Неужели Хельсинки на одной широте с закованной в ледяной панцирь Гренландией? Этому трудно поверить, особенно летней белой ночью, когда, раскрыв окно, вдыхаешь теплый морской воздух, словно настоенный на смолистой сосновой хвое, и видишь скользящие по заливу белокрылые яхты.
Но зато, пожалуй, нигде с такой наглядностью, как в Хельсинки, не увидишь, насколько прав учебник географии, утверждая, что линия северного финского берега «в высшей степени изрезана» и залив вдоль берегов усеян тысячами островов, шхер.
Здесь, куда ни пойдешь — прямо ли, направо или налево, — обязательно выйдешь к морю, к пакгаузам торгового порта или к приморскому парку, к дощатым настилам, на которых женщины полощут белье, к песчаному пляжу или к причалам какой-нибудь прибрежной фабрики. Многие из них имеют свои пирсы, где сгружают сырье и откуда прямо из цехов в заморские страны уходят товары.
Мало того, что город расположен на полуострове, — сам этот полуостров изрезан заливами, всеми этими бухтами и бухточками, по-фински — лахти. Они омывают бесчисленные мысы и мыски, глубоко вдаваясь в полуостров.
Пассажирские океанские пароходы причаливают к пристани в центре города, рядом с фешенебельнейшими гостиницами. Рыбачьи лайбы подходят чуть ли не вплотную к Президентскому дворцу.
И куда ни взглянешь — острова, острова. Лесистые, большие и маленькие, вырастают крутобокими скалами прямо из моря.
Большой Хельсинки насчитывает свыше двухсот островов.
Легкие мосты переброшены с одного острова на другой. Целые цепочки островов сплетаются мостами, нанизываются, как бусины волшебного ожерелья.
Один остров заслоняет собой соседний, замыкая горизонт, и кажется — перед тобой вовсе не море, а озеро. Но пройдешь сотню-другую метров — и блеснет другая даль, словно взору открылось новое озеро.
И надо всем этим царит отовсюду видный купол кафедрального собора.
И каждый остров по-своему известен.
На Сеурасаари — музей старой деревни под открытым небом, на скалистом Коркеасаари (сюда можно попасть только по морю) — зоологический сад. На четырех островах — старинная крепость, бывший Свеаборг, ныне Суоменлинна.
Остров — яхт-клуб.
На острове Ламмисаари — дома отдыха рабочего общества трезвости «Куйтто». На острове Лауттасаари, в сосновом лесу, — район нового жилого строительства. И так далее.
Острова, острова, — но легче запутаться в этом лабиринте, чем перечислить их.
И еще что поражает глаз в Хельсинки — вдруг среди домов высится стеной гранит ребристой скалы. Среди позвякивающих трамваев и быстро летящих автобусов поросшие мхом и соснами скалы здесь запросто вписываются в пейзаж.
Вживаясь в образ города, и летом и зимой я один и с друзьями много бродил по его проспектам и переулкам.
Высокая седеющая энергичная женщина Сюльви-Кюллики Кильпи, председатель общества «Финляндия — Советский Союз», автор книги «Ленин и финны», показывала мне в Хельсинки дома, связанные с именем Ленина: аристократический дом, где в квартире профессора ночевал Ленин, впервые попав в Суоми; высокий дом на площади перед рынком в рабочем районе, где, скрываясь от ищеек Временного правительства, Ленин жил на шестом этаже, у Густава Ровно.
— Я мечтаю, — сказала Кильпи, — чтобы над этим домом зажглась неоновая надпись: «Музей Ленина». Она будет по вечерам сиять над площадью… Отсюда обычно рабочие демонстрации направляются на Сенатскую площадь или к парламенту.
Побывал я и на Тэёлёнкату, где в квартире на третьем этаже, с окнами в безрадостный двор, у железнодорожника Блумквиста, жил Ленин. Здесь, на маленьком письменном столе в комнате Блумквиста, Владимир Ильич писал «Государство и революция».
Знакомство с людьми, которые своими руками строят сегодняшний Хельсинки, с такими, как маляр Антеро Бюман, и его друг старый каменщик Нестори, и молодой строительный рабочий Стемберг, помогло мне постичь душу города, его историю, пожалуй, лучше, чем самые подробные путеводители.
В этой стране камня люди много веков предпочитали строить себе жилье из дерева. Поэтому-то история каждого современного города начинается с памятного пожара. Столица не стала исключением. После пожара 1808 года в городе осталось всего семьдесят домов. А когда через четыре года повелением императора Александра I Хельсинки преобразовали в столицу великого княжества Финляндского, весь город с его четырьмя тысячами жителей умещался на площади в сорок гектаров.
И снова пламя «способствовало украшению» города. Хотя оно бушевало уже не в Хельсинки, а в Або (Турку). Пожар этот почти целиком сожрал старую столицу. Здание университета в Або — единственного в стране — было испепелено. Строить новый университет повелено было в Хельсинки, в новой столице. Туда же перевели всех профессоров и студентов.
С наступлением темноты по улицам города ходили но двое в длинных серых шинелях, в больших черных шляпах, с медной бляхой, с палкой в руках ночные сторожа. Они должны были распугивать воров и бить тревогу в случае пожара. Медленными шагами проходили сторожа по темным улицам, каждый час останавливались на перекрестках и пронзительным голосом кричали:
«Било десять (одиннадцать, двенадцать и т. д.) часов! Избави бог наш город от пожара. Било десять часов!»
Мой спутник, улыбаясь, говорит:
— Тот, кто в дурном ищет доброе зерно, найдет его и в этих пожарах. Из-за них получили такое развитие в Суоми добровольные пожарные общества. Царь распустил наши полки, и поэтому мы использовали любую легальную возможность, создавая организации, напоминающие военные. Не случайно еще в дни первой революции, в пятом году, пожарные общества часто были теми центрами, вокруг которых и из которых возникали отряды Красной гвардии… Правда, и белой тоже, — добавил он, помолчав.
Новые районы города не приходится «озеленять» — дома высятся прямо в сосновых рощах, и при постройке их не вырублено ни одного лишнего дерева.
Такая «сознательность» строителей достигается просто: за каждое испорченное дерево приходится платить столь большой штраф, что подрядчикам выгоднее укутывать рогожей или укрывать дощатыми чехлами березу или сосну, стоящую слишком близко к котловану, чтобы, не дай бог, не повредить ее.
На четвертом этаже в комнате распахнешь окно — и кажется, рукой можно достать смолистые ветви или ладонью погладить шелковистую бересту. И здесь, в отличие от старых рабочих кварталов столицы, с дворами, как каменные мешки, даже воздух пахнет свежей хвоей.
На одиннадцатом этаже, на крыше самого высокого, вернее, единственного высокого здания пригорода Хельсинки — Тапиолы, расположено кафе. Стоя здесь, воочию убеждаешься в том, что треть площади столицы отдана паркам, садам, бульварам и что на каждого из четырехсот тысяч жителей Хельсинки приходится свыше 25 квадратных метров зеленого царства. Налюбовавшись видом, открывающимся из кафе Тапиолы, зеленью обступающих пригород лесов, голубизной морских бухт и синевой озер, мы спустились в лифте на каменистую землю.
Редко кому воздвигаются памятники при жизни…
В Дании это довелось пережить одному человеку — Хансу Христиану Андерсену, и мы знаем, за что и почему он критиковал ваятелей, представивших свои проекты скульптуры.
В Норвегии памятник при жизни поставили драматургу Хенрику Ибсену, в центре Осло, перед Национальным театром. И каждое утро, прогуливаясь (он жил неподалеку от театра), Ибсен, проходя мимо пьедестала, снимал цилиндр и шутливо раскланивался со своим бронзовым подобием…
В Финляндии, и это характеризует пристрастия народа, такой почести удостоился спортсмен.
На невысоком пьедестале бронзовый атлет с необычайной легкостью (хотя видна каждая напряженная мышца его тела) уверенно и свободно продолжает свой бег, принесший ему мировую славу.
Это Пааво Нурми.
Он поставил 24 мировых рекорда в беге на разные дистанции — от 1500 метров до марафонского.
Двадцать семь лет мировой рекорд бега на 10 километров принадлежал Финляндии.
Статуя бегущего Нурми изваяна замечательным скульптором Вяйне Аалтоненом и поставлена в Хельсинки в парке поблизости от Олимпийского стадиона. Такая же воздвигнута и на набережной реки Аура в Турку, потому что здесь начинал свою спортивную жизнь Нурми.
Герой трех олимпиад (в Антверпене, Париже, Амстердаме), знаменитый Нурми в своей неспортивной жизни — владелец магазина мужских сорочек в Хельсинки. Этот магазин находится вблизи от парка, где установлена статуя Нурми. И по воскресеньям, как рассказывают, он с семьей иногда приходит сюда погулять. Несколько раз и я побывал в парке и могу подтвердить, что рассказы эти правдивы.
Разговоры о спорте, о лыжах, споры о том, кто возьмет верх на лыжных гонках, увлекают здесь каждого молодого ли, старого ли финна. А в дни соревнований в Лахти хельсинкские газеты посвящают лыжам по две, три, а то и четыре полосы. Печатают планы местности и профиль пересеченной трассы гонок, напоминающий пилу или график температуры человека, больного перемежающейся лихорадкой.
Здесь по радио реферируют и комментируют не только ход самих соревнований, но и процесс жеребьевки: кому за кем идти…
А это, как я мог убедиться, очень важно.
Семьдесят школьных команд во время «лыжных каникул» в том году, когда я был в Суоми, оспаривали первенство по хоккею с шайбой. И первое место завоевала команда лицея Тампере, в котором обучаются тысяча мальчиков.
За год до этого команда этой же школы заняла первое место в соревнованиях по легкой атлетике.
«Так и должно быть, — говорили болельщики, — ведь в этом лицее учитель гимнастики — Кууно Хонканен, чемпион Финляндии по прыжкам в высоту».
В жаркое июльское утро, вдоволь побродив по улицам Хельсинки с учителем гимнастики Кууно Хонканеном, мы уселись отдохнуть на скамью рядом со скульптурой неутомимо бегущего Нурми.
Стройный, подтянутый, голубоглазый, льняноволосый Кууно выглядел двадцатипятилетним парнем. Завтра открывалась первая сессия парламента нового созыва, депутатом которого от Тампере был избран коммунист Хонканен. Сегодня же предстояло заседание фракции Демократического союза финского народа, но в нашем распоряжении оставалось еще часа два.
— Когда в тридцать втором отца арестовали и бросили в Таммисаари, нас у матери осталось трое, — рассказывал мне о своей жизни Кууно. — Мне было десять лет, я уже ходил в школу. И вот, пока отец за связь с коммунистами два года сидел за решеткой, я зарабатывал себе на одежду и учебники крысами — уничтожал их. За крысиный хвост давали десять марок. Наловчился я их ловить. Пятьдесят-шестьдесят хвостов в неделю!
Кууно жил тогда в Пиетарсаари. В этом городке на севере Ботнического залива в восемнадцатом году и поселился его отец, сапожник Хонканен, после того как ему удалось сбежать из-под конвоя, который вел на расстрел семерых рабочих. Их подозревали в том, что они сражались в рядах Красной гвардии. В Пиетарсаари он и женился, а в тысяча девятьсот двадцать втором году у него родился первенец Кууно.
Когда мальчику стукнуло пятнадцать, он играл в футбол уже в мужской, а не в юношеской команде, защищая спортивную честь города.
Ростом Кууно уже тогда был выше любого взрослого игрока команды. Но, когда ему исполнилось семнадцать лет, во время матча он сломал ногу. Друзья сокрушались, что так хорошо начавший свою спортивную карьеру парень должен покинуть футбольное поле…
Однако не в характере этого мальчика было унывать. Выздоровев, он занялся прыжками в высоту в Рабочем спортивном союзе, отдавая тренировке все свободные от работы часы. Правда, свободных часов было не так уж много, потому что, окончив семилетку, он работал на металлическом заводе подручным токаря.
В спорте в Суоми противостоят друг другу две организации, имеющие свои базы и клубы по всей стране. Рабочий спортивный союз (ТУЛ) и буржуазный Гимнастический и атлетический союз Финляндии (СВУЛ).
Свыше шестисот тысяч человек входят в эти союзы.
Вряд ли можно найти в какой-нибудь другой стране такую большую часть населения, объединенную спортивными организациями, которые, кстати сказать, имеют не только клубы, специальные спортивные гимнастические залы, корты, бассейны, но и школы.
Отец Кууно разрешил мальчику, тогда еще не разбиравшемуся в политике, заниматься футболом или атлетикой только в рабочем спортивном клубе. Здесь начиналась его закалка не только как спортсмена.
Кууно мечтал окончить среднюю школу, а затем — вуз. Но если в семилетке обучение бесплатное, то за учение в следующих трех классах, окончание которых давало право поступить в вуз, надо было платить.
За два года работы на заводе Кууно приобрел не только квалификацию — разряд младшего токаря. Из недели в неделю, из месяца в месяц, отказывая себе во всех удовольствиях и даже в насущно необходимом, ему удалось скопить сумму, достаточную для окончания гимназии.
Когда осенью он покинул завод и снова стал школьником, высшая отметка его прыжка достигала 170 сантиметров.
К весне, сбавив вес на полпуда, прыгал уже на шестнадцать сантиметров выше, чем осенью, — 186 сантиметров.
…Трехлетний курс, но уже не средней школы, а института, Кууно закончил в два года.
Как и прежде, рассчитана каждая минута. Но, кроме всего, Кууно захвачен активной работой в Социалистическом союзе студентов, в обществе «Финляндия — СССР» и Обществе сторонников мира.
В 1947 году он завоевал звание чемпиона Финляндии за прыжок в высоту на 190 сантиметров.
Стоит ли перечислять его победы на Олимпийских играх в Лондоне, на соревновании Норвегии и Финляндии в Осло, когда он прыжком на 193 сантиметра перекрыл свой прежний рекорд!
В это время, окончив институт, он уже был учителем гимнастики в лицее сначала в Тампере, а затем в Кемио.
Конгресс Международного союза студентов избрал его в постоянное бюро.
В соревнованиях на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Варшаве Кууно снова завоевал первое место по прыжкам в высоту. К тому времени ему уже было тридцать три года!
Солнце начинало припекать. Тень от статуи Нурми становилась все короче. Мы встали со скамьи и пошли к зданию парламента.
Завтра предстояло торжественное открытие первой сессии вновь избранного парламента, на которой должен выступить президент. Сегодня же он… Но мы еще не знали, чем, между прочим, президент занимался сегодня…
На другой день во всех газетах Финляндии, на первых страницах, была опубликована речь президента на открытии парламента нового созыва.
Газета «Кансан уутисет» под заголовком «Чемпионы по прыжкам в высоту встретились» напечатала фотографию президента, разговаривающего в кулуарах с новым депутатом.
«На открытии вновь избранного парламента вчера встретились президент Кекконен и новый член парламентской фракции ДСНФ Кууно Хонканен, — сообщала газета в подписи под снимком, — и между ними возник следующий разговор:
К е к к о н е н. Ну, какую высоту вы нынче берете?
Х о н к а н е н. Пока еще беру сто восемьдесят сантиметров.
К е к к о н е н. Это много. У меня уже так не выходит. А сколько раз подтягиваетесь?
Х о н к а н е н. Четырнадцать раз.
К е к к о н е н. Я подтянулся позавчера двенадцать раз, а теперь все тело ломит».
Заметку об этой встрече редакция заключала напоминанием о том, что высота рекордного прыжка Кекконена в свое время достигала 185, а Хонканена — 196 сантиметров.
Рассматривая эту фотографию, я пожалел, что в дни визита Кекконена в Советский Союз даже при описании того, как он был на стадионе имени Кирова на Островах в Ленинграде и вел беседы с физкультурниками, ни один из наших радиокомментаторов почему-то не упомянул о том, что Кекконен был чемпионом Финляндии по прыжкам.
Вероятно, они считали неудобным, говоря о политическом деятеле, сообщать о таких вещах, словно напоминать о грехах молодости.
Здесь же, в Суоми, наоборот, очень любят вспоминать о спортивных успехах своего президента и других популярных общественных деятелей. Это как бы дополнительный мазок на знакомом портрете, делающий оригинал ближе зрителям, подавляющее большинство которых занимается или занималось спортом.
Из окон правого крыла здания парламента видна башня Олимпийского стадиона, на которую чемпион мира Пааво Нурми внес пылающий факел, чтобы зажечь неугасимый огонь Олимпийских игр.
Высота этой башни — 73 метра.
Она равна длине полета копья, брошенного Ярвиненом. Мировой рекорд копьеметания!
Поэтому-то башня у стадиона — одновременно и памятник славе финского спорта.
С верхней площадки башни я разглядывал столицу, изрезанные берега ее многочисленных гаваней, голубую даль Финского залива. День был ясный, воздух прозрачен, и в далекой дымке — мне казалось — я различаю шпили Таллина, на другом берегу Финского залива. Бронзовая же статуя Нурми отсюда казалась едва заметной.
Приятный пряный запах распаренных березовых листьев, смешиваясь со смоляным духом сосновых досок, молодил душу. В маленькое шестиугольное оконце, напоминающее иллюминатор, с полка, где я парился, виден край гранитного валуна, а за ним — голубая полоска залива… На полке в тесноватой парилке могли уместиться свободно лишь двое. А в баньку втиснулось нас пятеро немолодых мужчин. Поэтому, пока двое парились, трое сидели в предбаннике на узких тесаных скамьях по обе стороны некрашеного стола, около кувшинов с пивом и клюквенным морсом, и, ожидая своей очереди париться, вели беседу.
— Он хотел купить себе березовый веник. Я с трудом отговорил его. У Виллениуса найдется, мол, веник для тебя, — рассказывал про меня мой старый друг поэт Армас Эйкия.
И всем было смешно, но особенно громко смеялся хозяин баньки Лаури Виллениус, портовый грузчик в Хельсинки.
Вряд ли стоило объяснять им, что я приценивался к венику не потому, что хотел купить его, а потому, что мне любопытно было то место, где он продавался: рынок под окнами Президентского дворца…
И хозяина и его старых друзей Ээро Юханеса, Ээро Хаутоярви, тоже бывшего грузчика, и печника Пааво Коскинена, вместе с нами приглашенных попариться, объединяло еще и то, что они вместе сражались добровольцами в гражданской войне в Испании…
— У нас в роте было два станковых пулемета. Один назывался «Тойско» — в честь Тойво Антикайнена. Другой «Херрта» — в честь Херрты Куусинен.
И у каждого пулемета была своя история, свои заслуги, о которых рассказал сосредоточенный, немногословный Пааво, человек атлетического сложения. В свое время он послужил скульптору натурой для одного из трех знаменитых кузнецов — статуи, поставленной в самом центре Хельсинки, на перекрестке перед самым большим столичным универмагом.
— Березовых веников у меня сколько угодно, на чердаке еще с прошлого года остались! — перебил словоохотливый Лаури Виллениус, подхватывая сообщение Армаса о моей несостоявшейся покупке. — Но, когда березы совсем нет, тогда дело швах! А в Испании, понимаешь, берез нет! Как только мы, финны, прибыли на испанскую землю, видим: ни берез, ни сауны — бани! Мы сразу за дело. В глинобитной хижине приспособили, как печь, цистерну из-под бензина. Полок сделали из решеток автомобильных сидений. Дрова — из слив! А веники? Что за страна, где нет берез! Веники, понимаешь, из цитрусовых веток связали. Правда, пришлось поцарапать руки, пока не срезали все шипы… А испанцы не понимают: что? для чего? Париться — у них это не принято. Удивляются!.. На улице жара тридцать пять градусов, а мы топим. Истопили как полагается, забрались на самый верх, а испанцев, из тех, кто любопытствовал, посадили внизу и… наддали пару! Они выскочили, перепуганные до смерти! «Нет, галдят, финны эти совсем сумасшедшие!..» — «А нам без этого воевать невозможно, — отвечаем мы, — это для нас важней молитвы!..» Был с нами один русский, так он с удовольствием парился. Молодец! — И Лаури с восхищением хлопнул ладонью по голому колену. — Хаутоярви, подтверди!
Но Хаутоярви, человек с волевым подбородком, с лицом, словно вырубленным из одного куска гранита, хотел рассказывать совсем о другом.
Да, Армас Эйкия был прав, когда, узнав, что я хочу познакомиться с «финскими испанцами», условился с Виллениусом, что тот позовет к себе попариться нескольких из них.
Ведь приглашение в свою домашнюю баню у финнов — знак высшего расположения и призыв к полной откровенности.
И, хотя сейчас нам было и тесновато, и жарковато, несмотря на то что кувшины с пивом и клюквенным морсом не задерживались на столе (и нельзя было раскрыть тетрадь — от влажного воздуха, записи сразу расплылись бы), я с каждой минутой все больше убеждался, что Армас был прав, собрав нас здесь.
Разговор получился откровенный. Даже Хаутоярви, обычно предпочитавший словам действие, не молчал.
— Несколько лет я сидел здесь в тюрьме за то, что был коммунистом. Кончился срок. Выпустили. Второго февраля тридцать шестого года… А пятнадцатого я уже отправился воевать в Испанию. Конечно, тайком. Через Данию… От одной явки к другой добрался до Франции… Но тут не повезло. Французская полиция оказалась на высоте. И в результате, перед тем как попасть на фронт, пришлось два месяца за финский нож — пуукко в чемодане и шесть за чужой паспорт — всего восемь месяцев отсидеть во французской тюрьме. Над воротами ее девиз: «Свобода, равенство и братство»… — деловито рассказывал Хаутоярви.
Все трое «испанцев» вызвались на самую отчаянную работенку.
Ходили подрывниками в тылы франкистов…
— Конечно, и до Перпиньяна, где должны были перейти границу, мы попадали в разные переделки, но все ж таки с грехом пополам добрались до него. Там в одной казе нас собралось двенадцать человек. Девять национальностей! И среди них один финн — я, — повествовал Виллениус. — Шли мы гуськом по тропе. Впереди проводник, местный коммунист, а за ним англичанин, швед, голландец, болгарин, датчанин, бельгиец, югослав, я, а кто за мной, уж не помню. Мы считали, что уже перешли границу, как вдруг навстречу вооруженные люди в форме. Англичанин вообразил, что это испанцы, и воскликнул: «Салют, камарадос!..» Они, сволочи, стали обниматься с нами, и мы, как овцы, пошли дальше за ними, распевая революционные песни. На самом же деле мы напоролись на французских жандармов. А они привели нас на площадь маленького городка и объявили: «Вы арестованы!»
Вокруг собралась огромная толпа, и народ чуть не полез в драку с полицией. Требовали, чтобы нас освободили… Люди всё подходили и подходили. Стихийно вспыхнул митинг. Мэр города, член Народного фронта, прочитал резолюцию, в которой требовал нашего освобождения. Полиция пошла на уступки и, взяв слово, что мы не убежим, разместила нас в местной гостинице… Но утром к гостинице подъехал полицейский автомобиль и отвез нас в окружной город Сан-Ганден — прямо в тюрьму. Началось следствие. Нас двенадцать человек, говорим на девяти языках. Всё запуталось. Но в Сан-Гандене нашелся учитель, который знал все эти языки, за исключением финского. И что бы мне ни говорил следователь, на каком бы языке ни обращался переводчик, я твердил одно: «Ей юммере!..» «Не понимаю», — значит.
Рассадили нас всех по одиночкам. Камеры соседние. Но перестукиваться невозможно — не знаем языков!.. Все же как-то сговорились и написали каждый на своей двери: «Пансионат Леона Блюма» — он тогда был французским премьером… Тюремные надзиратели — люди щуплые… А я грузчик. Как-то они вдвоем долго не могли приладить бочку, которая служила душем. А я взял один, поднял и пристроил ее. «Чемпион?» — спрашивают они меня. Посмотрел я на них свысока: «Мы, финны, все такие чемпионы!» Что там говорить — сорок дней и сорок ночей, как во время всемирного потопа, продержали нас в этом ковчеге и отправили наконец в суд. Выстроили во дворе гуськом и принесли длинную толстую цепь… Наручниками подключили каждого к этой цепи и под конвоем повели в суд… А мы, каждый на своем языке, запели «Марсельезу»… Не прошло и пяти минут, как мы уже шли окруженные народом, поющим «Марсельезу». Из-за толпы даже и не разглядеть конвоя… Судьи, и адвокат, и прокурор — все в средневековых мантиях. Прокурор и защитник устроили между собой петушиный бой! С такой яростью кричали один на другого — не приведи бог! Я думал, вот-вот вцепятся, лишь перья полетят, раздерут на клочки мантии друг на друге… А оказывается, у них там, на юге, просто такой темперамент. Удивительно! Приговорили нас к заключению на сорок суток и зачли те, что мы уже отсидели, и отпустили. Однако предупредили, если через две недели обнаружат нас во Франции, то сошлют на восемь лет на Чертов остров… Ха-ха! — воскликнул Виллениус, вспомнив что-то очень смешное. — Со мной в одной камере сидел какой-то французский капитан. Ему за что-то припаяли два месяца. Так он, бедняга, плакал и спрашивал, как может человек так долго просидеть!.. Ну, я, понятно, утешал его. «Да, ты прав, говорю, за такой срок человек и умереть может!..»
— Сам-то Лаури к тому времени отсидел уже несколько лет за революцию, — объяснил мне Армас Эйкия.
— Ну, Виллениус, ты еще Францию не покинул, а столько уже наговорил!.. Так мы, пожалуй, до утра в Испанию не доберемся, — сказал Пааво.
Но мы добрались! И даже несколько раз с подрывными группами переходили линию фронта. Взрывали поезда с солдатами Франко, эшелоны с итальянскими танками.
Свои рассказы о необычайных, но ставших такими обычными для них «подвигах самоотвержения», словно стесняясь их или не желая прослыть бахвалами, они заземляли бытовыми мелочами и приправляли грубоватым юмором. И мы не только вдоволь навоевались на испанской земле, но, дважды побывав на полке, обхлеставшись березовыми вениками и опустошив еще два кувшина пива и морса, успели вернуться домой на родину, негостеприимно встретившую своих сынов.
— Нас обманули, — мрачно сказал Хаутоярви и стиснул зубы. — Попались, как мышата в мышеловку…
Видно было, что старая обида быльем не заросла…
Англичане, французы, американцы, голландцы, бельгийцы спокойно возвращались домой. Итальянцам и немцам путь туда был заказан — и это понятно: на пустынных плоскогорьях Испании они сражались против Гитлера и Муссолини. Шведы спокойно возвращались к своим пенатам. За некоторых норвежцев, попавших в плен к франкистам, хлопотал сам норвежский король…
— А нас обманули! — с неистовством повторил Хаутоярви…
Бывший хельсинкский губернатор генерал Яландер приехал в лагеря во Франции, где, после того как в Испании восторжествовали фашисты, содержались бывшие интербригадовцы, и, обратившись к финнам, дал честное слово, что они могут спокойно возвращаться в Суоми, никто их пальцем не тронет…
— И мы поверили его слову, — говорит Пааво и с такой силой хлещет себя веником, будто расправляется с клятвопреступником…
Когда пароход, на борту которого находились бывшие бойцы интербригад, подходил к причалам Хельсинки, высыпавшие на палубу пассажиры увидели, что безлюдная площадь перед пристанью окружена полицейскими и на сходни нацелены рыльца пулеметов. -
Все финны-интербригадовцы попали с корабля — нет, не на бал, а в тюрьму и были приговорены к длительному тюремному заключению за то, что, вопреки местным законам, приняли участие в чужой войне…
Но хотя обвиняемые и утверждали, что война-то эта была «не чужая, а за честь Суоми», им все же пришлось провести в тюремных казематах несколько лет.
— Интересно, — сказал Пааво, — наши тогдашние правители в годы войны делали все, чтобы сохранить в целости «Трех кузнецов», даже обложили мешками с песком. Но они ничего не имели против того, чтобы «оригинал» — натурщик — окончил свою жизнь в концентрационном лагере!
Освободили их только в 1945 году, после того как Финляндия. разорвав союз с Гитлером, вышла из войны. Тогда-то Хаутоярви и был избран начальником полиции столицы. Он занимал этот пост почти три года — намного дольше, чем Ровно, находившийся в этой же должности в семнадцатом году.
— Я еще на палубе все понял, — говорит Хаутоярви, — и очень жалел, что мы поверили этой буржуазной лисице Яландеру и сдали оружие… Мне бы тогда в руки автомат!
— Ну нет, — остановил его Пааво, — хорошо, что мы с ходу не ввязались в драку… Перебили бы нас, как куропаток, и без всякой пользы для дела… Не имели бы мы своего полицмейстера! — улыбнулся он.
Сейчас Хаутоярви был директором нового Дома культуры, недавно выстроенного рабочими столицы и сразу же ставшего ее достопримечательностью.
