В редакции областной газеты, куда я со школьных лет бегал со стихами, предложили мне место литературного сотрудника в отделе культуры и быта.
— Не робейте! Не боги горшки обжигают, — мягко говорил, заведя меня к себе в кабинет, редактор, человек редчайшей интеллигентности, из тех, кому веришь больше, чем самому себе. — Сколько вам? Двадцать? Прекрасный возраст! В вас я не сомневаюсь. Только, наверное, и на работе будете писать стихи. Знаем мы вашего брата! — он усмехнулся лукаво. — Но ничего. С понедельника приступайте!
У меня на руках была путевка облсобеса в дом отдыха фронтовиков, и я сказал об этом редактору.
— Тогда ждем вас через месяц. Лады́?
Я кивнул. Прощаясь, он попридержал мою руку в своей:
— Кстати, в тех краях, куда вы едете, побывал Пушкин. Вот вам и тема очерка. Напишите-ка!
С детства слаще любой музыки звучат для меня названия славных сел и деревень — Тургеневка, Ивашевка, Анненково, Карамзинка, Радищево, Языково, Аксаково, освященных именами декабристов и писателей. В родном моем городе с величественным Ленинским мемориалом соседствуют красивейшая центральная улица Гончаровка, садик Карамзина, Минаевский спуск. На окраине города знаменитый Гончаровский обрыв. А как не погордиться землячеством с Денисом Давыдовым, Огаревым, Григоровичем, Мятлевым. Здесь бывали Державин и Жуковский, Гоголь и Толстой. А осенью 1833 года исколесил наши края по следам пугачевского восстания великий Пушкин. Путь его пролегал через деревню моего детства на Казанском тракте, где испокон веков излюбленная забава детворы — цепляться к проезжающим повозкам, и вполне возможно, мой прапрадед, по семейному преданию самый озорной в нашем роду, будучи подростком, прокатился на запятках пушкинской кареты…
Нелегко было мне, двадцатилетнему, вообразить тридцатичетырехлетнего Пушкина. Тогда он казался мне старым. Я не мог представить его в усах и бороде, которые он запустил в дороге, может быть, для того, чтоб глубже вжиться в образ Пугачева, не мог вообразить его раздраженности, вызванной нерасторопностью станционных смотрителей, его недовольства слугой, который, не в пример Никите Козлову, оставленному дома с детьми, Машкой и Сашкой рыжим, вел себя самым наглым образом, тайно попивая вина из дорожных запасов хозяина. Куда понятнее был мне он периода южной ссылки, когда в моем возрасте, полный юношеского огня, жил у Раевских в Гурзуфе и кочевал с цыганами по Молдавии.
Материалы о пребывании Пушкина в Поволжье дал мне местный краевед. Начертил он и маршрут его путешествия, не забыв указать места достопамятных событий: и где менял лошадей, и где повернул назад из-за перебежавшего дорогу зайца, и где, переправляясь через Волгу, сделал в дорожной тетради рисунок Симбирской горы с церковью на ней и домом Карамзиных. Краевед не забыл пометить на чертеже и богатое литературными связями село, в котором, по преданию, был Пушкин и в котором мне предстояло провести месяц по собесовской путевке.
Вновь перечитал я симбирские письма Пушкина к Наталье Николаевне, полные тоски по дому и нетерпеливого ожидания весточки от своей милой женки. Побывал в домах, в которых принимали знаменитого гостя: и в особняке дальних родственников Натали — Загряжских, где поэт, только что с дороги, застав в зале танцующих девиц под музыку двух скрипачей, выложив из сюртука на подоконник пистолет, прошелся с каждой поочередно по нескольку туров вальса; и в бывшей резиденции градоначальника, и в доме Языковых, где в честь Пушкина давались обеды. Как всегда, с волнением и особым вниманием разглядывал я пушкинскую комнату у Языковых, выходящую окнами и балконом на улицу, просторный зал, где на виньетках, украшающих потолок и стены, — скрещенные мечи, пушки, лиры и трубы — дань победе России над Наполеоном.
Прошел по городу, побывав и на Новом Венце, там поэт, видимо, простаивал подолгу, очарованный бескрайним волжским простором, и у здания, в подвале которого некогда томился пленный Пугачев и где на слова царского сановника: «Как же смел ты, вор, называться государем?» мятежник ответил: «Я не ворон, я вороненок, а ворон-то еще летает…»
С поездкой мне открылась заманчивая возможность навестить нашу дальнюю родственницу, тетю Пашу, в Криушах, именно там, где Пушкину повстречался злополучный заяц.
О тете Паше говорили много странного и загадочного. Имея шестерых, уже семейных детей, старенькая, она жила одна в волжском затоне, в котором и жизнь-то оживала лишь к зиме, когда заканчивалась путина и суда сводились на ремонт и стоянку. Там нет у нее никакой родни, и Криуши ей совсем чужие — родом она с Кубани, сказывают только, что заехала она туда на втором году войны погостить к своему младшему сыну, военному моряку, который несколько месяцев спустя сложил голову под Сталинградом.
Над городом висела пепельная туча августовского зноя. Я предпочел добраться до Криуш по реке. «Джон Рид», пригородный пароходик-работяга, каких на Волге много, обвешанный, по выражению местных остряков, словно сушками, спасательными кругами, споро летел вниз по течению. Пассажиры — жители прибрежных деревень, привозившие на базар ягоды, грибы, птицу, молоко, яйца и возвращающиеся с городскими покупками. Везде, где можно поставить или повесить, — корзины, бидоны, сумки, авоськи и, конечно же, связки баранок. Каждый норовит подальше спрятаться от палящего солнца — даже на реке нет прохлады. Все на нижней палубе, и никого на верхней. Но и в тени нет спасения. Думал, будет лучше, выпил в буфете стакан морса, однако это было совсем уже некстати, еще более разморило, и я, обливаясь потом, долго слонялся по обеим палубам, пока не оказался над колесом, пахтающим воду лопастями. Здесь приятно освежала водяная пыль, изредка летящая в лицо, в ней переливалась радуга. Волга навевала впечатления детства, укачивала, успокаивала. И вдруг — словно кто меня по сердцу ударил — голос, прямо надо мной; раздраженный, хрипловатый, знакомый:
— Гражданин, это место занято! Или не видите?
Я резко обернулся, но обращались не ко мне. В распахнутом окне салона увидел ее (а узнал еще до того, как увидеть глазами), мою школьную подругу, невесту, вышедшую замуж, когда я был на войне. К своей потере я уже притерпелся, но еще не верил и вот убедился воочию и, словно побоялся ослепнуть, отвернулся, только остался навсегда моментальный снимок памяти: бывшая моя одноклассница, с желтыми пятнами на лице, выпроваживающая взглядом незадачливого пассажира, кормит полной, доверчиво обнаженной грудью ребенка.
Устремляюсь прочь от окна, чтобы она меня не заметила…
Криуши располагаются одной длинной улицей по крутому берегу Воложки. Еще с парохода, пока швартовались, мне показали дом тети Паши — на дальнем краю поселка, на бугре, за которым начинаются леса.
В судоремонтных мастерских, черных от копоти, грохот кувалд, острый запах окалины, трескотня и слепящие всполохи электросварки. Покрикивают буксиры и катерки, снующие по затону, вспенивающие воду в радужных пятнах мазута.
Пока поднимаюсь в гору, шумы все тише, а тут, на самом верху, слышны лишь гудки пароходов. Отсюда видны как на ладони многочисленные речные ответвления и образованные ими островки. Простор бескрайний. А над ним — живописнейшая панорама города на высокой горе с извилистыми спусками-лестницами до тысячи ступенек. От бурлаков дошло присловье: «Идём семь дён — Симбирск видён».
Воложка, омывающая поселок, кажется, спит: рыбачьи лодки, поплавки удочек на воде недвижны. Каждый звук отчетлив: свист забрасываемой лески, всплеск жирующей рыбы, взмах весла, звон косы где-то на островках.
