— Болею, Финкель, по-хорошему болею, — признавался на уходе незабвенный друг. — Посерьезнел, неспешно мыслю, подолгу смотрю на облака за окном, разглядываю то, что не доглядел прежде, мимо чего скользнул взглядом, жду, когда созреет строка-откровение, — если, конечно, сподоблюсь этому.
Дышал сипло, отдыхивал недужно в замирании чувств и поступков, прижав трубку ко рту, отрешенный, уже неподступный.
— Заботы отвращали, Финкель, всякие малости, а теперь, надо же, только теперь… Какие дни мне выделены! Самые последние, самые рас-пре-красные!.. Получил всё от жизни. Получаю от болезни. От смерти всё получу. И боли нет, нет, к счастью, боли…
Его перевозили из больницы в больницу, перекладывали с кровати на кровать в надежде на чудо-врача, чудо-эликсиры, просвечивали и прощупывали, прослушивали и простукивали, в редкие недели послаблений отпускали передохнуть, и он кричал через границы:
— Хожу по дому — не по палате! Дышу. Держу карандаш. Я снова молод, Финкель! Снова красив, черт возьми, сыт и весел. Люблю Машку по мере сил, а ведь худо было, ой как худо…
Опять попадал в больницу, печалился по телефону:
— Мудрость не в научных изысканиях, Финкель. Мудрость — в душевных накоплениях. Где спешащие на праздник, друг мой? Горб несем на себе. Горб несбывшегося.
Стоило бы его утешить, ссылаясь на достославные примеры, но на утешения друг не поддавался, тоску упрятывал в словесные утехи:
— Я, Финкель, не особо умный, зато угадчивый, углядчивый, по нужде уступчивый. Напишу рассказ, грустный, огорчительный, запрячу в глубинах стола. Захочется потосковать, выну его, прочитаю, слезу пролью с облегчением. А может, зарыдаю в голос.
— Красиво сказано, Гоша. Дай и мне опечалиться.
— Ни за что! Это будет мой, только мой рассказ! Который уничтожу перед смертью. И без того немало огорчений на свете….
…его мучила невысказанность коридора со многими клетушками, по которому катался на трехколесном велосипеде; тревожили приметы коммунального бытия, немота истлевших его обитателей, что жили и умирали в роскоши неведения, не догадываясь о скудости своего существования. Когда написал про них с симпатией, возвышающей жалостью, ему поверили сонмы ушедших, неопознанных, они ему доверились: «Шелапут, конечно, гуляка и насмешник, но этот упомянет, упомянет…»; затеснились, затолкались, чтобы успел рассказать о них, и о них, о каждом в отведенные ему сроки. Вокруг удивлялись, глаза округляли: откуда у выкормыша пуганых, неприметных служащих такие судьбы, характеры, откровения, откуда такой язык? — это они, ушедшие, нашептывали ему, они торопили, от их настырности секрет его плодовитости…
Получил — отработай.
А эти уже на подходе со своими соблазнами, льстивы, коварны и обольстительны:
— Гоша, глыбища ты наша! Все отражают, ты не отражаешь. Изобрази для газеты, к славному юбилею.
— Я не умею.
— Чего там уметь? Тара-тара, тара-тара, тара-тара юбилей…
Отвечал с тоской:
— У меня не получится.
— Не увиливай, Гоша. Чем ты лучше иных?
— Я не лучше. Я — иначе.
— Ты же наш, Гоша. Коренной. Не эти, которые пристяжные. Напиши — тебя приметят, учтут при распределении.
Оживлялся. Руки потирал в вожделении:
— Меня нанимают? За приличное вознаграждение? Выделят ли за это дополнительный день недели? Прибавят ли час в сутки? Задержат закаты для меня на пару мгновений?
— Дурак ты, Гоша.
— Кому-то надо быть дураком.
— Кому-то надо. Всё. Конец цитате.
Трубку кидали с треском, и он говорил раздумчиво:
— Мушиные игры. Суета сует и шелуха шелух… Мы гордые, Финкель. Аристократы духа, рыцари-гидальго, кавалергарды под перезвон шпор. Эти, увилистые, нам не по нраву.
А вокруг зависимые, а в душе завистливые, которые придут на помощь, если сочтут необходимым. Или не сочтут. Упрашивали его в суетном, натужливом дожитии, с несбыточной надеждой на бессмертие, ненавистники чужого слова, строки, абзаца:
— Гоша, ты многое повидал. И многих. Напиши, Гоша, о тех, что прошли мимо тебя, коснулись мимоходом, запали в памяти.
— Нет уж, — отвечал. — Воспоминания — жанр избранных, а также обделенных талантами или зажившихся на свете. Я себе заказал: не твое — не берись, даже не касайся. Да и нет у меня воспоминаний, одни ощущения, которые не увековечить.
— Недооцениваешь, Гоша, свое окружение. Недопонимаешь.
Бывало в добрые времена: щедрый покровитель, — тот, кто дает, не тот, кто берет, — усаживал за стол всякого голодного, шагнувшего за порог, кормил, ни о чем не спрашивал; этот стол шел на выделку гроба, и в нем хоронили милосердного человека. Стол, за которым столько продумано, достоин того, чтобы из него соорудили последнее пристанище для сочинителя, — Маша, жена его, не додумалась.
Не ворвется — дверь нараспашку, не закричит после первой рюмки:
— Нашел фотографию! На обложку! Хочешь, подарю?
— На обложку чего?
— Да хоть чего! Была бы обложка.
Не закричит перед второй:
— Закупаю! Тысячи! Своих книг! Загружаю в самолет, разбрасываю над обширными территориями. Книги в массы! Пусть заворачивают в них селедку!..
Не пропоет с чувством:
Каркнул ворон на березе…
Свистнул воин на коне…
И красотка погибает
В чужедальной стороне…
Упрашивал перед уходом, питаясь протертым супчиком и бессолевой кашей:
— Пожарь грибки, Маша. В сметане. С лучком. Как тогда.
— Где их взять, Гоша? Зима на дворе.
— Пожарь. Ну, пожарь! Хоть слюну сглотнуть…
Он просыпается под птичьи призывы:
— Кум, Пинкель… Кум-кум…
— Чик-чак, Пинкель… Чик-чак…
На окне, на тонкой леске, провисает граненый стеклянный шарик. Ая подвесила его тайком у дедушки, чтобы ранний рассветный луч раскидывал цветные побеги, затевал радужные игры по стенам: первая радость — каждому ли она к пробуждению?
Давно так долго не спал, разве что в безмятежную пору. Когда сны были легкие. Видения воздушные. Дыхание у плеча. Наряжалась к выходу, наводила красоту перед зеркалом, оглядывала себя с интересом: «Что есть, то есть. Другим и того не дано». — «Финкель, — поддразнивала, — меня приглашают в кафе. На свидание. Мужчина видный, не чета тебе». — «В чем же дело?» — «Пузо, Финкель. На восьмом месяце. Опростаюсь — схожу».
Открывает глаза, слышит пение за стеной, старательно, на два голоса: «Любимый город, синий дым Китая, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…» Голос у Аи хрупкий, ломкий, срывающийся на верхах, голос у Ото-то низкий, сиплый, будто из погнутой жестяной трубы. Тихо проходит на кухню, наливает в кастрюлю молоко, насыпает крупу, помешивая ложкой, — в каше не должно быть комочков.
Прибегает Ая, босиком, в пижаме:
— Каша! Ур-ра, манная!..
Завтракают они втроем.
Манная каша. Обжорное утро. Еды много, но Ото-то торопится, обжигаясь, заглатывает ее с вареньем, чтобы поскорее получить добавку. Финкель сообщает:
— Телефон был отключен, я проверял. Посреди ночи звонок. Голосок тоненький, жалостливый, дребезжанием монеты в стаканчике: «Собираем деньги для больных детей. Можете ли вы помочь?»