— Рядом со мной на палубе стоял однорукий Калапакса, — вспоминал Виллениус. — Уж на что был спокойный человек, никто не мог разобрать, когда он шутит, когда говорит всерьез, но и он чуть не плакал от злости, увидев, какую нам приготовили триумфальную встречу… Еще по дороге в Испанию, в Стокгольме, он сказал мне: «Я съем свои старые брюки, если не уничтожу танк и десяток фашистов!..» И свое обещание он выполнил.
— Что, съел брюки? — спросил, подмигнув мне, Армас.
— Нет, наша группа взорвала эшелон с танками далеко от фронта… Близ Гренады… На каждого из группы пришлось больше чем по танку!..
Один за другим сыпались рассказы о подвигах друзей, и кто бы после этого поверил в «прирожденную» молчаливость финнов! Истории теснились в моей памяти, подминая одна другую, а записывать здесь, в предбаннике, кроме имен и названий мест, ничего не удавалось…
— Товарищи, я устал переводить, — взмолился Армас.
В эту самую минуту раздался стук в дверь. Хозяйка торопила. Кофе давно готов! Нас ждут за столом…
Мы условились о новой встрече и, одевшись, разгоряченные беседой и паром, гуськом по лесенке из полуподвала, где помещалась банька, поднялись в большую уютную угловую комнату. И сразу за столом, уставленным снедью, нарушая все правила приличия, я раскрыл записную книжку и наскоро записал кое-что из только что услышанного, в то время как Виллениус горячо заспорил о чем-то с Пааво…
Но тут неожиданно послышалось отчетливое бульканье воды, шарканье шаек, словно мы находились не в гостиной, а по прежнему сидели в баньке. Звуки эти шли из радиоприемника, только что включенного Хаутоярви. И вдруг на фоне не то всплесков воды, не то звонких шлепков ладонью по голому телу уверенный мужской голос на чистейшем русском языке возгласил:
«Я очень люблю париться в бане…»
— Что это такое? — изумился я.
— Это радиорепортаж из Сандуновских бань. Из Москвы, — развеселился Армас Эйкия. — Третий раз повторяется по просьбе слушателей…
«Да, я часто хожу в Сандуны. Сам-то я по профессии инженер», — перебил русский голос из Москвы объяснения Армаса.
И тут же кто-то быстро заговорил, затараторил по-фински.
— Он рассказывает, что стоит в облаках пара перед человеком, покрытым клочьями мыльной пены, — быстро переводил мне Эйкия слова комментатора, в то время как остальные, прервав спор, внимательно слушали радиопередачу…
Комментатор расспрашивал московского инженера о его работе и заработке, о том, как часто тот парится, а затем перешел к другому. Тот, сидя на полке, хлестал себя по спине березовым веником, который принес из дома…
И все мы в домике, построенном среди прибрежных валунов, вблизи от голубеющего залива, слышали это похлестывание веником в московской бане так явственно, словно стояли тут же, рядом, в облаках пара.
Человек, сидящий на полке с веником, оказался шофером московского такси.
Парная баня — неотъемлемая часть финского образа жизни, чтобы не сказать — даже финского образа мыслей… И поэтому, вероятно, как это не покажется нам странным, ни репортаж с великих строек, ни передача богослужения из Елоховского собора не могли бы расположить к нам финского слушателя больше, чем передача из Сандуновских бань…
— Парная баня, — говорил репортер, объясняя необходимость этого необычного репортажа, — первая буква азбуки финской жизни. Нам надо начинать с азбуки, а затем переходить к сложному — к великим стройкам на Волге и Енисее. У нас даже на дизельэлектроходах рядом с ванными и душевыми кабинами сооружают парные бани с бревенчатыми стенами, с полками и печью для раскаленных камней. Даже в городских многоэтажных домах, где в квартирах ванные комнаты, строят на чердаке или в подвале баню с печью для пара и полком… А в рунах «Калевалы» невесту учат ублажать родителей мужа:
Пригласи ты свекра в баню:
«Ах ты свекор мой любезный,
Уж вода готова в бане,
Уж и веники готовы,
Чисто выметены полки;
Ты войди, попарься вдоволь,
Обливайся сколько хочешь!»
Если бы я в ту минуту был рядом с репортером, то подтвердил бы, что в Суоми мало сказать «уважают» баню, — здесь поистине культ ее. Даже норвежец Фритьоф Нансен, перед отплытием «Фрама» побывав в сауне, написал: «Сам Магомет не сумел бы устроить ничего лучшего в своем раю».
О пользе парной бани финские врачи написали уйму книг. В Хельсинки собираются международные конгрессы по банному делу.
Плывешь на пароходе по озеру. Обступили его бескрайние леса. На скалистых уступах над водой лепятся бесстрашные сосенки, цепко запуская корни в каждую расщелину. Тишина, безлюдие. Безмолвие. Ни следа жилья, словно от сотворения мира здесь не ступала нога человека. И вдруг на мысу между соснами и березками мелькнули красные стены лесной баньки. Когда я рассказывал здесь, что точно такие же парные бани крестьян бывают у нас в Поморье, Вологодчине, Новгородской области, что и там крестьяне считают баню лучшим лекарством от всех болезней, мол, «пар костей не ломит» и «полок мягче перины», то некоторые ограниченные люди обижались, словно у них что-то отнимали, и начинали горячо убеждать, что это исконно финский обычай и что русские крестьяне позаимствовали его у финнов.
Другие же, узнав о русских парных банях, радовались, что находили еще одну черту быта, сближающую соседние народы.
Репортаж из Сандуновских бань завершился веселой песенкой про бани, и мы все чинно принялись за кофе. Армас Эйкия с гордостью сказал:
— Да… У нас есть несколько талантливых комментаторов. Их еще Хелла Вуолиокки привлекла на радио. Ты был с ней знаком?
Энергия этой высокой, властной, красивой женщины с седой косой, уложенной короной на голове, поразила меня да и других членов нашей культурной делегации еще в первый день знакомства, в феврале сорок пятого года. Тогда, выпущенная из женской тюрьмы в Хяменлинна, она переживала первые недели свободы и только что приняла назначение директором финского радио.
Мы знали, что Вуолиокки не только депутат финского парламента, общественный деятель левого крыла, но и очень известная за рубежами Суоми писательница. Однако произведения ее еще не были переведены на русский (а пьеса «Каменное гнездо» увидела сцену Академического Малого театра лишь несколько лет назад). Перед самой войной в гостях у нее жил бежавший из гитлеровской Германии (об этом мы узнали здесь) Бертольд Брехт и в соавторстве с ней написал обошедшую театры всего мира пьесу «Господин Пунтилла и его слуга Матти».
Приглашенные к ней в занесенную снегами усадьбу километрах в сорока от Хельсинки, мы были наивно удивлены тем, что в коровнике на ее ферме содержалось больше сотни дойных коров. Как и во всей Финляндии, лишенной в годы войны бензина и керосина, на тракторах в ее имении высились газовые колонки. Машины работали на березовой чурке.
«А кто же управлял фермой, когда вы были в тюрьме?» — спросил я.
«Мой служащий», — ответила Хелла Вуолиокки.
В ней удивительно сочетался литературный талант и левые радикальные убеждения с незаурядными коммерческими способностями. Эта женщина не только властно хозяйствовала на земле, по промышляла еще и лесом. Покупала и продавала участки на сруб. Торговала древесиной в больших масштабах и как раз по этим делам перед войной побывала в Советском Союзе.
Приговоренная к пожизненному заключению за свою антивоенную деятельность, она находилась в тюрьме в Хяменлинна вместе с Херттой Куусинен, известной поэтессой Эльви Синерво и приговоренной к смерти моей давней знакомой красавицей Керттой Нуортева, дочерью Сантери Нуортева, того самого, который в 1907 году помогал бежать через Турку Владимиру Ильичу, а в 1924 году был избран председателем ЦИКа Советской Карелии.
В моем романе «Клятва», написанном лет за десять до встречи с Хеллой Вуолиокки, были строки о том, как в 1919 году, выступая в английском парламенте, левый лейборист, побывавший в Суоми, рассказывал с гневом о царившем тогда в Суоми белом терроре и для большей доказательности своих слов вдруг поднял над трибуной кнут, которым в концлагерях били пленных красногвардейцев…
Но только теперь я узнал, что депутат английского парламента получил этот кнут из рук Хеллы Вуолиокки. Да, я уже немного знал о Хелле Вуолиокки.
Между прочим, это по ее предложению была введена передача «Полчаса воскресного ворчания», когда каждому вольно было побрюзжать по радио на мелочи быта, на погоду, на соседа, на министров… Кстати, в одном из таких «ворчаний» побывавшая в Хельсинки крестьянка впервые узрела в центре столицы скульптуру — трех обнаженных кузнецов, поднявших свои молоты над наковальней — и в своем письме в радио сетовала: «Неужели правительству не хватает высоких налогов, какие мы платим, чтобы одеть этих голых кузнецов»…
Вскоре после того, как Хеллу Вуолиокки уволили с поста директора радио, эта передача постепенно заглохла. А снята Вуолиокки со своей должности была потому, что большинству членов правления финского радио ее деятельность показалась слишком уж левой, слишком радикальной.
Армас выключил радио.
— Между прочим, — сказал он, — по нашему радио не так давно передавали беседы с людьми, у которых в Хельсинки, перед тем как отправиться в Стокгольм на Четвертый съезд партии, нелегально жил Ленин. Это были интересные передачи, их тоже пришлось по требованию слушателей повторять…
— А кто эти люди? — заинтересовался я.
— Инженер Севере Аланне и Вяйне Хаккила. Хаккила тогда был студентом, а потом стал птицей высокого полета. И бургомистр Тампере, и министр юстиции, и десять лет председатель парламента! Всего и не перечесть.
— А эти интервью записаны на пленку? Можно их получить?
Пленку с магнитофонной записью этих репортажей я получил уже дома. Финское радио подарило их нашему Радиокомитету, и они прозвучали также и в передачах на финском языке из Москвы.
И вот переводы их сейчас лежат передо мной. Хотя каждое интервью записано отдельно, в разное время, но так как речь в них идет об одном и том же, естественно, кое-что повторяется. И, чтобы излишне не утруждать читателя, я позволил себе небольшую вольность, объединив оба диалога, исключив повторы.
Это было весной 1906 года. Два студента, Севери Аланне и Вяйне Хаккила — один готовился стать инженером, другой юристом, — снимали вдвоем комнату в двухэтажном доме на Вуоримиехенкату — Горной улице. Хотя этот дом стоял почти в самом центре, но ни электрического освещения, ни других удобств не было.
Я отыскивал этот дом, но оказалось, что он недавно снесен и на месте его выстроена гостиница «Хоспиц» Общества молодых христиан, напротив городской школы, та самая гостиница, где я, не будучи ни молодым, ни христианином, тогда и жил…
Мы встретились с инженером Севери Аланне, который после сорокалетнего пребывания в Америке вернулся на родину и обещал нам рассказать о Ленине…
— Расскажите, пожалуйста, как вы познакомились с ним? — спрашивал перед микрофоном Унто, радиокомментатор.
— Я познакомился с ним весной тысяча девятьсот шестого года, — отвечал Аланне. — За год до этого я вступил в социал-демократическую партию и был членом нашей студенческой организации. Как-то после собрания ко мне подошел товарищ, говоривший по-русски, Юхо Переланен, и спросил, нельзя ли у нас в комнате поселить недели на две видного деятеля русских социал-демократов. Мы предупредили хозяев, что у нас будет жить наш друг, и через несколько дней Переланен привел к нам человека лет сорока, широкоплечего и назвал его магистром Вебером.
Х а к к и л а. Все русские товарищи имели подпольные клички, и нам даже не приходила мысль узнавать их подлинные имена. Нас, финнов, русские товарищи тоже скоро, по своему обычаю, начали звать по имени и отчеству. Например, имя моего отца Юхо, и меня русские стали звать Петром Ивановичем, а наш товарищ ингерманландец Юхо Переланен стал Иваном Петровичем. Так просто все это получалось.
А л а н н е. Какие черты характера доктора Вебера я подметил за эти две недели, что мы жили в одной комнате? Ну, прежде всего меня поразила основательность, с какой он готовился к Стокгольмскому съезду Российской социал-демократической партии. С утра до вечера сидел за столом, читал, писал. Когда он впервые вошел в нашу комнату, я сразу понял, что это человек прямой, непосредственный. Для нас, молодых социал-демократов, понадобилось немного времени, чтобы убедиться, что он знает о социализме куда больше, чем мы оба, вместе взятые. Держался он очень естественно и ни разу даже не дал нам ощутить свое превосходство.
Х а к к и л а. Наш жилец был сама скромность. Спал на топчане, питался всухомятку, ел бутерброды, которые ему товарищи приносили. Почти никуда не выходил.
А л а н н е. Мы беседовали с ним по-немецки и сразу же обнаружили, что это очень образованный, умный человек.
Х а к к и л а. Вебер много путешествовал по Европе, был очень начитан, и я чувствовал в нем большого одаренного политического деятеля. Мы с Аланне были молоды, нас очень многое интересовало, и мы охотно беседовали с таким эрудированным человеком. Меня поражало и то, как хорошо он знал обстановку в Суоми, которую очень уважал… Днем в комнате у нас царила абсолютная тишина. Аланне занимался во дворе, я — в университетской библиотеке. Готовился к экзамену на звание магистра философии. И Вебер мог спокойно работать один весь день.
Р а д и о к о м м е н т а т о р. Вы интересовались, чем Ленин занимается?
А л а н н е. Да, он рассказывал, что готовится к съезду. Российская социал-демократическая партия находилась в подполье, она не могла проводить съезд у себя в стране. Им приходилось собираться за границей… Тогда как раз съезд должен был состояться в Стокгольме…
К о м м е н т а т о р. Не помните ли вы, кто приходил к Ленину, когда он жил в вашей комнате?
Х а к к и л а. Естественно, мы постарались, чтобы к нам никто не приходил, чтобы не подвергать излишней опасности нашего гостя. К Веберу же приходил капитан Юхан Кок, тот самый, который командовал Красной гвардией в Хельсинки в дни всеобщей забастовки. Часто заходил к нему заведующий русским отделом университетской библиотеки Владимир Мартынович Смирнов. Побывала у нас, и не однажды, деятельная, умная женщина, настоящий образец энергичного, практического работника, фрау Сельма. Но это ее подпольная кличка. Подлинная фамилия — Елена Стасова. Об этом я узнал позднее от ее брата. В ту пору она была техническим секретарем партии. Заходили к Веберу и другие товарищи из России. Однажды хозяйка наша…
А л а н н е. Госпожа Когемсон… Потом, — было такое время, — вспышка национализма, — когда многие финны меняли свои шведские фамилии на финские, и семья эта приняла фамилию Яласмаа…
Х а к к и л а. Хозяйка наша решила как-то убрать комнату днем. Ей показалось, что там никого нет. Она без стука открыла дверь и чуть не умерла от страха. Три револьверных дула были направлены на нее. У Ленина сидели боевики. Они считали, что и у нас в Финляндии необходимо быть строго бдительными. Потом еще помню, с каким интересом Ленин следил за тем, как один посетивший его русский революционер рассматривал мою японскую винтовку. Я купил ее в спортивном магазине. Тогда у нас это легко было. Человек этот, кажется, пробовал сделать из японской винтовки пулемет… Но ему удалось только испортить хорошее оружие!
И старый Вяйне Хаккила вздохнул, словно и через сорок с лишним лет он снова переживал порчу своей винтовки…
— От нас Ленин через Турку уехал в Стокгольм, — продолжал Хаккила.
А л а н н е. Меня потом удивляло, что на некоторых фотографиях у нас и в Америке Ленина изображали как брюнета. В действительности он был блондин с редкими рыжими усами.
Студент Севере Аланне, ставший вскоре инженером, никогда в последующей жизни с Лениным не встречался. Больше того, лишь после революции он обнаружил, что доктор Вебер — это и есть Ленин. Вяйне же Хаккила узнал, что человек, живший у них в комнате под именем Вебера, — Ленин, уже через год, когда ему в ноябре руководство финской партии поручило подыскать помещение, создать безопасную обстановку для конференции русских социал-демократов. И хотя сам Хаккила запамятовал, для какой именно конференции он доставал помещение, мы-то знаем, что речь идет о Четвертой конференции Российской социал-демократической рабочей партии.
В его рассказе о ней сквозит нескрываемое самодовольство.
Х а к к и л а. Конференция прошла хорошо, и все собрания сохранялись втайне. Первое заседание состоялось на верхнем этаже завода на улице Ластенкодиенкату. Как мне помнится, дом номер пять. Там имелась большая комната. Я заказал принести туда большой бидон молока и сотни две бутербродов. Все были очень довольны! Участников конференции, помню, очень веселило, когда они видели, как ничего не подозревающий жандарм разгуливал около дома по противоположному тротуару. На другой день конференция заседала в Политехническом институте на Андреевской улице, теперь это улица Ленрота, в большой комнате, принадлежавшей Армии спасения. Я помню, и другие ораторы там произносили горячие речи, но, когда в кулуарах пронесся слух, что говорит Ленин, все ринулись в зал и слушали его в полной тишине… Третье заседание происходило там же, где и первое. И так все дни попеременно то в помещении заводоуправления, то в комнате Армии спасения. На конференции были и поляки, и бундовцы, и представители Кавказа. Говорили, будто бы среди них и бывший тбилисский губернатор… Во время собраний я видел Ленина только мельком — он то сам выступал, то вел собрания, а я по горло был занят доставанием помещения для конференции, размещением по квартирам делегатов… А потом, по просьбе Ленина, после его отъезда, я отправил его библиотеку в Швейцарию через пароходную компанию Экк. Очевидно, несмотря на такое дальнее расстояние, все дошло до места назначения, раз никто потом не спрашивал об этом багаже.
Уточним свидетельство очевидца. Действительно, Северный Кавказ послал делегатом на эту конференцию большевика, бывшего губернатора, но не Тифлисской губернии, а Кутаисской, о существовании которой Хаккила, вероятно, и слыхом не слыхивал, а поэтому и спутал. Рассказ о необыкновенной судьбе этого губернатора-революционера, агронома Владимира Александровича Старосельского, спасавшего грузинских крестьян от страшного бича — вредителя виноградников филоксеры, — помогавшего штабу гурийского восстания, увел бы нас далеко от Суоми.
Интервью Хаккила помогает, однако, сделать и другое уточнение. До сих пор со слов большевика, тогдашнего библиотекаря Хельсинкского университета Смирнова, считалось, что конференция заседала в зале Общества трезвости «Който». Но, по-моему, правильнее в данном случае полагаться не на свидетельство того, кто не принимал непосредственного участия в конференции и в своих поздних воспоминаниях легко мог спутать Общество трезвости с Армией спасения, а того, кто сам доставал помещения и называет их точные адреса, — на свидетельство Хаккила.
И еще один раз Вяйне Хаккила разговаривал с Лениным. Это было в 1910 году в Копенгагене, на Конгрессе Социалистического Интернационала… Юрьё Сирола и Карл Вийк представляли финскую социал-демократию. Хаккила — Союз социалистической молодежи. Он разговаривал с Карлом Либкнехтом, когда к ним подошел Карл Вийк.
Но предоставлю слово самому Хаккила:
— Вийк сказал мне, что какой-то странный на вид человек спрашивает меня. Это был Ленин. У него болели зубы, и щека была перевязана платком, поэтому он и казался таким странным. Ленин спросил меня, возможно ли сейчас организовать конференцию в Финляндии. Я ответил, обстановка изменилась и реакция настолько усилилась, что в нашей стране ныне небезопасно проводить такие конференции, — рассказывал Вяйне Хаккила перед микрофоном и опять не без самодовольства добавил: — В Копенгагене мы говорили по-русски. Ленин сказал, что я уже настолько хорошо владею русским, что нет необходимости говорить по-немецки.
К о м м е н т а т о р. А после вы не встречались с Лениным?
Х а к к и л а. Многие удивлялись, почему я не поехал к Ленину, когда он стал в России крупнейшим государственным деятелем. По-моему, я сделал правильно, что не пошел к нему без дела. Я знал, что он перегружен работой по руководству великим государством. Хорошо, если б в каждой стране были такие скромные, бескорыстные и мудрые государственные мужи.
Но напрасно сам Хаккила в этом интервью так «скромничал» перед радиослушателями. И вовсе не потому, что не хотел отрывать от дел человека, перегруженного государственными заботами, он не поехал к Ленину, а потому, что понимал, что Владимир Ильич наверняка наотрез откажется от встречи с человеком, ставшим на путь измены делу рабочего класса.
По-разному сложилась жизнь двух студентов, приютивших Ленина у себя в комнате весной девятьсот шестого года.
Севере Аланне вскоре получил диплом инженера-химика. Свою службу в фирме он совмещал с изготовлением бомб для революционеров-боевиков. Подпольную химическую лабораторию вскоре обнаружила полиция, и, спасаясь от преследования, Аланне вынужден был нелегально покинуть родину. Так рассказывали мне финские друзья. Однако в одном из обзоров финляндской жизни, составлявшихся для «служебного пользования» с «высочайшего благовоззрения» Николая Второго, я нашел еще и другое сообщение о деятельности молодого инженера. Финскими и русскими революционерами совместно, сообщалось в обзоре, «была устроена тайная типография в Гельсингфорсе, на Доковой улице, в доме № 1… Наборщиками в типографии были русские революционеры, но хозяином-распорядителем финляндец, инженер Севере Аланне. Когда типография была обнаружена полицией и дело перешло в суд, Аланне был оставлен на свободе, несмотря на требование прокурора. Он воспользовался этим, чтобы бежать за границу, причем, по газетным сообщениям, ему было дано на дорогу 5000 марок».
Слова «тайная типография» и «Аланне был оставлен на свободе» в этом сообщении выделялись курсивом.
На другой странице того же обзора говорилось о том, что во время подготовки к знаменитому Свеаборгскому восстанию весной 1906 года (то есть примерно в то время, когда у него жил Владимир Ильич) Севере Аланне получил от капитана Кока деньги, четыре тысячи марок, на которые он купил оружие для финской Красной гвардии.
В свете этих донесений видно, что Севере Аланне и в самом деле ничего не оставалось, как бежать за океан, в Америку. Из Соединенных Штатов он приезжал на родину лишь через сорок лет, уже после Отечественной войны.
Другую карьеру избрал адвокат, кандидат права и кандидат философии Вяйне Хаккила. Он стал деятельным приверженцем своего тезки — правого из правых социал-демократа Вяйне Таннера. В 1918 году, в дни гражданской войны в Суоми, во время боев за Хельсинки, Таннер написал обращение к Красной гвардии, предлагавшее ей капитулировать.
Немецкие самолеты разбрасывали над сражающимися красногвардейскими частями это обращение, на котором рядом с подписью Таннера стояла и подпись Хаккила. После этого он быстро пошел в гору. В восемнадцатом был главным директором тюрем Финляндии, через несколько лет получил портфель министра юстиции.
С 1936 года и до сорок пятого он был председателем финского парламента и так скомпрометировал себя близостью к Таннеру, которого финский суд признал военным преступником, что на первых послевоенных выборах его кандидатуру даже и не выставляли.
Нет, нечего было делать ему у Ленина.
Комментатору же коммунисту важнее всего было донести до радиослушателей еще несколько человеческих черточек, несколько штрихов из жизни Владимира Ильича Ленина.
В то лето один день с утра до позднего вечера я провел с бродячим фотографом Матти Раухавуори.
Он тоже «испанец», но так и не добравшийся до берегов Испании!
Впрочем, Раухавуори и не должен был туда добираться. Партия поручила ему переправлять в Швецию тех, кто хотел драться с Франко и не мог легально уехать из тысячеозерного края.
Однажды вблизи Аландских островов моторку, на которой Матти отвозил в Швецию волонтеров, перехватили финские морские пограничники.
И ему пришлось второй раз перейти на казенное довольствие — отведать тюремной похлебки.
Во время первой отсидки в камере знаменитой тюрьмы Тамиссаари он и подружился с Армасом Эйкия.
Выходя замуж за Матти, невеста предупредила его:
«Знаешь, милый, я не умею стряпать!» — «Не беспокойся, тебе и не из чего будет готовить», — утешил он девушку.
— И оказался прав, — смеясь, рассказывала она.
Профессия бродячего фотографа не очень-то хлебная, зато весьма удобная для подпольщика-связного.
Впрочем, сейчас Матти зарабатывал на жизнь вполне легально.
С утра мы бродили по городу, и высокий, тощий, похожий сразу на Дон-Кихота и Россинанта, — впрочем, роль Россинанта у него выполнял обшарпанный подержанный мотоцикл, — Матти фотографировал людей у избирательных участков (был день выборов в парламент). Затем на площади перед вокзалом он сделал снимок с памятника Алексису Киви, а на бульваре Эспланады фотографировал нужные для моей статьи о финской скульптуре памятники поэту Рунебергу, поэту Эйно Лейно и «Трех кузнецов» на перекрестке главных улиц, а потом, взглянув на часы, помчал меня на тряском мотоцикле к кирке, на паперти которой по сделанному ранее заказу он должен был сфотографировать новобрачную пару во всем ее праздничном облачении.
Мы чуть не опоздали.
Принаряженные молодые — она в белоснежном платье с фатой, он в парадном костюме с черной бабочкой — уже выходили из храма.
Лица молодоженов сосредоточенно серьезны. Напряженный взгляд устремлен в объектив.
— Не так, глядите веселее, ведь жизнь прекрасна! — командует Матти.
Не помогает. Смотрят в аппарат не сморгнув.
— Послушайте, — говорит тогда Матти, делая вид, что перезаряжает аппарат, — в тюрьме мне объявили, что заключенный может там приобрести профессию. «Правда?» — спросил я. «Да, правда. Хотите?» — «Конечно!» — «Какую? На кого хотите учиться?» — «На летчика!»
Подобие улыбки скользнуло по лицу молодого человека и сразу же исчезло.
И тогда Матти спрашивает:
— Знаете, кто самый скупой финн? Мой друг Ялмар. Когда он женился, то для экономии поехал в свадебное путешествие один!..
Лед разбит, молодожены, забыв о серьезности своего положения, смеются: он — во всю силу своих легких, она — пронзительно взвизгивая.
Но и смеющимися тоже нельзя их фотографировать. Пришлось подождать, пока успокоятся…
— Зря клевещут на нас, финнов, что, мол, нельзя нам в пятницу рассказывать анекдоты, потому что мы засмеемся в церкви в воскресенье во время проповеди!.. Видишь, их пробрало уже через две минуты, — объяснял Матти по дороге в маленький ресторанчик, где мы условились встретиться за ленчем с Армасом Эйкия.
В ресторанчике было полно, но Армас уже успел занять столик у самой стены, рядом с автоматом-радиолой.
В придорожных харчевнях, в кооперативных столовых, во многих кафе Суоми установлены такие радиолы-автоматы с большим набором пластинок.
Поглядев на каталог, Матти на ходу опустил в автомат никелевую монетку и нажал кнопку около желаемого номера.
Из кучи пластинок на закружившийся диск легла требуемая, и под сводами ресторана на финском языке зазвучала песня «Выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой…».
— Знаешь, кому принадлежит эта музыкальная машина? — спросил меня Армас Эйкия. — Вяйне Хаккила… Когда этот политикан ездил в Соединенные Штаты праздновать трехсотлетие финской колонии, он оттуда вывез не только звание почетного доктора Филадельфийского университета, но и эту машину. Делец он более дальновидный, чем политик. Увидев в американских барах такие радиолы-автоматы, он решил заняться подобным же делом на родине… Запатентовал… Взял монополию… И со всей страны от этой музыки марка за маркой капают в его карманы… Впрочем, теперь уже в карманы его наследников…
— Как изменяются люди! — сказал Матти. — Хаккила этот в молодости скрывал революционеров, а потом сам выступал против них.
— Не в том дело, что люди меняются, хотя и это правда, — возразил Эйкия, — а в том, что наша борьба переходит с одной ступеньки на другую. До революции пятого года русских революционеров, не делая между ними различий, поскольку все они боролись против царя, скрывали у нас и фабриканты, и лавочники, и даже помещики, и, конечно, в первую голову рабочие. Ведь даже брат генерала Маннергейма тоже находился в оппозиции к самодержавию и стоял за парламентаризм, вроде русских кадетов. После пятого года противоречия у нас внутри страны так обострились, что и социалисты могли рассчитывать лишь на помощь финских социал-демократов, в том числе и таких, как Хаккила. А после революции семнадцатого года ленинцам оказывали уже помощь и самого Ленина скрывали от полиции Керенского лишь те социал-демократы, которые сами потом стали коммунистами, такие, к примеру, как Артур Усенниус, Густав Ровно, Артур Блумквист — в Хельсинки, Латукка — в Выборге.