Думал, не узнает меня тетя Паша: виделись, когда я был мальчишкой. А она сразу же угадала, кто такой:
— Ты — Енин сынок?.. Як же не помнить. Я у вас гостевала… Трошки изменился. Гарный парубок стал! — обрушила на меня целый поток лестных и ласковых слов, произносимых непривычно для наших краев, по-казацки.
Если я, по ее мнению, изменился мало, то тетю Пашу трудно узнать: так согнули ее и состарили годы войны. Пока я изучаю разительные перемены в ней, она с теплотой и грустью оглядывает меня, приехавшего налегке, в застиранной гимнастерке под ремень, в гражданских брюках, в дешевеньких брезентовых башмаках, и наверняка догадывается, что это моя единственная и неизменная после возвращения с фронта обувка-одевка. Марлевая повязка, на которой болтается изувеченная рука, и та госпитальная.
— Писали, що ты до мене наведаешься… Рука-то чи робит, чи нет? Жаль, правая пострадала. Ну ничего, могло быть и хуже…
Глаза ее потемнели, сгустились морщины на всем лице. Какие-то слова забулькали у нее в горле, но только короткий всхлип выдал ее душевную боль. О чем она хотела сказать, известно — о своем материнском горе.
— Що же мы тут стоим, у порога? Идем в хату!
Входя, она постучала пальцем по барометру, висевшему у двери:
— А погода обещается быть ясной…
В доме тети Паши чистота и порядок: на окнах шторы и занавески, полы выскоблены до золотистого блеска, скатерка на столе, половички под ногами. Две кровати, обе застелены: одна скромная — видимо, самой тети Паши, а другая, двухспальная, с горкой подушек и красивым пикейным покрывалом. У меня вырвалось:
— Ды вы не одна живете?!
— Як видишь, одна…
— А другая кровать для кого же?
— Да хотя бы для тебя!
Но я уже искал по комнате приметы, подтверждающие мою догадку. Взгляд мой остановился на большой фотографии над столом: два удивительных лица, парня и девушки, смеющиеся, открытые, глядели на меня. Он в бескозырке и тельняшке, она в белой кружевной кофточке. Я сразу ее узнал и чуть было не назвал вслух по имени. Катя — навсегда запомнившаяся мне озорная девчонка, хоть и провел я с ней один только вечер, познакомившись на танцплощадке городского парка. Как она попала сюда? И не мог я ее не запомнить: тот единственный наш вечер оказался необычным — с грозой, теплой и благодатной, такой сильной, какой мне больше никогда видеть не приходилось.
Годов с пятнадцати я повадился со своими сверстниками бегать на карнавалы, на бал-маскарады и просто на танцы, где бы они ни были — в своей школе или в чужой, во Дворце книги, в Доме Красной Армии, в городском парке культуры и отдыха, в домах у приятелей и знакомых девчонок в дни именин, школьных каникул, всяких праздников. Были партнерши постоянные, а более всего — на один вечер. Что ни девчонка — неповторимое чудо. Глаз не оторвешь от ее глаз, в твоей руке ее рука. Сближенные музыкой, окрыленные, летим то в фокстроте, то в вальсе, то отдыхаем в медленном танго, когда можно досыта наговориться, шутливо и непринужденно.
Танцевали тогда не то что сейчас. Чувствуешь каждый изгиб тонкой девичьей талии, аромат развевающихся на ветру и касающихся твоего лица шелковистых волос, тепло полыхающей жаром румяной щеки. А сам вполголоса подпеваешь любимой пластинке:
Мы так близки, что слов не нужно,
Чтоб рассказать вам вновь и вновь,
Что наша нежность и наша дружба
Сильнее страсти, больше, чем любовь.
Зазвучит новая мелодия, и ей ты с удовольствием вторишь:
Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой.
Все для тебя — и любовь, и мечты.
Танец — объятие, танец — откровение. А какой толк от теперешних танцев — топтуном — от разных шейков и твистов? Просто смешно смотреть: каждый танцует сам по себе.
Кажется мне, что, если задаться целью, я всех своих партнерш припомню и назову по имени каждую, с кем успел познакомиться. Все ли они меня вспомнят при встрече? Едва ли. Но Катя, думаю, если вдруг встретимся, обязательно меня узнает…
— Це мой младшенький, Герочка, с жинкой. — Голос тети Паши теснит мои воспоминания. — Городскому фотографу заказывала, и он их с двух карточек переснял на одну. Вместе-то сфотографироваться им не довелось…
Тетя Паша заспешила меня покормить. Вынула из печи борщ и картошку. Когда над тазом сливала мне на руки, балагурила:
— Рука руку моет, обеи хотят чистенькими быть!.. Больная, видать, трохи оживает… У тебя и левая не очень-то. Хоть бы покрепче була!..
Может, вот так же сливала своему сыну-моряку, вспомнила его руки и мои сравнила с ними…
Меня оставила за едой, сама выбежала корову встретить из стада. У двора заблеяли овцы, замычал приведенный с луга теленок. Потом донесся звон подойника.
Сидел я за едой и думал: ради кого она здесь? И искал ответа, оглядывая избу. Из-под кровати виднелись босоножки, модные туфли на высоком каблуке. В шифоньере на плечиках висели совсем не старушечьи платья, костюмчик и кофточки, а одна — белая кружевная, та самая, в которой Катя на фотографии. И пришел к выводу, что Катя где-то неподалеку и, возможно, иногда сюда заглядывает.
Тетя Паша напоила меня парным молоком, сказала:
— Може, на вулицу идти думка е? Твое дило молодое. А мне так спать пора. Утром в лесе наберу груздей да засолю. Моя невестка, — кивнула на фотографию, — их страсть как любит! Треба и мясця ей заготовить, и маслица сбить.
— А где ваша невестка?
— Катерина-то? — Тетя Паша устало склонила голову и вздохнула: — Беда с ней. Долго, милок, рассказывать…
Последнее дело — донимать страдающего человека расспросами. И толку в этом никакого. От навязчивого любопытства он еще больше в себе замкнется и, может, так и не раскроется перед тобой никогда, для своих исповедей изберет другого слушателя, недокучливого, терпеливого.
Перед сном поговорили только о том, где мне спать. От кровати я наотрез отказался, сославшись на духоту, и попросил постелить на деревянном диванчике. Тут лучше, это и тетя Паша поняла: в изголовье из открытого окна текла ночная свежесть. И когда я лег, она лишь погладила меня по голове, сокровенно, по-матерински:
— Якие волосики у тебя мягонькие!
И вновь мне показалось, что опять она меня сравнивает с кем-то.
Пробудился от сдержанных шагов хозяйки. Увидел приготовленные у порога две корзины и сразу понял: собирается в лес. Вспомнив все, о чем вчера говорили, поспешно вскакиваю с постели.
— Тоже пийдешь?
— А как же!
Заглядываю в зеркало, поправляю волосы, она усмехается:
— Ишь ты! Смотрит, кудерки не помял ли… Поспешай, поспешай! До обеда надо обернуться. Чтоб корову не прозевать. Наверное, там поснидаем. Да? Сейчас я кое-что спроворю…
Пока я собираюсь, она повозилась на кухне и в сенцах, потом порылась в ворохе моряцкой одежды, натянула на себя тельняшку, а поверх внакидку бушлат с якорями на рукаве.