Ото-то изумляется до такой степени, что откладывает ложку:
— Телефон был…?
— Отключен.
— И ты… услышал?
— Дети, — разъясняет Финкель. — Больные. Вот они и пробились.
Фыркает старик опечаленный, угрюм, несговорчив: «Что ни придумаешь, Финкель, в какие игры ни сыграешь, от старости не уйти». — «Я не ухожу, — отвечает ликующий старик-потешник. — Живу, как можется. Чтобы хватило до конца дней». — «Кому оно удавалось, вечный младенец?..» И вот еще что: чем старше становишься, тем чаще говоришь неправду, бесстыдно, изобретательно, с убедительной интонацией, чтобы не застигли врасплох со своим приглашением, иначе придется идти в гости, высиживать в тоске за чьим-то столом, есть-пить, вымучивать пустые слова. «Ты очерствел, мой сожитель». — «Ты не очерствел».
Доедают кашу. Пьют чай из цветастых чашек, которые мама Кира купила на севере Италии, в городе Барберино-ди-Муджелло, — одно название подвигает завистливых подруг на судорожные передвижения в запредельных пространствах.
— Чего бы мне хотелось… — говорит Ая. — Прежде всего. Уйти далеко-далеко, всё увидеть и вернуться назад.
— Мы с тобой, — напрашивается Финкель. — И мы! По путям, еще не затоптанным. Туда, где находкам нет конца.
— И потерям?
— И потерям, моя хорошая…
…в заземелье, на край ночи, через вершины и глубокие провалы, по муравьиным тропам, что не значатся на карте, огородившись от мира закруглениями географии, куда многие ходили, но никто пока не возвращался. Путь долог туда, путь не в тягость, где небо вливается в океан — синь с просинью, теплые дожди к рассвету, радуга утыкается в бугорок на пути. Вознестись без боязни по ее крутизне: хочешь по желтой, хочешь по зеленой, голубой, синей, фиолетовой; оседлать кучевое облако, поплыть неспешно за пределы мечтаний — всякому бы так…
— Чего бы мне хотелось… — говорит Ото-то. — Прежде всего. Найти клад с золотыми монетами.
— Зачем тебе клад?
— Хане отдать. Чтобы не беспокоилась о завтрашнем дне. Тогда обо мне подумает.
Они изумляются, когда он произносит нечто неожиданное, наполненное смыслом, и Ото-то говорит с надеждой:
— Волосы мои растут. Ногти удлиняются. Голова умнеет…
Загогочут в ответ насмешники, захихикают смешливые поганцы — мужчина с несовершенным разумом побежит домой, заляжет на кровати, которая ему мала, накроется с головой маминым одеялом, чтобы в смятении заспать обиду.
— Чего бы мне хотелось… — говорит дедушка, а чего бы ему хотелось, не говорит.
Убирают со стола.
Моют посуду.
Наливают молоко для кошки.
Бублик обходит хозяина стороной, ревнуя к котятам; Финкель берет в ладони его голову, убеждает проникновенно, нос к носу:
— Я же тебя люблю! Одного тебя, ты мой единственный! А эту мяукалку с хныкалками терпеть не могу. Кто их привел сюда? Кому они нужны?..
Бублик смотрит ему в глаза, считывая истинные поползновения, хвостом махать не торопится. «Сегодня накормят, — размышляет, должно быть, Бублик, — завтра передумают и выгонят на улицу. Где страховые компании? Где социальное обеспечение и где мы? Кто обеспечит собакам прожиточный минимум? Развесить плакаты, выйти на демонстрации, провести в парламент своих представителей, да разве они допустят?..»
Ая тоже ревнует дедушку. Но не к кошке, Ая ревнует не к кошке: «Ты ее выдумал, де-душ-ка? Ту, к которой поспешаешь?..» Лишь ушедшая до срока не проявляет этих чувств, нет, она их не проявляет: ревность не востребована в небесах.
Такое случается на каждой почти неделе.
Финкель и Ото-то выходят на осмотр улиц, дворов, закоулков, чтобы подобрать накопившийся хлам.
Старый человек несет палку с железным наконечником, нанизывает на острие рекламные листки, ошметки газет, обертки от шоколада-мороженого, прочую бумажную мерзость, затаившуюся в кустах, складывает в пакеты, а Ото-то относит их в мусорные баки.
«Хватит уже! — выговаривает мама Кира. — Научись уважать себя. Хоть на старости». Отвечает молча, отвечает каждому: «Чрезмерное уважение к себе вытесняет уважение к другим». Добавляет не для всякого восприятия: «Излишнее почтение к собственной персоне скрывает, быть может, некий порок, таящийся в сознании человека или целого народа».
Девочки сидят рядком, воробышками на бортике тротуара, взглядывают снизу вверх, прыская в кулачки. Всем знаком по округе тихий мужчина преклонного возраста и несуразный верзила, опасливо ступающий с тротуара на мостовую. Финкель его оберегает, ограждая от неудобств; когда переходят улицу со многими машинами, старый берет молодого за руку, а тот конфузится и бормочет:
— Ты что… Я сам. Сам…
— Не я веду тебя, — успокаивает Финкель, правдоподобно прихрамывая, — ты меня.
У Ото-то давняя привычка — выискивать среди мусора конверты с посланиями, прикладывать к глазам для прочтения: не отец ли с матерью отправляют наставления сыну, который сумел их пережить? Повсюду, по дворам-улицам-газонам, раскиданы невостребованные письма с родительскими советами, посланные для скорого остережения, что беспокоит мужчину, горестно-сокрушенного.
— Финкель, ты вдумчивый?
— Не сказал бы.
— А я?
— Ты вдумчивый, — уверяет Финкель. — Ты и отзывчивый.
Улица заканчивается спуском в овраг, склон которого усеян мешками из-под цемента, ржавыми бочками, битыми бетонными плитами, останками негодных кроватей, скинутых за ненадобностью. Туда Финкелю не добраться, тот завал ему не по силам, что обижает и раздражает сверх меры.
— Не смотри в ту сторону, — бурчит сердито. — Не надо!
И они проходят, отвернув головы.
Катит мимо машина для сбора мусора. Шофер гудит, их приветствуя, мужчины в спецовках, пристроившись сзади, кричат напористо:
— Давай к нам! На подмогу!
Уносятся вдаль, словно на запятках кареты, ловкие, ладные, выпевают под шум колес: «Из окон корочкой несет поджаристой, за занавесками — мельканье рук…»
— «…здесь остановки нет, — продолжает Финкель, загрустив без причины, — а мне пожалуйста…»
Встают у распахнутых дверей.
Смотрят завистливо.
Автомобили на подъемниках. Коробки с запасными частями. Инструменты на стене в строгом порядке. Пошумливает с отсечками насос, нагнетая сжатый воздух. Погуживает вентилятор. Работают несуетливо Йоси, Узи и Рафи с уважением к себе и к своим клиентам. Видно, что свыклись с давних времен, обо всем переговорили, без слов понимают друг друга.
Финкеля называют почтительно: доктор.
— Доктор, когда купишь машину? Мы бы ее чинили. Со скидкой.
— Я не доктор, — отвечает в который раз. — И машины у меня не будет.
— Для нас ты доктор. Чего не приходишь? Скучаем без тебя. Без друга твоего скучаем.
— А мы-то… — вспыхивает Ото-то. — Мы тоже!
Дергает Финкеля за руку, тянет за собой — не отказать:
— Пойдем. Купим. Как тогда.
Идут в магазин. Ото-то поторапливает:
— Йоси любит с маком. Узи — с яблоками. И я… С маком. Яблоками.
Возвращаются назад с пакетами, выкладывают содержимое на стол, устраиваются на продавленном диване, на клеенчатой его обивке, сидят столько, сколько сидится, пьют чай, едят булочки. С маком, яблоками, сладким заварным кремом.