Всех, кого сейчас назвал Эйкия, я знал лично. С журналистом Латукка, у которого Владимир Ильич жил в Выборге, я познакомился в Ленинграде, когда он заведовал финским отделением Коммунистического университета народов Запада. Густав Ровно — в Петрозаводске он тогда был секретарем Карельского обкома партии — рассказывал мне, как у него в квартире, когда он был «красным полицмейстером» Хельсинки, в августе-сентябре семнадцатого года скрывался Владимир Ильич. От него же впервые я узнал о героическом лыжном рейде курсантов-финнов и Интернациональной военной школы по тылам противника. Он хорошо знал об этом рейде, потому что был комиссаром этой школы и сам провожал лыжников до линии фронта в село Паданы. Он же познакомил меня с Тойво Антикайненом.
— Правда ли, что Ленин прислал вам игрушки? — спросил я как-то у него. — Мне об этом рассказывали товарищи.
— Да! На Третьем конгрессе Коминтерна в Кремле во время перерыва, перед заключительным словом, Владимир Ильич поинтересовался моими семейными делами. Он жену мою и сына еще по Хельсинки помнил. А у меня тогда жена недавно умерла. Сыпняк. Ленин посочувствовал мне и спросил о сынишке. «Мальчик, говорю, ничего, только уж очень грустит, скучает. Без матери…» Ленин что-то записал в блокнотик. И тут вскоре кто-то его от меня отозвал…
После конгресса Ровно вернулся в Петроград.
Проходит недели две, и ему в школу приносят повестку с почты.
Посылка небольшая. Обтянута холстинкой. И в левом краю снизу надпись: «От Председателя Совнаркома РСФСР Ленина В. И.».
Ровно удивился. Что бы это могло быть? Разорвал холстинку по шву — там фанерный ящичек. Раскрыл его. Игрушки. Владимир Ильич их прислал для сына Ровно. Заводной автомобильчик и строительный материал.
— Почему вы об этом ничего не написали?
— Мало ли о чем и более важном я не писал. Не написал ведь и о том, что после того как Ленину в Хельсинки стало небезопасно жить у меня, мы переправили его к машинисту, шведу Артуру Блумквисту… Вы спрашиваете, почему? Да потому, что в дни рабочей революции Артур Блумквист вошел в революционный совет как представитель рабочих, говорящих по-шведски, и стал членом коллегии, управлявшей железной дорогой. «В награду» после поражения белые его приговорили к смертной казни. Потом заменили пожизненным заключением. Так вот, чтобы как-нибудь не повредить другу, не доставить ему лишних неприятностей, я в своих воспоминаниях даже не назвал его имени. И вам не советую делать этого!
А через десять лет после разговора с Ровно я встретился с Артуром Блумквистом в Хельсинки в памятный день 23 февраля сорок пятого года в самом большом зале столицы — Мессухалле.
Красноармейский ансамбль песни и пляски Александрова, восторженно принимаемый собравшимися, давал свой первый зарубежный концерт.
В антракте меня подвели к благообразному осанистому старику с седой бородой. Это и был Артур Блумквист, и тут же, в первом ряду почетных гостей, сидела его жена Эмилия…
Пожизненное заключение обернулось для Блумквиста после нескольких амнистий пятилетним заключением… За это время квартира в доме железнодорожников, конечно, была утеряна.
Эмилия уехала в Васу, где работала подавальщицей в кооперативной столовой.
Выйдя из тюрьмы, на свою должность паровозного машиниста Артур уже вернуться не смог. Он стал трамвайным вагоновожатым в Хельсинки… А перед войной вышел на пенсию…
— Пенсия-то у вагоновожатых куда меньше, чем у паровозных машинистов! — сетовала Эмилия по дороге домой, когда вместе с товарищем из Союзной контрольной комиссии мы провожали стариков после концерта.
Жили они в доме, принадлежащем коммунальному транспорту… Когда условившись о следующей встрече, уже прощаясь, я подарил Эмилии маленькую баночку черной икры, Блумквисты дружно засмеялись…
— Теперь-то я не попаду впросак, — сказала Эмилия, вытирая слезы.
И тут я узнал, что когда на квартиру Блумквистов к их жильцу Константину Иванову вдруг приехала жена Надежда Константиновна, она дала хозяйке открыть привезенную из Питера баночку. Открыв ее, Эмилия подумала, что это особая черная вакса, — взяла в руки сапожную щетку, и так, держа в одной руке щетку, в другой баночку, вошла в комнату к Ивановым, чтобы узнать, как такой ваксой полагается чистить ботинки. И тут только по выражению испуга, появившемуся на лице Крупской, она поняла, что дело неладно… Но откуда ж Эмилия могла знать, что в баночке не вакса, а черная икра?
Она ее первый раз в жизни видела! С продуктами было тогда очень-очень трудно!
Впервые за все пребывание у них Ленина Эмилии удалось в тот вечер по случаю приезда жены постояльца к черным сухарям достать немного сливочного масла.
А икра была очень вкусная!
К сожалению, за день до назначенной новой встречи с Блумквистом я срочно должен был уехать в свою воинскую часть, отправлявшуюся на Дальний Восток. А когда еще через десять лет я снова приехал в Финляндию, Артура Блумквиста уже не застал в живых.
Депутат парламента, Сюльви Кюлике Кильпи рассказала мне, что Артур последние годы был у них активистом. Хоронили его торжественно. Эмилия потом переселилась в загородный дом для престарелых.
Вместе с Кильпи мы поехали в рабочий район, на Тееленкату, но смогли только осмотреть мрачный внутренний двор четырехэтажного дома, куда выходили окна квартиры, где жил у Блумквистов Ленин. Нынешние жильцы отсутствовали, и дверь была заперта.
— В этом доме Ленин завершал работу «Государство и революция», — сказала Сильви Кюлике Кильпи, — а как только книга вышла, он прислал ее Блумквисту из Петрограда с дарственной надписью. И хотя старикам — впрочем, тогда они не были стариками — пришлось пережить такие тяжкие годы, когда они не могли никому даже шепнуть, что скрывали у себя такого «опасного» человека, Артур сохранил книгу до конца своих дней.
Однако комнату, в которой Ленин писал эту книгу и свои исторические письма в Центральный Комитет «Большевики должны взять власть» и «Марксизм и восстание», ставшие программой действия, программой подготовки к восстанию в Октябре, вернее, обстановку ее я все же увидел в Тампере, в Музее Ленина.
Ее подарили Блумквисты.
Простой дешевый письменный столик, вместо тумбочек на коротких ножках — с обеих сторон по два ящика с металлическими ручками. Слева и справа от стола — на высоких деревянных подставках стеклянные вазочки для цветов. В них всегда живые цветы. А когда Ленин поднимал голову от стола, перед его глазами было окно во двор, с незатейливыми тюлевыми занавесками. Справа от письменного стола — круглый резной столик с кружевной скатеркой и над ним на стене коврик с аппликацией, изображающей берег ясного синего озера с зеленой раскидистой березой на первом плане. А повыше, над ковриком, часы в деревянном футляре, по обе стороны от них, в темных прямоугольных рамах овалы увеличенных фотографий, с которых смотрят строгие, серьезные лица рабочего-железнодорожника и его жены. Не старые, семидесятилетние, какими их увидел я, а совсем молодые, двадцатилетние, новобрачные…
— Возьми на заметку, — продолжает между тем Армас Эйкия, — что наше радио передавало интервью и с Эмилией Блумквист и вдовой Усенниуса — Марией, у которого Ленин жил тогда два дня в Хельсинки…
— Между прочим, помнится, — говорю я, — Артур Блумквист рассказывал, что он с Владимиром Ильичем несколько раз ходил париться в баню для железнодорожников в Пасила?
— Эта баня еще действует! Хочешь, мы отправимся с тобой туда хоть сегодня, — предлагает Матти Райхавуори. Ладно?
Но тут кельнерша приносит большое блюдо «Хорошенького понемножку», и, положив на колени салфетки, мы принимаемся за еду. Кто-то включает радио, и диктор объявляет: репортаж из Советской Карелии, с берегов озера Куйто, от сосны, под которой, по преданию, Элиас Ленрот записывал руны «Калевалы».
Дорога, по которой нас мчит машина, — это коридор, прорубленный в густом сосновом лесу. То и дело за высокими бронзовыми стволами засинеет, заголубеет или сверкнет свинцовым блеском озеро. Другое… Третье… Но вот озеро слева закрылось скалой.
Справа от машины тоже гранитная стена. Здесь дорога динамитом прорвана в камне. Нелегкий это труд, но зато уж эти дороги надежны, вечны. Мы в губернии Хяме, в центральной Финляндии.
«Финляндия — это та самая страна, где, по свидетельству Пушкина, жила злая волшебница Наина н добрый волшебник Финн. Финн долго боролся с Наиной, но потом махнул рукой и уехал в Швейцарию доить симментальских коров. Наина осталась одна, и сколько она делает всяких пакостей своему отечеству, — этого ни в сказке сказать, ни пером описать. Наводит тучи, из которых в продолжение целых месяцев льют дожди; наполняет страну ветрами, наворачивает камни на камни, зарывает деревни на восемь месяцев в снега…» — писал Салтыков-Щедрин, свидетельствуя, что такой климат, как в Суоми, может быть только делом рук злой волшебницы. Но, возможно, поэтому и есть в этих диких пейзажах свое неповторимое волшебное очарование… Озера и протоки. Среди скал, поросших хвойным лесом, — лоскуты удобной земли. И всюду навалены мшистые камни. Ландшафт, про который финны говорят: «Тут сам черт в бабки играл».
То тут, то там виднеются пашни. Они зажаты между лесами, между озерами и поросшей мелким кустарником заболотью.
Земледелие здесь рождалось буквально в огне. На лесных пожогах. Пустили на дремучий лес огонь — пал. Прошел он, и огневище быстро распахали, а то и просто «перелопатили» мотыгой побыстрее, чтобы ветер не успел рассеять золу — удобрение.
Немало хозяйств возникло потом и на привозной земле. На парусных лайбах издалека привозили на каменистую площадку землю и засевали ее.
Но даже и на вязкой болотистой земле столько занесенных сюда великими ледниками камней, валунов, больших и маленьких, что сразу от них не избавишься, не очистишь пашню. Из года в год, поколениями, крестьяне убирали их чуть ли не из-под лемеха, спасая плуг, и относили к краю пашни. Вот и образовались эти валообразные каменные гряды — «каменные заборы», отделяющие землю одного хозяина от соседской.
И повсюду поля разрезают длинные полоски, которые издали кажутся межами. А подъедешь поближе — увидишь: это осушительные канавки. Без них финский крестьянин урожая не соберет.
Слишком уж много тут влаги.
Поздней весной и в конце лета ранние заморозки часто уничтожают плоды терпеливого труда. А нередко в недели уборки зачастит дождь — и все погниет.
Если немало пришлось потрудиться, чтобы исправить промахи ангела и соединить озера шлюзами и каналами, то сколько же нужно было пролить пота, избавляясь от пакостей нечистой силы — Наины, творившей здесь и климат и землю!
Нет, нелегко давалось финнам земледелие.
Да и финская деревня для нашего глаза вовсе и не похожа на деревню.
Это не строй домов, вытянувшихся вдоль улицы, с приусадебными участками позади, а хутор.
Деревянный, ярко выкрашенный дом с группой построек около него — баней, коровником, чаще всего сложенным из булыжника или гранитных глыб, скрепленных цементом, дощатый темно-красный сарай, амбар.
Глядишь на карту — здесь обозначена деревня. А где она? Нет ни деревни, ни села, а несколько хуторов. И сразу даже не скажешь, много их или мало: ведь каждый расположен в отдалении от другого метров на триста-пятьсот, а то и на полтора километра.
Однако эта разобщенность продиктована не свойствами финского характера, а характером земли, удобные лоскутки которой отделены друг от друга болотами, скалистыми кряжами, лесом.
— Но скудость земли была тут не только несчастьем, — говорит мой спутник. — Из-за нее финский крестьянин оставался свободным. Тут никогда не было крепостного права. Феодалы обзаводились крепостными там, где обработка почвы не только покрывала мизерные потребности земледельца, но оставляла кое-какие «излишки» в распоряжение помещика.
Не знаю, правильно ли такое объяснение, но нынче и на этой почве финны сумели добиться высоких урожаев, и сейчас в среднем урожай по всей стране достигает 17 центнеров пшеницы с гектара.
Стороннему наблюдателю финн казался «угрюмым пасынком природы». И в самом деле, сурова она. И не переменишь ее, не переспоришь, не переупрямишь, — надо суметь исподволь и самый норов ее приспособить к делу.
В средней Европе, где нет ранних заморозков, для того чтобы поспел ячмень, требуется восемнадцать недель. В северной же Финляндии короткое северное лето славится белыми ночами и обилием солнечного света, для созревания нужен меньший срок: ведь ту стадию развития, которая требует света, ячмень проходит несравненно быстрее. Пользуясь этим, финские крестьяне вывели сорта, вызревающие за двенадцать недель.
Человек здесь, как и всюду, сотворил нужные сорта растений, он своими руками сотворил и почву, но самый способ создания ее формировал и характер человека: настойчивость, переходящую порой в упрямство, расчетливость и неистощимое трудолюбие. Именно эти свойства вместе со страстной любовью к своей земле и стали второй натурой финского народа. Глядя на эти озера и перелески, отделяющие починок от починка, болота, скалы, начинаешь понимать, почему так распространено у нас мнение об угрюмости финнов, их нелюдимости, мрачности.
Но это мнение, как я неоднократно убеждался, грешит по меньшей мере «неточностью».
Правда, оно идет и от финской литературы, которая, может быть, больше чем кто бы то ни было осмеивала такие недостатки характера, как несговорчивость, упорство, ставшее упрямством, бичевала идиотизм хуторской жизни.
Это говорливые острословы-финны, уроженцы области Саво, придумали и пустили в обращение десятки, сотни рассказов про молчаливость уроженцев соседней провинции Хяме — вроде истории о немом сыне.
…Родился у крестьянина в Хяме немой сын. Горевали родители, что он и слова молвить не может, но ничего не поделаешь — судьба. Так он рос до четырнадцати лет, когда отец взял его с собой на сенокос. С утра они вдвоем трудились на солнцепеке, а кринка с пиймя[5] стояла в прохладном месте, в ямке под кустом. Настало время полдничать. Достал отец кувшин и начал пить. Пьет, пьет, а сын с него глаз не сводит. Уже запрокинул голову отец — все напиться не может…
— Так ты, пожалуй, мне ничего не оставишь, — вдруг сказал сын.
Отец от удивления окаменел.
— Так ты, оказывается, не немой! Почему ж до сих пор все молчал, слова не промолвил?
— А так, надобности не было. Чего попусту слова тратить! — отвечал сын…
И вот с легкой руки уроженцев Саво пошли гулять такие рассказы по всей стране, перешли границу, и всюду стали отождествлять всех финнов с уроженцами одной лишь области Хяме.
Хямеляйнены, со своей стороны, сложили немало историй про многословных остроумцев саволяйненов, что в свою очередь доказывает, что вовсе они не такие уж молчаливые, какими их изображают уроженцы соседней губернии.
В самом деле, трудно назвать молчаливым депутата парламента от крупнейшего центра Хяме — Тампере. Председатель Фагерхольм лишил слова этого депутата, но тот не оставил трибуну и продолжал говорить.
Тогда выключили освещение, но и в темном зале продолжала звучать горячая речь депутата.
Председатель закрыл заседание, покинул свое место, а оратор с трибуны продолжал свое слово.
Правда, уж очень важный был вопрос — о пособии на детей, на которое посягал правительственный законопроект, — но, во всяком случае, этот факт свидетельствует совсем не о молчаливости хямеляйненов.
Но если пересказывать все истории про саволяйненов и хямеляйненов, услышанные мною на дорогах Финляндии, так ведь и книге конца не будет…
…У самого шоссе, там, где от него ответвляется бегущая в сторону узкая дорога, пестрой толпой на коротких, низких подставках-штакетинах стоят десятка полтора почтовых ящиков — красных, синих, желтых, голубых, лиловых. Чтобы облегчить труд почтальона, хутора, расположенные на этой непроезжей для машины тропе, выставили свои почтовые ящики к обочине шоссе.
Что это за бидон у дороги?
Через полкилометра — на невысоком дощатом помосте другой, такой же большой бидон. А потом еще и еще. И так они, выстроившись на разных дистанциях, сопровождали автобус, как верстовые столбы, с той только разницей, что бидоны стояли у обочин по обеим сторонам лесной дороги.
Крестьяне вывозят сюда бидоны с молоком и оставляют их. В определенный час по дороге проезжает грузовик молочного завода, сгружает опорожненный вчерашний бидон и забирает с собой полный…
На некоторых помостах, где стояли бидоны, надпись «Валио».
Маленький пастушонок в огромных лаптях, изо всех сил раздувая щеки, играет на берестяном рожке — эту идиллическую марку «Валио» хорошо знают и за рубежами Суоми. С помостов «Валио» молоко идет на маслозаводы этого акционерного общества, основанного в стране по переработке и сбыту молочной продукции.
Другие помосты принадлежат местным кооперативным маслозаводам.
Бидоны, выставленные у обочины, наводят пассажиров автобуса на беседу о честности, об особенностях финского сельского хозяйства.
В сознании людей моего поколения укоренилось представление о Финляндии как о стране, где крестьянство и сельское хозяйство играют господствующую роль и в жизни и в экономике.
Еще не так давно старое, сложившееся перед Октябрьской революцией представление было правильным: в 1936 году в сельском хозяйстве было занято шесть человек из десяти. В сороковом году — пять, то есть половина. А сейчас уже доходами от сельского хозяйства живет лишь около 40 процентов населения.
Что же касается доли сельского хозяйства в общенациональном доходе, то она не достигает и 13 процентов. Доля эта была бы еще меньше, если бы сельское хозяйство оставалось зерновым и не приняло бы животноводческий уклон.
Не знаю, откуда взял Салтыков-Щедрин, что добрый волшебник Финн уехал в Швейцарию доить симментальских коров. Если это и было так, то, во всяком случае, он давно уже вернулся на родину, назло Наине, и доит теперь коров в Суоми.
Когда впоследствии на скалистом берегу озера, в доме отдыха Союза мелких земледельцев Лаутсиа, где я летом провел целую неделю, зашел разговор об этом «чуде», один из собеседников сказал:
— Чуда в этом нет, просто каждая корова стала давать вдвое больше молока.
— Да, чуда здесь, может быть, и нет, — отозвался второй, — это подвиг! Подвиг финской крестьянки, результат ее неустанного труда. Ведь коровами, как и домом, у нас в хозяйстве занимается только женщина. Дело мужа — работа в поле, лошадь. А теперь трактор…
— Напрасно ты сбрасываешь со счетов мужчину, — засмеялся первый, — корма растут на поле, которое возделывает муж.
И в самом деле, если жена крестьянина занята коровой, то кормами коров, и овец, и лошадей обеспечивает труд мужа. Больше половины пахотной земли в Суоми, не считая лугов, отводится под кормовые растения. Молочное животноводство накладывает свой отпечаток на всю жизнь страны, на политику ее, на технику, на науку. И, думается мне, не случайно десять лет назад президентом Финляндской академии избран был лауреат Нобелевской премии, выдающийся ученый-биохимик Артури Виртанен, известный своими трудами и открытиями в науке кормления молочного скота.
И даже ледоколы, которыми здесь так гордятся, обязаны своим появлением в Суоми в первую очередь коровам! Когда финское масло, конкурируя с датским, вышло на мировой рынок, обнаружилось, как важно иметь круглый год морское сообщение с английскими и шотландскими гаванями. Лишь тогда можно было бы воспользоваться высокими зимними ценами на масло. И в результате в конце прошлого века в Ханко появился первый ледокол. Сбыт масла морем за границу был обеспечен и зимой.
На хуторе Сванте Бергмана, на островах Парайнен, вблизи от Турку, я побывал зимой. Стояли лютые морозы. Вечером в Хельсинки, готовясь к поездке, я услышал по радио обращение Хельсинкского муниципалитета. Завтра будет такой мороз, что, вероятно, затянутся льдом все промоины залива, и дикие утки, зимующие у проруби на льду Рыбного рынка, могут замерзнуть. Муниципалитет просит крестьян, которые приедут на рынок, привезти заодно и немного соломы, чтобы набросать на льду подстилку для уток.
Утром, уезжая из Хельсинки, мы проехали мимо Рыбного рынка перед президентским дворцом.
Морозное солнце, не грея, сияло над заснеженными крышами. Ресницы прохожих индевели, усы покрывались сосульками. А на льду залива, где обычно скопляются дикие утки, и на самой набережной была набросана свежая, хрустящая солома.
Призыв муниципалитета услышан. Впрочем, подстилкой пользуются не только дикие утки, но и нахальные чайки, также оставшиеся на зимовку в гостеприимной столице.
— Вот здесь, у стены, стояла деревянная кровать. Доктор Мюллер спал на ней, — рассказывает Сванте Бергман, высокий, сероглазый, жилистый старик. — Года три назад я продал ее соседу. Вот туда! — И он показывает рукой в поблескивающее изморозью окно.
Дом стоит на высоком холме, и нам в продышанный на стекле круг видны берег скованного льдом пролива между островами и разбросанные по лесистым склонам на нетронуто-белом снегу строения соседних хуторов цвета спелой брусники.
День ясный, солнечный, безветренный. Полупрозрачные дымки подымаются из труб прямо вверх. Заиндевевшие сосны и березки не шелохнутся, словно боятся потревожить тонкое вологодское кружево, в которое их облачил мороз.
Из окна горницы, натопленной жарко, как топят только на севере, видна желтая стена другого дома, срубленного почти впритык.
— Его тогда не было, — говорит хозяин, поймав мой взгляд. — Он построен позже. Это «дом старика».
Я уже раньше замечал, что во многих крестьянских усадьбах здесь за одной оградой вблизи друг от друга поставлены два жилых дома. Один получше, побольше, второй — поскромнее. Не в обычае здесь двум поколениям взрослых жить вместе. Владелец хутора старится, ему уже не под силу хозяйствовать, и, передавая бразды правления старшему сыну, он отдает ему и большой дом, а сам со старухой переселяется доживать век в меньший, в «дом старика»…
Окрестные шхеры славятся своим известняком. Немало народа сыздавна подрабатывает тут на ломке камня и у печей, обжигающих известь.
И поэтому, когда Бергману, отцу нашего собеседника, сказали, что у него заночует немецкий геолог профессор Мюллер, который приезжал разведывать запасы известняка, а теперь торопится домой в Германию, он ничего не заподозрил.
— Но парни, которые провожали Мюллера на остров Лиллмяле, хотя и были под хмельком, уверяли отца, что тут дело не в известняке, а в политике. Политика так политика! Разве есть финн не политик? — продолжал хозяин свой рассказ. — Но только через десять лет, когда я уже собирался жениться, в семнадцатом году, отец как-то раскрыл газету. «Так вот, оказывается, кто такой профессор Мюллер, который ночевал у нас!» — воскликнул он.
В газете была фотография Ленина.
Я внимательно разглядываю блеклые цветы на обоях, хотя понимаю, что за полвека они уже не раз переклеивались.
— Он был в черном пальто с каракулевым воротником и в черной каракулевой шапке, — вспоминает старик. — А печь тут была другая. Кирпичная, побеленная. Это уже после я переложил ее, поставил нынешнюю… Вот, кажется, и все. Я ведь был тогда совсем еще мальчуганом…
Старик словно просит извинить за то, что не может нам помочь полностью восстановить картину, каждый штрих которой нам хотелось запечатлеть в памяти.
На легковушке около двух часов мы добирались сюда из Турку то по мостам, перекинутым с острова на остров, то по снежной колее, а через незамерзающий пролив на остров Кирьяла переправились на мотопароме, Ленин же ехал сюда на тряской телеге. Хотя декабрь тогда был уже на исходе, зима стояла бесснежная, и санный путь еще не установился. Залив же затянуло льдом гладким, темным, ненаезженным. Лошадь на нем скользила всеми четырьмя копытами… И только за полночь со своим спутником, студентом Людвигом Линдстремом, Ленин добрался до пролива перед островом Кирьяла. Возчика с лошадьми отправили обратно и колоколом у пристани вызвали с той стороны паромщика. Кое-как перекарабкались через скользкий от льда кряж на острове Кирьяла и добрели наконец до постоялого двора, принадлежавшего огромному, неуклюжему, как медведь, крестьянину Фредериксону.
Заспанная, но приветливая фрекен Фредериксон, улыбаясь нежданным гостям, поставила на стол хлеб, масло, сыр и кувшин молока.
На постоялом дворе зимой отапливалась всего одна комната для приезжих, и в ней стояла одна-единственная кровать. Линдстрем уступил Ленину место у стенки, а сам прилег с краю. Проснулись они только перед обедом…
Декабрьский день короче воробьиного носа: не успеет рассвет оглядеться, как спускаются сумерки, и, кажется, нет конца им. Но, как ни торопился Ленин, хозяин уговорил их заночевать. Хотя Владимир Ильич и в самом деле очень устал, но все же главным доводом, решившим дело, было утверждение старика Фредериксона, что у него ноют суставы, а это верный знак того, что скоро пойдет снег. А по снегу лучше ехать, чем по скользкому льду, и быстрее можно добраться до хутора Бергмана на острове Ноуво и потом дальше на санях до Лиллмяле, мимо которого пролегает фарватер на Стокгольм… Повезет их на санях один из сыновей Фредериксона.
У старика было два сына. Старшему, Вилле, он оставлял в наследство лодки, невода, землю, младшему, Карлу, — постоялый двор. И Карл собирался ехать в Хельсинки на поварские курсы, стать поваром, чтобы приезжие летом — а места здесь были дачные — столовались у него…
Суставы старика Фредериксона хотя и предчувствовали перемену погоды, но на сей раз не распознали, в какую именно сторону она изменится.
Снег так и не пошел, а поднялся сильный ветер, исколотивший лица мелкими льдинками. И, когда Ленин наконец добрался до дома, где сейчас находились мы, встретивший его крестьянин Вильберг, заранее подряженный в проводники — это было ему не впервой, — заявил, что ветер и стремительное течение в проливе сделали свое дело — разбили лед. А пока он не станет, пока льдины гуляют, ни на лодке, ни пешком и думать нельзя добраться до Лиллмяле.
— Будьте спокойны, — сказал он, уходя, — при первой же возможности я приду за вами!
Владимир Ильич почувствовал себя на этом островке пленником, отрезанным от всего мира. И это тогда, когда дело ждет, когда дорог каждый час! Да и царские сыщики тоже не дремлют и, может, уже учуяли след, который позавчера потеряли.
Но ничего не поделаешь! Надо набраться терпения, которого ему так не хватает и которого так много у окружающих его суровых «пасынков природы».
Пришлось заночевать.
К утру ветер утихомирился, но пришел Вильберг и сказал:
— Идти невозможно… Я пробовал. Льдины еще шевелятся под ногой. Подождем вечера.
Короткий декабрьский день невыносимо тянулся. Ленин то и дело подходил к окну.
Небо обложено тяжелыми снеговыми облаками. Вот за тем скалистым островком виден краешек узкого пролива, застланного скомканной ледовой простыней. Хотя он и мало чем отличается от других бесчисленных, извивающихся между шхерами проливов, но он знаменит.
На его берегу некогда сожгли ведьму.
Мало ли где сжигали ведьм! Почему же этот костер, погаснув, не растворился во тьме времен, не исчез из памяти людской? Потому что он был последним. Это была последняя ведьма, сожженная в Суоми.
Выходя на крыльцо, чтобы взглянуть, наступил ли желанный мороз, вряд ли Владимир Ильич думал об этой несчастной женщине. Уж скорее, он вспомнил бы о той, о которой позавчера ему рассказывал депутат парламента Сантери Нуортева.
Весной, когда открылась сессия нового парламента, среди депутатов которого было (впервые в мире!) девятнадцать женщин, все загадывали, что поведает собранию первая женщина, взошедшая на эту трибуну. Здание парламента еще не успели выстроить, и поэтому сессия открылась в зале Вольного пожарного общества. Первое заседание обещало быть коротким, если бы лукавый, как говорится, не попутал лидера консерваторов старофинской партии сделать первый боевой выстрел.
— Финский народ религиозен, — благоговейно, с опущенным долу взором заговорил он и предложил каждое заседание начинать молитвой.
В защиту этого предложения консерваторы-старофинны выдвинули на передний край свою «тяжелую артиллерию» или «легкую кавалерию», как по-разному писали столичные газеты.
На трибуну взошла сухопарая девица Кэкикоски, на долю которой выпало счастье впервые в мире произнести в парламенте первое женское слово, и поддержала консерваторов.