На выходе из дома она заметила мой любопытствующий взгляд, сказала:
— Тебе, мабуть, занятно, що я в тельнике? В нем тэпло. Да и привыкла. В нашем роду все были речниками. И деды, и батьки. По всей Кубани ходили, по всему Азову. И сама я вечно на пароходах кухарила. Дети, конечно, при мне. Оттого и поныне сыны во флоте — кто в торговом, кто на сейнерах… А Герочки немае…
Занятая своими мыслями, она примолкла. До самого леса никто из нас не проронил ни слова. Когда же с опушки свернули в дубраву, она, словно бы спохватившись, заговорила нарочито бойко, явно пытаясь справиться со своей печалью, словно бы веселя сама себя:
— А ну, грибки, вставайте на дыбки! Маслята — дружные ребята. Опенки — ноги тонки. Рыжики — богатые мужики. А боровик — всем грибам полкови́к…
Сразу же набрели на грузди. Хорошие грибы, беломолочные, молодые. И самые крупные стали моей добычей. В азарте я мечусь от одной семьи груздей к другой и совсем не замечаю, как тетя Паша подолгу копается гам, где я уже успел грибы порезать. Неужели она после меня что-то находит? Склонившись, разгребает листву, вскрывает бугорочки. Казалось мне, что тут уже ничего нет. Оказывается, есть. Сравниваю содержимое наших корзин: у меня грибы крупные, как лапти, у нее — все меленькие, один к одному. Теперь я от тети Паши ни на шаг.
— Герочка мой был смелый, — заговорила тетя Паша, когда мы, набрав грибов, расположились на лужайке позавтракать. — С измальства дружки иначе его и не кликали: Герой да Герой. На Азове, бывало, як разыграется трамонтана — ветер такий, як заштормует, а Герка с хлопцами ялик отчаливают и — в море. Интересно им, видишь ли, на большой волне покататься!.. А закончил школу — прямиком в мореходку. Тут и война. Сперва с Дону письма слал, а потом с Волги. Як спознались-слюбились Герка и Катерина — не знаю. Только к моему приезду до Сталинграду воны вже вместе булы. Квартировали у Мамаева кургана. Он — командиром на бронекатере, старшина первой статьи. Она — телефонисткой при штабе военной флотилии. Ходила в матроске, которая дуже була к лицу ей, голубоглазой да светловолосой… Времечко було тревожное: город день и ночь бомбили, фрицы Дон перешли. Мои молодые виделись редко. И як же воны беспокоились друг за друга, як тосковалы! Дуже я пугалась за них: при такой-то любови если один загинет, то и другому того же не миновать… Провелы до себя телефон. Прибежит Катя домой и сразу к аппарату, ручку крутить. Да так рада була, коли удавалось дозвониться до Герки. Так заботливо спрашивала: «В каком часу тебя ждать? Не приготовить ли обед? А где тебя встретить?» И всегда ласково так называла: «Герочка мой! Герочка милый!» А он ее: «Милочка! Крошка моя!» Или же, когда в шутливом настроении, просто: «Кроха!» И часто: «Кохана, сэрденько мое!» — как зовут казаки своих невест и жинок у нас на Кубани…
Разговор моей тети, плавный, певучий, с непонятными словечками незнакомого южного края, мне всегда казался немного таинственным. Родня моя, когда тетя у нас гостила, потихоньку посмеивалась над ней: так разнится ее кубанская речь от нашего крутого волжского оканья. Порой кажется, и букв таких в алфавите нет, какие она выговаривает. В то же время буква «ф» ей не всегда поддается. Она говорит: хвотограхвия, хрицы, телехвон, хвлотилия. Ведро у нее — цебарка, кот — кит, петух — пивень, сделать — зробить, туча — хмара, туфли — черевики, посиделки — вечерница, сундук — скрыня. Можно только догадываться, что значат квасоля, цибуля, важить, узвар, чувал, рогач, прочуханка, торба, майдан, чапля. Занятны ее присловья, присказки. Одна особо полюбилась моей родне: «Кому счастье, тому и пивень несется». Наверняка и Герка говорил вот так же, по-матерински балакал.
На родине тети Паши, где позже я оказался, тоже многих моих слов не понимают, кое-кто насмехается над неисправимым моим оканьем, а одна станичница после беседы со мной шептала возмущенно, делясь со своими подругами:
— Чи он нерусский, чи просто ломается? На «г» говорить.
После недолгого раздумья тетя Паша продолжала:
— Вскоре Герка и вовсе перестал появляться дома. Бронекатера несли охрану судов на переправе, перевозили подкрепление в Сталинград, а обратно забирали эвакуированных. Самое время уехать и нам с Катей, а она Герку оставлять не хочет. Ну а я разве их брошу? И моим рукам дело нашлось. Кормила моряков, сбрасывала зажигалки с крыш, ухаживала за ранеными. Осподи, не приведи никому видеть, что тогда вокруг нас творилось! Сущий ад. Грохот, пожары. Два месяца ни було дожжей. Город як чорна хмара: дым, пыль, гарь — белого света не видно!.. Что стало бы с нами — неизвестно. Но Геркино судно вышло из строя, и самого его ранило при атаке бронекатеров на прорвавшихся немцев у Рынка. Осподи, да как могли все эти катерки устоять против бомб и снарядов! «Мой плавучий танк» — так называл Герка свою посудину. А что в ней от танка? На ней до войны плоты тягали… Но бились, как могли. Заявился Герка, весь перевязанный — голова и грудь в бинтах, рука вот як сейчас у тебя, на марлевой косынке, только не правая, а левая. Скомандовал собраться: приказано ему вывести свой бронекатер на ремонт. С пожитками, у каждого по узелку, в ночь спустились мы к причалам, отыскали Геркино судно. Своим ходом оно идти не могло. Двинулось оно на буксире боком, сильно накренясь, и всем нам — уцелевшим четверым матросам, самому Герке, Кате и мне — пришлось сразу же откачивать воду из отсеков, затыкать пробоины. А тут як налетят немцы, навешали люстр, давай бомбардировать. Герка — к пулемету, матросы — к пушкам, помпы — на нас с Катей. В гору глянуть страшно: трассирующие пули и с неба, и с земли. Фрицевские самолеты чуть ли не по головам ходят, строчат из пулеметов. Буксирчик на волнах кидает из стороны в сторону. У Рынка попали под обстрел с берега. Немцы кричат: «Рус, буль-буль!» Герка приказал зажечь дымовые шашки, и так, под дымовой завесой, шли дальше. Перед нами вспыхнула баржа. Мабуть, она была с бензином, он огненной лавой растекался по воде — казалось, сама Волга горит. Из-за Ахтубы били «катюши». С канлодок строчили пулеметы и били зенитки. Одного стервятника достали, и он врезался в берег. Немцы забоялись, перестали снижаться, вели бомбежку с высоты, поэтому не попадали. Потом отстали… Шли мы вверх по Волге. В какой затон ни зайдем, нигде не принимают из-за перегруженности мастерских. Так и добрались до Криуш. Рабочей силы не хватало. Мы с Катериной опять пригодились, так и жили при мастерских… А через месяц мы с нашим Георгием расстались. Катя криком кричала — знать, чуяло ее сердечко. И я терзалась: придет ли казачушка из походушки? Он же был спокоен. Стоит на палубе отходящего катера, возле рубки, отдает нам честь и улыбается. Уже без бинтов. В полной морской справе. С кортиком у пояса. Фуражка с «крабом». Китель, брюки аккуратно выглажены. На груди нашивки за ранения, орден Красной Звезды. Таким он и поныне в моей памяти… Уезжая, приказывал мне Катю поберечь, из Криуш не уезжать. Да и куда было податься? К себе, на Кубань? Она под немцем. К вам? Вы и сами бедовали по чужим квартирам. А тут мы при деле, хлебные карточки рабочие. У меня имелись кой-каки гроши, ну и купили мы хатыну, ту самую, в якой живу… Герочка часто писал, старался прибодрить нас, порадовать: «Произведен в лейтенанты, принят в партию». «На борту катера установили «катюшу». При атаке на Рынок подбили пять танков. Экипажу приказом командования флотилии объявлена благодарность, представлен к ордену…» Даже газетку прислал — «За родную Волгу», где пропечатано про его подвиг. После этого от Герки ни единой весточки… Уже и немцев под Сталинградом разбили — молчит. Зима прошла — молчит. Написали начальству — ответа нет и нет. Представляешь, что творилось с Катей? А со мной? Если б сизы крылышки имела, слетала бы! От Кати только и слышу: едем да едем. Начиналась путина, суда покидали затон, и на первое же, идущее в низовья, мы напросились до Сталинграда.