У механиков нет перерыва. Йоси, Узи и Рафи подхватывают булочки на ходу, прихлебывают кофе.
— Доктор, — спрашивает Узи, колдуя над мотором. — Не обидно стареть?
— Когда как.
— Тебе немало лет, доктор. По виду не дашь.
— Я и сам не возьму.
Улыбается Йоси. Улыбаются Узи и Рафи.
— О чем мечтают на старости, доктор?
— О многом. О разном.
— И я, — бормочет Ото-то, во рту непрожеванная булочка. — О многом…
— Состариться на твой манер, доктор, — вот бы научил.
Высоченные потолки. Крашеные стены — белилами по кирпичу. Колышется флаг под вентилятором. Слышна музыка из запыленного музыкального агрегата.
— Не уважаешь восточные мелодии, доктор.
— Уважаю. Только тихие.
Финкелю хорошо с ними. Приходит в гараж, пьет чай, слушает постукивания насоса, нагнетающего сжатый воздух.
— Доктор, ты многое повидал. Расскажи, не всё же в себе таить.
Откровение следует за откровением. И где? В гараже. На продавленном диване. За чаем с булочками. Рядом с Ото-то, который их подъедает.
— В детстве моем. Была передача на радио. Про белого пуделя, которого захватили недобрые люди, а мальчик отправился его вызволять. В этом месте музыка нагнетала такой страх, что я отключал радио. Не раз слушал и всегда прерывал, чтобы включить заново, когда мальчик убегал с пуделем и я радовался…
Изумляется на виду у всех:
— Надо же! Пережили голод, войну с бомбежками, а передача пугала…
Кивают с пониманием Узи и Рафи. Интересуется Йоси:
— Что с идеалами, доктор? Из тех, из прежних?
— Кое-какие сохранились. Но не все, нет, не все.
Молчит. Вздыхает. Ерошит в раздумье волосы:
— Перестаю доверять себе. Накопленному опыту. Убеждениям с привычками. И не измениться уже, мир не изменить по своим представлениям — к счастью, быть может.
— Кому тогда доверять, доктор, если не себе?
— Этого я не знаю.
Узи у них мыслитель — всякому известно. Узи произносит с натугой, отворачивая прикипевшую гайку:
— Тебе никто не нужен, доктор. Так не годится. Всех отбросишь, с кем останешься?
— Мне нужны многие.
— На расстоянии, доктор. На расстоянии.
Думает. Сразу не соглашается:
— Это так и это не так…
Мир Финкеля, привычный, обжитой, покрывается трещинками наподобие фарфоровой чашки, доставшейся по наследству. Его дед родился при конной тяге и дожил до машин-паровозов. Его отец пользовался трамваями-автобусами, к которым привык без труда. Дожить бы свой век с вертолетами-самолетами, но эти, но электронные чудища, мельчающие и мельчающие, стремительно заползающие в дом, в карман, в ухо, разбухающие от неисчислимых сведений, — как к ним приноровиться?
Огорчается ликующий старик, неспособный угнаться за технологическим буйством; сокрушается старик опечаленный, за уши втянутый в иное столетие: «Это не мой век! Не мой!..» До многого он, конечно, не доживет, но и без того придумано сверх меры. Собирают нечто электронное, память которого поначалу пуста. Голый мозг без единого понятия, даже еще не дурачок. Кто способен выучить его? Кому довериться?..
Добром не заканчивается многое, что начиналось добром. Знакомятся на экране, встречаются на экране — скоро появится электронная семейная жизнь по переписке, без прикосновений души и тела, без томления, стона обладания. Ответила бы мама Кира, сладко потягиваясь, блузка затрещит на могучей груди: «Господи, хорошо-то станет! Close — и нет его. Open — и выбирай любого…» Ответил бы папа Додик, снисходительно поглядывая на дедушку: «То ли еще будет…»
Старый человек бредет стороной по рыжему гравию, дохаживая дни свои.
На шее провисает ключ на шнурке — приметой его забывчивости.
На лице проступают годы — узника биографии.
Зубы стальные. Щеки проваленные. Морщины иссечены жгучими ветрами. Голова опущена, руки обвисают, линялые носки в цветную полоску выглядывают из сандалет, стираная ковбойка с засученными рукавами выдает место прежнего обитания.
Встает у дверей гаража, приваливается к косяку, опадая телом, словно скрытый недуг тянет его к земле, пропитанной отработанными маслами. По подтекам черноты передвигаются муравьи — стоит только приглядеться, и ликующий старик обеспокоится: «Они выбрали плохое место для проживания». — «Они не выбирали, — ответит старик опечаленный. — Они тут родились».
— Здравия вам желаем! — приветствует Финкель.
Старый человек глухо отзывается:
— Чего желаете?
— Здравия.
— Садись, — взывает жалостливый Ото-то. — Вот же диван. Вот.
Взглядывает притухшими глазами:
— Сяду — не встану.
Была война — он воевал, была тюрьма — он сидел. Расшевелить — выдавит из осмоленной махрой, морозами прихваченной гортани:
— Свет велик, а в нем тесно. Одно слово — бессортирье…
Нара является ему во снах, вонючая параша на виду у всех, бессортирье долгой неволи под блатное блекотанье: «Сижу я в Таганке, как в консервной банке. За дверью гуляет вертухай…» А за стеной снег, пурга, мрак и заносы, где злобятся собаки с конвоирами, конники на скакунах — клыками, каблуками, копытами у лица, а он перелеском, а ему отголоском: «Будем брать… Брать будем…» Старый человек опасается сновидений, куда без стеснений вламывается барачное прошлое, кумачовый призыв на вахте, — книги напоминают ему об этом, дотошные передачи по телевизору, неуемные расспросы. Пусть позабудут про ту парашу, пусть все: лучше конечный ужас, чем ужас без конца.
Узи, Йоси и Рафи улыбаются старому человеку. Называют без иронии: ребе.
— Вот кофе, ребе, вот булочки. Угощайся.
Ото-то беспокоит появление лишнего едока, а потому торопится, опустошая пакеты, крошки рассыпает по дивану.
Спрашивает Йоси, снимая колесо:
— За кого будем голосовать, ребе?
Отвечает замедленно, слова выталкивая наружу:
— Трудно сказать. Может, не пойду. На этот раз.
Поворачивают к нему головы:
— За других спрячешься? За наши спины?
— Станешь потом говорить: это они выбирали, это не я?..
У старого человека свой опыт. Его настораживают деятели с неуемной жаждой возвышения, которые вещают: «Я знаю, что надо делать». Лишенный сомнений — опасен; принятие на себя ответственности может обернуться высшей степенью безответственности.
Йоси это не нравится:
— Ты, может, прав, ребе, но и другие не всегда ошибаются.
Добавляет Узи из-под днища машины:
— Ты, ребе, давно не тамошний. Обитание твое здесь, до последнего вдоха — придется выбирать.
А Рафи слушает их разговоры, хмурится или улыбается на свое усмотрение. Рафи у них молчун: меньше говоришь — реже ошибаешься.
— Это про нас сказано, — изрекает вдруг Рафи. — «В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему нравилось…»
Затихают, обдумывая его слова, и Узи говорит:
— Дом наш — машина на ходу. Поменять резину, чтобы устойчивее на поворотах, заменить глушитель, чтобы не шуметь без толку, отрегулировать подачу топлива — и двигайся дальше.
Йоси тоже не молчит:
— Раз суждено воевать, слава Богу, мы не в проигрыше.
Ото-то заглядывает в пустые пакеты, высыпает на ладонь крошки, шумно вздыхает:
— Пошли, Финкель.
Прощаются с Узи, прощаются с Йоси и Рафи.
Шагают по улице, приноравливаются к валкому шагу старого человека.