Впрочем, она считала более целесообразным открывать заседания не молитвой, а чтением библии, сопровождая тексты подходящими пояснениями.
— Стоило ли так ломать копья из-за равноправия! — недоумевал кое-кто на хорах для публики, слушая ханжескую речь старой девы.
— Стоило! — отвечали им соседи, глядя, как девять депутатов социал-демократок проголосовали против этого предложения.
Оно было отвергнуто подавляющим большинством голосов.
Но с каким удовольствием такие ханжи, как Кэкикоски, подкладывали бы сучья в костер, на котором сжигали бы этих восставших против молитв в парламенте, одержимых дьяволом ведьм социал-демократок! С не меньшим, думается, чем их прапрабабки на берегу пролива за тем дальним островом.
Но в долгие часы ожидания вряд ли думал Ленин и о парламентском дебюте «барышни» Кэкикоски, — мысли его были поглощены другим: как через Швецию организовать связи и транспорт литературы из Женевы в Россию, когда Надежда Константиновна закончит ликвидацию дел в Питере и скоро ли приедет в Стокгольм?
Они условились, что он там будет ее ждать.
К какому сроку удастся выпустить новые, уже зарубежные номера «Пролетария»… Но стройный ход его мыслей нарушили два местных крестьянина.
Они пришли зачем-то к хозяину, увидели незнакомца и надолго застряли возле него. И хоть он мало что понимал из их речей, они пространно рассказывали ему о чем-то, делились своими соображениями… То один, то другой дружелюбно похлопывали его по плечу, и, пересмеиваясь, они силились что-то объяснить. Затем один вышел из дома.
Не в полицию ли? — насторожился Владимир Ильич.
Но через несколько минут тот возвратился с бутылкой водки и тремя гранеными стаканами.
Неожиданных посетителей огорчило то, что незнакомец наотрез отказался от спиртного. Но потом они поняли: трезвенник! — достали в сенях молока, налили стакан гостю, а свои, наполнив водкой, опрокинули залпом, без закуски — по-фински…
После этого они стали еще словоохотливее, веселей, и дружелюбие их теперь, казалось, не имело границ.
Только на следующий день, когда уже стемнело, пришел Вильберг и с ним младший сын старого Фредериксона, Карл.
Они уже успели «подкрепиться» перед походом, хотя идти предстояло по скользкому льду. И все же, когда Вильберг сказал: «Попробуем пройти. Не так уж далеко, не больше четырех километров», — Ленин обрадовался:
— Наконец-то!
Вооружившись длинными баграми и прихватив «летучую мышь», они двинулись в путь. Ленину багра не дали, и он нес только свой небольшой саквояж из желтой кожи.
Легко спустились по заснеженному склону на лед пролива, обогнули мысок и по крепкому припаю пошли напрямик к Лиллмяле.
В кромешной мгле декабрьского вечера тусклое желтое пламя «летучей мыши» казалось ярким… но больше освещало несущую ее руку, чем дорогу.
Мокрый, припорошивший лед снежок налипал на каблуки, на подметки, и от этого идти было скользко.
Проводники, разговорчивые в начале пути, вскоре замолчали и лишь изредка перебрасывались словцом.
Поверх наледи проступила вода, и налипший на ботинки снег тоже стал леденеть. С зловещим хрустом треснул под ногой лед. Шаг, другой, и льдина зашаталась, стала уходить из-под ног… Но вовремя удалось перешагнуть, почти перепрыгнуть вперед на другую…
Теперь продвигались, ощупывая перед собой путь баграми… Через несколько минут неустойчивая льдина снова накренилась, уже не только подвыпившим рыбакам «море стало по колено» — вода пронизала холодом ноги. И тут, на льду Финского залива, Ленин подумал: «Эх, как глупо приходится погибать!»
Однако Вильберг и Карл не растерялись, такое с ними случалось не впервые. Протянутый вовремя багор помог восстановить равновесие, и вскоре с их помощью насквозь промокший в оледенелой одежде профессор Мюллер добрался до места — до сверкающего огнями в темной метельной ночи парохода «Боре», совершавшего свой очередной рейс.
Ждать долго не пришлось.
Держась за поручни, оскальзываясь, он поднялся по сходням на борт уже как доктор Фрей.
Вернувшиеся домой Вильберг и Карл, раскупорив бутыль с «молоком от бешеной коровки», посмеивались над профессором Мюллером. Они, мол, показались ему нетрезвыми! Что бы он сказал сейчас, когда они действительно напьются вволю! Как же иначе отогнать простуду. Ведь и так тело человека состоит на три четверти из воды, а трезвенникам и этого мало!
Через неделю в Турку на борт того же парохода «Боре» взошла Надежда Константиновна. Провожал ее Сантери Нуортева, передав «во временное пользование» паспорт своей жены.
Весь следующий день по накатанному шоссе вдоль берега Ботнического залива наша машина держит курс от Турку на север.
Мохнатый, липкий, мокрый снег застит ветровое стекло.
«Дворники» мельтешат, трудятся неукротимо, но расчищают только узкий сектор, и для разговора больше простора, чем для глаза.
— Какое счастье, что проводники были опытные и лед выдюжил! — говорит Аско.
И мы перебираем вчерашние впечатления от дороги к хутору Сванте Бергмана, от самого хутора и его хозяина. И я читаю строфы из поэмы, посвященные Ленину:
И он заговорил. Мы помним
И памятники павших чтим.
Но я о мимолетном. Что в нем
В тот миг связалось с ним одним.
Аско вдруг взглянул на циферблат.
— Обедать будем в Раума! — решительно сказал он.
Раума. Многое можно было бы порассказать об этом городке, который намного старше, чем Хельсинки.
Но пока Аско уславливается с сидящим за рулем местным товарищем, где мы остановимся, мое воображение прежде всего рисует картину знакомства Людвига Линдстрема с Лениным; знакомства, при котором Владимир Ильич упомянул этот город.
Товарищ по партии, видный коммерсант Вальтер Борг днем сообщил Линдстрему по телефону, что с вечерним поездом из Хельсинки приедет русский товарищ, которого он должен встретить на вокзале и по известному уже плану проводить дальше.
— В одной руке у него будет желтый кожаный саквояж, в другой — газета «Хувусбладет».
Кроме Линдстрема, на вокзал встречать «русского товарища» пришли еще двое юношей, сыновья Вальтера Борга… Но человека с желтым чемоданом и номером «Хувусбладет» среди прибывших не оказалось…
Раздосадованный попусту истраченным вечером, Линдстрем вернулся домой и завалился спать… Но среди ночи его разбудил снежок, запущенный с улицы в окно. Линдстрем вскочил с теплой постели, впустил Сантери Нуортева и Вальтера Борга, а вместе с ними и человека с желтым кожаным саквояжем.
— Надо немедля выходить, — торопил незнакомец.
— Не лучше ли подождать до утра? — отвечал еще не отошедший от сна Линдстрем.
Но русский решительно отказывался ждать.
— За мной следят. Я знаю, меня будут искать… Я уже побывал в Сибири и вторично ехать туда не хочу. Если не можете проводить путем, который намечали, я уйду пешком на север и где-нибудь у Раума по льду перейду в Швецию.
— Но Ботнический залив у Раума еще не замерз…
— Тогда я пойду дальше, до Торнео.
Под напором такой настойчивости Линдстрем сдался, пошел к хозяину извозчичьего двора, с которым загодя сговаривался, и еще затемно вместе с ночным гостем на тряской телеге выехал из Турку в шхеры.
И лишь в дороге этот словоохотливый студент-весельчак своими рассказами и расспросами так расшевелил русского, что тот, превозмогая одолевавшую его усталость, объяснил своему проводнику, почему они не встретились вечером на вокзале. За час до Турку Ленин заметил, что за ним следят двое молодчиков весьма определенного типа. Он решил проверить и на станции Карья вышел в станционный буфет. Стакан чаю и два бутерброда! Одно из гороховых пальто уселось сразу же за соседним столиком, второе встало у двери. Сомнений никаких, глаз у него наметан. Вслед за ним оба вернулись в вагон. И тогда на платформе Лнттойнен — последняя остановка перед Турку, — как только поезд тронулся, Владимир Ильич на ходу соскочил с площадки вагона. Повезло. Ни вывиха, ни ушиба — угодил в глубокий сугроб…
Шесть километров он одолел часа за три и к полуночи уже постучался в квартиру Борга. Нашел ее без особого труда: помог путеводитель с планом города. Да к тому же здесь он останавливался весной, тоже по дороге в Стокгольм, на съезд партии… Только вот озяб изрядно и ноги закоченели.
Жена Борга, энергичная женщина, заставила гостя выпить рюмку коньяку и, не обращая внимания на его смущение, принялась массировать руки и ноги до тех пор, пока не разлилось в них живительное тепло. А к тому времени вскипело и поставленное на плиту молоко и пришел вызванный по телефону Сантери Нуортева.
Было от чего устать Ильичу, но он не пожелал воспользоваться гостеприимством Борга и хотел немедля продолжать путь…
— В Сибири морозы куда крепче, — сказал он, — но не так зябко…
— Да это и понятно, — отозвался хозяин. — Воздух там не такой влажный, не приморский…
— И вот теперь он готов был идти до Раума и в самом деле пошел бы, — через сорок лет рассказывал Линдстрем.
Три человека, три социал-демократа из Турку, устроили Ленину в декабре 1907 года побег за границу. Коммерсант Вальтер Борг. Редактор газеты «Социалист» и депутат парламента от Турку — Сантери Нуортева. И тогдашний студент, а затем магистр и гимназический учитель, Людвиг Линдстрем…
Как по-разному обернулась потом их судьба!
Линдстрем тоже стал депутатом парламента, но уже в начале первой мировой войны отошел от партии, оставил место учителя гимназии и занялся коммерцией. Во время войны спекуляция процветала, и вместе с ней, как на дрожжах, подымалось состояние Линдстрема.
Впрочем, по тем спорам, которые Ленину довелось вести с ним за два дня, что они провели вместе, и о которых простосердечно через сорок лет в шведском журнале рассказал сам Линдстрем, Владимир Ильич мог предугадать такую эволюцию своего словоохотливого спутника.
Вальтер Борг… С детства помнится мне огромный пустынный плац Марсова поля. После уроков веселой гурьбой мы, мальчишки, отправлялись гонять там футбольный мяч. Места хватало с избытком для двадцати команд… Предназначалось Марсово поле для парадов императорской гвардии. Но в марте семнадцатого года с красными, отороченными черным знаменами впервые прошли через него бесконечные колонны людей. Шли порайонно. Впереди каждой колонны несли на плечах открытые, обитые красным кумачом гробы…
Был первый весенний месяц семнадцатого года. Хоронили убитых в последние дни февраля. И Марсово поле стало Площадью жертв революции. Прошел год. И летом восемнадцатого года с воинскими почестями, с гулким прощальным траурным салютом из винтовок в эту землю опустили тело Вальтера Борга. В дни рабочей революции в Суоми Совет народных уполномоченных назначил его заведовать Финским банком в Турку. Оба сына его, красногвардейцы, погибли, сражаясь с немецким десантом, пришедшим на подмогу белым. Третьего расстреляли белогвардейцы, разгромив дом Борга в Турку и разграбив имущество.
После поражения революции Вальтеру Боргу с одним из разрозненных отрядов финской Красной гвардии удалось уйти в Советскую Россию. Здесь настигла его скоротечная чахотка.
«Не горе, а зависть рождает судьба ваша в сердцах благодарных потомков», — высечено на гранитном надгробии на Площади жертв революции.
Сантери Нуортева. Бессменный депутат финского парламента, один из популярнейших ораторов левого крыла, он в месяцы революции был за границей и там стал представителем Совета народных уполномоченных перед лицом правительства Соединенных Штатов и зарубежного рабочего движения. А после создания Карельской Советской Республики вслед за Шотманом его избрали председателем Карельского ЦИКа, и на этом посту он работал до самой смерти.
В первый свой приезд в Петрозаводск, когда я жил в доме на берегу Онежского озера, на набережной имени Нуортева, я познакомился с его старшей дочерью, красавицей Керттой, и двумя ладными сыновьями Пенти и Матти.
Оба они оказались достойными своего отца. В годы Великой Отечественной войны они ушли в партизаны.
Пенти погиб вблизи деревни Ялгуба в схватке с оккупантами. Брата его, захваченного в бою, военно-полевой суд приговорил к смерти. Но в последнюю минуту судья сказал: если Матти даст честное слово впредь никогда не сражаться против своих единоплеменников, он будет прощен.
— Даю честное слово финна до последнего своего дыхания, до последней капли крови бороться с врагами Советской Карелии! — отвечал Матти.
Его расстреляли в лесу на берегу Онежского озера.
О судьбе же Людвига Линдстрема мне в Суоми рассказывала высокая седая женщина — Сюльви Кюлики Кильпи, первый председатель общества дружбы «Финляндия — Советский Союз», самой массовой в стране организации.
Целый день вместе с ней мы ездили по Хельсинки и его окрестностям, и она показывала мне дома, где в разное время жил Владимир Ильич. А таких мест было немало. В то время она по крохам собирала для своей книги сведения о пребывании Ленина в Финляндии. Это была кропотливая работа — ведь Владимир Ильич в разные годы побывал в Финляндии двадцать шесть раз и провел там в общей сложности свыше трех лет. Она-то мне и рассказала о дальнейшей судьбе Людвига Линдстрема.
— Мне предстояли трудности, о которых я и не думала, приступая к этой работе, — говорила Сильви Кюлики Кильпи. — Ведь в царское время многие у нас прятали людей из России, спасавшихся от преследования полиции, не разбираясь, кто из них меньшевик, кто эсер, кто большевик, а кто и просто только сболтнувший лишнее кадет. И каждый понимал, что его подопечный скрывается не под своим подлинным именем. Поэтому-то, когда народ узнал, что и Ленин пользовался таким финским гостеприимством, каждому лестно было думать, что тот русский, которого он скрывал, был именно Ленин. И даже когда убеждаешь такого старика, что в то время, о котором он говорит, или в том месте, где он живет, Ленин никогда и не бывал, он недоверчиво покачивает головой…
Мне даже показывали вблизи от дома Сванте Бергмана вековой дуб, — продолжала Кильпи, — на котором Ленин будто бы финским ножом вырезал дату своего пребывания, но, мол, вырезанное за полвека успело зарасти корой. Это так противоречило всему, что мне известно о характере Ильича, что я попросила проследить за судьбой дуба.
А когда недавно его спилили и ствол доставили на фанерную фабрику, то под корой, на уровне роста человека, нашли эту резьбу. Но дата была — 1904. Значит, через этот остров еще до того, как там побывал Ленин, проходил не один русский революционер.
Впрочем, и после этот путь не был для них закрыт.
«Закон ленча» — завтрака — в скандинавских странах действует неукоснительно. И мы отдали ему дань, как это и намечал Аско Сало, в Раума, в ресторане, до которого, прорезая снегопад, наша машина и добралась от Турку часа за три с половиной.
Долгий же путь хотел пройти пешком Владимир Ильич, если бы ему не удалось попасть на рейсовый пароход.
Вряд ли стоит перечислять все пожары, начисто истреблявшие городок, в который мы прибыли, — в этом Раума ничем не отличается от других городов и местечек Суоми. Его, так же как и их, в XVI веке посетила чума, унесшая половину жителей… Это было во времена шведского владычества. А позднее, в годы Крымской войны, английский флот не оставил своим вниманием этот торговый городок и дважды бомбардировал его.
Но Раума вошла в историю не только своими несчастьями, но и стойкостью своих граждан. Когда в XVI веке был основан Гельсингфорс, король приказал всем жителям Раума немедля переехать в новый город. Однако они как могли уклонялись от переселения и продолжали заниматься своим делом у себя дома.
«Столь непочтительное отношение к приказаниям свыше и удивительное непонимание выгод, предстоящих от этого переселения государству, о которых мечтал сам король, глубоко веривший, что короли не могут ошибаться, окончательно возмутило его королевское самолюбие», — пишет историк. И тогда воспоследовал новый указ, на этот раз более энергичный. Всем жителям предписывалось немедленно «убраться в новый город».
И жители убрались.
Раума пустовала несколько лет, пока наконец после смерти Густава Васа новое «Вавилонское пленение» не было отменено «ввиду оправдавшихся надежд». А вернее, оттого, что Хельсинки был основан для соперничества с Таллином, который тогда принадлежал Дании. Когда же вскоре и сам Таллин был захвачен Швецией, нужда в Хельсинки отпала так или иначе, жители Раума вернулись к своим пенатам…
Снег перестал, и солнце выглянуло из облаков, словно для того, чтобы мы вволю могли осмотреть этот город, насчитывающий тысяч двадцать жителей. Но улицы его сейчас были пустынны, так как все жители выполняли «закон ленча».
Наскоро оглядев городок, и мы, как я уже говорил, последовали примеру коренных его обитателей и вошли в кооперативный ресторан.
— О, да здесь есть «рыбий петух» — «калла кукко»! — воскликнул Аско, разглядывая меню, в котором я не мог понять ни одного слова. — Настоящая финская кухня!..
И в самом деле, в меню значились и «бедные рыцари», и «лососина сапожника», и «наша кастрюля», и «фальшивая черепаха», и «селедка стекольщика», и блюдо с таким зазывающим названием, как «хорошенького понемножку».
Я уже знал, что «лососина сапожника» на поверку оказывалась обыкновенной копченой воблой, «селедка стекольщика» — вымоченной маринованной сельдью, а «хорошенького понемножку» не что иное, как мясное ассорти. На этот раз я решил отведать «рыбьего петуха» — «калла кукко».
— Это домашнее блюдо, крестьянский деликатес, — сказал Аско, — в ресторанах его почти никогда не готовят.
«Рыбий петух» обернулся пирогом из ржаной муки. Между двумя его корками вперемешку с кусками свиного сала запечены целиком рыбешки.
Молодой, краснощекий, ярко-рыжий повар в белоснежном колпаке словно сошел с рекламного плаката и появился в дверях кухни.
Ему хотелось узнать, какое впечатление на меня произвело это крестьянское блюдо.
— Иностранцам оно обычно не нравится, — сказал он и представился: — Фредериксон.
Не сын ли он владельца постоялого двора в шхерах, у которого заночевал Ленин, подумал я и тут же поймал себя на том, что этого быть не может… Если сын Фредериксона еще жив, он должен быть глубоким стариком… А этот паренек молод даже для того, чтобы быть его внуком…
Ответ мой повару был скорее вежлив, чем правдив. А когда он, приподняв для приветствия белоснежный колпак, обнажил волосы, отливающие медью, как начищенные в кухне кастрюли, и удалился, я сказал:
— Как ты думаешь, Аско, почему, когда Ульяновы по пути из Стокгольма в Швейцарию приехали в Берлин, Ленин прописался там как «финский повар»? Что он не назвался немцем, понятно: то, что он иностранец, наверное, трудно было скрыть. То, что финн, тоже понятно: во-первых, недавние впечатления, во-вторых, если бы кто-нибудь стал добиваться, откуда он прибыл, все сошлось бы. И к тому же немцы тогда сочувствовали борьбе финнов с самодержавием и никогда бы финна не выдали царю, чего нельзя сказать о русском… Но почему не финским рыбаком? Не моряком, не помещиком, наконец?
— А почему рыбак или моряк вдруг оказался в Берлине? — отвечает Аско. — Для помещика занятый им номер был, очевидно, очень скромным. А человек с такой профессией, как повар, приискивая работу в Берлине, мог остановиться и в захудалой гостинице. К тому же Ильичу, вероятно, нравилась финская кухня и в тот день, когда его с утра водили по третьестепенным кафешкам и кормили тухлой рыбой, он с удовольствием вспоминал, что в Финляндии еда если и не была изысканной, то всегда самой свежей. И рыба, и молоко… Но… — Аско взглянул на часы и, так и не решив, почему Ильич назвался финским поваром, сказал: — Если мы не хотим заночевать в дороге, то «по коням»!
И все же через день в Васа мне снова довелось повстречать «финского повара»… Перед этим мы с утра побывали в окружном суде — кирпичном трехэтажном доме на крутом обрыве. Из высоких окон его отлично виден оледенелый залив моря. В архитектурном отношении здание это ничем не примечательно. Но нам, особенно Аско, интересно было побывать там, где последний раз в Финляндии в 1930 году выступал его отец, знаменитый левый адвокат Ассер Сало, защищая левых рабочих.
Во время заседания суда финские фашисты ворвались в зал, избили адвоката рабочей стороны Ассера Сало и на глазах у губернатора и полицмейстера схватили его, бросили в автомобиль и увезли в «неизвестном направлении».
Впрочем, направление известно было всем, кроме полицейских. В те дни фашисты врывались в дома и хватали на улицах многих неугодных им политических деятелей и насильно перебрасывали через границу в Советский Союз. Так же поступили и с Ассером Сало.
Я познакомился с Ассером Сало в Петрозаводске, когда он занимал пост главного прокурора Карельской республики. Это было в тридцать шестом году.
А сейчас с большим успехом в Студенческом театре в Хельсинки идет спектакль «Лапуаская опера», главный герой которой, как пишет коммунистическая газета «Кансан Уутисет», «борец за законность Ассер Сало — воплощение здравого смысла и совести человечества».
И вот теперь вместе с его сыном мы осматривали сложенное из кирпича не старинное, а старомодное здание окружного суда в Васа.
Осмотрев здание суда, мы отправились с друзьями в среднее ремесленное училище.
В этой школе ребята получают специальность слесаря, токаря, жестянщика, кузнеца, водопроводчика, электросварщика, наборщика, печатника, переплетчика. Есть здесь специальные классы портняжного искусства. В примерочной перед портновским классом мы встретили заказчиц, разглядывавших финские и парижские модные журналы. Заказов на шитье платьев школа получает больше, чем может выполнить. Доход же от работ, исполненных учениками, покрывает большую часть школьного бюджета.
В просторной, до блеска начищенной кухне, сияющей медными кастрюлями, у электрической плиты толпился выводок девушек в голубых халатиках. Под наблюдением педагога по кулинарии, полной женщины, они учились стряпать. И среди этой девичьей ватаги так неожиданно было увидеть высокого белобрысого мальчика с лицом, усеянным мелкими веснушками. Но он-то сам нисколько не был смущен своим «одиночеством».
— Почему ты выбрал профессию повара?
— Потому что я хочу повидать весь свет, побывать во многих странах, — не раздумывая, ответил он; видно, такой вопрос ему ставили не впервой. — Я буду коком на корабле.
— Но разве не лучше тогда стать просто моряком?
— Нет! Если мне наскучит шататься по свету, у меня все-таки будет сухопутная профессия. Повара нужны всюду…
Что ж, в голове белобрысого парнишки романтика отлично уживается с расчетливостью.
…В тот же день мы покидали Васу, направляясь на север, к Полярному кругу.
У выезда из города мы остановились на шоссе около гранитного столба, с гранитным же изображением дорожного знака: «Внимание! Осторожность!» — и я снова вспомнил статую на горе над озером Нясиярви в Тампере.
Перед столбом — каменное изваяние девочки лет десяти-двенадцати. На этом месте девочку задавил автомобиль. Здесь, на перекрестке, и раньше были несчастные случаи с детьми, и родители в память о погибшей любимой дочери решили установить на месте катастрофы памятник, предупреждающий других детей и водителей об опасности.
И то, что в скульптуре здесь отражаются не только радостные события, не только успехи, но и горести народные, делает палитру художника богаче, талант его разносторонней, а самую скульптуру менее парадной и более близкой к многообразной жизни народа.
Здесь в скульптуре отразилась душа народа, его чаяния, его идеалы и традиции, из которых главнейшее — это близкое нашему сердцу уважение к труду. Оно воспитывается бытом, школой, искусством.
В Тампере же по крутой тропе мы спустились от памятника материнскому горю и у подножия холма увидели бронзовую композицию Э. Викстрема. Наверху, на скале, сидит героиня «Калевалы» — Айно.
Когда бьют фонтаны, то струи воды, преломляя солнечный свет, образуют у ее ног радугу, и она, как сказано в рунах, сидя на радуге из солнечных лучей, прядет волшебную нить. А внизу, справа от фонтана, бронзовая старуха крестьянка учит девочку своему старинному искусству — вязанию. Справа же от крестьянки юноша, подставляя лопасть колеса под струю, показывает бородатому крестьянину, отцу, как призвать на помощь своим мышцам энергию стремительного потока. Так, по замыслу скульптора, в труде от поколения к поколению, мастерством стариков и открытиями молодых, создается культура народа.
Всякий труд почетен. Монумент воздвигнут не только поэту, но и пастуху. Вот он на берегу пролива в Тампере играет на свирели, которой внимает стоящая у его ног овца. А на барельефах пьедестала крестьянки стригут овец, сучат пряжу на веретене, на ткацком станке под их умелыми руками возникает ткань.
Не только фигура прославленного ученого или лыжника, готовящегося к прыжку, но и статуя швеи, продевающей нитку в челнок, но и изваяние лесоруба с длинным топором у ноги, сплавщика, ловко орудующего багром, украшают улицы, бульвары и скверы городов Финляндии.
У массива вновь освоенных земель высится памятник «Пионеру, поднимавшему целину» — скульптура Тапио Вирккала.
А в городе Хямеенлинна, который гордится тем, что в одном из его домов родился Сибелиус, перед городским музеем недавно воздвигнута статуя молодой телятницы. Засучив рукава, она поит из бронзовой бадьи бронзового теленка.
Но странное дело: славя труд «вообще», ставя монументы, изображающие людей той или иной профессии, отлично зная по именам и фамилиям рекордсменов спорта, ученых или художников, финны не знают имен тех людей, которых мы бы назвали героями труда. Известна кличка коровы, дающей рекордные удои, нетрудно узнать фамилию ее хозяина, но имени доярки не дознаться! Во всяком случае, ни один финн из всех тех, кого мы спрашивали, не мог назвать нам имени лучшего лесоруба страны, знатной доярки или токаря. Я думаю, происходит это потому, что если труд «вообще» обогащает весь народ, то «конкретный» труд какого-нибудь отдельного человека обогащает одного лишь хозяина предприятия. И, может быть, поэтому здесь нет обычая всем народом чтить героев труда.
На берегу стремительной реки Кеми-йоки за Полярным кругом в Рованиеми поставлен монумент в честь «лесного бродяги», как называют на севере Суоми лесорубов. Талантливый скульптор Каллио отложил в сторону другие работы, получив заказ на эту скульптуру. Она первая украсила восставшую, как феникс из пепла, столицу Лапландии. Лесоруб с мышцами атлета, склонившийся над срубленной сосной, счищает с нее кору. Глядя на него, я вспоминал и статую лесоруба с прислоненным к ноге топором на улице, ведущей к ратуше в Лахти, и бронзового сплавщика, ловко орудующего своим багром, на бульваре в Котке.
В Хельсинки, на лестнице Финляндского банка, меня, как и каждого посетителя, встретил прекрасный витраж известного художника Риссанена, изображающий весенний сплав. Ловкие, могучие сплавщики баграми направляют тяжелые бревна, плывущие по бурной реке. Солнечные лучи, пройдя через витраж, многоцветными пятнами ложатся на ступени главной лестницы банка.
Через два дня после того, как в Рованиеми я познакомился с изваянным «лесным бродягой», здесь же, за Полярным кругом, в селении Сала, в новой, построенной на месте разрушенной гитлеровцами церкви я увидел заалтарный барельеф скульптора Тукияйнена: рядом с босым Христом, благословляющим ребенка, стоит лесоруб в рабочей робе, в грубых башмаках, с рукавицами и финским ножом — пуукко — у пояса, с пилой в руках.
И на площадях городских, и в банке, и в церкви скульптура и живопись воздают почет лесорубу. Но еще большее, чем в искусстве, место труд лесоруба занимает в экономике страны.
Да разве, казалось бы, не самой природой предопределено это? Ведь если не считать площади, занятой бесчисленными озерами, то 70 процентов территории Финляндии с ее скалистыми кряжами, бесконечными болотами покрыто лесами. И больше половины из них — это краснолесье, неприхотливый сосновый бор. За сосной идет стрельчатая, влаголюбивая ель.
В народной песне неспроста слово молвится. Не случайна и та последовательность, с которой герой национального финского эпоса добрый старый Вяйнямёйнен, «вековечный песнопевец», создает зеленый покров земли:
На горах он сеет сосны,
На холмах он сеет ели,
Сеет он по рвам березы,
Ольху — в почве разрыхленной
И черемуху — во влажной,
На местах пониже — иву,
На болотистых — рябину,
На песчаных — можжевельник
И дубы — у рек широких.