Я никогда-никогда не позабуду, каким впервые предстал передо мной послевоенный Сталинград. Волжский флагман-теплоход, принявший меня и моего друга в Ульяновске, на самом рассвете, когда сон особенно сладок, разбудили разноголосые вскрики. Друг меня растолкал: «Наверное, уже он». Кто «он» — уточнять не требовалось: имя города всю дорогу не сходило с уст едущих с нами людей, с волнением ожидавших встречи с ним. За какие-то считанные минуты опустели все люксы, все каюты обеих палуб, пассажиры, поднявшись наверх, облепили поручни правого борта, сперва перешептываясь, а затем в полном молчании все пристальнее вглядываясь в проступающие сквозь дымку бесформенные нагромождения, подобно рухнувшим горным скалам, безжизненные, молчаливые — такое не под силу никакой фантазии. Потом начали обозначаться отдельные дома, вернее сказать, не дома, а то, что осталось от них, — уродливые остовы с зияющими провалами, без окон, без дверей, без крыш. Ни единого живого здания, ни одной целой трубы. И час, и полтора движемся вдоль берега — перед глазами одно и то же: на бледном фоне зари возникают друг за другом, выстраиваются в непрерывный скорбный ряд дома-калеки. За ними ничего нет — одни голые высотки. И казалось, будто бы весь Сталинград вышел на берег и, онемевший от боли, замер на кручах.
Сойдя на берег, я поспешил подняться на Мамаев курган, на котором, казалось, земли было меньше, чем пуль и осколков. И ни деревца на нем, ни кустика, ни травинки. Торчала лишь какая-то, вся изрешеченная бронебойными пулями железная труба. На один лишь миг я представил, какой тут бушевал ураган, — и содрогнулся. Чернели внизу разбитые, обгоревшие нефтяные баки, угадывались на берегу причалы военных переправ.
Еще можно было наскочить на мину (на том же Мамаевом кургане), еще таились в руинах неразорвавшиеся бомбы и снаряды (а в стене одного дома — врезавшийся и оставшийся в ней торчать немецкий истребитель), еще не по себе было от ведущих в несуществующие этажи лестничных пролетов, от глядящих на тебя со всех сторон пустых окон, но уже был в Сталинграде и один живой дом — Дом Павлова.
С той поры у меня хранятся винтовочный патрон и три ржавых чугунных осколка, подобранные на том месте, где ныне высится мемориал защитникам Сталинграда. И всякий раз, когда проезжаю мимо, гляжу, с обостренной памятью о войне, сквозь слезы на проплывающую за окном вагона величественную, олицетворяющую Мать-Родину женщину с обнаженным, высоко поднятым мечом…
— Да лучше бы мы в Сталинград и не ездили! — Произнеся это, тетя Паша всхлипнула, минуты две ей понадобилось, чтобы справиться со слезами и продолжить свой рассказ. — До поездки мы хоть на что-то надеялись, думали: пройдет какое-то время, и Герочка даст знать о себе. Пусть надеялись бы впустую, но все-таки було бы чем душе держаться. А после бы исподволь, со временем, смирились бы, не одни мы такие, стольких посиротила война… Тогда мы и это, самое последнее потеряли. Сказали нам, что Геркин бронекатер погиб от прямого попадания бомбы в ноябре сорок второго года, во льдах, и затонул, из экипажа не спаслось ни одного человека… Тогда-то и приключилась с Катей беда. Всю дорогу домой я реву, а она смеется, радостно выкрикивает: «Мой Герочка! Мой Герочка!» Сама прихорашивается, ни дать ни взять — перед свиданием. Счастливая. Как вернулись, сразу же давай в доме прибирать, наводить чистоту. Что ни утро — моет полы. Сама в работе и мне сидеть не дает: «Герочка едет! Что ж ты?..» Коробочка была из-под обуви, так она ее установила на столе. И день-деньской не отходит от нее. Покрутит вот так рукой, будто это телефон, а другую вот так, к щеке, будто трубка в ней. «Алло! Алло! — кричала як это було в Сталинграде. — Герочка! Ну что же ты? Я уже обед приготовила. Приходи скорей!.. Жду!..» Измучилась я, на нее глядючи… Дальше — больше. В затон прибывают пароходы. Как заслышит Катя гудок, сейчас же заторопится: «Пойду Герочку встречу!» Надевает модные туфельки, лучшее платье. Я ее останавливать, да разве удержишь!.. Каждому, кто в морской форме, кидается на шею: «Герочка мой!» Люди, те же моряки, приводили ее домой, или сама за ней иду. Да непросто это — оторвать ее от моряка. Всякий раз бьется в истерике — оттого что не дают ей побыть с ее Герочкой. Безутешную, уставшую от борьбы, я укладывала ее в постель, она подолгу металась, всхлипывала и, когда уже никаких сил не оставалось, засыпала… А когда наступил День Победы и стали возвращаться солдаты с войны, и вовсе Катя от рук отбилась. На «Джон Риде», а то и просто пешком — да так хитро, не всегда уследишь — убегала в город, на станцию… С какой радостью народ встречал победителей! И она вместе со всеми — счастливая, среди счастливых женщин, встречающих своих мужей. И як попадется ей на глаза моряк, она к нему, вся сияющая. Зацелует его, говоря самые нежные слова. День ее ищу, другой, порой целую неделю. Вся измучаюсь, изведусь. Находила ее то в милиции, то в комендатуре. Приведу домой, она тихая, спокойная. Посчитаешь: знать, одумалась наконец-то. И обе мы спим, как убитые. А утром гляну — опять ее нет… Так и пришлось, по совету добрых людей, отвезти ее в одно глухое село, подальше от города, к бабке Лебедихе, моей хорошей знакомой Бабка намного старее меня, богомольная — не обидит. Она знает всякие травы, лечит ими больных. Катю поит якими-то отварами, и ей получшело. Всякий раз, як бываю у них, радуюсь: и разговор ее, и поведение, и интересы — все як у нормального человека. И все же, провожая меня домой, непременно скажет: «Как там Герочка без меня? Не скучает? Подкармливай его хорошенько! Привет ему. Поцелуй его за меня, крепко-крепко. Ладно?» Такие-то дела… Мне и самой порой кажется, что он живой, не убитый. Есть же любовь, для которой смерти не бывает. Как ты думаешь? — обратилась ко мне, закончив свой рассказ, тетя Паша. Будто бы даже не спросила, а просто сказала — так, словно была в своей правоте убеждена наверняка. — Осподи, да хоть бы она совсем выправилась, полюбила бы кого да замуж вышла — и все бы горе! Какое село, спрашиваешь? Название у него мудреное, не иначе — татарское. В переводе на русский: Белые Воды. А так — может, на карте читал или от кого слышал, — и тетя Паша назвала место, куда мне предстояло ехать по путевке облсобеса. Узнав о таком стечении обстоятельств, она порадовалась: — Это ж очень хорошо! Приеду и разыщу тебя. Ваш дом отдыха в бывшем господском доме. Приходилось там бывать. Даже подивилась: сплошь одни увечные да перевязанные, а як весело у них!
Возни с грибами нам хватило на весь оставшийся день: мыли, чистили, а затем, заготовив укропу и соли, укладывали в кадки. Еще о каком-то несделанном деле заикнулась было тетя Паша, но махнула рукой:
— Завтра день будэ!
Что за дело, выяснилось утром.
— Валушка заколоть поможешь. — Приготовила все необходимое: ножи, кастрюли, таз.
Сроду мне не приходилось резать никакой живности, даже курицы, не то что овцы. Наотрез отказываюсь: не могу!