Вырывался оттуда с трудом, с унижениями, даже здесь вздрагивал от всякой машины у тротуара, где затаились тени, надзирающие с прежних времен. Через пару лет попал в Италию, на стыке с Австрией, перешел через границу, купил пиво, неспешно вернулся обратно. Полицейский улыбнулся старому лагернику, он улыбнулся в ответ, тогда и догадался: срок закончился, закончилось его утеснение. Только с едой что делать? С полными, доверху, вместительными тарелками, куда набирает жадно, поспешно, чтобы после пары ложек отвалиться от стола с резью в животе, глядеть с тоской на нетронутое изобилие, которое изголодавшийся не в состоянии потребить?..
«Не надо меня жалеть. Не надо! Бог не поменяет прошлое. И не проси».
Непослушными пальцами выковыривает сигарету из пачки, огонек упрятывает в глубинах ладоней, взглядывает из-под заросших бровей:
— Мы разве знакомы?..
Они встречались прежде, когда старый человек был не таким еще старым, без провалов памяти. «Меня, — говорил, — отыщете по следу. По пластинкам от таблеток с прорванными ячейками».
Это он показывал Финкелю клад отлетевших времен, значки «Ворошиловский стрелок», «МОПР», «ГТО», «БГТО» и «Осоавиахим», «Воинствующий безбожник» и «Отличный административный работник», эмалевый пионерский призыв «Будь готов!», прочее разное, запрятанное до случая, когда вновь призовут к ответу: «Будь готов!» — «Всегда готов!»
— К чему? — спрашивал Финкель, охотник за случаем.
— Ко всему, — отвечал кратко…
…заново утвердится трибуна на возвышении, стол под красным сукном, графин с водой, карандаши с блокнотами, микрофон с лампочкой подсветки, — глаза разгорятся у честолюбцев на сладостный раздражитель, старческий ареопаг с портретов, Виссарионычи иных времен, Ефремычи, Павлычи, Михалычи-Моисеичи взглянут на мир булавочным зрачком снайпера, пули которого не избежать. Вновь соблазнят мечтателей. Изведут утешителей. Накопят про запас неразумную злость. Не порадуются удачам других народов, порадуются их бедам, продвигаясь верным путем в неверную сторону, свободу-равенство-братство поменяв на надежно-выгодно-удобно, пророков на референтов, ясновидящих на всезнающих, что вызовет позывы к призывам и призывы к позывам. «Не могу больше, — пискнет некто надежно упрятанный. — Хоть бы две партии было…» — «Ничего себе, — пискнут в ответ. — Куда нам две? Два обкома. Два райкома. Два парткома. От одной партии — не продохнуть…»
Протрубят в большой рог в конце дней, поднимутся шеренгами из сгинувших захоронений, отпахнут глаза в провалах глазниц, обрастут плотью, ступят тяжко нерасхоженной поступью, выхаркнут слово, вбитое в глотку, — кого призовут к ответу Homo Подследственные, Homo Подневольные, Homo Обреченные на забвение?.. А в том, в бывшем его обитании стоит на Арбате Ильич в пиджачке и кепке, будто сбежал из Мавзолея, фотографируется за плату с желающими. Прохожие кричат: «Ильич, эй, Ильич, на субботник собрался?» Возглашает в ответ, не выходя из образа: «Товагищи, все на Деникина!» Ради этого годы загублены? Неужто ради этого от звонка до звонка?..
— Деточка, — говорила бабушка Хая по схожему поводу. — Пощечина человеку — пощечина Богу. Твоя очередь помнить об этом.
А папа с мамой гуляют по старинному городу Ла-Валлетта, запоминают подробности, чтобы по возвращении поразить приятелей. «Слушайте! Такое! Выходим мы из отеля в восемь утра…» — «В девять», — поправит папа Додик. «В восемь. Максимум в восемь двадцать». — «Вечно ты возражаешь! Выходим мы из отеля в девять утра, поворачиваем направо…» — «Налево», — перебьет мама Кира. «Направо». — «Хорошо, направо. Но повернули-то мы налево». — «Поворачиваем направо, — заупрямится папа Додик, — видим толпу. Человек двадцать». — «Восемь», — уточнит мама Кира. «Двадцать — двадцать пять». — «Восемь. Максимум девять. Стоят, задрав головы, смотрят на облака…» — «Не на облака, а на крышу церкви». — «Церковь на соседней улице». — «На соседней — казино». — «Не спорь!» — «Ты не спорь!» Приятели закричат в нетерпении: «Что же вы там увидели? Что?!» — «Где?» — спросят они…
Есть люди, которым не помешает немного печали.
Не всем, конечно, не всем.
Девочка Ая, чуткое создание, прибегает к нему, ныряет под одеяло, заглядывает в глаза:
— Тебе грустно, де-душ-ка?
И носом. В выемку над ключицей. В трепетание ресниц по щеке.
— Де-душ-ка… Бывает кенгуру с двумя карманами? Спереди и сзади?
— Зачем, моя хорошая?
— Для близнецов. Чтобы не тесно.
Финкель улыбается. Ая хлопает в ладоши:
— Тебе, де-душ-ка, весело?..
Спит Ая в его кровати.
Спят птицы за окном.
Финкель прокладывает привычную тропку по беленому потолку.
Снова проявляется незабвенный друг. Голосом из невозможной дали:
— Не пользуйся выверенным сюжетом, Финкель. Чтобы не по размеченной полосе, где всё обозначено, не в пункт Б из пункта А, — пусть нечаянность подстерегает на каждой строке, всякая невозможность. Это труднее, но сколько зато нежданных случайностей! До чего их недостает…
И вот сон притекает через замочную скважину…
…сон, блажь наяву, блики на потолке…
…а сочинителю пригодится — строкой на листе.
Она попадает в беду, тайная его подруга.
В боль неотступную, из которой не выбраться.
Седоголовый мужчина кружит по коридорам, набираясь решимости, чтобы подойти к дежурной за стойкой, высказать слова, заранее уложенные в мольбу:
— В вашем отделении лежит женщина. Можно ее навестить?
В палате муж, дети, чужих не пускают.
— Вы кто ей будете?..
Имя больницы «Врата справедливости» — где они, эти врата, для кого? «Уложите меня на каталку, обклейте датчиками, просветите рентгеном, чтобы выявить уровень смятения в душе, меру тоски на сердце, которая зашкаливает, бездонность отчаяния в почках и печени…»
Санитарка в зеленом халате — только что из операционной — сутулится у окна на лестнице, курит жадно, смахивает редкую слезу:
— Никак к смерти не привыкну…
«И я, — молча соглашается седоголовый. — И я…»
На улице, у входной двери, постелен на асфальте картон, располагается на нем не старая еще женщина, стоит стаканчик с подношениями. Выговаривает кому-то по телефону, а он слышит, не слушая:
— Свари сосиски, накорми ее, перестели постель, спать уложи в пижаме, которая постирана, посуду помой, прибери в комнатах…
Спрашивает посреди разговора:
— Плохо тебе?
— Плохо, — соглашается.
— Погоди.
Заканчивает наставления:
— Сбегай в магазин, пока она спит, купи картошку по три двадцать, лук за два девяносто, курицу по четырнадцать семьдесят за килограмм — вернусь, обед сготовлю на завтра. Всё. Отключаюсь.
Объясняет:
— Муж сидит с внучкой. Дочка укатила с приятелем. Одна я добытчица.
Седоголовый интересуется:
— Почему так точно? Два девяносто, три двадцать?
Отвечает несмышленому:
— Беднота не округляет цифры.
И без перехода:
— Кто у тебя там? Жена? Дети?
Седоголовый молчит.
— Понятно. Я тут, у больницы, не первый день. Всего насмотрелась. Всё знаю-понимаю. Ей плохо?
Повторяет покорно:
— Плохо.
— Очень плохо?
— Очень.
