговориться.
— Можно, — разрешит старичок.
— История печальная. Испортит настроение.
— Ничего. Я привык.
Потрет лоб. Прикроет глаза. Пальцы у него задрожат, задрожит чашка в руке, что насторожит бывшего сочинителя.
— Ее отец сбежал из семьи, когда была крохотной. Сбежал в Австралию, навсегда, и вдруг объявился после нашей свадьбы. Сразу после свадьбы. Позвал в Мельбурн, прислал билет, и она полетела. «Ты его не узнаешь». — «Узнаю, — радовалась. — Я узнаю…»
Этому человеку нужен терпеливый слушатель, проявляющий повышенную заинтересованность, — старичок ее проявит.
— Встречаешь?
Помолчит. Сморгнет замедленно, нервный тик в углу рта:
— Встречаю. Второй уже месяц…
Известно по опыту: сюжеты торопить не надо. Стоит дождаться откровения, которое неминуемо.
— Ты хорошо слушаешь, а это такая редкость! Тебе я скажу… Самолет падал с высоты. Не падал — планировал… В кармане у мужчины нашли блокнот, куда он успел написать: «Благодарю жену и детей за наши счастливые годы…»
Пальцы задрожат сильнее. Кофе прольется на стол.
— Не было у нас счастливых лет. Были недели… — Вскочит со стула: — Глупец! Недоумок! Зачем отпустил одну? Полетели бы вместе…
— Поверь мне, — скажет старичок. — Нет на тебе вины. Она была счастлива. Вышла замуж за любимого человека, летела к отцу. И погибла счастливой, всякому бы так.
Закричит шепотом:
— Есть! Есть вина!..
Убежит. Вернется. Вглядится пристально, глазами в глаза:
— Кругом соблазны, грязь, фальшь кругом и обман. Ее забрали, чистую, невинную, чтобы не загрязнила душу… Но меня-то, меня зачем оставили?..
Не пойти в аптеку, не попросить таблетку, чтобы обезболило, обезволило, обеспамятило, — душу измученную не утишить. Зависнет во снах самолет, громадный, на полнеба, неспешно теряющий высоту, — младенца протянут через иллюминатор, грудного младенца с соской во рту, которого не уберечь…
Вновь прокричат по радио: «Завершается посадка отлетающих душ! Гражданин Финкель, вас ожидают в полосе отчуждения, накопитель номер семь».
У выхода на поле пристроится Фолкнер-Хемингуэй, на голове берет, в зубах трубка:
— Идите уже, не затягивайте сюжет, его занимательность. Ну и герой достался!
Добавит обидчиво:
— Я не ваш писатель. Мне ли не знать?
Финкель ответит:
— Писатель — ладно. Можно еще перетерпеть. Вы не мой человек.
Его сфотографируют у трапа самолета. Встанет лицом к остающимся, рука поднята для приветствия, раскрытая ладонь: «Скажу честно: вы меня не очаровали. Я свое отлетал, а вы не попробовали, даже не подумали о том в суете забав. Не хотите знать. Не желаете видеть. Чувствовать чтобы в меру. Сочувствовать — никому. Счастливые люди, что же вас так обузило?» — «Тебя это ёжит? — откликнутся небрежно. — Не наводи уныние, Финкель, нас это не ёжит».
Фотографию сотрут за ненадобностью.
Чем же оно продолжится? Тем и продолжится. На табло промелькнет список отлетающих душ, мгновением, миганием глаза, и среди прочих: «Finkel, 17.24, on time», что означает «Финкель, 17.24, вовремя». Путь завершить свой, не чужой, пасть смертью славных с полными горстями впечатлений, записать по прежней привычке, — но будет ли напоследок бумага, карандаш-чернила? «Очередь эта куда?» — «Очередь эта на тот свет». Тот свет — не этот свет, там и понятия иные, иной цвет. Заботы? Неосязаемы. Соблазны? Неприкасаемы. «Вы последний?» — «За мной женщина занимала. Но она отошла». — «В мир иной?» — «Можно так сказать…»
Расставание с планетой — плач, благодарность, упрек, досада на невосполнимое. «В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…» А вот и последнее слово, которое не стыдно выложить на бумагу, подготовленное загодя, подобно савану у запасливой старушки:
— Обо мне не горюйте. И не устраивайте черствые поминки, когда сказано-переговорено, слова пустые, избитые. Прожиты годы, временами осмысленные, в меру озаренные, с войной, что не зацепила, в мире, который мог быть пригляднее. Дышите без меня, только не забывайте, перескажите детям вашим: жизнь — это последний шанс стать счастливым.