— Як не можешь? Ты же на фронте був! Я-то надиялась. И в стадо его не пустила… Придется соседа кликать. Тогда сделай милость — отвези кита за Воложку. Такой негодник, распросучий сын! Нету того дня, чтоб не набедокурил. Все-то перенюхает, пораскрывает. Сколь кринок в погребе перебил. И як ловко орудует, сатанюка. Не знает, что в горшке, так он в нее лапой и валит. Сметанник! А мышей не ловит… В мешок его, тунеядца!
Теткиного «кита» перевез я в лодке на ту сторону протоки и на островке вытряхнул из мешка, припугнул веслом, тот скрылся где-то в камышовых зарослях.
Возвращаюсь не сразу: какое-то время поразговаривал с рыбаками. Захожу во двор: под навесом какой-то пожилой хмурый мужик обрабатывает подвешенную к перекладине и уже ошкуренную тушку барана, а в ногах у него, полуозверев от свежей крови, злобно косясь на каждое движение, на каждый звук и дико урча, грызет что-то под незлобную ругань своей хозяйки кот-котище, словно я его и не отвозил за Воложку. Не иначе, добрался вплавь: еще не вся шерстка высохла. Увидев меня, тетя рассмеялась:
— Вот так и я однажды увезла его километров за двадцать и бросила. Думала, отмаялась. Приезжаю домой, а он, паршивец, уже на крыльце сидит. Меня ждет и исты просит.
Сказала и тут же забыла своего «кита», принялась помогать мужику, взрезавшему грудину тушки. Подивилась на жировую пленку, снятую с брюшины:
— Ух, якой платок-то завязался!
Гусак вдвоем отрывали, опять она не сдержалась:
— Ого, как крепко пришит!
От потрохов отделила пузырек желчи:
— Хорошее лекарство от ревматизму!
Показывала мужику, где какие кусочки вырезать, самые лучшие складывала отдельно в тазок:
— Кате повезу!
В дом отдыха я опаздывал, и поэтому мой путь лишь вначале совпадал с пушкинским маршрутом. С бывшего Большого Московского почтового тракта, по которому великий поэт ехал из Симбирска в Языково, я должен был свернуть к ближайшей железнодорожной станции, откуда километров тридцать мне предстояло прокатиться на пятьсот-веселом, как поныне здесь называют пригородные поезда.
Из попутных машин разглядывал я придорожные селения, помеченные у меня на чертеже: Селдь, Баратаевка, Тетюшское, Сиуч, Тагай, Прислониха. Пробовал представить, как они выглядели при Пушкине, и казалось мне, что и тогда были точно такими — с домишками, крытыми где соломой, где жестью, что и тракт был точно такой же — разъезженный, с буграми и яминами. Прикидывал, где могли находиться станционные смотрители с лошадьми. Мало-помалу стал представлять и самого Пушкина в карете, уносимой тройкой быстрых коней.
…На нем клетчатый шотландский плед, шляпа по самые глаза, тонкие руки в замшевых перчатках. Взгляд задумчив и грустен. Сказывается усталость от многодневного путешествия. Он уже месяц как из дому. Встречавшиеся с ним в пути извещают близких:
«Манеры его светские, но слишком подвижные… Выражение его глаз, темно-серых с синеватым отливом — какое-то жгучее, а притом ласкающее, приятное. А какой он веселый, любезный — прелесть!» А каким он кому-то представляется, ему до этого дела нет. Он спешит. Ему не терпится поскорее вернуться к своей семье. Тоска ему без жены! И вернулся бы, но взялся за гуж, не говори, что не дюж. И деньги нужны, деньги! Вечно приходится искать кредиторов, и, уезжая, жене средств оставил слишком мало, в обрез, и она того и гляди сделает новые долги, не расплатясь со старыми. Мысленно он все время с ней: «Женка, женка! Я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши… Для чего? Для тебя: чтобы ты была спокойна и блистала себе на здоровое, как прилично в твои лета с твоею красотою». Ехал, страдая от собственной неосмотрительности: сколько раз давал себе слово запасаться в дорогу какой-нибудь провизией и вечно забывал и часто, по его же собственному признанию, голодал, как собака.
Ради главного и сокровенного в каких ценнейших радостях вынужден отказывать в пути самому себе! Под Симбирском было имение знаменитого героя суворовских походов. (Совсем недавно, сочиняя с Вяземским шутливую «Памятку», назвали рядом с именем поэта Вальяшева «его превосходительство генерала Ивашева».) Хотелось свернуть, но нет, пересилил себя. Побывать бы в Тургеневке: вот она, рядом, в двадцати верстах от Симбирска, — там, возможно, милый Александр Иванович, приехавший погостить в свое поместье, а если и нет, то и без него там примут Пушкина как родного. И тут не дал себе воли: некогда! Да вот, совсем рядом, в Верхней Мазе, живет любимец славы Денис Давыдов, певец-гусар, некогда певший биваки, а теперь — любовь и, видимо, засевший за мемории. К нему-то уж и совсем стыдно не заехать. Прочесть бы ему своего «Гусара», еще никому не читанного. То-то его белый локон в черных кудрях вскочил бы от восторга!.. Как узнает Денис Васильевич, что Пушкин мимо него проехал, вот будет ругаться! (Он и ругался в своем скором письме, сердито, неистово: «Ты был у Языкова… Думаешь, что я мог бы засидеться в своем захолустье и не прилетел бы обнять тебя? Злодей, зачем не уведомил ты меня о том?») А что поделаешь, не разорваться же на части. Пушкин и к Языковым мчался не столько ради встречи с братьями, сколько ради бумаг, имеющих отношение к Пугачеву, которые они обещали ему показать. И как он, видимо, горевал, что начатое дело пока движется медленно: оно только в начале, а конца и не видно.
По обочинам дороги плыли разукрашенные осенью лесочки, луга и пажити. И Пушкин, вспоминая иные края, казнил себя: почему он сейчас не с семьей в Царском Селе или на Черной речке, не в Михайловском или в Болдино. И образ жены-красавицы горячил воображение: высокая, стройная, талия тонкая, взгляд карих косящих глаз кроток и задумчив, лоб чист и нежен, блестящие черные волосы гладко причесаны, и локоны на висках. Так и умчался бы сейчас на перекладных через всю Россию — к ней! Раньше даже и не догадывался, что способен на такое великое чувство. Никогда не был постоянен. А тут и желания другого нет: покинув коляску, влететь в свой дом и пасть к ногам Натали — по-детски уткнуться в ладони нежных рук! Как тянет к семье! Доходит до странного: в Казани у Фуксов скатерть пахла мылом, вспомнил — дома простыни пахнут резедой… Всплывало в памяти и другое — как звал жену в арзамасское поместье и как она при этом вскинула глаза в гневе: «С волками? Бой часов? Да вы с ума сошли!» — и залилась слезами. Милая женка! Жаль, что ее не оторвать от этого Петербурга, «свинского». Это слово само собой срывается с уст при всякой мерзости, на которые щедра царская столица. Уехали бы в деревню, жил бы независимо, предался бы вольному сочинительству. Увы, это только мечта, ничего подобного быть не может… И разочарование вкрадывалось в его сердце, лик очаровательной супруги исчезал с глаз.
Чудный поэт. Складывалось начало поэмы о Петре Первом:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн…
Взамен — свято место пусто не бывает — наплывают поэтические образы, зарождающиеся замыслы стихов и поэм. Свежий томик Мицкевича, подарок московского друга Соболевского, уже доставил ему много удовольствия. Веселил шутливой надписью дарителя: «За прилежание, успехи и благонравие». Вспомнились все озорные проделки в совместном их пути из Петербурга в Москву. Польский язык Пушкин освоил в общении с Мицкевичем и мог читать его в оригинале.
Баллады Мицкевича о воеводе и о трех Будрысах просто прелесть, они дивно зазвучат и по-русски. Это будет посильная дань нежной дружбе с польским поэтом.
Скрашивают дорожные неудобства Байрон, Шекспир, Овидий — любимые его собеседники. Со времен Гурзуфа и Кишинева их томики он возит с собой.