— Позвони. Скажи слово нужное.
— Она не отвечает.
Дает свой телефон:
— По моему ответит.
Слабый голос:
— Алло…
Говорит торопливо:
— Прости, но это я… Я это! Не уходи! Только не уходи от нас! От меня!..
Голос ее дрожит. Подрагивает, видно, телефонная трубка.
— Ошиблись номером, — объясняет кому-то и отключается, а он выговаривает и выговаривает важные, нужные слова, выкладывая себя на обозрение.
Женщина на картоне смотрит участливо:
— Протяни руку.
Протягивает.
— Не так. Нищие протягивают не так.
— Я не нищий.
— Ты несчастный. Что одно и то же. Сложи ладонь ковшиком. Загляни прохожему в глаза. Пройди через стыд-унижение — и полегчает.
Берет монету из стаканчика, кладет ему в ладонь.
— Худо тебе?
— Худо.
— Терпи.
И день. И неделю. И невыносимо…
Маяться возле телефона. Брать трубку, класть на место, просить молча, умоляюще: «Позвони, ну позвони! Верни мне меня…» В чудо нельзя поверить, но хочется на него рассчитывать. И раздается звонок:
— Забери меня.
— Невозможно… — бормочет. — Невозможно…
Бежит.
Едет.
Снова бежит.
«Кто так торопится? — изумляется старик опечаленный, сумрачен и невзрачен. — И куда? В его-то, в его-то годы! Будто сорвался с предохранителя…» — «Тебе не понять, — отвечает ликующий старик, горяч и задирист. — Не окукливайся, Финкель. Не огораживайся от излишнего. Слова, чувства твои ждут огласовки. Наступило время взламывать сюжеты…»
Подступает час в ночи озарений, чтобы отправиться в город, ускользающий от пришельца, познать неведомое и после многих превратностей, поражающих воображение, вернуться назад целым и невредимым…
— Уведи, — просит. — Уведи в свое прошлое, подальше от привычных обыкновений, выкажи мне неведомое. Здесь родилась, выросла, полюбила — город тебе откроется.
Слушает, склонив голову. Волосы падают на лицо, закрывая глаза. Берет за руку, тайная его подруга, ведет за собой.
Идут долго.
Идут в гору, одолевая затяжной подъем.
Туда, где раскинулись улицы, подсвеченные фонарями, стены, оглаженные руками, тротуары ее шагов, звуков, запахов, неуловимые, изменчивые, ускользающие от пришельца. Поспешают следом Риш и Руш с луками наготове, способные охранить и уберечь; наконечники стрел напитаны ядом сожалений.
«…жизнь сюжетная — разве мы проживаем такую? Будущее поджидает в россыпи неожиданностей. Случайности — путь в будущее. Оно в нас, с нами, без нас нет его; мы пронизываем его никчемными на вид встречами, словами, поступками, как капилляры пронизывают листок на ветке, даже самый отдаленный, поставляя соки для роста или гибель от усыхания. И на каждом повороте к будущему поджидает некто, мудрый, терпеливый, снисходительный к сомнениям и ошибкам, что предоставит свободу выбора, определенную заранее, с теми случайностями, которых не избежать…»
Лисичка — мелкая, тощая, сероватая — суетливо перебегает дорогу, чтобы прошуршать по кустам до крайних домов, подобрать остатки еды возле мусорных баков, снова упрятаться в узкой земляной норе.
Выныривает из придорожного мрака седок на мотоцикле, руку поднимает для приветствия. Под каской лица не разобрать, лишь борода выбивается наружу кустистой проседью, глаза посверкивают непримиримо. Мотоцикл старый, глушитель с изъянами, треск невозможный, затыкающий уши. Говорит, каску не снимая:
— Кто таков, случайный человек?
Финкелю подобное не по нраву:
— Я не случайный.
— Не смеши меня.
— Тридцать здешних лет. В стараниях прижиться, поверьте, в неусыпных стараниях.
— Нет и нет.
Огорчается:
— Как же так?
— Вот так. С виду богатый, а живешь по-бедному. Могу дать совет, очень даже неплохой. Указать путь во всеобщем замешательстве.
— Надо отвечать? — спрашивает у подруги.
Кивает головой.
— Слушаем вас.
— Подумайте о потомках, шествующие во тьму! О потомках хотя бы подумайте, с небрежением живущие! Чтобы не оказаться в презрении веков. Вам понятно?
— Нет, — отвечает Финкель. — Нам непонятно.
Он уже неистов. Неистов его мотоцикл.
— Взгляните на ваши тела: они отбрасывают не свои тени! Взгляните на ваши души: они потерты от небрежного обращения! По бурелому путь ваш лежит, по тропе заблуждений, но прогремит поверху трубой архангельской, пронзит в укоризне перстом обличающим: «Эй, вы, человеки! Разум истлеваете, да?» Признаете без утайки, куда вам деваться: «Разум, да-да-да». Разверзнутся источники великой пучины, воздвигнется столп с моря, вспенятся волны — так это будет, и глаза ваши ослепнут, крик заглохнет, уши зальет водой.
— Что предлагаете? — интересуется Финкель.
— Выбрасывайте записные книжки! Рвите календари, в которых помечаете неотложные свои дела! Обещаете? Нет, вы мне обещаете?
— Обещаем. Завтра же начнем. Но зачем это нужно?
— Затем, — поясняет деловито, обстоятельно, как на счетах отщелкивает. — Чтобы настольный календарь не попал по случаю к потомкам, обратившись в исторический документ. Чтобы по записям случайных встреч и скудных развлечений, хождений к парикмахерам, на футбол и в гости не определилось отношение к этому времени. Раскопают через века ваши слои и возопят, обзавидовавшись: «Господи! До чего заманчиво они жили! С книгами. Музыкой-живописью. С тихими восклицаниями, созерцательным состоянием души…» Пусть потомки вам позавидуют, про теперешнее не догадываясь, пусть — все!
— Пусть! — повторяет Финкель с энтузиазмом и пожимает ему руку.
Начинается то, ради чего стоило выйти из дома в неурочный час, — это подбадривает.
Ревет мотоцикл. Трещит его глушитель.
— Сняли бы каску, — просит Финкель. — Взглянуть на вас.
— Незачем. Пока незачем.
Укатывает за угол, обванивая окрестности.
— Кто он?
— Обличитель, — отвечает тайная подруга. — С детских моих лет. Ездит на мотоцикле, увещевает-остерегает.
Финкель произносит задумчиво:
— Не люблю соглашаться с предсказателями, но, к сожалению, он прав.
А из-за угла отдаленным эхом:
— Не надо. Не соглашайся. Но подвига тебе не учинить…
Идут дальше.
Подъем становится круче, дыхание чаще.
Редкие машины высвечивают фарами одинокую пару.
Входят в город, странниками шагают по улице, которая в дневное время называется улица Яффо, а в ночное — иначе. Подступает час потаенных видений; бродят по тротуарам неприкаянные полуночники в поисках собеседника, вслушиваются в тишину запустения и уходят во мрак, чтобы не возвращаться. Есть и постоянные посетители этих мест, но они неприметны.
Тяжкий рык грузного зверя. Взвизг с отдаления немощного существа. Трубные жалобы узника на судьбу свою.
— Что это?
— Звери. В зоопарке. У них бессонница.
— Здесь нет зоопарка.
— Здесь он был.
Киоск, который давно снесли. Продавец газет, оплаканный и забытый. Выкликает заголовки отдаленной давности, привлекая тех, кто живет героическим прошлым и не желает возвращаться в настоящее:
— «Кнессет и правительство переезжают в Иерусалим», «Американцы взорвали первую водородную бомбу», «Россия прервала отношения с Израилем», «Следы убийц ведут в Иорданию»…
— Купить газету? — спрашивает.
— Как же ты купишь? У тебя и денег тех нет.