В Лахти архитектор, он же садовод-любитель, угощая меня краснобокими яблоками мичуринского сорта, которые он вырастил в своем саду, улыбаясь, сказал:
— Из всех мичуринских деревьев самое мичуринское растет в Финляндии. Оно приносит нам виноград и груши, ананасы и бананы. Более того — хлеб и нефть. Это дерево — сосна. Ну, и ель, конечно.
В этой шутке много правды. Более чем на три четверти иностранной валюты (в 1957 году, к примеру, 77 процентов) Финляндия получает от вывоза древесины и продукции деревообделочной и бумажно-целлюлозной промышленности.
Когда я понял это, меня перестало удивлять необычное для нас, но постоянное во всех здешних статьях и исследованиях деление отраслей народного хозяйства на коренные две группы — «экспортную» и «промышленность внутреннего рынка».
Сосна и ель связывают финское народное хозяйство с внешним миром.
Не случайно в 1944 году, обращаясь к народу, президент Паасикиви сказал, что есть только одна сила, способная преодолеть трудности, возникшие перед страной в результате поражения:
«Эта сила — наш собственный труд… Но шансы на успех у нас будут лишь в том случае, если в лесу будет слышен равномерный стук топора и будет осуществляться интенсивная вывозка леса. Пусть помнят об этом все и каждый в отдельности».
Всюду, где бы я ни был, на севере или на юге, на востоке или на западе Финляндии, лес если не сплошной стеной подступает к дороге, то синеватой зубчатой стеной окаймляет горизонт за дальними полями, высится на другом берегу озера, сосновой рощицей стоит позади хутора, березняком шумит в лощинке.
Сосновая колыбель качает новорожденного финна. О лесе и песни поются, и сказки сказываются. Всю жизнь финского крестьянина сопровождает лес: летним шумом раскидистых крон, в доме — сосновыми плошками-бадьями, треском еловых поленьев в печи зимой, березовыми вениками в бане, сосновой колыбелью новорожденного младенца.
И когда лесорубы и крестьяне подымают свой голос в борьбе за мир, они также вспоминают о сосне.
Огромная, раскидистая сосна росла на хуторе Хепомяки, неподалеку от Хельсинки. Это была самая большая сосна во всей губернии Уусимаа. Хуторяне гордились ею. Но когда в Хельсинки заседала Всемирная Ассамблея Мира, они срубили сосну и прислали ее в подарок Ассамблее.
В просторном зале Мессухалли — дома, сооруженного специально для выставок и народных собраний, — сосну водрузили над трибуной. Своей хвойной кроной она осеняла президиум.
Это была «Сосна мира».
А когда работа Ассамблеи заканчивалась, сосну распилили на маленькие кусочки и раздали делегатам на память о финских борцах за мир.
К старой символике присоединилась новая. «Сосна мира» у финских лесорубов «на севере диком» не стоит одиноко, а по-новому перекликается с «Пальмой мира» в странах палимого солнцем юга.
Строка в газете как выстрел над ухом:
«Убийство товарища Куусинена».
Я посмотрел на заголовок: «Красная газета». 1920 год. Февраль. Газета сообщала, что финская полиция опубликовала заявление о том, что агенту охранки Койвукоски было «приказано выследить политического преступника Куусинена и арестовать его». Выполняя приказ, Койвукоски вблизи от Васа, на льду Ботнического залива, увидев одинокого лыжника, уходившего в сторону Швеции, догнал его и, узнав в нем Куусинена, потребовал вернуться. Тот не подчинился, и охранник выстрелом из браунинга убил его…
Все правдоподобно. В ту пору Отто Куусинен действительно был в Финляндии в глубоком подполье. И тому, кто выдаст его, действительно обещали награду в десятки тысяч марок. Путь к шведскому берегу по льду залива у Васа не превышает и сотни километров. И если в последнюю войну со Швецией Барклай де Толли провел там пешим ходом русские полки, разве умелому лыжнику трудно повторить этот рейд?
Правдоподобно — и вместе с тем невозможно!
Я огляделся: не пригрезилось ли все это мне? Ведь не прошло и месяца, как сей много лет назад убитый человек выступал в Москве на конгрессе Коминтерна!
Но нет, все на месте — лампы с зелеными абажурами отбрасывали ровный свет на столы, за которыми в уютной библиотеке над книгами склоняются книгочеи.
Эту поразившую меня телеграмму я нашел, перелистывая хрупкие, пожелтевшие страницы комплекта «Красной газеты», когда собирал материалы для своего романа «Клятва», посвященного финской революции.
Нет дыма без огня. Что же все-таки тогда произошло?
Ну что ж, спрошу у самого Отто Вильгельмовича, как ему удалось уйти от выстрела.
Побывав в Финляндии после войны, я уже знал, что телеграмма, напечатанная в свое время в «Красной газете», точно воспроизводила то, что писалось в 1920 году в финской и шведской прессе.
А когда в феврале разнеслась тревожная весть о том, что Отто Куусинен убит сыщиком во льдах Ботнического залива, известие это глубоко потрясло трудящихся Суоми.
Тысячи рабочих Хельсинки вышли на демонстрацию. Масса писем и телеграмм, осуждающих и выражающих возмущение, посыпалась из-за границы в адрес правительства.
Даже центральная газета правых социал-демократов сочла выгодным поместить некролог, в котором говорилось о заслугах Куусинена, талантливого лидера рабочего класса, восхвалялись его «богатые природные дарования, сочетавшиеся с такой деятельной энергией», признавалось, что «он обладал такими теоретическими знаниями о социализме, что его с полным основанием считали наиболее видным теоретиком». Мертвый, он теперь казался им уже неопасным. Назревал неслыханный скандал. Но то, что фашисты склонны были считать своей победой, на деле обернулось их поражением.
— Но как же все было на самом деле, Отто Вильгельмович? — спросил я Куусинена после войны. — Сейчас уже настало время, когда можно рассказать о том, как вы тогда выбрались из Финляндии. Не правда ли?
— Пожалуй, — согласился он. — Но лучше пусть вам расскажет о нашем побеге женщина, которая организовала его. Зовут ее Айно, так же, как героиню «Калевалы», а фамилия Пессонен…
— Черт побери! Если бы вы только знали, как у меня упало сердце, когда я прочла в газете, что Куусинен убит! — с юношеской энергией говорит Айно Пессонен, как будто за ее плечами и нет восьмидесяти лет. — Ведь он был объявлен вне закона и любой мог безнаказанно его прикончить. А я видела Отто перед этим дня за три или четыре. Мы вместе работали. Он писал, а я зашифровывала. И все-таки я поверила. Да! Да! — погрозила она кому-то пальцем. — Как же было не поверить в это другим?..
Он был душой тройки, которая руководила революционным подпольем в стране. В мои обязанности входило также подыскивать для Отто безопасное жилье и время от времени менять его, чтобы не пронюхали полицейские. Так за год я сменила ему девять квартир. Нелегкое дело! Но я, кажется, справлялась. Правда, иногда стоило запоздать на один день, и все было бы потеряно. Но каждый раз спасало его бесстрашие и хладнокровие. Один раз, когда полицейские уже окружили дом, где он жил в квартире у кондуктора трамвая, Отто ушел, переодевшись в костюм хозяина. Спокойно, не торопясь, прошел мимо полицейского, дежурившего в воротах, и даже спросил у него, который час. Полицейский взял под козырек и ответил, не заподозрив в трамвайном кондукторе лидера финских коммунистов. И как же так Отто, ничего не сказав мне, ушел из Хельсинки на север?! Это меня, признаюсь, озадачило и даже немного обидело, — рассказывала Айно. — Мне было очень жалко его. И я тревожилась, как дальше пойдет дело, но через два дня пришел ко мне Вилле Оянен — он был тогда молодой, высокий, сильный, передал пачку писем для шифровки и сказал: «Привет тебе от убитого!» Я так обрадовалась, что чуть ли не в пляс пошла…
Через несколько дней после этого левые газеты опубликовали письмо Куусинена «Это ошибка, будто я уже арестован и убит», в котором он дал глубокий обзор положения в стране и с беспощадным сарказмом расправлялся с теми, кто вдохновлял на подобные «подвиги» полицию, кто потопил в крови рабочих революции и теперь стремится развязать войну против Советской России и принять участие в интервенции, чтобы в награду получить «зеленое золото» — лесные богатства Карелии.
«Я ваш враг, столь же определенный, как и рабочий класс Суоми, — такими словами Куусинен заключал свое письмо. — Если вы меня схватите, то, как я догадываюсь, вы меня убьете. Если вы попадете ко мне в руки, я предам вас суду организованных рабочих. Очень возможно, что вы доберетесь до меня раньше, чем я до вас. Но это не так уж важно…»
— Как это так — неважно! — возмущалась Айно. Ведь партия ей поручила сделать все, чтобы этого не произошло, чтобы полиция до Отто не добралась никогда.
Письмо произвело сенсацию. В парламенте был сделан запрос. Обстановка накалялась. Это было зимой.
А уже в мае в Хельсинки, в Рабочем доме, собрался Учредительный съезд Социалистической рабочей партии, проект программы которой составил Куусинен.
Эта массовая партия должна была быть легальной, хотя, по существу, ею руководили представители Коммунистической партии, которая в те годы, в условиях подполья, не могла быть массовой.
Едва возникнув, новая партия объединила уже тридцать тысяч рабочих.
Но на второй день работы съезда, как только принято было решение примкнуть к Коммунистическому Интернационалу, полицмейстер отдал приказ закрыть съезд и арестовать делегатов. Так все участники его прямо с заседания угодили в тюрьму. Но, к удивлению полицмейстера, Куусинена среди них не оказалось. И, хотя делегаты очутились за решеткой, не прошло и месяца, как в Хельсинки собрался новый съезд, положивший начало легальной Социалистической рабочей партии Финляндии.
В те дни полицейские сбились с ног, отыскивая Куусинена среди делегатов и в рабочих районах столицы. Кольцо облавы сужалось и сужалось, и казалось — вот-вот они схватят его. Но Куусинена и след простыл.
Правда, ему не хотелось покидать Хельсинки до съезда, но слишком уж плотно облегла облава, и к тому же предстояли другие, не менее важные дела.
Как в те годы, когда большевики были загнаны в подполье и свои съезды и конференции могли проводить лишь за границей, так и финские коммунисты, когда реакция заставила их уйти в подполье, собирали свои съезды за рубежом, в той же Швеции и — долг платежом красен — в Советской России. Предстояла конференция Финской компартии… А затем… Впрочем, все по порядку.
Айно Пессонен и Вейкки — подпольная кличка Вилле Ойянена — было поручено организовать отъезд Отто.
— Как ты переносишь качку? — спросил Вилле. — Что, если махнуть на моторке морем на Стокгольм?
Путь этот, конечно, опасен. Но он казался им и надежнее.
— Буду откровенна: я видела, что и за мной уже установлена слежка, и мне тоже хотелось скорее покинуть Хельсинки. Если бы меня поймали, несдобровать — десять лет каторги, самое меньшее!
В январе восемнадцатого года на башне Рабочего Дома в Хельсинки зажегся красный огонь. Это было сигналом к пролетарской революции. Восставшие рабочие быстро захватили власть, организовали революционное правительство — Совет Народных Уполномоченных, душой которого были испытанные рабочие лидеры Отто Куусинен и Юрьё Сирола. В разгоревшейся гражданской войне Красная гвардия на всех фронтах теснила белогвардейцев. Но судьбу революции решили призванные белыми войска Германской империи. Революция была разбита. В стране воцарился белый террор. Молодая, созданная уже после революции компартия была загнана в глубокое подполье.
В дни рабочего восстания Айно, старшую приказчицу большого мануфактурного магазина Паррконена, где она заведовала отделами трикотажа и гардин, товарищи послали работать кассиром в Финском банке.
— И немало денег выдала я оттуда на нужды Красной гвардии. Пачку за пачкой… На мне уже висел заочный приговор.
— А тебя не закачает? Море все-таки… — снова спросил Вилле.
Нашли удобный баркас. Сторговали его. Вилле, экономя, купил подержанный мотор. И, в то время как он разбирал и снова собирал его, читал и перечитывал правила обращения с ним, Айно написала письмо товарищам в Швецию, между строк которого невидимыми «чернилами» — лимонным соком — намечены были место и дата встречи. Сегельскяри. Самый южный островок в шхерах Финляндии, в районе Ханко. Туда — из Хельсинки немногим больше ста километров — они и собирались дойти на своей моторке… И с этого островка, на котором с давних пор стоял лоцманский знак, их должны были переправить в Стокгольм уже шведские друзья. Стокгольм подтвердил условия принятия.
И в первое июньское воскресенье около баркаса на пристани Хиеталахти с рассвета — а июньские ночи короче воробьиного носа, не успеет в одном краю неба погаснуть вечерняя зорька, как в другом зажигается утренняя, — Вилле уже возился с мотором. А по пристани вместе с хозяйкой конспиративной квартиры, держа в руках тяжелую сумку с продуктами, прохаживалась Айно, то и дело поглядывая на мыс, из-за которого должна была появиться лодочка.
С мотором что-то не ладилось.
И вот наконец из-за мыса появилась долгожданная лодочка… Ослепительно белая. Только что выкрашенная. На веслах — брат хозяйки последней квартиры, где Айно поселила Куусинена. На корме…
Не знай Айно заранее, что в лодке должен быть Куусинен, она бы его ни за что не признала в этом примостившемся на корме ярко-рыжем человеке. Если Айно и Вилле в своей будничной одежде нисколько не отличались от прочих обывателей, то Отто, по их мнению, был слишком уж переконспирирован. Поверх обычного костюма он напялил другой, поношенный. Булавки скрепляли дыры на старом, продранном свитере. И сразу бросилось в глаза, что сапоги не по ноге — велики…
— В них уместился бы еще один человек! — сказала Айно…
Нет, никто никогда в этом рыжем оборванце не признал бы популярнейшего лидера рабочего класса Финляндии, обычно такого подтянутого, магистра философии, депутата парламента, одного из организаторов компартии. Полиция знала также, что Куусинен вошел в руководство Коммунистического Интернационала, в создании которого принимал деятельное участие.
В своем «новом» одеянии он совсем был не похож на разосланную охранкой фотографию и «особые приметы». Это было прекрасно.
А что касается цвета глаз, то у девяноста из ста финнов глаза голубые или серые.
Вдруг мотор затарахтел — заработал. Вилле выпрямился и торжествующе поглядел на товарищей. Но не успели Айно и Отто положить свои сумки в баркас, как мотор зачихал, закашлял и заглох.
— Издевательство! Сатана-перкала! — выругался Вилле и снова нагнулся и стал колдовать над мотором.
А тот снова зачихал и заглох.
Солнце уже поднялось. Морская гладь голубела. На набережной появились прохожие.
Надо немедля что-то предпринимать… Отправляться в дальний путь на тяжелом баркасе с неисправным мотором рискованно! Сидеть на берегу или возвращаться обратно в квартиры, за которыми уже установлено наблюдение, не менее опасно…
— Оставим тут ко всем чертям баркас с мотором, а поедем на этой лодочке, — вдруг предложил Вилле. — Мы в ней легко разместимся. Собственный мотор всегда надежней. Не подведет. Была бы сила и упорство. — И он пощупал свои бицепсы.
Что и говорить, Вилле Оянен не только красивый парень, не только настоящий революционер, но еще и первоклассный спортсмен. Гимнаст. Он одно время даже преподавал гимнастику. А Куусинен хотя тоже не из слабых, но, конечно, в силе уступал ему. К тому же месяцев восемь он просидел взаперти, не выходил на воздух. И рыжие волосы только оттеняли бледность его щек.
— Ну, а я хотя на лодке никогда дальше прибрежного острова Сеурасаари не добиралась, была согласна с Вилле, — вспоминает Айно.
Обычно такой неразговорчивый, тут он разговорился.
— На маленькой гребной лодочке даже безопаснее — никто не подумает, что на ней едут в Стокгольм. Слишком уж это рискованным покажется. Большую, да еще моторную, скорее заподозрят.
— Люблю людей, которые не только знают, что надо делать, но и умеют думать! Собственный мотор так собственный мотор! — одобрил Куусинен предложение Вилле.
Сказано — сделано.
Белая лодка отвалила от пристани. На весла сел Куусинен. Айно — на носу. На корме Вилле взял в руки рулевое весло… Грести решили по очереди, сменяясь через два часа…
— Молодые мы были. Лодочка наша сначала легко пошла! Вышли из Сандвикского заливчика, оставили справа Западную гавань. Слева сосновый бор на острове Лаутасаари. И вот уже и Сеурасаари — дальше его никогда мы на лодке не заплывали!
Море закрыто островами, вода гладкая, как на озере. И солнышко ослепительно дробится на воде. День воскресный — кое-кто на лодках уже выехал. Ловят рыбу. И Сеурасаари вот уже позади. Но долго-долго, куда ни повернись, виден покрытый серебристыми звездами синий купол кафедрального собора. Куусинен пристально вглядывался в него.
Давно ли Сенатская площадь перед собором бушевала митингами. А слева от собора на этой площади университет, где он был студентом, где защищал магистерскую диссертацию об эстетике Гегеля. Город, четырежды избиравший его депутатом парламента, город, где каждый камень помнит его! Прощай, Хельсинки!
Миновав Сеурасаари, Айно вынула из сумки припасенные морские карты с нанесенными на них фарватерами. Островки, заливы, островки — сколько их, без числа! Извилистые проливы, фьорды, и снова большие и маленькие, как точечная сыпь. Заплутаться тут куда легче, чем разобраться…
Айно передала карты Оянену, и он углубился в них.
— Что вы понимаете в картах! — подтрунивал над товарищами Куусинен. — И без них заблудитесь!..
Но когда Вилле и Айно рассказали ему, что вот за тем островком надо повернуть ближе к берегу и тогда откроется широкий пролив, а там, миновав мыс, на котором стоит лоцманский белый знак, следует рулить налево и выйдешь в открытое море — и Отто вскоре увидел, что все так и есть, — он с удивлением сказал:
— Да, вы неплохо разбираетесь в вехах… Мореходное дело много потеряло оттого, что вы ушли в революцию!
Когда Айно сменяла Куусинена на веслах, а Вилле перебирался на корму рулить, они почувствовали, как неустойчива лодка, которой вверили свою жизнь. Лодочка с такой легкостью затанцевала, накреняясь из стороны в сторону, чуть ли не зачерпывая воду бортом, что Айно с трудом удержала равновесие. Приходилось чуть ли не переползать с банки на банку… Все трое, словно гири разновеса, весили по-разному. Легче всех был Куусинен, тяжелее Оянен. Перемещаясь с места на место, они должны были не забывать об этом.
На карте проложено было три параллельных фарватера.
Прибрежный фарватер для судов с малой осадкой намного удлинял путь, к тому же с берега легче обнаружить беглецов. Наиболее краткий путь сулил отдаленный от берега фарватер, но он же грозил и разгулом стихии, и тем, что ночью большой пароход мог потопить лодку, даже не заметив ее.
Избранный беглецами средний фарватер среди разбросанных в беспорядке шхер, то голых и гладких, как спина тюленя, то топырящихся, как еж, поросших сосняком, был самый скрытный и защищенный. Но тут надо было следить за каждым лоцманским знаком, за каждым поворотом.
То, что на веслах тяжелее, чем за рулем, Айно поняла, когда настал ее черед грести.
Сначала весла, казалось, сами весело окунались в воду и выскакивали из нее, оставляя маленькие крутящиеся воронки.
— Не части! Береги дыхание! — командовал Вилле.
Постепенно весла становились все тяжелее и тяжелее, и видно было, как капли скатываются по лопасти медленно, словно пот со лба. Но хотя к концу смены Айно гребла с меньшей силой, лодка по-прежнему шла вперед, не теряя скорости.
Она с благодарностью взглянула на Вилле.
Ох уж этот Вилле, он не только рулил коротким веслом, но все время помогал ей, подгребая коротким рулевым веслом то с одной стороны борта, то с другой…
Потом Айно увидела, что Вилле подгребал и тогда, когда за весла взялся Отто.
Крепко пришлось в первый день поработать, вспоминает она. И все же только к семи вечера «Беляночка» оставила позади полуостров Порккала и вышла на просторы Барозунда…
К вечеру! Какие в начале июня вечера на Балтике! Высокое-высокое расписное прозрачное небо. Но вдруг в западном углу оно стало сизым, потемнело. Большая туча быстро шла навстречу, захватывая все большее и большее пространство. Порыв ветра бросал в лицо колкие брызги. Закачал лодчонку. Внезапно стало темно, сверкнула молния. Прокатился гром.
Дальше идти рискованно. По счастью, совсем близко — одинокий скалистый островок. Но причалить к нему не так-то легко. Гонимые ветром волны, пенясь, разбивались о скалы и снова бросались на них.
— Вот и отлично! Буря устроила нам перерыв на обед! — сказал Отто, когда с трудом удалось вытащить на камни «Беляночку» — так они теперь ласково называли свою лодку.
Молнии, как ножницы, кромсали темную холстину неба, она рвалась на части с оглушительным треском.
— Во всем можно найти положительное, — говорил Куусинен, — в такую погоду нас здесь никто искать не станет!
— Только бы она не затянулась! — отвечал, поглядывая на часы, Вилле…
Но буря так же внезапно, как обрушилась на шхеры, убралась дальше на восток, к Хельсинки, и снова над берегами, лесами и морем воцарилась таинственная белая прозрачная ночь. Сильный, опытный гребец Вилле снова уверенно вывел лодку в открытое море.
И снова каждый отработал на веслах свою смену. И снова Вилле, сидя за рулем, подгребал товарищам.
Снова наступило раннее утро. Целые сутки прошли без сна.
— И то время, когда, дожидаясь Куусинена, я бродила по пристани, казалось таким далеким. Словно в раннем детстве. Не мудрено, что мы с Отто задремали. Вилле греб больше, чем ему полагалось. Жалко было будить нас. Но мы сами очнулись от тарахтения мотора. Навстречу шел пограничный катер… Ну, конец! У меня упало сердце. Я увидела, как Отто нащупывает в кармане пистолет. Голыми руками они нас не возьмут. Но в это же время издали затарахтел другой мотор. Вдоль горизонта, чуть ли не сваливаясь за него, шла моторка с десятком пассажиров. Пограничники дали сигнал катеру остановиться. Но он продолжал уходить на восток.
Не вняли на уходившем катере и второму сигналу. Тогда, оставив «Беляночку» в покое — какая, в самом деле, могла быть контрабанда на этой скорлупке! — пограничники круто повернули за ними.
«От нас эта лодчонка не уйдет! Осмотрим катер и догоним ее. Пять литров спирта или самогона — не велика добыча!»— решил капрал.
Когда пограничники свернули на восток, Вилле стал грести с удвоенной силой, чтоб уйти подальше на запад.
Главным в пограничной службе сейчас была поимка контрабандистов, которые, нарушая царивший в стране «сухой закон», нелегально провозили спиртные напитки и зарабатывали бешеные деньги.
«Беляночка» уже проходила у берегов острова Юссаро, от которого, чтобы достичь Сегельскяри, нужно свернуть прямо на юг.
Сегельскяри, где их должны ждать друзья из Швеции, был виден невооруженным глазом. Но, чем дальше отходила «Беляночка» от Юссаро, тем сильнее становилась волна. Тем тяжелее становилось грести. Да и лодчонка вовсе не приспособлена к плаванию на такой крутой волне, к тому же то ли ее плохо подготовили к весне, то ли неосторожно вытаскивали на скалы, дно расщелилось, и на носу и на корме показалась течь.
Айно орудовала черпаком, Куусинен на носу — банкой из-под консервов, но вода у днища не только не убывала, а, наоборот, доходила до щиколотки.
Вилле стал уставать, сказывались бессонные сутки и безостановочная гребля. Но «Беляночку» все быстрее и быстрее уносило в открытое море. Тогда Вилле повернул корму против ветра и погнал ее обратно, прямо на Юссаро. И вскоре лодка килем зашуршала по камешкам.
Берег… Айно не могла без содрогания смотреть на руки Вилле. На пальцах и ладонях мозоли. Водяные волдыри. Некоторые лопнули, кожа уже сошла, и потертые места кровоточили. Как только он удерживался от стонов!
— У тебя просто волшебный мешок, молодец, все предусмотрела! — похвалил Айно Куусинен, когда она, порывшись в сумке, вытащила оттуда бинты и стала перевязывать руки Вилле.
Слой за слоем накладывались бинты на руки. Теперь казалось — на них надеты белые рукавицы… И тут из-за туч выглянуло солнце, словно для того, чтобы придать бодрости мореплавателям поневоле. Подкрепившись всухомятку хрустящими хлебцами с маслом и колбасой, усталые путешественники прилегли отдохнуть на часок-другой, да так без просыпа и проспали восемь часов. Они спали бы дольше, если бы дневной солнцепек не сменила пронизывающая прохлада.
Несмотря на то что ветер не уменьшился, надо было продолжать путь на Сегельскяри, чтобы пристать к нему в тот же день, иначе можно разминуться. Ведь встреча назначена на понедельник. Но, хотя ветер переменился и стал попутным, волны чуть не захлестывали «Беляночку», все время приходилось, словно на санках, скатываться с горки, въезжать на нее и снова скатываться вниз.
Белые повязки — рукавицы Вилле, он правил рулевым веслом — то взлетали, как чайки, над головой Айно, то проваливались и белели внизу.
Волны, подгоняя, облизывали борта лодки и, казалось, готовы были каждую минуту поглотить ее. Уключины скрипели. Отто, сжав в напряжении зубы, заносил весла назад. Над лодкой нависла темная волна. Айно зажмурилась.
Но, может, в том, что «Беляночка» была легкой, как щепка, и крылось их спасение.
Насквозь промокшие, продрогшие, до предела измотанные, добрались они до Сегельскяри — самого южного островка самой южной точки Суоми.
— Вот ты и получил ответ, как я переношу качку, — гордо, хотя ее и мутило, сказала Айно, когда они с Ояненом вытаскивали лодку на берег пустынного острова.
Здесь их должны были ждать.
Но никого не было.
Часы у Отто показывали без четверти двенадцать. Значит, не опоздали. Понедельник. До вторника оставалось четверть часа.
Сегельскяри, однако, оказался вовсе не таким пустынным, как утверждала лоция. Правда, людей на нем не было, но… в незапертом дощатом сарае валялись ломы, топоры, мастерки, пилы, мешки с цементом, доски, обрывки шведских и финских газет за субботу.
— Не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы понять, что недавно здесь были люди и скоро вернутся, — решил Вилле.
— Подождем стокгольмцев, докажем, что не мы, а они опоздали, — сказал Куусинен. — Не допускаю и мысли, что нас не дождались.
Ждать. Ничего другого не оставалось. Тем более, что над головой какая ни есть, а все-таки крыша, и мешки с цементом защищают от ветра, гуляющего по складу.
Хотя от усталости не хотелось есть, они закусили и улеглись.
Двое спали, один бодрствовал.
— Если бы ты, Вилле, стал пастором, как хотели твои родные, то вымолил бы у бога, чтобы сегодня еще до ночевки нас подобрал «Энгельбрект», — сказала Айно. Она первой заступила на вахту, когда сон еще не склеивает веки.
— Если бы бог внимал мольбам каждой собаки, то с неба падал бы не дождь, а жареные кости! — ответил, покосившись на Куусинена, Вилле.
И все трое дружно засмеялись.
Хотя положение у них было далеко не веселое, но смеялись они от души, потому что хорошо знали, о чем идет речь. Когда один из депутатов — пастор, выступая с парламентской кафедры, призвал бога обрушить громы и молнии, чтобы уничтожить социалистов, выступивший вслед за ним депутат Куусинен мимоходом, соблюдая правила парламентской вежливости, метнув взгляд в сторону предыдущего оратора, сказал:
«Если бы господь бог внимал мольбам каждой собаки, то с неба падал бы не живительный дождь, а жареные кости!» — и все депутаты, без различия партий, встретили его слова смехом.
Утро настало ясное, без единого пятнышка на небе, но ветер еще не совсем улегся. Солнце вынырнуло из моря, омытое, розовое. Мужчины осматривали островок; впрочем, все было как на ладони — плоские, вылизанные волнами, сглаженные ветрами темные скалы, и поблизости от сарая — начало каменной кладки.
Что могли здесь строить?
— Наверное, маяк, — сказал Вилле.
Куусинен разглядывал оставленные в сарае старые газеты.
— «Воды да ветра и у нищего много», — вспомнила Айно пословицу и добавила: — Ветра действительно много, а воды нет. Самое время вскипятить чай, — решила она.
Но только она принялась разжигать извлеченный из «волшебной сумки» примус, как послышался звук работающего мотора.
— Скорее разбинтуй! — протянул ей руки Вилле. — Если на моторке чужие, повязки вызовут ненужные расспросы.