И начнется движение одностороннее.
Одностороннее — потустороннее за пределы биографии, где нет «верха» и нет «низа», нет «прежде» и нет «потом».
Душам положено взмывать.
Светлячки-гахлилиты разгорятся на пути, прокладывая тропу в запредельное надземелье. Радуга красочным обещанием раскинется перед ним, сияющая бездонность обновления. Вознесется ликующий старик, легок и покоен. Поспешит следом старик опечаленный, светел и лучист. Чтобы за четыре взмаха крыла, подобно пророку Элиягу, одолеть мир из конца в конец на подступах к полному освобождению, высматривая с высоты наготу земли.
Сквозь прорехи в облаках пробьются столпы света — органными трубами, вознесут неодолимым призывом, как органист мощью своего исполнения вздымает каменную кладку купола. Кто перевернет для них нотные страницы? За чьим повелением они последуют? Molto espressivo, spiritoso, fortissimo…
Блекло-желтые раструбы, чудо тропиков — «Angel's Trumpet», «Brugmansia пахучая» — вскинут головы на газоне, возвестят серебристым призывом: «Тру-аа! Слушайте все!»
Скромная герань на балконе подаст голос свирелью.
Цикламены на камнях отзовутся ксилофонной маримбой от цветка к цветку.
Анемоны, ирисы, орхидеи — в согласном многозвучии кларнета, флейты, валторны.
Вступят ударные — дробной россыпью, шишечками кипариса по асфальту.
Ибискусы вызвенят глокеншпилями-колокольцами.
Акации, вскормленные на слезах, застучат створками кастаньет.
Капельный источник в горах — металлическим треугольничком — добавит свое.
Дрозды на антенне, на ее поперечине — тесно, в ряд, слаженно, заливисто, в черных концертных костюмах — уложатся в нотный расклад.
Переспелый гранат опадет наземь в заключительном аккорде.
Сосны на газоне, строгие, торжественные, вытянутся в струнку до глубины корней, вслушиваясь в предзакатный хорал, неземное крещендо, в звенящую ноту прощания, провожая на взлет калечных духом, сокрушенных, смирившихся.
Ярое солнце, восторженно оранжевое, зависнет гигантским апельсином над кромкой горы; самолет с отлетевшими душами чиркнет серебристой нитью, размывающейся в синеве.
Скажут вослед, запрокинув головы:
— Позавидуем тем, которые его встретят. С ним будет не скучно.
Прокричат в небо:
— Спасибо, Финкель! Спасибо, что посетил нас!
Оттуда, с высоты, донесется ответным кликом:
— Гур… Гур-Финкель…
И негде его искать.
Самолет плавно наберет высоту, по пологой траектории, чтобы души не рассыпались от перегрузок, — хотя какое это имеет значение?
Спросят придирчиво на входе: «Финкель?» — «Финкель». — «Что на земле делал?» Ответит: «Любил». — «Еще?» — «Тосковал» — «Еще?» — «Глядел в потолок. В вымыслах находил убежище. Создавал иные мифы, отвергая старые, — какая сладость!» — «И всё?» — «Разве этого мало?» Посовещаются. Поспорят: «Его прислали на землю, дар вручили неразменный, а он, что он?..» — «Постарался. Прожил неспешно. Кое-что сотворил. Иди, Финкель, тебя ждут».
Они шагнут навстречу, его герои, которым позволено умереть. Ривка-страдалица под руку с Амноном, старушка — улыбчивая горбунья, ушедшая в свой срок, муж ее Зяма, машинист паровоза, Меерович-Лейзерович с женой Цилей, которая от него опухала, хохотун майор Финтиктиков, реб Шулим, вечный молчальник, незабвенный друг Гоша, прочие разные, схоронившиеся под обложками, как под крышкой гроба. Окружат, затолкают, закричат наперебой: «Заждались, Финкель! Что же так долго?..» Обойдет всех, пожмет протянутые руки, похлопает по плечу: «Ну, конечно, други мои… Конечно…» — так говорил каждому, примиряя, подбадривая, подталкивая на откровения в вымыслах сюжетов.
Вот и брат его, папа-мама, бабушка Дина, дедушка Фишель, няня Фекла Тимофеевна, даже скорняк Карпилевич, который сосватал родителей, а в стороне… Самое оно — в стороне. Дождется, пока со всеми поздоровается, наговорится, всех обнимет, возьмет за руку, уведет за собой. И первые их слова, самые первые — не для иных ушей…
Станут его хоронить.