Идут дальше, а из киоска доносится:
— «Конец Сталина», «Последние часы Альберта Эйнштейна»…
Ветер гоняет по асфальту прозрачные пакеты; самые отчаянные из них лихо взмывают к небесам, с шуршанием уносятся за крыши. Подруга уводит его в переулки, которые не обнаружить при свете дня, где дома отбрасывают тени давних строений, разобранных за ненадобностью. Тени — заложниками внутри домов, неприметными ликами за стеклом: упорядоченные и с небрежением живущие, преданные нечистоте и прильнувшие к источнику, ищущие, обретающие и теряющие.
Подкатывает, отдуваясь, запоздалый автобус, редкие пассажиры разбегаются по переулкам, но притулилась женщина у запыленного окна, смотрит наружу, как потерявшаяся, которую некому отыскать.
— Госпожа, — окликает водитель. — Приехали.
Сторожко ставит ногу на тротуар, делает пару шагов по асфальту, словно по топкому болоту, — седая, встрепанная, растерявшая себя и головные шпильки. Влипает в стены от страха, вскрикивает на чужом языке:
— Они здесь! Здесь! Накопились в веках! Надышанно — не протолкнуться…
— Ты ее знаешь? — спрашивает Финкель.
— Ее все знают, — отвечает подруга, — отбилась от своих. Группа ушла, уехала, улетела, а эта затерялась.
— Имя у нее есть?
— Имени у нее нет. Пророчица Дебора, царица Эстер, Мария Магдалина — она еще не решила.
— Помочь можно?
— Помочь нельзя. Ей хорошо оттого, что ей плохо.
Подбегает к ним, хватает за руки, зрачки расширены, словно в глаза закапали атропин:
— Они тут! Плотно. Густо. Притянули — не отпускают…
Бежит прочь вслед за тенью, подпрыгивая, взмахивая руками, — взлететь не в силах.
Обвисает памятная доска у подъезда: «Здесь жили взрослые и дети, которые были счастливы в этом доме». Финкель возгорается сверх меры: шагнуть в подъезд, внедриться в чьи-то воспоминания, отбросить не свою тень — худо ли?
— Постучим. Войдем. Выясним подробности.
— Пробовали до нас. Не отвечают.
— Может, нет никого?
— Дома они, дома, но двери не открывают.
А изнутри требовательно и сурово:
— Стоять! Ни с места!
Финкель спрашивает:
— Там кто?
Тайная подруга отвечает:
— Которые были счастливы в этом доме.
Старики окопались в подъезде. Тени стариков, высматривающих из укрытий. Наследники пускают по ветру достояние дедов, отдают на растерзание с извращением, а они держат оборону, лязгают тугими затворами: дом, вчерашний день не отдадут без боя.
— Кто такие?
Финкель отвечает:
— Мы.
— Чего надо?
— Интересуемся. Отчего были счастливы и как.
Обрывают без симпатии:
— Чужую тень — всякий бы пожелал. Чем по миру шататься, держался бы за свое.
— Свое не уберегли. Беспамятство. Дикое поле. Полынь и бурьян.
— Мы зато — тутошние. Вчерашние. Всегдашние. Мы убережем. А эти, которые в будущем, пускай сами о себе озаботятся.
Финкель убеждает без успеха:
— Это же очень важно. Ваше время для подражаний и остережений. Вышли бы, показались.
Отвечают недобро, обидчиво, с прищуром в прицельную планку:
— Тебя на каком языке послать? И куда? По-латыни, на греческом или по-простому?
— Что вы такие недобрые?
Вздыхают:
— Значит, по-гречески. Шел бы ты в афедрон!
Кому-то и оставаться счастливыми в своем доме.
Обороняясь.
Любой ценой…
Дверь приоткрыта.
На стойке высится бак с кипятком, его окружают бумажные стаканчики, сахар, чай в пакетиках, кофе в банках.
Ночь ночью.
Перекресток.
Кафе «У скорпиона».
Хозяин отсутствует, да и кто здесь хозяин? Официантов тоже нет. Свет приглушен. Темные закрашенные стены, густые тени на лицах, скрывающие очертания.
Стоят столы со стульями, на них располагаются сидящие на перекрестке, которые вечно бодрствуют. Разглядывают ночных пришельцев, требовательно таращат глаза:
— Вопрос. На сообразительность. «Меньшее из того, что есть самое великое, больше, чем самое великое из того, что есть меньшее…» Кто так сказал?
Финкель отвечает:
— Неудачник, вот кто. Для собственного успокоения.
Переглядываются. Согласно кивают головами. Суждения их категоричны, с воздержанием от пророчеств, приговоры обжалованию не подлежат.
— Садитесь. Выпейте что-нибудь.
Наливают кофе и устраиваются за свободным столом.
Ладонь кладут на ладонь.
Седоголовый, светлоглазый, в растерянности от позднего счастья, и женщина иного возраста — глаза бездонные, нараспашку, в пробой чувств.
На перекрестке.
«У скорпиона».
Ночь ночью.
Один говорит, остальные слушают:
— У прадеда было всё: земли, сады, виноградники, жены с детьми, внуки несчитанные, праправнуки. Наследники делили его богатства, мельчали их владения раз за разом, и мне досталось оливковое дерево. Одно. Развесистое. С которого и кормлюсь… Есть у тебя дерево, незнакомец?
— Нет, — вздыхает Финкель. — Дерева нет. А хотелось бы.
— А у подруги твоей?
— Тоже нет, — вздыхает подруга. — Но у меня есть он, и мне достаточно.
Смакуют ее ответ, как пробуют на вкус крепкий сладкий кофе, снова кивают головами.
Другой говорит:
— Корабль сел на мель у берега, где мы гуляли босиком, по кромке воды, взявшись за руки. Его засасывало песками, тот корабль, корма уходила под воду, за ней рубка, мачта торчала беспечальным напоминанием; так оно с потерями, незнакомец, так будет со всяким — к облегчению его скорбей.
— Так не будет, — отвечает Финкель. — Мне ли не знать?
— Что скажет подруга?
Рука вздрагивает в его руке.
Еще один вступает в разговор, умысел в его словах:
— Бывала ли ты на выставках, незнакомка?
— Бывала.
— Видела ли ты, как женщина неотрывно смотрит с холста, умоляет не уходить в другой зал? Не ты ли это, незнакомка, с того холста?
Финкель молчит.
Подруга его вздыхает.
Голова на его плече, дыхание — теплотой в шею, цвет духов опахивает горчинкой.
— Десять. Ты обещал десять своих лет…
Новички — приманка для всякого, а потому подходит женщина, собою не гнусна, протягивает визитную карточку:
— Господа! К вашим услугам.
— В чем они состоят?
Внушает вкрадчиво:
— Связь с иными мирами. Воспроизведение прежних воплощений. А также изгнание злых духов из девственниц, подверженных бесстыдству.
— Это не для нас.
Но женщину не остановить.
— Солидные рекомендации. Благодарственные отклики. Прошу оповестить знакомых и родственников.
Соболезнуют:
— Застой в делах? Доходы невелики?
Соглашается. Слишком уж быстро:
— С девственницами нынче плохо. В Тель-Авиве и его окрестностях.
— В Иерусалиме не пробовали?
— Пробовала. Тут я бессильна.
И отходит к другому столу, чтобы выслушали и посочувствовали.
Выходят из кафе, встают на перекрестке.
Дороги на все стороны.
Тихо пойдешь — от беды не уйдешь. Быстро пойдешь — беду нагонишь.
— Куда теперь?
Пара мужских туфель поперек тротуара. Аккуратно. Одна к одной. Черные. Тупоносые. Начищенные гуталином. С язычком и без шнуровки. Шел человек своим путем, шел и шел, потом разулся, дальше пошагал босиком. Или в носках.
— Туда, — решает подруга. — Вслед за ним.