А на баркасе как раз были чужие. Человек восемь. На «Энгельбректе» столько людей поместиться не могло. Что за народ? Вдруг узнают? Надо срочно сочинять легенду… То, что на такой лодчонке беглецы осмелились забраться так далеко в море, уже подозрительно, и, вернувшись домой, незнакомцы обязательно сообщат властям. А почему бы и нет? Да не полицейские ли это?..
По счастью, пассажиры на моторке, принадлежавшей местному лоцману, оказались рабочими-строителями, возводившими на Сегельскяри (прав был Вилле) новый маяк. Один за другим выскакивали они на берег. Последний тащил на себе бочонок с водой. Прогулявшие не только воскресенье, но и понедельник строители немедля принялись за работу. Объясняться пришлось с лоцманом, не старым еще рыжебородым шведом. Его матрос в это время заливал горючее в бачок.
— Мы с компанией забрались сюда в воскресенье на пикник. Утром в понедельник остальные уехали на моторке и обещали к вечеру вернуться за нами, но почему-то не вернулись…
Лоцман пытливо взглянул на Айно.
Он согласился взять «Беляночку» на буксир и доставить друзей до лоцманского островка, в шхерах, оттуда уже до Ханко, куда они держат путь, нетрудно добраться и на их лодочке…
Через несколько минут моторка с пассажирами отчалила от Сегельскяри, позади нее на пеньковом тросе волочилась «Беляночка».
Не Вилле и не Отто — Айно рассказывала лоцману «легенду»: заранее было условлено, что там, где надо говорить по-шведски, беседу ведет Айно. Природная финнка, как и они, Айно в совершенстве владела шведским. Этому причина — непоседливость ее отца, мастера-клепальщика паровозных котлов на железной дороге.
В каких только депо он не работал! И в Выборге, и в Рихимяки, и в Турку… И каждый раз, взяв расчет по своему желанию, переезжали всей семьей, с малыми детьми. Переехав в Васу, он выиграл там в лотерее малую толику денег да кое-что было прикоплено уже, и жена уговорила его обосноваться в Васе, построить домик. Отец увлекся этой затеей. А когда дом был готов, снова заскучал.
«Теперь переедем в Тампере», — сказал он жене.
«А дом?» — спросила она.
«Продадим».
Нет, она не согласна продавать дом.
«Знаешь что, — сказала жена, — если хочешь, поезжай один, а я с детьми не желаю больше мыкаться по чужим углам, да и тебе будет куда возвращаться!»
Отец уехал, а семья осталась в Васе. Там и пошла в школу Айно, там и окончила ее, там и начала служить. А Васа — город, где преобладают шведы. И школа тоже была шведская. Так что по чистоте произношения Айно нельзя было отличить от природной шведки.
Но вернемся назад, в лоцманский бот, из которого вместе с лоцманом вышли на берег лоцманского острова Хистобусо трое пассажиров.
Нет, нет, лоцман не хочет брать ни пенни за услугу, за буксир. Разве только то, что стоит горючее.
Но что это?
Вдали на юге, на горизонте, показалась большая моторка. Шла она быстро, и борта ее были окрашены в белое. Совсем как «Энгельбрект», который должен был подобрать их на Сегельскяри. Но «Беляночку» с моторки увидеть нельзя было, потому что и мала она и терялась на фоне шхер.
— Сигнал бы дать! — вырвалось у Айно.
Но ни сирены, ни ракеты в ее «волшебной сумке» не было! К тому же эта моторка, уходящая уже вдаль, может, вовсе и не из Швеции, а сигнал мог привлечь к ним ненужное внимание.
Пускай уж она скроется скорее с глаз, не бередит душу!
Нет, друзья не ошибались, когда, отчалив от лоцманского острова и завидев у горизонта моторку, подумали, не она ли. Это и был «Энгельбрект». Но недолго он бередил их души — вскоре, взяв курс на запад, скрылся из виду. Команда «Энгельбректа» была обескуражена неудачей. Приходилось возвращаться не солоно хлебавши, без тех, кого взялись они привезти в целости и сохранности. Они сделали все, что могли, но шторм, который отогнал их далеко на юг, возможно, стал причиной гибели товарищей или в лучшем случае заставил где-нибудь отсиживаться!
Если бы они знали где, они с охотой пошли бы хоть за сотни километров. Но в том-то и дело, что неизвестно, куда идти!
На «Энгельбректе» было двое людей. С высоким синеглазым матросом со странным прозвищем «Птица» мы могли бы познакомиться, если бы знали команду «Эскильстуны», прорвавшейся год назад через блокаду в Питер. Он был там доброводьцем-юнгой. Только капитан знал настоящую его фамилию.
Долго не находил он работы и этим летом время от времени выходил в море на моторке адвоката Хелльберга. А сейчас, когда тот сказал, что они должны вызволить из опасности финского революционера, Птица, как говорится, «крыльев под собой не чуял».
Сам Хелльберг пошел в это плавание потому, что хотел лично познакомиться с Куусиненом, о котором так много слышал, читал.
Хелльберг был одним из немногих тогда интеллигентов, разделявших взгляды той левой части социал-демократической партии, которая шла с Лениным.
Надеясь на быстроходность «Энгельбректа», они рассчитали время ровно в обрез, чтобы дойти до острова к назначенному сроку. Но ветер с севера, шквалами налетавший на «Беляночку», за мысом Порккала, у горла Финского залива, разразился настоящим штормом. Море гудело и пенилось. Высокие гребни нависали над палубой катера, захлестывали его, гнали прямым ходом на юг, к скалам Эстонии, и чуть не прибили к берегу острова Даго… Против такого шквалистого ветра и большой волны оказались бессильны два мотора, которыми оснащен был «Энгельбрект». И лишь после бессонной ночи, когда волнение немного утихло, они взяли курс на север и, конечно, опоздали!
— Если кто-нибудь там есть, то подождет, — сказал Птица, и Хелльберг с ним согласился.
Однако, когда моторка приблизилась к острову, они увидели на берегу не троих, а восемь человек, занятых стройкой. Моторка подошла к Сегельскяри, когда строители уже собрались шабашить. Дважды обошел «Энгельбрект» вокруг Сегельскяри. Но, как Хелльберг и Птица ни вглядывались, замедляя ход, они не заметили, чтобы кто-нибудь, увидев их, снял пиджак.
И, покрутившись вблизи острова, обследовав заодно и два ближних островка и никого не обнаружив, сетуя на северный ветер, из-за которого опоздали на двенадцать часов, на самих себя за то, что рассчитали время, не оставив и часа про запас, Хелльберг с Птицей повернули обратно и на рассвете были дома с печальной, едва ли не траурной вестью.
В Стокгольме были обескуражены.
Точность Куусинена и Айно они хорошо знали.
Рассказ Хелльберга о шторме, отогнавшем его к берегам Эстонии, посеял тревогу — не похоронила ли Балтика в своих водах финских друзей?! И более опытные рыбаки, случалось, погибали при меньшем волнении.
В лихорадке листали они последние газеты из Турку, из Хельсинки, Ханко, — нет ли сообщения об аресте Куусинена. Ни одной строки об аресте Куусинена ни на материке, ни в шхерах в финских газетах не было.
Конечно, от лоцманского острова можно было бы добраться до Ханко в тот же день к вечеру. Но ни в порту, ни в курортном городке надежных знакомых не было. Куда безопаснее заночевать неподалеку от Ханко.
Это была их третья ночь в пути.
Место незнакомое, костра не разжигали — не ровен час, заявится лесник или владелец рощи. А ночь, как назло, выдалась холодная. И, хотя они надели на себя все, что можно было, холод пробирал до мозга костей. То и дело приходилось вскакивать и быстро ходить по берегу, чтобы хоть немного согреться.
Вдалеке светились огоньки Ханко, но в море и они погасли, растворились в разлитом молоке белой ночи, и от этого, казалось, стало еще холодней. Айно никогда не думала, что белой ночью можно так мерзнуть.
К тому же и желудки были пусты. Продовольствие запасли из расчета, что друзья из Швеции подберут их в понедельник, а уже начиналась среда.
Утром часа за два беглецы довели «Беляночку» до Ханко… Подтащили ее на пляж, где рядом стояли рыбацкие и прогулочные лодки.
Отто оставался дежурить — в таком наряде невозможно было появиться в городе. Айно и Вилле отправились на почту и в магазины.
Несмотря на ранний час и будний день, на улицах людно. Среди прохожих подозрительно много шюцкоровцев в полной форме.
С чего бы это?
— В осиное гнездо угодили! — шепнул Вилле и взял под руку Айно.
Мужчина с женщиной под руку прогуливаются, ни от кого не скрываясь, — это никак не похоже на конспирацию.
На почте Айно написала письмо в Стокгольм какой-то Марте о том, что она с мужем отдыхает в Ханко, хотя курортников еще мало. Но все-таки она надеется, что скука скоро развеется — вода станет теплее и можно будет купаться сколько захочешь. А выйдя с почты, в укромном уголке городского сада между темно-синих строчек невидимой прозрачной лимонной кислотой (пузырек ее оказался в «волшебной сумке») написала, что на Сегельскяри в назначенное время их никто не встретил и теперь, начиная с завтрашнего вечера, они будут ждать в шхерах — западнее, на островке, название которого Айно записала цифровым шифром. Потом они зашли в рыбацкий кооператив, купили две блесны и лески. Без особых трудностей удалось купить в соседней лавчонке копченую рыбу, прошлогоднюю бруснику, большой кусок сыра и масла. Местных хлебных карточек у нее не было, а хельсинкские не принимались. Пришлось из-под полы за маленький каравай заплатить втридорога. Да еще прикупить несколько килограммов картошки… Пока Айно наполняла фляги, Вилле, чтобы не отставать от жизни, купил пачку газет всех направлений.
Дела заняли несколько часов. И когда они, условившись ничего не говорить Отто про скопление шюцкоровцев в Ханко, вернулись к «Беляночке», увидели его оживленно беседующим с рабочими, которые смолили лодки.
Руки его тоже были запачканы смолой. Он тоже не терял времени зря и как мог конопатил и смолил щели «Беляночки».
— Откуда вы? — спросил его рыбак, возившийся у своего суденышка.
Куусинен назвал местечко километрах в двадцати от Ханко… Рыбак засмеялся.
— Ну и простачок ты, рыжий! Думал, что я поверю. На такой лодчонке оттуда не доберешься!..
— Невежливо приставать к незнакомому человеку! У него свои соображения! Что хочет, то и говорит! — остановил его другой рыбак.
Так завязался оживленный разговор, из которого Куусинен узнал, что здесь ожидается пароход с оружием для шюцкоровцев этой губернии. Но он тоже решил ничего не говорить об этом товарищам, не беспокоить зря хороших людей.
День выдался солнечный, теплый. Но к вечеру, когда они оттолкнули «Беляночку» с каменистого пляжа, тучи опять закрыли небо, и снова подул пронизывающий северный ветер.
Куусинен предлагал заночевать на том же месте, где и вчера, зайти в лесок и переждать непогоду. Его знобило.
— Нет, — сказал Вилле, — надо уйти возможно дальше отсюда, слишком уж много тут подозрительных молодцов.
К тому же за эти два дня раны на руках зажили настолько, что он снова мог сесть за весла.
Так выяснилось то, что они хотели скрыть друг от друга. Можно бы и посмеяться над этим, но им было не до смеха.
— Как хочешь, — согласился Куусинен, — только мне что-то не по себе.
Айно приложила ладонь к его лбу.
Жар! Да еще какой!
Айно и Вилле немедля уложили больного на днище лодки, подстелив наломанную хвою и плащи. Сверху укутали своей одеждой. И наддали ходу.
За день отдыха набрались достаточно сил, чтобы переплыть на лодке через большой залив, и хотя по-прежнему ветер неистовствовал, но шел он теперь искоса и, относя лодку в сторону, все же подгонял ее…
Вечером высадились на полуострове Ханко, километрах в десяти от порта, где лес подступал к берегу. Спрятали лодку за деревьями, чтобы белизной своей не привлекала постороннего глаза. Неподалеку от берега нашли в лесу безветренную полянку.
Температура у Куусинена повышалась. Озноб бил его. Вилле быстро наломал веток ели и молодой духмяной березы. Смастерили из них постель. Сверху снова окутали его всем, что было у них.
Айно разожгла примус, вскипятила воду из фляги — ручья поблизости не было. «Есть ли ручей на том островке, куда мы едем? — подумала она. — По карте этого не узнаешь». Затем вытащила баночку меда и чай.
— Там у меня чистый спирт, в рюкзаке, — прошептал Куусинен. Его знобило так, что зуб на зуб не попадал.
— Как тебе удалось достать? — удивился Вилле. В те годы страну «поразил», как говорили любители выпивки, строжайший «сухой закон».
Вилле откупорил бутылку. Приложился к ней и сразу же плюнул.
— Обманули тебя. Спекулянты! Чистый денатурат. Отрава. Примуса разжигать, а не пить.
Тогда Айно деловито раскрыла сумку.
— Меня-то не подведут… Друзья кооператоры ни пенни не взяли, — сказала она и извлекла из глубин бутыль, о которой раньше и не обмолвилась.
Вилле пригубил. Поперхнулся, закашлялся и одобрил:
— Воистину «волшебная сумка»!..
Айно поднесла Отто большую кружку горячего чая, разбавленную медом и спиртом.
— Пей до дна!
Он залпом выпил эту обжигающую смесь и снова зарылся с головой в одежду и хвою.
Поможет или нет? В прошлом году он перенес воспаление легких. Айно боялась рецидива — шутка ли, прошлой ночью так прозябли!.. А потом, восемь месяцев провел затворником, и теперь сразу без передыха трое с половиной суток словно накачивали в него свежий, даже слишком свежий, холодный воздух!.. А днем на припеке! С каждым часом страх за друга, за которого она была в ответе, все нарастал и нарастал.
Снова они растолкали Куусинена и заставили еще раз выпить кружку крутого чая с медом.
Опять дежурили по очереди. Но, когда под утро груда одежды и хвои зашевелилась и Куусинен высунул из нее рыжую голову, они оба встрепенулись, словно и не дремали.
— Это самое… болезнь, кажется, проходит! — пролепетал Отто. — Я мокрый, как мышь. Насквозь пропотел! — и снова спрятал голову.
Вилле и Айно переглянулись и, с облегчением вздохнув, засмеялись.
— Боязнь за Куусинена еще больше сблизила нас, — улыбнулась она, вспоминая то далекое утро, — а от радости мы просто поглупели. Я думаю, что Отто Вильгельмович раньше нас понял, что мы с Вилле совершаем предсвадебное путешествие. Все не как у людей! Не свадебное. А мы тогда даже и не помышляли, что не пройдет и года, и мы станем мужем и женой. Не до того было, — сказала Айно, с молодым лукавством взглянув на меня.
Наутро Куусинен казался уже совсем бодрым. Термометр показывал 36 градусов, и друзья с новыми силами продолжали путь на запад, к острову (название которого в письме начертано было лимонной кислотой), который они прозвали «обетованным»….
Только бы не спутать его с другим в этом лабиринте, в этом архипелаге больших шхер и малых островков.
Причалив к острову и вытащив на берег «Беляночку», друзья сразу же разложили костер и поджарили на углях тут же выловленную треску. А печень — рыбий жир — сварили в эмалированной кружке.
Айно с детства ненавидела его. Но мужчины выпили с удовольствием.
— Пей, Айно, до дна, до дна пей! — поднес ей эмалированную кружку Куусинен.
Она отвернула голову.
— Свеженький! Вкусно! — сказал Вилле, отпив полкружки, и сказал он это таким «вкусным голосом», что Айно захотелось попробовать. Но, боясь насмешек, она отошла от угасшего костра.
Остров был покрыт молодым смешанным леском — сосна и береза. И еще кустарник — волчья ягода, крушина, черемуха. А главное, казалось, из-под самых корней высокой ольхи изливался прозрачный, холодный ключ. Откуда взялась на этом каменистом островке ключевая вода? А в ветвях ольхи свила гнездо себе какая-то птаха, и счастливый отец семьи, не обращая внимания на людей, то и дело подлетал с приношениями.
Наломав ветвей, друзья соорудили под ольхой шалаш, где троим было не так уж тесно.
Сегодня письмо дойдет до Стокгольма. Завтра его вручат адресату. И тогда сразу отправятся за ними. На дорогу клади сутки. Значит, придется прожить здесь самое большее трое суток. Так прикидывали они, расчисляя часы ночных дежурств.
Одуряя пряным ароматом, цвела черемуха.
— Самое время сажать картофель, — сказал Вилле, церемонно поднося Айно ветку черемухи, на которой за цветами не видно было листьев.
Она знала эту примету и еще другую: когда распускается черемуха, холодно. А распустилась — придут теплые деньки.
Высокое вечернее небо было расписано прозрачными, изнутри светящимися красками, словно радуга расплылась, размыла свои строго очерченные контуры и перемешала, сместила цвета — заполнила весь небесный свод. Такое чудесное небо бывает на Балтике весенними вечерами!..
Куусинен листал газеты. В каждой из них говорилось об Аландских островах.
На Аландском архипелаге, населенном шведами и принадлежавшем ранее Российской империи, впервые в конце семнадцатого года, а в середине прошлого девятнадцатого года вторично было проведено всенародное голосование: в границы какой страны — Финляндии или Швеции — должны быть включены острова. И дважды огромнейшим большинством решали присоединиться к Швеции. Но тогдашние финские правители не согласились с результатами свободного волеизъявления. И по их требованию решение этого, казалось, ясного вопроса передано было на рассмотрение Совета Лиги Наций…
Так вместо моста, соединяющего обе страны, Аландский архипелаг, прикрывающий вход в Ботнический залив, был превращен в яблоко раздора… Но Куусинена этот спор сейчас мало трогал.
Он искал в газетах сообщения об открытии съезда Социалистической рабочей партии в Хельсинки.
— Наверно, еще не успели дать отчет, — предположил Вилле. — Но это хороший симптом! Если бы разогнали съезд и арестовали участников, все газеты обязательно сообщили бы… Как-никак сенсация!.. И долго еще Айно, дежуря у шалаша, слышала, как, укладываясь спать, Отто и Вилле размышляли, рисовали себе картины, как проходит съезд, кто какие речи произносит, кого изберут в руководство, каким большинством будет принята программа.
Если бы они могли предвидеть, что не пройдет и года, как в беседе с иностранными товарищами на организацию финскими подпольщиками-коммунистами легальной левосоциалистической партии Ленин укажет как на пример отличного сочетания подпольной и легальной работы! (Если бы они знали, что на первых же выборах новая партия проведет в парламент 27 депутатов, они, вероятно, спали бы спокойнее…)
Впрочем, сон их в ту ночь был, по свидетельству Айно, таким, что, когда одна зорька за Аландскими островами отплыла и сразу же занялась другая на северо-востоке и наступила очередь дежурить Вилле, она с трудом добудилась его.
Новый день на «обетованном острове» начался песней примуса, на котором закипал душистый, пахнущий сразу и домашним уютом, и дальними странами кофе.
— Не знаешь, кто изобрел примус? — спросила Айно.
— Какой-то швед, — отозвался Куусинен. — Неблагодарные — мы не помним фамилий тех, кто облегчает жизнь людей. Ну кто, например, изобрел простой настенный выключатель? Колесо? Лыжи? Восковую свечу? Блесну? Иголку?
— Зато я знаю, кто позавчера купил ее, — отозвался Куусинен.
— А я знаю, — в тон ему сказал Вилле, — что сейчас мы снова пустим ее в дело!
— И я знаю, что если будет клёв, то вы для разнообразия получите на обед уху!..
Рыба клевала хуже, чем вчера, но на уху хватило, да еще какую наваристую!..
Разморенные обедом, они сидели на солнечном припеке около «Беляночки». Лодку поставили на самом берегу, так, чтобы ее могли сразу увидеть. Белый опознавательный знак! И, хоть рано еще было ждать, они все-таки вглядывались в морскую даль… Маленькие прозрачные волны набегали на гальку, ласково ложились у ног и нехотя откатывались назад.
— Совсем как Робинзон, — сказал Вилле, — отыскиваем на горизонте спасительную точку.
— Давайте лучше считать себя в краткосрочном отпуске, — сказал Куусинен, — и будем отдыхать и развлекаться… Кто из финнов не играл на сцене, не был любителем?.. По-моему, таких нет.
— Тогда волны пусть будут зрителями! — сказала Айно и обратилась к морю:
О жизнь, глубокое море бушует!
Но путь впереди не проложен,
И мой след позади пропадает.
А мне хоть бы что, черт побери!
Свой путь у меня, свои цель,
Свое выполняю призвание!..
Как пуля пробивает дерево,—
перебил ее Вилле,—
Как молния камень крошит,
Так и я пробью твой панцирь, чудовище.
— Черти! — взмолился Куусинен. — Что вы из разных мест шпарите! Уродуете стихи. Остановитесь! Лучше уж я сам прочту правильно, по порядку…
Стихотворение это называлось «Торпеда». Торпеда, запущенная пролетариатом, аллегорически означала беззаветных революционеров, которые идут на смерть, лишь бы сокрушить морское чудовище — пиратский корабль капитализма, и освободить томящихся в трюмах рабов. Написанное вольным стихом, с романтическими преувеличениями, оно клеймило нерешительных, призывало к борьбе, вдохновляло на бой.
Концерты и собрания рабочих открывались чтением «Торпеды».
Это стихотворение звучало в то время, как у нас «Песня о Соколе» и «Песня о Буревестнике» Максима Горького.
В девятьсот пятом году, в дни всеобщей забастовки, автор «Торпеды», тогда молодой командир одного из отрядов Красной гвардии в Хельсинки, выстроил своих парней в шеренгу, а сам в гражданской одежде, невысокий, с огромным револьвером, болтавшимся на боку, перед строем читал свои стихи. Красногвардейцы восторженно встретили произведение своего командира.
И вот на «обетованном острове» в тот день «Торпеда» снова прозвучала в исполнении автора, потому что автором ее, как и многих других стихотворений был не кто иной, как Отто Куусинен.
— Теперь после «литературного вечера» — шахматный турнир! — предложил Вилле.
Но в «волшебной сумке» Айно не было ни шахмат, ни шахматной доски. Пришлось мужчинам взяться за свои пуукко — финские ножи и вырезать из березы пешки, коней, ферзей и королей, да так, чтобы легко было отличить офицера от ладьи.
Ни в тот день, ни на другой они не дождались никого. Не дождались и на третий день, когда уже обязательно должны были прибыть за ними из Стокгольма. Этот день отличался от предыдущих только тем, что, кроме рыбной ловли, шахматных партий, Айно пришлось съездить на «Беляночке» на соседний остров прикупить у единственной крестьянской семьи, обитавшей на нем, еще немного картофеля. Картошка и хлеб из Ханко были съедены. К тому же Айно хотела разведать, не продаст ли хозяин хутора лодку покрупнее и поустойчивее «Беляночки», чтобы, если уж никто не прибудет из Стокгольма, попробовать переплыть Аландское море.
Картофель у хуторянина нашелся, но лодку свою он ни за какие деньги отдавать не соглашался. И, чем больше Айно настаивала, тем угрюмее и подозрительней он становился.
Волна подняла лодку на гребень. Высоко занесенные весла захватывали только воздух и завихрили его воронками, не достигая воды. И странно, что Айно видела эти воронки. Обе руки Отто забинтованы. Совсем как у снежной бабы. Вилле еще раз взмахнул со всей силой веслами — напрасно. Скрежет железа заглушил вой ветра. Уключина сломалась. Упала в воду и пошла, вращаясь, ко дну. «Беляночка» опрокинулась кверху килем, и Айно, глотая солоноватую воду, захлебываясь, устремилась вслед за сломанной уключиной, стараясь схватить ее. Но та ускользала, погружаясь все глубже и глубже. Конец!..
Айно открыла глаза. Над ней шумела листвой ольха. Сквозь ветки ее виднелось голубое весеннее небо.
Как хорошо, что это был только сон!
Айно вдохнула всей грудью весенний морской воздух, сдобренный ароматом черемухи. Медленно поднявшись с хвойной постели — торопиться некуда, — она пошла к берегу; не потеплела ли вода настолько, что можно выкупаться. А главное, еще раз взглянуть вдаль, не появились ли на горизонте «гости из Стокгольма». Пора бы!
Но нет, ничего! Только, ластясь к берегу, прозрачная легкая волна накатывала на черную, розовую, серую, голубоватую, коричневую гальку и отпрядывала назад, оставляя ее блестящей, искрящейся на солнце, словно полированной.
Надо готовить завтрак. Обратно к шалашу Айно пошла напрямик, через неведомо как выросшие между булыжниками камыши. И из-под ног ее с пронзительным, истерическим вскриком вспорхнула чайка. Но не улетела прочь, а, вереща, раскрыв белые, окаймленные черной полосой крылья, стала кружить над головой Айно. На возмущенные ее вскрики из камышей и с моря появились другие чайки, две, три, пять. Теперь было уже не до счета. Одна из них запустила лапу в волосы Айно. Другие вились неотступно, крыльями, клювами, когтями касаясь, задевая, царапаясь.
Закрыв лицо руками, Айно, спотыкаясь, побежала прочь от берега. Чайки с гоготом, визгом, скрежетом преследовали ее. Там, в камнях, уже вывелись или должны были со дня на день вылупиться чайчата, и родители дружно встали на их защиту.
Взволнованная нападением птиц, не обращая внимания на подтрунивание товарищей, Айно думала о своей дочке Инкерн. Муж умер уже несколько лет назад, и девочка жила теперь у бабушки, в доме, где прошло и детство Айно. С начала восемнадцатого года она не видела девчурки (ведь сны не в счет — и никакой конспирацией не предусмотрены). Инкерн шел уже пятый год. Узнает ли она мать? Покидая сейчас Суоми, Айно не знала, где и когда встретятся они. И встретятся ли? А впрочем, Айно была убеждена: не пройдет и пяти лет, как они снова будут вместе. Именно такие сроки отводились нами тогда для победы мировой революции.
Не один молодой человек улыбнется сегодня наивности, легковерию своих отцов, непреодолимое желание которых подгоняло ход истории и которые делали все, что было в их силах, чтобы приблизить сроки.
Но пусть этот юноша перелистает пожелтевшие страницы тогдашних газет — и поймет, какие это были годы. Грохот рушащегося старого мира оглушал и радовал. Российская революция побеждала на всех фронтах. Англичане уходили из Архангельска и Мурманска — французский флот восставал у берегов Черного моря. Три самых могущественных в мире императорских трона смыты были с лица на ходу перекраивавшейся карты: Российская империя, Германская империя, Австро-Венгерская империя — три кита, на которых держалась реакция, перестали существовать. Российская Советская Республика, Баварская Советская Республика, Венгерская Советская Республика, Советы рабочих и солдатских депутатов в Германии, Австрии, Норвегии. Взлет рабочего протеста в странах Антанты. «Руки прочь от Советской России!» Волнения в Индии. Послевоенный кризис. Казалось, еще один нажим, еще шаг вперед — и старый мир войны, наживы, несправедливости рухнет раз и навсегда!..
Сегодня мы знаем, что история пошла более сложным, извилистым путем, что, пользуясь разобщением трудящихся, субъективной их неподготовленностью, старый мир выжил, получил передышку и, меняя личины, окреп. Но разве благая весть о рождении нового мира не прозвучала всесветно, не стала музыкой современности! Разве кровью своей он не добился передышки и не встал несокрушимой твердыней человечества! Да, старые строки гимна мы пели по-новому, не «это будет», а «это есть наш последний и решительный бой». Что же, не вина отцов, что он не стал последним, но их заслуга, их подвиг в том, что решительным и даже — скажем прямо — решающим он стал! Но в тот день на острове Айно убеждена была, что не пройдет и пяти лет, как она обнимет дочку.
Четвертый день на необитаемом острове — «отдых» превратился для робинзонов в томительный труд ожидания. Наступивший штиль, солнышко, пряные запахи черемухи и идиллические цветочки, невесть откуда появившиеся на каменистой почве, уже не радовали ни душу, ни глаза, а наоборот — раздражали своим безмятежным спокойствием, когда в душе и во всем мире царила все нарастающая тревога.
Значит, письмо из Ханко не дошло! Или посланные на выручку искали их на каком-нибудь другом островке. Ведь в здешнем лабиринте сам черт ногу сломит! Или того хуже — нарвались на полицейских — и кружат где-нибудь поблизости, чтобы отвести глаза.
Как бы то ни было, друзья решили продлить свою робинзониаду еще на день, а потом еще раз попробовать на одном из ближайших островов купить шлюпку (благо деньги есть) и самим переправиться через море — чем, мол, мы не викинги! Правда, затея рискованная, но не менее опасно было сидеть на острове и ждать, пока сцапают.