И конечно же, в такие минуты никогда не остается в стороне Пугачев. Сколько еще в нем неясного для Пушкина. «Кто он? Преступник или защитник? Преступник или защитник?» — одна и та же дума не отпускала. Выписки из архивов, заготовленные в Петербурге, в явном противоречии со всем услышанным от нижегородских, казанских, симбирских, оренбургских свидетелей пугачевского бунта. «Для кого он разбойник, а для нас он — царь-батюшка!» — горячо защищали старики главаря восстания. Пушкин готов и сам занять их сторону. Даже когда называли не царем, а просто Пугачем — все равно говорили с гордостью и любовью. Это нравилось Пушкину. С его воображением нетрудно было представить себя на месте народного защитника Пугача. И поглаживая усы и бороду («Ус да борода — молодцу похвала: выду на улицу, дядюшкой зовут»), и вспоминая, как самого в Молдавии цыганы между собой называли Пушкой, не раз, наверное, подумал в природном своем озорстве: «Пугач и Пушка. Каково!» И все записанное, все услышанное, касающееся Пугачева, имело для него величайшую цену. Дорожный сундук, в котором находились все его бумаги, а с ними дневники академика Рычкова, а также принадлежавший Пугачеву канделябр с огарком свечи, подаренный симбирянином Шуваловым, форейтором крестьянского царя, Пушкин не упускал из виду и следил, чтоб Ипполит, тот самый «человек мой», изруганный поэтом в письмах с дороги, ни в коем случае не открывал и — боже упаси! — не потерял, не перепутал с чьим-то чужим в дорожных скитаниях. Ох уж этот Ипполит! Глянешь и вспомнишь Никиту Козлова. Как там верный дядька? Он теперь нянька. А довольна ли им Таша? И снова Пушкин мысленно с женой. Боже, как он по ней соскучился! Вновь вынимает из кармана полученное в Симбирске, единственное за всю поездку ее письмо — «четыре страницы кругом». От грудницы страдает, а столько написала, себя не поберегла. Почерк ровный и четкий. На французском весьма мило и грамотно, на русском (и всего-то несколько слов!), как всегда, с ошибками. Но это ли принимать во внимание, если в письме только и разговору — о Машке да о Сашке, о петербургских новостях. Каждое слово, до самой подписи Nathalie, волнует, настраивает на сожаление: может, это глупо, что он сейчас разъезжает, быть бы ему дома, возле своей несравненной женки. И думал, как всегда: «Милое, чистое и доброе создание, которого я ничем не заслужил перед богом!»
Наверное, многое я не мог домыслить, воображая едущего в Языково Пушкина. Но одно мне было понятным — его тоска по любимой, его любовь к Наталье Николаевне. Счастливчик! Мне-то еще не удалось встретить своей избранницы, нет у меня моей Единственной. И я вновь и вновь декламировал тогда, как свои собственные, стихи Пушкина, те самые, под которыми стоит примечательная дата: «1833, сентябрь, дорога»:
Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б — наслажденье
Вкушать в неведомой тиши:
Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою б целый мир назвал —
И все бы слушал этот лепет,
Все б эти ножки целовал…
Вот на этом тракте написал он эти стихи, на бывшем Большом Московском почтовом, по которому сто с лишним лет спустя доводится проезжать и мне! И никому в жизни никогда еще я так не завидовал, как ему, побывавшему здесь когда-то, в ту пору счастливому в своей любви Пушкину.
Я был еще вольным. А сердечко мое все время трепетало в ожидании большой любви. Я неустанно искал ее, рыская по родному городу, по танцам, по вечеринкам. Вся кровь моя так и отзывалась на каждый задержавшийся на мне лишнее мгновение девичий взгляд. И знакомых девчонок становилось все больше — одна лучше другой. Лишь Единственной нет. А ведь была. Но не в чем ее винить. Не с одним мной это случилось — со всеми моими друзьями-одноклассниками, с теми немногими, что вернулись с войны или изувеченными, или невредимыми. Когда мы уходили на фронт, никто не мог знать, вернемся мы или не вернемся. Главное — сразиться с врагом и победить. А что будет потом — время покажет. Еще почти мальчишки (а многие ушли, не закончив средней школы, из девятого и даже из восьмого класса), мы не посмели сказать своим невестам, чтоб ждали нас, даже слово «невеста» робели произнести. И школьные наши подруги, не связанные с нами ни клятвами, ни обещаниями, были вольны выбирать себе новых друзей…
Но не может же быть пустой душа, пылкая, любвеобильная, томящаяся по ласке. И было, было мне о ком подумать так же мечтательно-сладко, по-пушкински:
И все бы слушал этот лепет,
Все б эти ножки целовал…
Не уходила из мыслей моя госпитальная любовь — Настя-москвичка. Ни на миг не забывались ее переливчатый звонкий смех, по которому она отыщется в любом людском столпотворении, поблескивающие перламутром зубы, тонкий профиль смуглого лица и большие глаза ее, карие, с обожанием поглядывающие на меня. Война свела нас, и она же разлучила. И вряд ли когда я встречусь с ней, становящейся все более недосягаемой, разъезжающей после театрального училища по белу свету: судя по письмам, ей в жизни всего слаще играть всяких там своих любимых Роксан и Джульетт.
Занимала воображение моя соседка-красавица. Однажды, озорничая, завладел я ее дневником. (Невзначай тыльной стороной ладони коснулся ее груди — и словно меня ударило током в тысячу вольт!) По какой-то своей шкале в своих повседневных записях ставила она меня то на первое место, то на второе, даже на четвертое, то снова на первое. А иногда — это и подозрительно — пыталась свести меня со своей подругой, а та по моей шкале — нулевая. Так что расчет на первенство был туманным. А где мы не на первом месте, там нам делать нечего.
Вспоминались все знакомые городские девчонки, неравнодушные ко мне, с кем любил поболтать, потанцевать, поозорничать, посидеть до полночи на крылечке, постоять в укромном уголке. Как они там? Чистые, ни в чем не искушенные, пугливые. Не успеешь поцеловать, как сразу же заторопятся домой. Раненая рука у меня слабая — если девчонка начнет вырываться — не удержишь, и выискиваешь местечко потеснее, чтоб хоть не так скоро убежала. Памятнее всех Ритка. Видимо, потому, что встретился с ней как раз перед отъездом из дому, и она осталась неразгаданной. Пылкая, едва вступившая в пору девичества, она неловко подошла ко мне в городском саду сама, увела в тень, подальше от вечерних огней и, заливаясь счастливыми слезами, призналась в любви. Безрассудная! Сказал ей, что больная моя рука ничего не чувствует: дескать, в ней нерв потревожен, — поверила, пустила ее к своей груди. А какое там не чувствует. Чувствует, да еще как — со всей остротой обновившейся изнеженной кожи, чувствует все, до самой малюсенькой родинки. Весь вечер на лужайке парка, целуясь, простояли друг перед другом…
Кто же она, моя единственная подруга на всю жизнь? Вижу ее в каждой, в кого влюбляюсь. И если обманываюсь, то никого не виню. Иные как легко приходят, так же легко и уходят. Но, несмотря ни на что, даже на измену, они не теряют в моих глазах ни одного из своих достоинств, не вызывают неприязнь, все лучшее откладывается в душе, как непредвиденное богатство.
О времени прихода пятьсот-веселого на станции никто не знал. Поезд оправдывал свое название. Неожиданно подгромыхал попутный товарняк и, провизжав всеми своими колесами, остановился.
— Вот это везение, ёкорный бабай!
Одноногий красивый парень, с которым я уже успел познакомиться, Володя Саранский, ехавший с такой же, как и я, путевкой, потуже нахлобучив модную шляпу и подправив гитару за спиной, решительно запрыгал через рельсы и, кинув на платформу костыли, стал взбираться туда и сам — по буферам и прицепу. Я за ним. На платформе сразу же спрятались за бортами, чтоб дежурный по станции не увидел и не согнал. Когда товарняк двинулся, огляделись. На соседней платформе сидели двое, как и мы, в полувоенной, полугражданской одежде, один с палочкой, другой с костылями.