Сворачивают в ту сторону, куда указывают туфли. Идут, поспешая, хотя торопиться им некуда, держатся за руки заблудившимися детьми, оглядывая окрестности.
Возле неприметного здания, на приступочке, спиной привалившись к облицовочному камню, примостился Фолкнер-Хемингуэй: просторная блуза, берет на голове, трубка в зубах, компьютер на коленях. Вертит головой, примечая звуки и запахи, подхватывает оброненное слово, спешно отстукивает по клавишам мнимую реальность, невозможную к исполнению. Бушуют герои в его сюжетах, изнуренные страстями, компьютер дымится от нагрузки: без водяного охлаждения не обойтись.
Оглядывает Финкеля, бурчит обидчиво:
— Я вас узнал. Ходили некогда с прежней дамой, теперь с этой — не переписывать же рассказ заново.
«Вампиры, — щурится без приязни старик опечаленный. — Все они вампиры и мародеры. Крадут судьбы и поступки, высасывают чувства, без жалости доскребывают остатки. Ворует он, обворуют и его». — «Да это, может, великий писатель, — вскидывается на защиту ликующий старик. — Кто знает? Сидит на приступочке, завершает Книгу обновлений». — «Ну и что, — осаживает неуступчиво его сожитель. — Великих тоже можно не признавать. И не Книгу обновлений, а Книгу угасаний».
Трещит мотоцикл. Проносится мимо предсказатель в каске на крутом вираже, нетерпелив и гневлив:
— Слушайте вы, приближающие конец времен! Несодеянно живете. В мире превратностей. В загнивании сердец и мерзости суеверий. Можно сожалеть о вашей немощи, пожиратели грязи!..
Фолкнер прихватывает на лету заманчивый персонаж, упаковывает в сюжет блеклое его подобие, сообщает с тоской:
— Я же родился здесь! Восемнадцатое поколение на этих улицах! Тут мой банк, врач, адвокат, кафе с приятелями; казалось, приручил город, так нет же! Топорщится недостижимо, не укладывается на страницах…
Яростно сосет потухшую трубку, щеки утягивая внутрь, вскрикивает, пронзенный озарением:
— Всё. Я больше не Фолкнер, больше не Хемингуэй! Мое имя ни о чем не говорит. Никому — даже мне. Я с этим смирился. И с вами смирился. С ними…
Финкель ему сочувствует:
— Вы прозаик. Вам так положено: тащить и тащить телегу, колесами по песку.
Взглядывает с благодарностью, наконец-то его понимают:
— Поэт сотворит десяток строк, бегает по знакомым, квохчет курицей, которая снесла яичко. Прозаик работает молча. Тяжко. Без огласки. Я — прозаик.
Глядит — никого не видит, погружаясь в глубины. Нескоро, без охоты, выныривает:
— Годы понадобятся, чтобы признал один из ненавистников, годы — чтобы другой, но их же много, очень много: не насладиться удачей. Вот бы так: вхожу в комнату — все улыбаются, выхожу — печалятся… Вы еще здесь?
— Здесь.
— Вам налево по моему замыслу. Налево — на самом деле направо, для занимательности рассказа.
Так оно и происходит. Поворот налево отправляет их направо, поворот направо возвращает назад.
— Мы не заблудились?
Улыбается:
— Пока нет.
Узкий проулок меж каменных стен, где двоим не разойтись. Страж на входе произносит пароль:
— «Счастлив человек, который не ходил по совету нечестивых…» Продолжи.
Она продолжает:
— «…и на пути грешников не стоял…»
— Теперь ты.
Финкель завершает:
— «…и в собрании легкомысленных не сидел…»
— Проходите.
Идут дальше. Забираются в переплетения дворов-закоулков. Финкель спрашивает:
— Что я сказал? Тому, на входе?
— Первый псалом Давида. Самое начало.
— Я же его не знаю.
— Теперь знаешь.
Возле его подруги происходит невозможное, и к этому не приноровиться.
— «В собрании легкомысленных…» — улавливает Фолкнер-Хемингуэй, ерзая на приступочке. — Замечательно сказано! Чур, это мое…
Дверь распахнута.
Свет из нее.
На пороге стоит мужчина, лица не разглядеть.
— Нам сюда.
Магазин деревянных игрушек, открытый ночью. Деревянные домики. Расписные лошадки. Коляски для кукол. Солдатики в красных шапках, изготовившиеся к бою, человечки для кувыркания на деревянных лестницах, сороконожки на крохотных колесиках. Из раскрашенных дощечек можно собрать жирафа, кенгуру, слона и крокодила. Деревянная люстра — многоцветной воздушной грушей — висит под потолком, в корзине разместились отважные деревянные воздухоплаватели.
Чисто.
Тесно.
Неспешно шелестит вентилятор.
Посреди магазина примостилась на стуле старая женщина, будто вырезана из бугристого ствола, обреченного на спил. Бусинки насыпаны в ее подоле, она их перебирает негнущимися пальцами, по сторонам не глядит.
Мужчина в дверях немолод. В глазах грусть без надежды на лучшие времена.
— Вот сидит старенькая мама моя. Не слышит уже, почти не видит. Запахов тоже не ощущает, всякая еда ей без вкуса. Живет в себе, настоящего не приемля, казалось бы, для чего? Но я улыбаюсь ей, она улыбается в ответ: нам достаточно.
Вынимает из коробки новые игрушки, выставляет в витрине. Зайца с барабаном из крашеного дерева. Мышонка с ксилофоном. Долгоносого мальчишку с трубой, которого помещает впереди всех.
Финкель шепчет:
— Он кто?
— Еврейский папа Карло.
— Почему так печален?
— От него ушел Пиноккио. Улетел за океан.
— Кто же сюда заходит? В нехоженое место?
— Никто.
— Куплю что-нибудь. Чтобы порадовать.
— Он не продаст.
— Почему?
— Хочет оставаться в печали.
Папа Карло подтверждает:
— Купить нельзя, но поиграть разрешается. Покататься на лошадке. Посидеть в домике.
— Мне в нем не поместиться. Не привести ли внучку?
— Привести можно, даже нужно, но вряд ли вы нас найдете.
Он вздыхает. Они вздыхают.
— Почему ночью открыто? — спрашивает Финкель.
— Потому и открыто. Закрывают магазин, чтобы не пришли после указанного часа, а к нам и так никто не придет. Возникает вопрос: как мы живем? Возникает ответ: так и живем. Если по правилам арифметики: плюс-минус, доход-расход, давно пора умереть. Но мы живы, нам с мамой хватает.
Он всплескивает руками. Они всплескивают.
— Раньше жили вместе, под одной крышей. За стол садились дедушки-бабушки, дети с внуками. Теперь изобрели филиппинок. Дедушки отдельно, внуки отдельно — филиппинки посредине.
Он огорчается. Они огорчаются.
— Сын родил ребеночка, внучку мою. Включаю компьютер, вижу ее на экране, говорю ласковые слова: виртуальный дедушка, виртуальная внучка. Мама спрашивает: «Она в ящике?» Нет, говорю, она за океаном. «А кто в ящике?..»
Деревянная клетка подвешена под потолком. На деревянной жердочке примостился попугай, как вырезанный из просоленного бруска, выкинутого волной на берег. Веко на глазу опавшее. Взгляд застывший. Профиль задубелый — римского патриция. Папа Карло рассказывает про него:
— Существо говорящее, возможно, мыслящее. Беседовал с мамой, делился впечатлениями, советы подавал, а потом замолчал. «Старая стала, — решила мама. — Ему без интереса. Со старухой какой разговор?» Повез к ветеринару. Деньги заплатил. Тот определил: редкая для птицы болезнь, одеревенение тела. Понес к мудрому старцу, про которого говорят, что он молится даже во сне, — рабби, что делать? Глаза ясные, лик светлый, руки конопатые, в рябинку, — думал, выгонит за дерзость, но он осмотрел попугая, сказал: «Мы с ним ровесники. К нашим годам и ты одеревенеешь».