— Когда потеряны деньги — ничего не потеряно, когда потеряно время — очень много потеряно, когда потеряна надежда — потеряно все! Не надо никогда терять надежды, Хурмеваара! — сказал рыжеватый молодой человек в студенческой белой, с голубым околышем фуражке, подбодряя товарища.
Хурмеваара тогда представлял финских коммунистов в Швеции, а подбодрявший его студент Иорпес со дня на день должен был получить диплом врача. Разговор шел в комнате, отведенной шведскими коммунистами для финского бюро в доме № 10 на одной из центральных улиц столицы — Торсгаттан…
Не отвечая, Хурмеваара подошел к окну, из которого виден был старый тенистый сад, липовые аллеи которого стягивались к памятнику Карлу Линнею.
И в эту минуту принесли письмо.
Хурмеваара надорвал конверт.
— Свечу! Свечу! — попросил он у Иорпеса.
— Свечи нет! — протянул тот коробок спичек. — Ими обойдешься!
Чтобы прочесть письмо, просветив лимонную кислоту над огоньком, пришлось истратить полкоробка. И с каждой строкой его Хурмеваара становился веселее.
— Нашлись! — наконец с облегчением произнес он.
— Я же говорил тебе, не теряй надежды! — усмехнулся Иорпес. — Но посвяти меня в дело. Кто нашелся?
— Двое мужчин и одна женщина! — Хурмеваара никогда не забывал о конспирации.
— Ну, скажи хоть имя ее. Можешь быть уверен — женщину уж я не выдам! — усмехнулся студент.
— Айно!..
— Не Пессонен ли?
— А ты ее знаешь? — удивился Хурмеваара.
— Еще бы! Ведь мы с ней на моторке выехали из Выборга за день до того, как ворвались белые. Четыре моторные лодки, перегруженные людьми так, что край борта вровень с водой. Стояла тихая погода, иначе до Питера не добрались бы.
Вилле Оянен, сын рабочего с лесопилки в Куопио, которого Айно в разговоре со мной не раз называла студентом, был таким студентом, который из-за нехватки средств в вуз не поступил. Добившиеся достатка родственники его, благодаря поддержке которых он смог окончить гимназию, согласились помогать Вилле учиться в университете, но при одном условии: на богословском факультете. Они мечтали увидеть члена своей семьи пастором. К тому времени ставший уже социалистом, Оянен решительно отказался от духовной карьеры, и родственники поставили на нем крест. А он вернулся в Куопио, начал работать в тамошней известной своим радикализмом социал-демократической газете и вскоре стал известным в стране журналистом, знатоком по вопросам политической экономики. Но если Вилле Оянен — «студент» в скандинавском понимании этого слова, то Иорпес был студентом в русском смысле и к началу рабочей революции в Финляндии заканчивал третий курс медицинского факультета в Хельсинки.
Уроженец Аландских островов, Иорпес был одним из немногих студентов, примкнувших в дни рабочей революции Суоми к восставшим. Он организовывал медицинскую помощь раненым красногвардейцам и, когда гражданская война закончилась, оказался в Советской России, приютившей политических эмигрантов, в городке Буй, Вятской губернии, где были тысячи и тысячи финнов, перешедших через границу (там была и Айно). Иорпес с радостью бы закончил курс в русском университете, но, кроме родного шведского языка, он владел финским, немецким и латинским, а ни на одном из них ни в Петербургском, ни в Московском университете не преподавали, и поэтому он поехал в Швецию и поступил там в Стокгольмский университет.
Когда спустя лет сорок автор этих строк увидел Иорпеса в Стокгольме, тот был уже маститым ученым, академиком. Но тогда, в те дни, о которых идет здесь речь, сдав с отличием все испытания, он ждал диплома врача и мечтал о практике в Каролингской больнице. Той самой, ученый совет которой присуждает Нобелевские премии по медицине и биологии.
— На лодке, говоришь, из Выборга в Питер? Значит, у нее пристрастие к морским авантюрам! Вот и сейчас она на лодке… Надо выручать, — сказал Хурмеваара. — Тут каждый час важен, а Хелльберг на своем «Энгельбректе» на три дня отдыхать укатил. Не хотелось бы, чтобы Койвукоски на этот раз взял реванш!
— Я, кажется, могу ускорить встречу с Айно, — сказал Иорпес и вскочил со стула.
— Куда ты? — уже вслед ему крикнул Хурмеваара.
— Пока буду рассказывать, можем опоздать! — ответил на ходу Иорпес.
Дело в том, что сегодня у него ночевали три молодых паренька, родичи с Аландов, рыбаки. Продав еще вчера улов на рыбном рынке, они собирались уходить на своей шхуне домой. И молодому медику пришло в голову подрядить их на это дело. Только не опоздать, думал он, торопясь на набережную Содермальма, перескакивая с трамвая на трамвай. Только бы не успели поднять паруса!
Утро пятого дня, такого же тихого, как и предыдущие, после завтрака началось шахматами. Играли всерьез, ожесточенно. Айно любопытно было наблюдать, как мужчины, словно дети, обижались, когда один из них выигрывал, но, как взрослые, стремились скрыть обиду. А так как на партию уходило часа два, то и время пролетало незаметно. Силы у партнеров были равные. Каждый набрал до десяти очков. Играли последнюю, контровую, решающую…
— Однажды Вильгельм Либкнехт случайно выиграл у Маркса партию в шахматы, — рассказывал Оянен, расставляя фигуры на доске. — И когда Маркс предложил продолжать игру, старик Либкнехт отказался. «Я хочу, — сказал он, — иметь право говорить, что последнюю нашу партию с Марксом выиграл я…»
— Но так как среди нас нет ни Либкнехта, ни Маркса, — ответил Отто и передвинул на доске фигуру, — игра продолжается…
— Нет, игра прерывается! — воскликнула Айно. Она увидела поднятый парус подходившей к острову шхуны…
Друг ли это, случайный корабль или враг?..
Шахматы были отложены.
Со шхуны расположившихся у шалаша за кустами смородины не увидать. Зато они сквозь эти ветви могли наблюдать за тем, что делается на борту.
Парус увял, опустился…
В сотне метров от берега шхуна остановилась.
Двое парней подвели к борту тузик, волочившийся на канате за кормой шхуны, и прыгнули в него, и тузик пошел к берегу.
Айно помогла Вилле надеть пиджак, и он медленно, словно прогуливаясь, пошел к тому месту на берегу, куда нацелился тузик. Когда парень, сидевший на корме, увидел Вилле, он что-то сказал гребцу, и тот немедля стал «сушить весла», а рулевой приподнялся с банки, снял пиджак, встряхнул его, словно отрясая пыль, и снова надел.
Оянен махнул ему рукой. Но тот ничего не ответил, гребец продолжал «сушить весла», и лодку течением стало относить в сторону.
— Ах, черт побери! — выругал себя вслух Вилле. — От радости чуть не забыл!
И он тоже снял пиджак, встряхнул его и снова надел в рукава.
Теперь нет сомнения — это друзья! Условный знак понят. Гребец опустил весла в воду, и через полминуты оба парня были на берегу.
— Вас должно быть трое. Где женщина? — настороженно спросил рулевой.
Вдруг лицо его расплылось в довольную улыбку: Айно и Куусинен вышли из прикрытия.
Как хорошо, с облегчением подумала Айно, что не надо хуторян уговаривать продать лодку, не надо на веслах пересекать Аландское море. Ребята со шхуны в эти минуты казались ей богатырями, вынырнувшими из древних рун. И разговаривать с ними было одно удовольствие.
Вскоре все было слажено. В верткий тузик больше трех человек не вмещалось, и парни возвратились на шхуну одни. Отвели ее за другой недалекий островок, где к ним должны были присоединиться ставшие пассажирами робинзоны…
Взбираясь на борт шхуны, Айно в последний раз взглянула на лодку:
— Прощай, «Беляночка»! Ты вытерпела из-за нас такие муки, к которым тебя не готовили!
— Это вы хорошо придумали поставить лодку на виду, как веху на фарватере. Мы издалека заметили ее, — сказал старший рыбак, которому тоже не было и двадцати лет. Но на щеках и подбородке у него вился пушок, который он не сбривал, не вынимал изо рта трубку и охотно отзывался на обращение «Шкипер». — Я и моя команда в вашем распоряжении, — любезно сказал он.
Двое других вместе с Вилле перебрались в «Беляночку», взяли тузик на буксир и поплыли к «обетованному острову». Младший был еще совсем мальчик, и кличка «Юнга», которой окрестила его Айно, сразу прилипла к нему. Средний, которого отныне они звали «Команда», сел на весла.
Айно перед отплытием нашла местечко на островке, где «Беляночка» могла спокойно дожидаться хозяев.
Вилле с парнишками вытянули ее на берег, дотащили до шалаша под ольхой и, обрушив его, похоронили лодку под грудой веток среди кустов черемухи.
Снова подняты паруса, запущен мотор, и шхуна, лавируя между отмелями и подводными камнями, посреди скалистых островков — как только они находили безопасную дорогу! — повернула на запад, к Аландскому архипелагу…
За кормой кружили чайки, взмах крыла подымал их, а затем на недвижно раскрытых крыльях они парили, покачиваясь на невидимой глазу воздушной волне, и вершили плавный вираж за виражом, требовательно попискивая…
«Может быть, это кружит мать тех птенцов, которых я чуть не раздавила! За «Беляночкой» чайки так не увивались, сразу поняли, что у нас нечем поживиться. Сметливые птицы!» — подумала Айно.
Еще раз мелькнул за кормой мысок «обетованного острова», но его уже закрыл другой.
Прощай, приютивший нас островок с шалашом под ольхой, с разноцветной галькой у берега, с гнездом неопознанной пичуги!
— Я, конечно, не теоретик и не поэт, — обернулась Айно к Куусинену, — но если бы я была поэтом, то на твоем месте, Отто, написала бы поэму о примусе, об уключине, которая не сломалась, о холодном чистом ключе, который поил нас своей прозрачной водой на этом добром острове.
На шхуне, у борта, в металлическом чане с морской водой плескалась рыба, которую хотели сохранить живой до рынка. Тут же, извиваясь, плавал большой черный угорь.
— Подговори ребят продать его нам на ужин, — попросил Куусинен.
— Я змей от роду не едала и есть не буду! — категорически отказалась Айно.
— Нам больше останется! — засмеялся Вилле.
К зажаренному угрю Айно так и не притронулась, хотя друзья уверяли ее, что вкуснее рыбы в жизни не пробовали.
— Все равно змея!..
Море было спокойно. Изредка налетавший ветерок морщил гладь мелкой рябью. И снова становилось тихо.
Один только раз их качнуло на волне, шедшей от большого пассажирского парохода «Боре», направлявшегося из Турку в Стокгольм.
Одинокая чайка, то плавно покачивавшаяся на недвижно раскрытых крыльях за кормой, то взметавшаяся вверх встречным потоком воздуха, устремившись за пароходом, покинула шхуну.
На всех парусах шхуна вошла в Аландский архипелаг.
Она проплывала между островами, как по руслу широкой извилистой реки, берега которой, вдруг сужаясь, то превращали ее в узкий пролив, то, ширясь и ширясь, — в большое озеро. Но это было не озеро, а море, и сосновые рощи, отступая, вдруг открывали глазу, что растут они не в сплошной тайге, а на скалистом острове, уставившем свой гранитный лоб на мимо скользящую шхуну. Только равномерный звук мотора разрезал обступившую тишину.
Изредка мелькал среди зеленеющей нивы домик цвета спелой брусники да бревенчатая банька окунала ступеньки в море.
Куусинен и Оянен разложили шахматную доску на бачке у кормы и продолжали прерванную партию.
— Как вы находите дорогу среди этих пяти тысяч шестисот островов? — Поразившее ее воображение число Айно запомнила со школьной скамьи.
Шкипер, не вынимая изо рта погасшей трубки, развернул перед ней карту. Она показалась ей очень похожей на карту средней Финляндии, где озер не меньше, чем на островах Аланда. Та же пестрота, изрезанность, то же лабиринтное мельтешение. И в расцветке разницы нет — голубой и коричневый. Только здесь, как в зеркале, то, что там было озерами, стало островами. Суша с морем поменялись местами.
— Среди островов не так-то уж трудно найти дорогу, они с места не трогаются, стоят, как путеводные вехи, а вот мы ходим запросто в океаны, где нет земных ориентиров, и возвращаемся с зерном из Австралии, не заблудившись. Я сам в будущем году поступлю матросом на такое судно. Капитан Густав Эриксон в Мариехамне обещал взять меня.
— Да ну! — протянула Айно, проникаясь уважением к парню, который на паруснике собирался пойти в Австралию. И она видела, что он не хвастает.
Прерванную на островке партию не удалось закончить в тот день на шхуне, потому что Шкипер снова предложил пассажирам, и даже Айно, уйти с палубы — суденышко подходило к хутору. И никто не должен знать, что на борту пассажиры. А чтобы и подозрений не возникло, парни для верности снаружи забили дверь каюты наперекрест досками.
— Когда стемнеет, лампы не зажигать! Скоро вернемся! — И, забрав пакеты со стокгольмскими покупками, ребята отравились предупредить родных, чтобы те не беспокоились — не пропали, мол, не потонули, скоро снова вернемся с гостинцами!
— Ты бывал на Аландах, что ты знаешь о них? — спрашивает меня Айно Пессонен.
Что я знаю об Аландских островах? Читал чудесную повесть Юхани Ахо, известную у нас под названием «Совесть». На полке у меня «Северная повесть» Константина Паустовского, действие которой происходит на одном из островов Аландского архипелага. В багратионовском отряде, который весной 1809 года пошел в рискованный рейд по льду Ботнического залива через Аландские острова на Стокгольм, было два поэта-офицера — Денис Давыдов и Константин Батюшков.
В одной из схваток со шведскими отрядами на Аландах Батюшков потерял томик Торквато Тассо, с которым не расставался и в тяготах походной жизни. В письмах своих он сетовал, что, несмотря на поиски в снегу и под неприятельским огнем, книгу он так и не разыскал…
Но, разумеется, не о романах и стихах спрашивала меня Айно!
И еще я знал, что Аланды были последним на земле пристанищем флотилии парусных кораблей. Она доставляла тогда пшеницу из Австралии в Финляндию. В 1949 году было совершено последнее заокеанское плавание под парусами.
— Айно, — ответил я, — когда-то я был влюблен в женщину, детство и юность которой прошли на Аландах. Звали ее Ханна, и она рассказывала мне о своей родине, мечтала увидеть ее. Послушать ее — лучше нет места на земле, чем эти острова. И особенно мне запомнился ее рассказ о том, как цветут на Аландах яблони. Необыкновенно, у самых берегов, так что цветы можно срывать прямо с лодки. И…
— Да, да, — подхватила Айно, — правда!
Из окошка каюты нам были видны не только ивы, тянувшиеся к воде, но и яблони. И они как раз цвели! Казалось, белые хлопья слега густо облегают ветви, прикрыв их черноту и зелень распускающихся листьев.
Нежные, едва уловимые запахи цветения ветер доносил в каюту шхуны.
Все, казалось, было исполнено таким миром и спокойствием, что непонятно, почему им надо прятаться в заколоченной досками каюте, где троим так тесно и не на чем разложить шахматную доску.
Прошло немногим больше часа, парни вернулись на тузике, подняли якорь, завозились на палубе, развернули шхуну, поставили паруса…
И, лишь когда суденышко, послушное ветру и рулю, плавно пошло по проливу, Шкипер оторвал доски, освобождая добровольных затворников.
— Вы свободны! — весело сказал он.
Но только Айно вышла на палубу, как Юнга окликнул Шкипера, и тот тревожным шепотом приказал:
— Назад! Не выходите!..
В пролив входило таможенное судно. На его мачте медленно поднялся флаг, означавший «таможенный осмотр».
Шхуна замедлила ход, и на ее мачту пополз ответный флаг, означавший: «готовы к таможенному осмотру». Но, когда таможенники разобрали, чья это шхуна, командир махнул рукой, и таможенное судно, не останавливаясь, прошло мимо.
— Вам повезло, — сказал Шкипер, когда таможенники скрылись за мыском, и он разрешил пассажирам подняться на палубу. — Наша шхуна никогда не была замечена в контрабанде или еще в чем неблаговидном. К тому же они не хотят сейчас ссориться с природными аландцами! — заключил он.
Аландское море шхуна пересекала безоблачной ночью. Все звезды высыпали на открытое небо.
Глядя на него, Вилле задумчиво сказал:
— Каждый стоящий человек должен всегда иметь над своей головой Полярную звезду… Пусть все вращается, меняет места, — она одна неизменна, Полярная звезда.
На рассвете товарищи увидели Тьярва, а затем Толбаген — маяки, открывающие путь в глубоко врезавшийся в сушу фьорд. В дальнем замыкающем углу этого фьорда на островах и мысах расположился Стокгольм, омываемый с запада водами озера Меларен.
«Разве есть на свете места красивее, чем озеро Сайма с островами, которых на нем больше, чем дней в году!» — так думала раньше Айно, но Стокгольмский фьорд с лесистыми и скалистыми островками, с встающим над ним ранним солнцем, от которого розовела вода, был очень похож на Сайму…
— Разве есть на свете что-нибудь красивее, чем Аланды! — вдруг в унисон ее мыслям произнес Шкипер. — Не находите ли вы, господин, что Стокгольмский фьорд не уступает Аландам? Посмотрите, такие же баньки у скал.
Куусинен кивнул. Мысли его были заняты другим — предстоящей встречей с друзьями.
Фьорд жил уже полной жизнью, буксиры тянули за собой баржи, оставляя пенный след, гладь фьорда бороздили быстрые моторки, но люди на шхуне чувствовали себя уверенно, и никто не прятался в каюте.
Навстречу шел миноносец. На его флаге у кормы желтый крест пересекал синее поле. И это сочетание красок вызывало совсем другие чувства, чем белое поле на флаге, пересеченное голубым крестом.
Так они добрались до Тьоко — конечной пристани пригородного пароходства. Еще раньше решили в Тьоко разделиться на две группы. Хотя из-за Аландских островов отношения между шведским и финским правительствами были неприязненные, но не исключено, что, узнав Куусинена, его могут выдать финским властям. К тому же нереспектабельный костюм его сам по себе мог показаться подозрительным.
Итак, Шкипер и Команда оставались на шхуне вместе с Отто и Вилле, а Айно с Юнгой на местном пароходике отправились в столицу.
Увы, в «волшебной сумке» пудры не оказалось, а солнце, ветер и соленая морская вода сделали свое дело — кожа на носу облупилась. Надо было на острове закрывать его березовым листком, упрекала себя Айно, чувствуя на своем обветренном лице дружелюбные взгляды пассажиров и особенно пассажирок, не уходивших с палубы.
— Мы с Аландских островов, — мимоходом сказал Юнга, покупая билет.
И скоро это стало известно на пароходе.
— А, молодые граждане нашей страны! Счастливого пути! — напутствовал их капитан на прощание, когда пароходик подходил к пристани против Королевского дворца, и пожал им руку.
Рукопожатием почтил их и матрос у трапа, и вышедшие из машинного отделения машинисты, и многие пассажиры.
— Счастливого пути, земляки!..
Впервые за много времени Айно шла по улице, не опасаясь, что каждую минуту ее могут схватить и заточить в каземат.
Айно Пессонен в Стокгольме подымалась по лестнице дома № 10 по Торсгаттан.
Когда она вошла в кабинет, навстречу ей бросился Хурмеваара, и, к удивлению присутствующих — у финнов это не принято, — они крепко обнялись, расцеловались. Кроме Иорпеса, который был в курсе дела, остальные не знали, что ее появление здесь означало и то, что Куусинен прибыл, что он здесь, на свободе.
Айно не стала отвечать на вопросы, которыми ее засыпал Хурмеваара.
— Скорее отправляйтесь в Тьоко за Куусиненом и Вилле.
Хурмеваара принялся названивать по телефону. Но только к вечеру удалось раздобыть моторку адвоката Хелльберга.
А пока Айно узнала, что Гюллинга, на встречу с которым так рассчитывал Куусинен, нет в Стокгольме — его вызвал в Москву Ленин. И сейчас он, пройдя через всю Норвегию, до ее крайнего севера, на рыбацкой ладье уже переправился в Мурманск, всего несколько недель освобожденный от интервентов, а оттуда в Москву.
В то время это был самый безопасный путь с Запада в Россию.
Айно поместили на квартире у Гюллинга, у его жены Фанни. Когда Эдуард даст знать о себе, они вместе отправятся в Петроград. Вилле Оянена временно поместили на квартире у Усениусов, тех самых, у которых в Хельсинки в августе семнадцатого года двое суток жил Владимир Ильич.
Куусинена забрал к себе Хурмеваара.
Вечером он повел Айно и Юнгу к гранитной набережной, у которой плавали белокрылые лебеди, посадил на подошедший белый моторный катер Хелльберга «Энгельбрект» и, пожелав удачи, сказал, что будет ждать их на пристани у Скансена.
Моторка, рассекая розовую от заката воду фьорда, шла с непривычной для Айно скоростью.
— У нее два мотора, с правого борта и с левого, — гордясь быстроходностью судна, сказал высокий белобрысый паренек, которого и Хурмеваара, и старший член экипажа капитан Эфраим Эриксон называли «Птица». Эриксон год назад провел в Петроградский порт пароход «Эскильстуну» с медикаментами. У него выдался свободный денек, и он с удовольствием согласился пойти в этот внеочередной рейс. Ему очень хотелось познакомиться с Куусиненом, тем самым, весть об убийстве которого на льду Ботнического залива вызвала негодование рабочих Швеции.
— Неделю назад мы ходили в Сегельскяри, чтобы подобрать троих финских товарищей, но их почему-то там не оказалось, — сказал Птица.
— Это были мы! — нарушила конспирацию Айно. — Вы опоздали!
— А как вы туда добрались?
— На двухвесельной лодочке. В назначенный срок.
— Не может быть! — усомнился Птица. — Какой ведь шторм был! Нас с двумя моторами и то отнесло к эстонским берегам. Поэтому мы и запоздали… Но после два раза обошли вокруг Сегельскяри. Там было много людей, что-то строили… Но никто, увидев нас, не снял пиджака… И мы ушли.
— Значит, мы видели вас, но… — И Айно развела руками.
«Энгельбрект» летел в пене, дрожа, словно конь.
— Хочет взять реванш за неудачу предыдущего рейса, — засмеялась Айно. Но тут же оборвала себя: — Рано смеяться. Еще не конец.
Когда «Энгельбрект» остановился, прильнув к борту рыбацкой шхуны, там все еще спали.
Поднять товарищей, расплатиться с рыбаками, подарив им сверх платы свой скарб — карту, примус, компас, два пистолета, кофейник и кружки, — было делом нескольких минут. С собой захватили лишь самодельные шахматы. Партия в этот день была наконец доиграна.
— Кто победил?
— Ничья! Доиграем в Стокгольме, — недовольно пробурчал Оянен.
Он во что бы то ни стало хотел выиграть матч на звание чемпиона «Беляночки» и «обетованного острова».
Шкипер с уважением смотрел на катер, прибывший из Стокгольма за его пассажирами. И, восхищаясь быстроходностью «Энгельбректа», его оснасткой, новизной, проникался все большим уважением к своим пассажирам. Перебираясь обратно со шхуны на моторку, перекидывая ногу через борт, Айно услышала, как он сказал Юнге:
— Да, не думал я, что мы везем такую ценную рыбу в этот раз!
Птица включил моторы. В полупрозрачной полумгле белой ночи растворились очертания аландской шхуны.
Острова с пригородными дачами медленно потекли назад. «Энгельбрект» возвращался в Стокгольм.
Айно и Вилле на палубе вполголоса переговаривались с Птицей, который называл проходящие мимо островки и места, где в окнах светились огоньки, а Куусинен, забравшись в каюту, с жадностью набросился на газеты, которые привезла Айно.
Она ему сказала, что в ближайшее время в Стокгольме откроются курсы для финских подпольщиков, где Куусинен и Оянен будут вести занятия. Отто придется еще заняться редактированием газеты «Пролетарий», печатающейся здесь, в Стокгольме, но предназначенной для Финляндии. Поэтому на несколько месяцев нужно задержаться в Швеции. Газеты радовали. Съезд Социалистической рабочей партии в Хельсинки состоялся, принял программу и избрал правление.
— Так, так, так! — повторял Куусинен, читая эти известия.
Вести из Советской России тоже благоприятные. Подробно описывались последние дни англо-американской интервенции в Архангельске и на Мурмане.
— Так, так, так! — повторял он, перелистывая газеты.
«Теперь и мне надо через Норвегию пробираться на Мурман, — подумал он. — Хорошо, что Гюллинг открыл этот путь».
На Западном фронте Красная Армия, к удивлению французской печати, разбив белополяков, продолжала стремительное наступление.
Хурмеваара синим карандашом подчеркнул телеграмму из Ревеля. В Эстонии, в Юрьеве (он же Дерпт, он же Тарту), начались мирные переговоры между Советской Россией и Финляндией.
Этого настойчиво требовала Финская компартия, это было одним из важнейших требований в программе новой, Социалистической рабочей партии, но этому изо всех сил противилась реакция, ставившая ставку на поражение Красной Армии и падение Советской власти. Освобождение Киева, наступление Красной Армии на Западном фронте сделали свое дело.
В списке советской делегации Куусинен отметил своего неизменного друга Сантери Шотмана… Дружба эта завязалась еще десять лет назад, когда Шотман, член Хельсинкского комитета партии, был частым гостем редакции газеты «Гуомиес», которую редактировал Куусинен. Но Куусинен не знал, что в тот день, когда «Энгельбрект», управляемый Птицей и Эриксоном, нес своих пассажиров к Стокгольму, в Кремле, после того как от него ушла делегация, отъезжавшая в Юрьев, и в кабинете остался наедине с ним Шотман, Владимир Ильич своим широким, размашистым почерком написал записку коменданту 2-го Дома Советов:
«Квартира 2-го Дома Советов № 439, занимаемая тов. А. В. Шотманом, во время его отъезда находится в распоряжении Центрального Комитета Финской коммунистической партии и без особого разрешения Совнаркома не может быть никем занята.
Предлагаю оказывать приезжающим товарищам финнам всяческое содействие и снабжать их довольствием на общих основаниях. А лучше на лучших основаниях как гостей.
Председатель СНК Ленин».
Написав, оторвал глаза от стола, увидел настороженный взгляд Шотмана, улыбнулся и приписал: «Копия тов. Шотману»…
Через некоторое время Куусинен воспользовался гостеприимством и остановился в этой квартире. Назначенный на пост председателя Северо-Кавказского экономического совещания, хозяин ее Шотман в то время был в Ростове.
Хозяин квартиры № 493 Шотман стал первым председателем ЦИКа Карельской Республики, а через много лет, перед Великой Отечественной войной и после нее, этот высокий пост занимал Отто Вильгельмович Куусинен.
С тех июньских дней двадцатого года сейчас прошло столько лет… Многое неузнаваемо изменилось.
Ныне, когда финские коммунисты входят в правительство, финской молодежи странным, наверно, кажется, что было время, когда эта партия была загнана в подполье и принадлежность к ней каралась как государственная измена.
Ныне, когда во внешней политике Финляндии восторжествовала линия Паасикиви — Кекконена — добрососедская политика взаимовыгодной дружбы, — ныне, когда Советская Армия по договору о дружбе и взаимопомощи надежно защищает нейтралитет своей северной соседки, многие молодые люди у нас только понаслышке, по рассказам старших знают о других, немирных временах. Поэтому кое-что покажется устаревшим и в той программе, которую в двадцатом году перед своим побегом Отто Куусинен составил для Социалистической рабочей партии. Но некоторые положения этой программы (прообраз ее в нынешнем Демократическом союзе финского народа) сохранили свою действительность и вошли в новую программу Коммунистической партии Финляндии, принятую на съезде в Хельсинки в июне 1957 года.
Последний раз я встретился с Отто Вильгельмовичем на Съезде писателей в Кремлевском дворце. Во время нашего разговора подошли карельские писатели, и сразу же завязалась беседа о том, что надо перевести заново «Калевалу», потому что ритмы ее в оригинале гораздо богаче и разнообразнее, чем в существующем сейчас переводе, и русский читатель получает неточное представление о великом памятнике народной поэзии.
А дальше пошла речь о том, кого из русских поэтов привлечь к работе над переводом.
Таким он мне и запомнился — оживленный, озабоченный тем, чтобы поскорее советский народ познал финский карельский эпос во всей его нерукотворной красоте.
Вилле Оянен учился и потом учил других в Коммунистическом университете народов Запада в Ленинграде и вместе с Куусиненом работал в Коминтерне, был одно время председателем Госплана Карелии, а последние годы перед смертью, в 1937 году, вел научную работу в Международном аграрном институте в Москве, где я с ним и познакомился.