Станут оплакивать.
Вычеркивать из телефонных книжек.
Омрачатся выглядывающие из окон. Затоскуют стерегущие прошлое. Заскучают сидящие на перекрестках.
Дом притихнет без Финкеля, как призадумается. В опытной делянке усохнут растения. Ото-то затопчется на автобусной остановке в ожидании его возвращения, девочка Ая застынет у окна: «Гаа-гуа, де-душ-ка… — прощальным кликом. — Гаа-гуа…»
Останутся на письменном столе — памятью о нем — лампа, часы, очки в футляре, горка затупленных карандашей с ластиком, недочитанная книга с закладкой; останется неотправленным под-подушечное завещание: «Девочка моя! Почувствуешь слабость на своем пути, тоску, чью-то неприязнь, подпитывай себя светом дня, россыпью цветений, перистым облаком над головой, птичьим говором на рассвете. Подпитывай — не прогадаешь». Ая подрастет, побежит в школу, в балетный кружок, станет делать уроки за его столом: «Де-душ-ка! Тебя нет, но вот же, вот же ты!..» — ради этого стоило жить.
Ото-то займет место реб Шулима и заглохнет на скамейке: слаб, уязвим, изнутри плох. В драной рубахе, затертых штанах, слезу промокая нестираной тряпкой, бегучую свою слезу. Еда не взбодрит его, манная каша с вареньем; постареет до дряхлости и несгибания коленей, которым не сдержать тяжести тела, занедужится и похужеет, съежившись обличьем, облысеет на голове и груди, потеряет пару лошадиных зубов, оглупеет заметно — даже дразнить перестанут, и соседи закачают головами: «Ото-то, граждане… Ото-то…»
Забредет во двор строгий верзила с убогим разумом — ему на подмену, лицо приблизит к лицу, осмотрит-обнюхает, язык его непослушен:
— Ты кто?
Ото-то промолчит.
— Тебя как зовут?
Ото-то не ответит.
На стене дома останется извещение о смерти: «Благословен Судья Праведный…» Будет висеть долго, очень долго, намокая от ночной росы, высыхая на припеке, кто же его сорвет? Не опадет и последний апельсин — вопреки закону всемирного тяготения. Ая станет выглядывать из окна и месяц, и два, и больше: так и усохнет на ветке.
А что сохранится? Сохранится — что? В видениях на потолке, невозможных к исполнению?
Тень на балконе. В ожидании другой тени. Хлопанье без звука дверью машины, стремительный пробег к подъезду, взгляд поверху — ждет ли, томится ли: кофе без сахара, ломтик брынзы, сбрасывание излишних покровов, прикосновения с переживаниями…
Еще? Что еще?.. Работа-изнурение до надорванной жилки в груди, увлеченность, душевное ненасытство, восторг от удачного слова на строке — это останется от идущих среди стоящих, утешит на взлете Божьих дурачков….
А что с квартирой Ривки-страдалицы?
Ее продадут нескоро, дождавшись повышения цен на недвижимость, и купит квартиру доктор Горлонос с первого этажа, вскроет полы, взломает стены, раскурочит потолки, утопив в них светильники, чтобы подготовить комнаты для врачебного пользования.
Он-то и окажется жестким и прижимистым: снимет дверь на лестничную площадку, раскроет этаж для удобства пациентов, порушит посиделки за чаем. «Можете обзывать как угодно. Что надумаю, сделаю». Призовет верхолаза, и кипарис на газоне, гордый, вознесенный над всеми, обкорнают под пуделя до самой почти верхушки, чтобы не сорил шишечками-иголками, — от унижения он начнет усыхать. Срежут и верхушку апельсинового дерева, чтобы не затемняла врачебный кабинет, погубят недозревшие еще плоды, — доктор Горлонос и его гости продолжат музицировать на скрипках-фаготах.
Но это случится потом…
…а на газоне напротив французского консульства, посреди сосен, вскинувших в горести свои макушки, приникнет к стволу тайная его подруга. Не слиться с деревом, травой, стеной Старого города, подсвеченной к ночи, не докричаться — не добиться отклика. Лицом прижмется к сосне, слезу прольет в плаче неслышимом, весомую слезу:
— Ты же обещал… Десять своих лет…
Губы обтрескаются. Глаза в тоске. Взгляд тяжел.
Это не вернет его к жизни…