Оглядывает их, достойны ли откровения. Приходит к выводу, что достойны, поэтому говорит:
— Вот история моя, — запиши, сочинитель, да послужит уроком твоим читателям, если таковые, конечно, окажутся.
— Там, за углом, Фолкнер-Хемингуэй. Расскажите ему.
— Он не по нашей части. — И продолжает: — Был я учителем в школе, учителем электротехники, которая начинается с правила: электрический ток — это направленное движение электронов. Школьники не переспрашивали: направленное так направленное, а я рассказывал на уроках и беспокоился, не попросят ли уточнить… И дождался.
Финкель вникает со старанием, стараясь не упустить подробности; папа Карло продолжает:
— Один из учеников, хиленький, никудышный, самый что ни есть неприметный, спросил: «Если щелкнуть выключателем за тысячи километров от турбины, он что же, этот электрон, тут же добежит до моей лампочки? И если дом на горе, квартира под крышей, провод скрученный-перекрученный: ему не помешают?» Видишь ли, говорю, в сети есть напряжение, разность потенциалов, электродвижущая сила, электромагнитные колебания, которые… которые… «Это я знаю, — согласился. — Но если щелкнуть выключателем за тысячи километров от турбины, электрон сразу прибежит ко мне, к Ави, даже к Алексу на другой улице?..» Ночами не спал, прогуливал уроки, чтобы не входить в тот класс, не видеть вопрошающих глаз, — лучше бы он издевался, поганец, так нет же, он просто желал знать, что такое электрический ток…
Старая мать шевелится на стуле. Он улыбается ей, она улыбается ему.
— Ушел из учителей, открыл магазин игрушек Katz & Со. Катц перед вами, а «Со» — моя мама. Она же Минтц, Швартц и Шультц.
Выходят на улицу. Папа Карло шагает следом:
— После того случая стал осторожничать, во всем сомневаться. Вам признаюсь, только вам…
Шепчет, озираясь, сообщает то, чего не услышать при свете дня:
— На той неделе. Помните?.. Перевели страну на летнее время. Забрали час, целый час! И я беспокоюсь. Я в сомнениях… Вдруг его не вернут, наш час? Что тогда?
— Вернут, — обещает Финкель без особой уверенности. — Всегда возвращали, должны и теперь.
Папу Карло это не убеждает. Говорит на прощание, в глазах боль-тоска:
— Еще одно, немаловажное… Случится короткое замыкание, потухнут небесные светила, где тот знаток-электрик, что вернет нам свет? Как его отыскать?..
Они возвращаются по обуженному проулку, меж каменных стен; страж на выходе произносит пароль:
— «Да не затопит меня поток вод…» Дополни.
Она дополняет:
— «…да не поглотит меня глубина…»
— Теперь ты.
Финкель уже не удивляется:
— «…да не закроет надо мной колодец отверстие свое…»
— Проходите.
Она шепчет, тайная его подруга, губы обметало словами:
— Милый, теперь твой черед. Увлеки меня в свой город. В улицы твои, переулки, в их звуки, запахи. Уведи туда…
…где перезвон трамваев на Бульварном кольце, липовый цвет на аллее, песочница с позабытым совочком, мальчик на педальной машине, тополиный пух по бортику тротуара, асфальт в жару, проминающийся под ногой, служительница с метлой, сметающая палые листья по осени, дворники со скребками по ледяной корке тротуара, соевые батончики в кондитерской, «Закройщик из Торжка» в кинотеатре на углу, диковинные газеты на стендах: «Лесная промышленность», «Водный транспорт», «Советский патриот», женщина в белом халате поверх пальто, с нехитрым приспособлением в руках, куда укладывают вафлю, на нее мороженое из бидона, обложенного льдом, поверху вторую вафлю, придавливают шпеньком — на тебе, лижи на здоровье…
…увлечь туда, где дожидается айсор, чистильщик обуви в тесной будочке, возле дома у Никитского бульвара, разрушенного тяжеленным чугунным шаром на тросе. Туда, где по праздникам продавали на бульварах шарики на резиночках, «тещины языки», писклявые «уди-уди», где затаились в киосках сгинувшие продавщицы газированной воды: без сиропа — копейка, с малиновым сиропом — пятачок; где у бочки с квасом томятся страждущие, цыганка на Арбатской площади, пугливо озираясь, нашептывает: «Позолоти ручку. Всю правду узнаешь…», а в комнате его памяти серая вата за двойными рамами, сахарница с колотым сахаром на столе, Надежда Андреевна Обухова по радио: «Я тебе ничего не скажу, я тебя не встревожу ничуть…», телефон в коридоре — K3-43-73, где схоронились голоса его родителей…
…туда, конечно, туда, чтобы взлететь через две ступеньки на последний этаж, встать у окна своего детства, углядеть напротив дом Лунина с колоннами, крыши, крыши, крыши до самого Кремля, откуда наплывали призраки его мечтаний, которым не стать ее призраками…
— Здесь, — удивляется Финкель, — нет чистильщиков обуви и киосков с малиновым сиропом, не попадаются и бочки с квасом…
Утром выглянет в окно, вздохнет огорченно: еще один апельсин исчез. Нет его на ветке, нет на траве. Не иначе встал под деревом подлый человек, с души темен, сбил апельсин палкой, растоптал, подметкой растер в месиво. И останутся три на дереве, три последних…
Звонок из Хадеры:
— Я тоже видела. Видела! Как гвозди вбивали в дерево, а оно живое, живое… И я, я живая… Поговорим?
— Поговорим.
— Кому начинать?
— Вам начинать, мне не перебивать.
Начинает раздумчиво, слово отделяя от слова, разгоняясь к долгой беседе:
— Не люблю себя на фотографиях. В зеркалах тоже не люблю. Даже в витринном отражении. Вижу не себя — свою бабушку, которая плохо говорила по-русски. А я, литературная девочка, хорошие стихи читала, плохие писала, бегала на поэтические вечера — от себя не убережешься, сочинитель.
— Очень уж вы суровы к себе.
— Не льстите, не надо…
Куда уведут их разговоры, в какие откровения?
— Я балованная. Меня любили, не скрывали этого, а здесь — никто и никому. Дали пособие, и всё. Так хотелось почувствовать тепло, ласку — сразу, по приезде.
Признание:
— Любить-то меня не за что…
Вскидывается:
— Не надо меня любить, не надо!.. Обласкайте хоть кого, и мне станет легче.
Подошло время затронуть запретное:
— Вы тут…?
Угадывает вопрос:
— Одна. Я одна. Муж работал на полигоне, весь в секретах. Мужа привезли в гробу, не дали его открыть; может, никого там не было.
— Дети у вас…?
— Дети были. Неродившиеся. Жили во мне, ждали своего часа. Трое. Нет, четверо… Я с ними разговаривала, кормила, укачивала, каждого называла по имени. Всех любила, но девочку особенно. Косички ей заплетала, платьица примеряла, туфельки с носочками… Теперь я старая, и они во мне умерли.
Горлом издает звук, сглатывая слезы.
— Выдумываю, всё выдумываю. Муж мой… Что делал на своей работе? Какую Хиросиму готовил? Не было у нас детей. Не могло быть. Прошла по свету и недодала, даже детей недодала…
Молчит. Он молчит.
— Читаю вашу книгу. Подбираюсь к последней части… Просьба у меня.
— Слушаю вас.
— Не дайте умереть вашему герою.
— Это от меня не зависит.
— Какие вы жестокие, сочинители!.. Пожалуй что так…
Уходит без оглядки день шестой, в котором герои так и не пришли к единому мнению по какому-либо вопросу и не последовала кратковременная удача, способная утешить хотя бы на время…