Что же касается Птицы, брови которого напоминали спелый колос ржи, положенный над голубыми глазами, то через год на «Энгельбректе» он дважды совершил переход из Стокгольма в Питер, доставив туда делегатов скандинавских стран на Третий конгресс Коминтерна, тот самый, для которого по поручению Ленина Куусинен разработал и составил доклад об организационном строении компартий, о методах их работы.
Ознакомившись с его тезисами, Ленин писал: «Безусловно настаиваю, чтобы реферат дали ему и только ему… непременно на этом конгрессе. Необходимо.
Он знает и думает… Польза будет гигантская»…
Делегаты проголосовали и за тезисы доклада Куусинена, и за избрание его в Исполком Коминтерна. И в этом, как тогда называли, штабе мирового коммунистического движения он работал, отдавая делу всю свою душу, бессменно больше четверти века, наравне с такими своими друзьями и соратниками, как Антонио Грамши и Пальмиро Тольятти, Димитров и Коларов, Бела-Кун н Юрье Сирола, Сен-Катаяма и Морис Торез, Эрнст Тельман и Вильгельм Пик.
…Только вот кто был второй член экипажа «Энгельбректа», не знаю. Птица запамятовал. Один раз кажется — это был сам адвокат Хелльберг, другой — капитан Эфраим Эриксон, но твердо поручиться он, мол, не может.
А встретил я Птицу несколько лет назад в Гётеборге, в Союзе шведских моряков. Этот человек в белоснежной сорочке и завязанном с тщательной небрежностью галстуке, без пресловутой «шкиперской бородки», без трубки-носогрейки, больше похожий на профессора, чем на одного из лидеров Союза шведских моряков, рассказывал о работе Союза моряков, о своей жизни, в которой походы юнгой на «Эскильстуне» или «Энгельбректе» были эпизодами его юности.
Но, увлекшись рассказом о встрече с тем, кого товарищи называли Птицей, я чуть не забыл сказать, что путешествие на «Беляночке» и в самом деле было предсвадебным. Айно и Вилле, разными путями вернувшись в Петроград, вскоре поженились там. Брак их, сцементированный общим делом, до самого дня гибели Вилле был счастливым. Не сказал я также н о том, что Вилле и Отто, сыграв десятки шахматных партий в разных городах и странах, где им довелось побывать вместе, так и не установили, кто из них имеет право на звание чемпиона «обетованного острова». Счет очков неизменно был равный.
— Оказывается, я понравилась Вилле еще при первом нашем знакомстве, когда была кассиром Финского банка и ему не раз приходилось со мной иметь дело. Ведь в революционном правительстве он ведал финансовой частью железных дорог. А когда мы плыли на «Беляночке», он решил, что или я буду его женой, или никто! А я-то и не догадывалась тогда об этом, — немного смущаясь, вспоминает Айно. — О, в выражении чувств Вилле был настоящим старомодным финном… — говорит она.
Нет, не погас в ее сердце пламень, вспыхнувший в дни побега.
А с дочерью ей пришлось встретиться не через пять, а через тридцать пять лет, когда Айно, уже не скрываясь, съездила на побывку в Финляндию, окруженная там уважением и признательностью товарищей, так же, как и она, трудившихся, чтобы восторжествовали в Суоми демократические основы жизни. Дочке, ткачихе на текстильной фабрике в Васе, было тогда уже за сорок… А самой Айно сейчас, когда я заканчиваю эту хронику, неужели ей восемьдесят четыре?!
Правда, устает она сейчас быстрее, чем раньше. Но ни разу еще не ходила к врачам. Впрочем, медики теперь сами приходят к ней в московскую квартиру на Беговой улице, чтобы выведать, как до таких, что называется, преклонных лет можно сохранить жизненную силу и здоровье.
— Для этого, — отвечает Айно Пессонен, — надо каждый день, как это делаю я, подыматься пешком на восьмой этаж!..
Но я, признаюсь, не верю в действенность ее совета… И это, пожалуй, единственно недостоверное в безыскусно правдивых рассказах женщины, носящей имя, прославленное рунами «Калевалы».
С маляром Калле Юссила, специалистом по окраске автомобилей, познакомил меня его пасынок Эса, секретарь Демократического союза молодежи поселка Вартиокюля, под Хельсинки.
— Мне трудно говорить о нем как об отчиме, он скорее мой приятель, — признался Эса.
Впрочем, расскажу по порядку. Мы сдружились с Эса летом, во время моей поездки по Финляндии. И в каждом городке он тянул меня на какую-нибудь танцевальную площадку и всегда сравнивал ее с залом для танцев своего Рабочего дома в Вартиокюля.
— Если так получилось, что путь к душе молодежи идет через ноги — через танцы и спорт, — надо сделать все, чтобы и этот путь приводил к нам. А если мы будем стоять в стороне и только свысока возмущаться узостью идейных запросов молодежи, то этот же путь уведет ее от нас. Вот! — закончил Эса, словно продолжая прерванный спор с неизвестным мне противником.
— А как это происходит? — перебил я Эса.
— Начинаем, казалось бы, с мелочей. У нас в клубе, в комнатке перед залом для танцев, на столах лежат рабочие газеты, брошюры, на стенах — плакаты с лозунгами дня. В перерывах между танцами ребята подходят к столу и листают газеты. Сначала заглядывают, конечно, только в отделы спорта и происшествий, а затем втягиваются, привыкают читать именно эти газеты, считать их своими. И, между прочим, замечаешь, какой паренек посерьезнее. Попросишь его помочь поддерживать порядок, подежурить в клубе… Дашь прочитать книжку, поговоришь по душам. Глядишь, уже в активе, занимается в кружке политграмоты… Когда мы с матерью, сестрой и отчимом приехали в Вартиокюля, тут насчитывалось всего пять комсомольцев. Теперь семнадцать, а к концу года станет тридцать. И я уже знаю, кто именно. А с будущего года дело пойдет еще лучше.
Танцы Эса любит не только теоретически. Стройный, широкоплечий, он сам отлично танцует и, кажется, даже увлечен «агитационной работой»… Кстати, не надо забывать о том, что чистый доход от танцев составляет немалую часть бюджета демократических организаций.
— Но никогда так много не танцевали, как зимой пятьдесят шестого года, в дни всеобщей забастовки, — как-то рассказывали мне в Демократическом союзе молодежи.
Чтобы бастующая молодежь не толпилась на улицах, во избежание разного рода провокаций и схваток, с самого утра и до позднего вечера на танцевальных площадках, принадлежащих рабочим организациям (вход был бесплатный), играли оркестры и шли танцы.
Но стоило распорядителю громогласно объявить, что у такой-то бензоколонки появились штрейкбрехеры или на такой-то улице хотят смять пикет, музыка умолкала, юноши немедля отставляли своих партнерш и устремлялись на место происшествия, «наводили порядок» и возвращались обратно. Танцы продолжались!
Не сумев отвлечь молодежь от летних «коммунистических» танцевальных площадок на свои, правые социал-демократы делают все, чтобы и тут помешать левым организациям.
Когда в Куопио летом в городском саду, на окраине города, я любовался высокой, круглой, пахнущей свежей сосной беседкой, построенной рабочими во внеурочные часы, чтобы было где потанцевать молодежи, мне рассказали, что муниципалитет хочет прикрыть эту танцевальную площадку, потому что музыка, видите ли, мешает отдыхать людям, живущим поблизости. Узнав об этом, жители близлежащих кварталов представили петицию о том, что музыка с площадки почти не доносится до них и, во всяком случае, нисколько не мешает им. Неизвестно еще, как отнесется муниципалитет, «оберегающий спокойствие» этих граждан к их петиции.
Под угрозой закрытия находится и танцевальная площадка «Альпила» в Хельсинки, арендуемая рабочими организациями.
На сорок первом номере автобуса под вечер в среду мы с Эса приехали в Вартиокюля. Здесь танцуют только по средам и пятницам. В субботу нельзя — банный день.
Рабочий дом стоял в сосновой роще на холме, метрах в трехстах от шоссе, поодаль от поселка.
— Удобное расположение. Тут уж никто не сможет сказать, что наш джаз мешает отдыхать в поселке, — хитро подмигивая, сказал нам Эса и быстро добавил: — К тому же с холма все хорошо видно кругом.
Когда мы подошли поближе к Рабочему дому, похожему не то на вытянутое дощатое строение одноэтажного летнего театра в каком-нибудь захолустье, не то на большой засыпной барак-времянку, начался мелкий дождь.
Эса взглянул на затянутое облаками небо.
— Это хорошо, — сказал он, — в лесу сыро, больше народу придет на танцы. Подождите, пожалуйста, тут, у входа, пока я запру Стилягу и Рекса.
Стиляга оказался такой же огромной немецкой овчаркой, как и Рекс. Из-за черной шерсти на передних лапах Стиляга кажется одетым в длинные узкие брючки, которые, как здесь шутят, можно натянуть только с вазелином. Пока в доме никого не было, собаки свободно бегали по комнатам и залу.
— Мы их купили незадолго перед выборами в парламент, — объяснял Эса, запирая псов на кухоньке, примыкавшей к комнате, в которой живет его мать, заведующая Рабочим домом.
И дальше он рассказал.
Весной ребятам из Демократического союза молодежи стало известно, что молодчики из Союза коалиционной молодежи, продолжая «лапуаские традиции», когда доблестью считалось громить помещения пролетарских организаций, собираются перед выборами напасть на Рабочий дом. И если даже им и не удастся разгромить его — рабочие парни успеют прибежать на выручку, — то, во всяком случае, можно будет придраться к тому, что возле дома происходят дебоши, и закрыть его «законным» образом.
— Вот тут-то мы и приобрели Рекса и Стилягу, — продолжал Эса. — Водили по поселку для острастки, чтобы все видели, какие они сильные и свирепые… А из пустого зала Рабочего дома их лай далеко разносится.
Да, когда имеешь дело с реакцией, меры предосторожности не излишни. Это отлично поняли и участники Международного молодежного фестиваля в Хельсинки. Мальчишки из антикоммунистических организаций не только хулиганили на улицах. Ночью на подмостках в парке, где под открытым небом должны были выступать молодые босоногие танцовщицы из Индии, рассыпали мелко-мелко битое стекло. Можно представить себе, как был бы испорчен праздник, если бы такие парни, как Эса и его товарищи, утром не проверили, все ли в порядке на эстраде в парке. Это случилось позже. Но и сейчас ясно, что Стилягу и Рекса завели не зря.
— И, как видите, выборы у нас прошли без эксцессов! — смеется Эса.
Вскоре пришла Аста, невеста его, высокая, стройная, бледная, с глубокими голубыми глазами и удивительно тонкой, «осиной» талией.
Аста хлопотала у бутылок с фруктовой водой и ловко нарезала бутерброды. Сегодня на ее долю выпало торговать у буфетной стойки. Обычно это делает заведующая Рабочим домом, мать Эса, старая коммунистка-подпольщица.
Мать Эса, помимо того, что она заведующая Рабочим домом. продает входные билеты, она же дворник и с помощью добровольцев убирает помещение, она же ведет кружки политграмоты и организует различные мероприятия. Это единственный постоянный, как у нас бы сказали — штатный работник Дома. Но так как у организации денег мало, то зарплаты она не берет и живет только на пенсию. Единственное, что она получила за свою работу, поглощающую все ее время, — это комната при Рабочем доме.
В мезонине того же дома живет и Эса.
Из мастерской акционерного общества «Конела» пришел отчим Эса. Он радушно усаживает нас за стол, на котором уже дымится душистый, гостеприимный кофе, сваренный Астой. Сколько должен был пережить и передумать этот немолодой уже, худощавый мужчина с сильными мускулистыми руками, прежде чем, уйдя от шюцкоров, всей душой примкнуть к коммунистам?
Сейчас он в Вартиокюля председатель партийной организации поселка.
Мне хочется хоть немного узнать о жизни Калле — второго маляра, с которым мне здесь довелось познакомиться.
— О, он всегда попадал в такие занятные переделки и так забавно рассказывает о них, что у нас в семье его называют Швейком! — говорит Эса.
Эса — отличный переводчик, это его профессия. Но сегодня он то и дело отвлекается, выходит из комнаты узнать, пришли ли ребята из джаза, проверить радиоусилитель. И поэтому я узнал о Калле меньше, чем мне хотелось.
— Отца моего в восемнадцатом году расстреляли белые, а меня отдали на воспитание в приют. Ну, а в приюте после господа Иисуса Христа и пресвятой девы Марии сразу идут Укко Пекка и Маннергейм. Так меня и воспитали. В армию я пришел активистом-шюцкоровцем, — рассказывал Калле. — Во время зимней войны был ранен и замерзал на снегу. Очнулся от того, что носком в бок меня толкнул полковой поп. «Отвоевался, — сказал он офицеру, — теперь это уже воин небесной рати… Пойдемте дальше!» Но другой — военный врач — нагнулся, посмотрел и сказал: «Ну нет, он еще на земле с русскими повоюет!» — и велел санитарам забрать меня. В госпитале я очнулся и впервые начал думать: «Для чего солдату война? И кому нужна она?» А ведь только стоит начать думать, в конце концов и додумаешься… Друзья тоже помогли додуматься… А тут вторая мировая война подоспела.
Беседу прервала пожилая женщина, которой мать Эса на время отсутствия поручила продавать входные билеты. Калле должен был отдать ей проштемпелеванную билетную книжку. Это дело не такое простое — ведь с каждого проданного билета надо платить налог.
В присутствии этой женщины Калле, видимо, не хотел рассказывать о душевной борьбе, которую ему пришлось выдержать с самим собой, — он предпочитал говорить о «боевых эпизодах», которые этой борьбе сопутствовали.
День рождения маршала Маннергейма торжественно праздновался в финской армии. Всем солдатам выдавалась порция водки — сто граммов, — чтобы они выпили за здоровье главнокомандующего! И вот отделение, в котором служил Калле, отказалось не то что пить за здоровье маршала, но даже получать «праздничную» порцию… Но так как на следствии солдаты в один голос твердили, что они отказались в пользу отделенного командира, чтобы он выпил все их порции один, «потому что хотелось впервые за много месяцев увидеть хоть одного по-настоящему пьяного», то их и приговорили лишь к четырем месяцам тюрьмы каждого.
Отсидеть они должны были, когда окончится война.
Эта история действительно смахивала на швейковскую, но в ней был и местный колорит.
Я вспомнил, что н в нашумевшем здесь романе Вяйне Линна «Неизвестный солдат» протест против войны тоже сначала проявляется в отказе офицера пить за здоровье Маннергейма в день его рождения.
Вскоре после отказа от заздравной чаши случилась другая «неприятность». Калле увидел сон, который напоминал вещий сон фараона из библии: помните, семь тощих коров без зазрения совести съели жирных… Только там при отгадывании сна выдвинулся Иосиф Прекрасный, а здесь — командир взвода — фендрик.
«Я видел ночью во сне, — рассказывал Калле однополчанам, — белых коров. Потом пришли рыжие коровы и съели белых».
И за этот сон он был также приговорен к четырем месяцам тюрьмы.
Для разгадки не потребовался Иосиф Прекрасный. Здесь была игра слов, понятная всем. Рыжая корова по-фински называется «пунника». Но этим же словом белогвардейцы со времен гражданской войны стали обзывать красных, подобно тому как те называли белогвардейцев «лахтарями», сиречь «мясниками».
Отсидеть четыре месяца Калле должен был тоже после войны.
А война продолжалась.
И вот наступил час испытания.
Это было на Ладожском озере лютой зимой.
Прапорщик Тенхо вызвал к себе Калле и сказал: «Получай взрывчатку и приказ!»
А приказ заключался в том, что отделение Калле должно скрытно, в маскхалатах, пробраться к Дороге жизни, проложенной по льду Ладожского озера, — той самой ниточке, которая соединяла измученный блокированный Ленинград с Большой землей, — и вывести ледяную трассу из строя, подорвать ее.
В маскхалатах даже и днем, при свете солнца, движущихся по заснеженному полю лыжников можно распознать только с самолета. Но и с самолета сами они невидимы, и выдают их лишь отбрасываемые на снег движущиеся тени.
О том, что в Ленинграде умирают от истощения тысячами и женщины и дети, что город на краю голодной смерти, победно трубили тогда все финские газеты.
Дорога жизни была единственной, по которой шли в Ленинград грузовики с продовольствием, по которой эвакуировали из города детей, стариков и больных.
«Если бы Суоми не вступила в войну на стороне Гитлера, разве могли бы немцы блокировать Ленинград? Мы не воюем против детей и женщин», — толковали между собой многие финские солдаты.
И тут вдруг приказ — взорвать дорогу!
Задание и для таких отличных лыжников, какими были солдаты отделения Калле, трудное, но при удаче выполнимое.
Но нет, он, Калле, готов отдать жизнь за родину, но с детьми и женщинами не воюет.
— Это очень важное задание, — сказал прапорщик.
Калле молчал.
— Награда велика. Родина тебя не забудет. Ты истинный патриот Суоми.
— Именно поэтому я не буду участвовать в преступлении…
— Ты отказываешься выполнить приказ? — изумился офицер и стал расстегивать кобуру. — Я пристрелю тебя на месте.
— Не успеешь! — Калле навел на него автомат.
Что дальше?
Военно-полевой суд. Калле грозил расстрел…
Его имя могло быть вписано, подобно именам Урхо Каппонена, Марты Коскинен, Ристо Вестерлунда, Лайхо и десятков других, в синодик имен гордых финнов, расстрелянных за то, что они боролись против участия Суоми в гитлеровской коалиции.
До сих пор я знал о подвигах защитников и граждан города-героя — людей, которые под авиабомбами, рвущими на куски толстый лед, прокладывали Дорогу жизни, охраняли ее.
Кто не знает воспетых поэтами подвигов водителей Ладожской трассы, которые в нестерпимые морозы, ремонтируя отказавшие моторы грузовиков, чтобы согреть замерзшие руки, обливали их бензином и зажигали; тех, благодаря кому женщины и дети Ленинграда могли получать «сто пятьдесят блокадных грамм с огнем и кровью пополам».
Но сейчас впервые мне довелось достоверно узнать то, о чем тогда можно было лишь догадываться. За Дорогу жизни шла борьба и по ту сторону фронта. И не только узнать, но и познакомиться с человеком, который, не думая о своей жизни, спасал честь финского народа.
Товарищ Калле…
А он продолжал неторопливый рассказ.
— По счастью — мне ведь и взаправду везет, как Швейку, — попался хороший, честный адвокат. Он все повыспросил. И от меня и от других солдат узнал, что, перед тем как нам вышел приказ идти к Дороге жизни, мы три дня не получали ни горячей пищи, ни сухого пайка. На войне это, конечно, случается — кухню разбило бомбой, продукты не довезли, НЗ был съеден, а в таком случае по уставу, стало быть, нельзя посылать нас ни в какое задание. Вот защитник и убедил меня, а затем с моей помощью и судей, что я отказался выполнять приказ только потому, что был верен уставу, знал его назубок, а прапорщик устав нарушал. Видите, как важно знать уставы и следовать им! — засмеялся Калле. — В тот раз это спасло мне жизнь.
Но все же Калле приговорили к шести месяцам военной тюрьмы. На сей раз он должен был отсидеть за решеткой немедля, не откладывая на послевоенное время.
Когда по отбытии срока он вернулся в часть, прапорщика Тенхо уже не было в живых — его настиг «никелевый паралич», как называли в финской армии смерть от пули, посланной своими же.
Одну за другой рассказывает Калле то забавные, то горестные, то героические истории, прибавлявшие по нескольку месяцев к тому сроку, который он должен был отбыть в тюрьме после войны. Среди них мне особенно врезалась в память последняя.
Это было под Питкяранта, уже в конце июля сорок четвертого года. Финское командование, стремясь удержать рубежи, готовило последнюю, пожалуй, контратаку.
Солдаты, узнав об этом, передавали один другому пущенную кем-то фразу: «Двадцать пятая не наступает!» И все понимали, что это значит.
Когда взводу, в пулеметном расчете которого Калле был первым номером, лейтенант приказал выходить на передний край, чтобы оттуда произвести бросок в атаку, ни один солдат не пошевелился.
Лейтенант принялся уговаривать.
Вблизи места происшествия находился случайно генерал Карху.
И лейтенанта за то, что он, зная о настроениях подчиненных, своевременно не принял жестких мер, по настоянию генерала приговорили к расстрелу.
Приговор должен был привести в исполнение тот самый взвод, который отказался идти в наступление.
Лейтенанта поставили перед строем.
Прозвучала команда.
Раздался залп.
Лейтенант упал на землю.
Солдаты, недоумевая, переглянулись — они условились стрелять поверх головы. Но лейтенант не был даже ранен, у него просто подкосились ноги.
И тогда немедленно была вызвана военная полиция, которая сделала свое дело. А каждый солдат во взводе был приговорен к году тюрьмы после войны.
Но ждать-то оказалось недолго: в сентябре было заключено перемирие.
— У меня на счету, как в сберкассе, — шутливо говорит Калле, — к тому времени накопилось уже восемь лет тюрьмы.
Но время «после войны» было совсем другое, чем предполагали судьи.
— По условиям перемирия нас, которые противодействовали войне с Объединенными нациями, запрещено было трогать. И более того — именно мы для трудового народа стали вместо преступников праведниками.
Вскоре была проведена демобилизация, и в первый день своей штатской жизни, еще не сняв солдатскую шинель, Калле пришел в районный комитет Коммунистической партии, переживавшей после двадцати шести лет сурового подполья первые недели легальной жизни, и подал заявление с просьбой принять его.
Калле вытаскивает из внутреннего кармана пиджака круглый нагрудный значок, на котором эмалью выведены буквы «SKP», и подает его мне.
Такой значок получает здесь каждый, вступая в партию. На обратной стороне выгравирован номер 1923.
— Возьмите на память о нашей встрече, о нашей беседе, — смущаясь, говорит он, отдавая заветный значок. Уж очень ему хотелось подарить человеку из Советского Союза какую-нибудь дорогую его сердцу вещь…
В эту минуту в комнату вошел молодой парень богатырского сложения, в плечах косая сажень, с руками молотобойца. Это муж сестры Эса, молодой столяр. Пришел он сюда сейчас не столько для того, чтобы весело провести вечер, сколько для того, чтобы вместе с еще четырьмя-пятью активистами охранять порядок. Ни один пьяный не должен проникнуть в зал. В случае надобности такие парни сумеют мгновенно приструнить любого, кто осмелился бы хулиганить.
— Пора, — сказал молодой богатырь, — зал уже открыт.
Мы прошли через небольшую комнату, в которой на столах разложены газеты и брошюрки.
Калле стал у вешалки — это его обычная общественная нагрузка в Рабочем доме, Аста хлопотала за буфетной стойкой.
В большом полуосвещенном зале («так уютнее», — сказали мне) на невысокой эстраде музыкантов еще не было, но под пластинку уже кружилось в танце несколько девичьих пар. Талии у всех были, как и у Асты, «осиные», пестрые юбки разлетались конусами. Другие девушки, сидя у стены на скамейках, что-то оживленно обсуждали. Присев рядом с этим выводком одинаково подстриженных миловидных молоденьких работниц и конторщиц, я услышал такой разговор.
— В прошлый раз здесь было страшно весело. Проводили конкурс на лучшего кавалера, — рассказывала девушка с искусно растрепанной прической.
— А как это? — любопытствовала подружка.
— Очень просто. Девушки избрали трех судей — девушек, чтобы они выбрали трех лучших парней. А затем уже все в зале из этих трех танцоров выбрали одного.
Я представил себе, какой в прошлый раз стоял шум в этом гулком зале. Ведь здесь в таких случаях выбирают, как на Новгородском вече, криком, чьи голоса пересилят.
— Ему выдали премию, — продолжала рассказывать девушка, — большущий круг колбасы «маккара», повесили на шею. И так, не снимая колбасы, он танцевал до конца.
И обе девушки прыснули.
— Сегодня тоже ожидается «танго сюрпризов», — сказала, продолжая смеяться, вторая.
И вдруг они обе замолкли, глядя на дверь…
В зал робко, но делая вид, что их не смущают пристальные взгляды девушек, вошли трое молоденьких солдат…
Они не сразу нашли себе партнерш.
Потом появилась еще группа юношей спортивного вида. Становилось все оживленнее и оживленнее. Когда же на эстраду вышел джаз и лихо ударил быстрый фокс, все в зале завертелось в танце.
Танцевавшие явно делились на две категории — одни проделывали все движения с выражением серьезности на лицах, полного безразличия и к себе, и к партнеру, и ко всем окружающим, другие улыбались, шутили, веселились. И, может быть, больше всех веселились музыканты, одетые в рваные пиджаки, в брюки, «украшенные» декоративными заплатами.
— Это они пародируют наших стиляг, — объяснил мне молодой столяр.
У него на пиджаке я разглядел значок Московского молодежного фестиваля.
Среди пар, кружа в танце свою даму, едва касаясь ловкой рукой ее талии, прошел Эса и кивнул мне по пути. Потом, в перерыве между выступлениями джаза, поставив в радиолу пластинку, он снова подошел ко мне и, показав на паренька, разговаривающего у стены с девушкой, сказал:
— Вот этот, не пройдет и полугода, станет членом Союза молодежи. Он еще, может быть, сам не думает об этом, но я-то уже понимаю.
…Эса был очень доволен сегодняшним вечером. Продано более сотни билетов — значит, за вычетом всех расходов и налогов останется с тысячу марок. Деньги прикапливают здесь для того, чтобы с осени пристроить к Рабочему дому большой спортивный зал.
— Строить-то будут своими руками — в таком зале приятнее заниматься, но материалов даром никто не даст. Они сейчас вытанцовывают свой будущий спортзал, — Эса взглядом показал на пары, самозабвенно отплясывающие калипсо. — Еще один приводной ремень, еще один путь, по которому будут приходить к нам. Другого спортивного зала ни в поселке, ни поблизости нет! Теперь вы понимаете, почему я сказал, что в будущем году у нас дела пойдут еще успешнее, чем в этом?
Эса провожал нас к автобусу. Дождь перестал. В промоинах между быстро бегущими по небу облаками мерцали звезды. Фонари отражались в лужах дороги. У обочины под фонарем стояла группа подростков в новых, но в самых неподходящих местах разорванных куртках, в кепи с козырьком, болтающимся на одной ниточке.
— Это наши «плоскошляпые» — у вас таких называют стилягами. Раньше они обращали на себя внимание чрезмерно узкими брючками, плоскими шляпами, а теперь, когда многие стали носить такие брючки и шляпы — мода! — стиляги, желая во что бы то ни стало отличаться от других, начали фасонить дырами, рваниной. Купят в магазине хорошую одежду и, на горе родителям, тут же изорвут ее «покрасочнее». Естественное у молодежи чувство протеста против рутины, против непонимания их взрослыми так нелепо выражается!.. Но их в таком виде в Рабочий дом не пускают — вот они здесь и поджидают, когда окончатся танцы… Погодите, — прощаясь, сказал Эса, — будет спортзал, расширим наш плацдарм. И таких ребят тоже поставим на правильную дорогу. Приезжайте через год, сами увидите! Только не под рождество, не под Новый год, тогда я не смогу уделить вам времени, каждая минута будет рассчитана. Ведь я работаю в «Бюро дедов-морозов»!
«Дед-мороз» — веселая, хлопотливая праздничная работенка. В святки в Хельсинки действуют несколько таких бюро. Объявления публикуются в газетах. Родители по телефону вызывают деда-мороза. Он мчится по указанному адресу, захватив с собой длинную белую бороду, колпак в блестках, белоснежный халат и пустой мешок. У дверей квартиры заказчика он быстренько переодевается, родители вкладывают в его мешок подарки, которые он должен раздать детишкам. На бумажке пишут их имена и какая кому предназначена игрушка. И дед-мороз, как говорится, «во всеоружии», торжественно входит в квартиру, раздает подарки, водит с детишками хоровод, поет песенку, обронит две-три шутки и… мчится по следующему адресу.
Такое «Бюро дедов-морозов» имеется и в пригородном клубе молодежи, где работает Эса.
— «Ваши демократические деды-морозы гораздо лучше и веселее, чем из других бюро!» — говорят нам клиенты, — с удовлетворением сообщает Эса…
…На другой день я уезжал домой. Так и не удалось мне тогда вволю побеседовать с Калле.
Я пишу эти строки, а на столе передо мной маленький нагрудный значок с буквами «SKP». На оборотной стороне — номер 1923. И я знаю: если еще доведется мне побывать в Суоми, я сразу же приеду к отчиму Эса, маляру Калле Юссила, в Рабочий дом в Вартиокюля, под Хельсинки.