Я живу в Монруже.
Новые дома моей улицы еще издают запах пиленого камня.
Мой дом не новый. Известка осыпается с фасада кусками. Опорные перекладины пересекают окна. Крыша служит потолком для последнего этажа. Крючок пристегивает к стене каждую створку ставни, когда не дует. Архитектор не выгравировал своего имени над номером.
Утром улица спокойна. Консьержка подметает, перед своей дверью только.
Проходя мимо, дышу носом, из-за пыли.
Я заглядываю в приоткрытые окна первого этажа. Вижу домашние растения, которые только что полили, сияющие снарядные гильзы и квадратики паркетин, узких, навощенных, делающих зигзаги.
Когда я встречаюсь взглядом с жильцом, меня охватывает смущение.
Иногда светлое белье движется за занавеской на высоте человеческого роста: кто-то моется.
Я пью кофе, рядом с моим домом, в маленьком заведении. Цинк стойки волнист, по краям. Ощущается старость дощатого пола, вымытого чистой водой. Граммофон, который работал перед войной, повернут к стене. Спрашиваешь себя, чего он здесь делает, не работая.
Хозяин обходителен. Он маленький, как солдат, замыкающий строй. У него стеклянный глаз, который так хорошо имитирует настоящий, что я никогда не знаю, какой из них видит – это действует на нервы. Мне кажется, что он сердится, когда я смотрю в его фальшивый глаз.
Он уверяет меня, что был ранен на войне: говорят, однако, что уже в 1914-м он был одноглазым.
Этот добрый малый постоянно жалуется. Дела не идут. Как бы он ни оттирал бокалы перед клиентами; как бы ни говорил: "Спасибо, господин; до свиданья, господин; дверь можете не закрывать" – все его обходят стороной.
Он бы хотел, чтобы война была забыта. Он вздыхает по 1910 году.
В ту эпоху якобы люди были честными, общительными. Армия была бравой. Можно было отпускать в кредит. Был интерес к социальным проблемам.
Когда он говорит про все про это, оба глаза – настоящий и фальшивый – увлажняются, и ресницы склеиваются маленькими клинышками.
Все, что было перед войной, рухнуло так быстро, что он никак не может поверить, что осталось только лишь воспоминание.
Мы тоже затрагиваем социальные проблемы. На этом он настаивает. Для него это служит доказательством, что война его не изменила.
Каждый день он уверяет меня, что в Германии, стране лучше организованной, чем наша, нищих нет. Французские министры должны запретить нищенство.
– Но оно запрещено!
– Да уж! А все эти попрошайки, продающие шнурки! Они богаче, чем вы и я.
Поскольку я не люблю споров, я уклоняюсь от ответа. Я проглатываю кофе, который от капли молока стал каштановым, расплачиваюсь и выхожу.
– До завтра! – кричит он, подставляя мою чашку, еще горячую, под струю воду, перекрыть которую можно только в подвале.
Дальше бакалея.
Хозяин меня знает. Он такой толстый, что фартук спереди намного короче, чем сзади. Видно кожу головы под щеткой волос. Усы "по-американски" затыкают ему ноздри и, должно быть, мешают дышать.
Перед его магазином выставка товаров – предусмотрительно узкая. Мешки с чечевицей, сливы и стеклянные банки с конфетами. Обслуживая, он выходит, но взвешивает внутри.
Были времена, когда он задерживался на пороге, мы болтали. Он спрашивал, нашел ли я что-нибудь, или же уверял, что я прекрасно выгляжу. Потом возвращался, делая рукой мне знак, который означает "До встречи".
Однажды он попросил помочь поднести ящик. Я бы охотно оказал услугу, но я боюсь заработать грыжу.
Я отказался, пролепетав:
– Я слаб, был сильно ранен.
После этого случая больше он со мной не заговаривает.
На моей улице есть и мясной магазин.
Части туш подвешены за сухожилия к посеребренным крюкам. Плаха вогнута посреди, как ступенька. Говяжье филе лежит, кровоточа, на желтой бумаге. Опилки прилипают к ногам клиентов. Гири расставлены по величине. Решетка такая, будто здесь боятся, что мясо убежит.
Вечером, через эту решетку, покрашенную в красный цвет, я вижу домашние растения на голом мраморе выступа витрины.
Хозяин мясного магазина меня не помнит: я покупал здесь только отходы за четыре су для чесоточной кошки, да и то в прошлом году.
Булочная содержится в порядке. Каждое утро девушка моет выступ витрины. Вода стекает по склону тротуара.
Через витрину видно всю лавку с ее мороженым, панелями в стиле Людовик XV и пирожными на тарелках из железной проволоки.
Несмотря на то, что эта булочная посещается только благополучными людьми, я часть ее клиентуры – хлеб повсюду стоит одинаково.
Часто я останавливаюсь перед галантерейной лавкой, где мальчишки квартала покупают пистоны.
Снаружи на столе разложены газеты, заголовки которых можно прочесть только до половины.
Только "Эксельсиор" свисает, как скатерть.
Я разглядываю картинки. Слишком большие клише представляют всегда одно и то же: ринг, револьвер с его патронами.
Как только галантерейщица видит, что я приближаюсь, она выходит из лавки. Ее сопровождает запах крашеных игрушек и новой хлопчатобумажных ткани.
Она худая и старая. Стекла очков похожи на лупы. Сеточка, как у служанок, сжимает сухой шиньон. Губы втянуты в рот и наружу более не выступают. Черный передник обтягивает живот, который не на том месте, как у всех. Чтобы разменять пять франков, она исчезает в глубине лавки.
Я спрашиваю, как она себя чувствует.
Это было бы слишком невежливо мне не ответить; поэтому она трясет головой. Дверь, которая оставлена открытой, дает понять, что она ждет моего ухода.
Однажды я вынул газету, чтобы прочитать шрифт поменьше.
Она мне сказала злобным голосом:
– Стоит три су.
Мне хотелось рассказать ей, что я был на войне, что был тяжело ранен, что награжден медалью, что получаю пенсию, но я сразу понял, чьл это бесполезно.
Уходя, я слышу дверь, которая закрывается со скрежетом щитка от грязи.
Я должен пройти перед молочной лавкой, где работает моя соседка. Это меня удручает, потому что она, несомненно, разнесла про мои объяснения в любви. Надо мной наверняка смеются.
Поэтому я иду быстро, различая с одного взгляда большие куски масла, изборожденные нитками, пейзажи на крышечках камамбера и сетку на яйцах, от воров.