— Эй, полторы калеки! Куда едете? — прокричал Володя.
Оказалось, что и у них путевки в дом отдыха облсобеса. Тотчас же перебираемся к ним. Это уже компания, стало веселее. С шутками-прибаутками выяснили, кто откуда, холостой иль женатый. Все еще вольные, даже Саранский, широкоплечий, крепкий и, видимо, всегда удачливый по женской части, смуглолицый, со смоляными кудрями, с ослепительно-белозубой улыбкой и горячими глазами, из которых озорство так и брызжет.
— Мать спрашивает: «Скоро ли ты женишься, сынок?» — «А я, мам, еще в прошлом году оженился на товарном поезде…»
Наверное, с кем бы ни был, он — везде душа компании. Присел поудобнее, и вот уже гитара у него на коленях — вызванивает задорную плясовую. Сам же замахал под музыку культяпкой ноги, отрезанной ниже колена:
— Ух, так бы и сплясал, ёкорный бабай!
Потом перешел на песни. Голос у него приятный, басовитый, богатый оттенками, переливчатый.
На одной из остановок наш товарняк оказался бок о бок со встречным. Там кто-то окликнул:
— Эй, Саранский! Черт одноногий! Куда ты?
Володя, оборвав аккорд, поспешно вскакивает и прыгает к борту:
— А, это ты, черт клешнятый! Здорово! Вот в дом отдыха едем.
— А я оттуда.
— Да ну! И как там?
— Кормежка как на убой… Посылки американские… Если хочешь на второй срок остаться — пожалуйста!
— Что ж уехал?
— А я уже отбыл два срока. Сколько ж можно?!
Оба товарняка грохнули почти одновременно.
— А девчонки хорошие есть? — крикнул Володя, не жалея глотку и ругаясь в досаде, что не удается поговорить о самом главном. Ответ дружка, хоть тот и старался изо всех сил кричать, еле услышали:
— Есть одна… Красивая! Но ни на какую приманку не идет… Да ты о ней сразу услышишь: Катька-монашка… А еще ее называют…
А как еще называют, уже расслышать не смогли.
Не о ней ли это, о моей давней знакомой, о невестке тети Паши?
И сердце вновь защемило, затосковало: где она, моя счастливая доля? Может, там, куда еду…
Мы опасались, что товарняк на нужной нам станции не остановится. Так и случилось. Прыгали на ходу. Труднее всего пришлось Саранскому — то ли себя поберечь, то ли гитару. Не один раз упомянул он какого-то непонятного своего бабая. Но все обошлось, и к нему вернулась постоянная его веселость. Увидев на одной из платформ товарняка дерущихся, он устремился следом, прыгая на костылях и выкрикивая:
— Так ему! Так! Всыпь еще! В рыло дай! Под дыхало!
Кричал, пока успевал за поездом. Вернулся довольный, точно доброе дело сделал.
Оставшийся путь лесами мы проделали на пароконной подводе с брехливым мужиком, напоминавшим нам всю дорогу с надоедливым упорством, что таких, как мы, у него под началом было много, что он — майор и командовал чуть ли не дивизией.
Бывшую помещичью усадьбу, где разместился наш дом отдыха, я не сразу разглядел. Не до этого. Надо было оформиться, побывать у врачихи, помыться, получить «второй фронт» — американскую продовольственную посылку, подыскать место. А наутро с головой захлестнуло разгульно-беспечное, с укоренившимися традициями, писаными и неписаными законами житье-бытье отдыхающей фронтовой братвы. Завертелись в колесе: спальный корпус — стоповая — танцплощадка. Одна молодежь. Некоторые недавно из госпиталя. Раны еще кровоточат. Но унывающих нет.
Чуть больше года со Дня Победы. Радость, разлившаяся по всей русской земле, с души не сбывает. Еще бы! Нас, семнадцати — двадцатилетних каждую секунду на войне подстерегала смертельная опасность. Зеленые, только что со школьной скамьи, наивные, неумелые, лезли мы куда не следует, везде совали свой нос — такие гибли в первую очередь. Какие там могли быть у нас надежды? Думалось: может, еще часок проживу, день, ну, может, неделю. На месяц не рассчитывали. А на год — тем более, это казалось просто немыслимым, фантастическим. Но миг настал. Как мудра эта фраза, произнесенная бывалым солдатом в День Победы: «Смерть кончилась, начинается жизнь!» Величайшая тяжесть свалилась с души, каждому открылись впереди ничем не омраченные годы, многие-многие десятилетия этой прелести — жизни. Как не возликовать! Славный нам выпал жребий. И что для нас какое-то увечье? Пустяк! Еще не осознавали своей доли. Чувствовали себя счастливыми. Вспоминая самые страшные сцены войны, кого, где и как стукнуло, мы все, слушатели, да и сам рассказчик, хохотали над своими бедами. Позабавились даже над печальным, а как я теперь понимаю, ужасным рассказом Володи Саранского:
— Отвоевался я при штурме Берлина. Вон докуда дошел, ёкорный бабай!.. Лежу, значит, в госпитале, у Тиргартена. Все время дожди и дожди, туман да туман. Здания повсюду какие-то сплошь серые. Может, они и были такие, может, от непогоды. А как объявили Победу, день выдался как на заказ. Теплый да солнечный. Только тут заметили, что деревья в зелени и чему цвести — все цветет. На улицах торжественные крики, невообразимая радость… В палате со мной были все такие, как я. Кто без ноги, кто без руки, кто еще хуже. Нянечки говорили, что палата наша — самая тяжелая… Ни одного ходячего, даже глянуть некому, что там на воле делается. Как нам хотелось быть с теми, кто пришел к Победе живыми и невредимыми. Но не нам, калекам, дуреть от радости, кричать и обниматься! О, что тогда началось! Кто-то расплакался. Ну и сорвались наши нервишки со всех болтов-гаек. Рыдали все как один, всей палатой. Рвали повязки с себя, стучали культями по кроватям, по полу, бились головами о стены… Набежали нянечки, врачи, никак нас не успокоят… Такая вот дурь на нас напала, — заключил свой рассказ Володя, и все, смеясь, поддакнули:
— Конечно, дурь! А то что же…
Друг друга называли мы, с легкой руки Саранского, не иначе как Черт Одноногий, Черт Косой, Черт Контуженный, Черт Кривобокий, смотря по увечью. Если же имелись в виду двое, трое и больше, то непременно — Полторы Калеки. И всех без исключения эта подначка только веселила. Никто ни словом, ни взглядом не выказал обиды: все мы на одинаковом положении, никаких преимуществ друг перед другом — точно так же, как до этого на фронте и в госпитале, где та же степень товарищества и братства. Неунывность нашу первой отметила бабка Настя, истопившая нам в день приезда баню:
— Так и надо, ребята! Что ж горевать? Сейчас вся Русь такая — изранетая да покалеченная…
Мы даже одеждой не отличались. Привычные к гимнастеркам, не торопились их снимать, да и замены им не имелось. Иные еще не вылезли из солдатских ботинок и брюк. И лишь один щеголял в гражданском костюме, среди нас выглядел белой вороной. Видимых увечий у него не было. Едва появившись в доме отдыха, он пошел заговаривать с каждым встречным-поперечным, улыбаясь и посверкивая медной фиксой, до блеска начищенной зубным порошком. При этом целую пригоршню таких же фикс он извлекал из кармана пиджака, предлагая на выбор по рублю за штуку. Дня за два отоварил всех желающих не только в доме отдыха, но и во всем селе. Врачиха наша, Ираида Васильевна, сказала: такую медяшку потаскаешь во рту месяц-другой и считай, зуб пропал. Фиксатого немедленно окрестили, отступив от традиционных кличек, Зубным Врачом.
И чем бы ни занимались — все мы делали с хохотом, с неизменным весельем. Отрешенные от всяческих забот, блаженствовали, целиком отдавшись течению дарованной жизни. Сплошь острословы, озорники, затейники, довольные своей судьбой. Таких задорных, жизнелюбивых инвалидов Великой Отечественной, какими были мои друзья по дому отдыха первого послевоенного года, ни до того, ни после мне видеть не доводилось.
Дом, в котором мы располагались, был непростой, о чем немедленно ставилось в известность всякому новичку. В нем возрос и в свои зрелые годы жил хозяином Лафа, друг Лермонтова, герой его юнкерских поэм «Уланша» и «Гошпиталь». Сын Лафы не менее знатен: все леса, что стоят вокруг, при нем посажены, поблизости, в десяти верстах, железнодорожная станция его имени. Отцовские литературные связи он еще более укрепил, принимая у себя всех знаменитостей края, в течение многих лет неизменный предводитель губернского дворянства. К этому предводителю, конечно же, у нас, новых обитателей поместья, интереса было немного: подумаешь, шишка на ровном месте, обыкновенный буржуй. А вот сам Лафа, Лафаешка, симпатичен был всем без исключения. Утром еще не все и проснулись, а кто-то уже декламирует «Уланшу».
По части подобных стихов тут все грамотеи, наслушались за войну всякого, а озорного в особенности, скитаясь по пересылкам да карантинам, по фронтам да госпиталям. А где всего уместнее козырнуть запомнившимися шутливыми куплетами, если не тут, в доме отдыха, и тем более про Лафу, к тому же в его родовом особняке.
И конечно же, образ жизни норовили вести соответственный, ни в чем не уступая Лафаешке.
Все только и глядели, за кем бы приударить. Из молодых женщин, работающих в доме отдыха, лишь две были холостячками, но к ним не подступиться. Ираида-врачиха сразу же дала понять, что никаких ухаживаний она не потерпит, а Нина-счетовод уже была занята, готовилась к свадьбе с нашим культмассовиком Юрой. Остальные в летах — повариха, бухгалтер, нянечки. А сторонних было много. И прежде всего — маленькая, симпатичная учительница местной школы, географичка, задушевная подруга нашей врачихи, посещавшая ее чуть ли не ежедневно. Она задорно поглядывала на нас, охотно знакомилась, подавая худенькую руку и говоря грудным приятным голоском:
— Татьяна Павловна… Татьяна Павловна…
Глаза ее искрились. Казалось, вот-вот выкинет какую-нибудь дерзкую выходку, и лишь положение учительницы не позволяет ей вести себя, как бы этого хотелось. В каком возрасте — не поймешь. Очень моложава. Каким-то чудом засиделась в девках. Приглянулась она, пожалуй, всем, кроме Володи Саранского: росточком мала, не по нему. Он облюбовал Машу Большую, фининспекторшу райсовета. Все понимали, что подходить к учительнице можно лишь с серьезными намерениями.
А с наступлением вечера, едва Юра-культмассовик разведет мехи баяна, к нам стекалась вся молодежь села. Звучали вальсы, фокстроты, русская плясовая, цыганочка и, конечно, частушки, на которые первая охотница Маша-фининспекторша:
Я, подруженька, подгорную
Задам, задам, задам!
Я подгорную, задорную
Гоняла по горам.
Всегда ее вызов принимает, выходя на круг, белокосая, тонкая Любочка, выпускница местной школы, собравшаяся поступить в медицинское училище:
Мы подгорную, подружка,
И споем, и спляшем.
Пока не в городе живем.
А в Беловодье нашем…
Тут уже у нас выбор большой. Ведешь, какая понравится, посидеть в сумраке на бревнышках, сваленных неподалеку, на пенечке или травке. И тут идут в ход заморские сладости. Кое-кому они помогают. Счастливчики, возвратясь за полночь, хвастались любовными победами. Я же за один вечер чуть не всю посылку скормил Маше Маленькой, симпатичной девчонке из лесхоза, а она даже спасибо не сказала. Мало того, на другой вечер ушла с Колькой Косым. О конфетах не жалел: мне было в удовольствие угостить ее. И на Косого сердился лишь до нового вечера, когда его за Машу Маленькую отлупили лесхозовские ребята. В потасовке участвовали все наши: как же, своего бьют! Как дрались, я не видел — допоздна просидел на крылечке с беленькой Любочкой и ее подругой. Прихожу — оба этажа бывшего дома Лафы гудят как потревоженный улей: идет обсуждение драки. Ее исход особенно не устраивает Саранского, пострадавшего в ней, пожалуй, более всех: под глазами у него синело по огромному фонарю.
— Ёкорный бабай! Разве так дерутся? Вояки! — гневно гремел его голос. — Кто фронт-то держал? Я да Черт Косой. Зубной Врач смылся. Да я и не надеялся на него. А ты, Черт Одноногий, а ты, Черт Клешнятый, вы-то куда подевались? Теперь вот бахвалитесь: «Я, я!» — Володя изменяет голос, передразнивая. — «Он за мной, а я, не будь дурак, раз — под забор! Он и туда. А я, не будь дурак, раз — в крапиву!» Не так, что ли?.. Знаю я таких храбрецов. Отсидится в кустах, выйдет — и костыли вверх, трясет ими: «Я тебе покажу! Только попадись!» Даже страшно глядеть на него: готов небо с землей смешать!..
Выговорился и с остервенением ударил по струнам гитары:
Эх, на танго совсем там было непохоже,
Про-хо-жему заехали по роже…
— Ха-ха-ха! — расхохотался безудержно, раскатисто. За ним грохнула вся палата. На том дискуссия и закончилась.
Две задушевные подружки, вчерашние школьницы, стали моими единственными партнершами у нас на танцах. То одну приглашу, то другую. Вместе они оставались все реже, начали дуться. Сидение втроем на крылечке меня не устраивало, и я их стал провожать домой поочередно и тем самым внес в их дружбу окончательный разлад. Они перестали разговаривать, даже днем как бы друг друга не замечали. Любочка оказалась гораздо добрее. За подругу пожурила весьма своеобразно:
— Сердце у тебя мамочкино: всех жалко!
И когда девчата на пятачке принимались выстукивать любимую подгорную, с волнением и нежностью я вслушивался в звонкий Любочкин голосок:
Дорогой мой, дорогой,
Я тебя дороже:
На три года с половиной
Я тебя моложе!
Удивительно, что ни споет, все предназначено для меня. Об изменушке, о подруге-сопернице, о целованных губочках, о разлуке, о дальней сторонушке — обо всем, что происходит между нами и что нас ожидает.
Со мной же на чьем-нибудь крылечке или за чьей-нибудь копешкой сена — и куда денется вся ее смелость — она робка и необыкновенно пуглива. Целовать — целуй сколько хочешь, а обнял покрепче, положил руку на грудь, сейчас же заторопится:
— Ой, уже поздно! Наверное, мама ругает. — Высвободится, а уходить не уходит.
— Что ж ты не идешь?
— А я еще немножко посижу, — смеется.
Подходящ ей любой повод, чтоб не забыться, не зайти слишком далеко.
— Вон ктой-то идет! — отстраняется. А никого не слышно и не видно. — Ой, собаки гдей-то! Боюсь!
— Ну, давай до дому доведу, если собак боишься. Идем?
Качает головой:
— Нет. Еще чуточку побуду…
Потом уже не ищет повода, только шепчет умоляюще:
— Не надо, милый! Не надо!
Не перечесть подружек моей юности, с которыми вот так, как с Любочкой, любезничал и вольничал, а стоило только запрокинутому к звездам миленькому личику пугливо залепетать: «Не надо, не надо», я становился рабски послушным. Девчонки к доброте особенно чутки, поэтому, видимо, я им запомнился: годами писали письма, полные доверия и надежды, искали встречи, и почему-то верится, что и сейчас, по прошествии стольких лет, они нет-нет да и вспомнят меня с прежней любовью…
Мои встречи с Любочкой не остались тайными. В очередной банный день баба Настя, видя, что я плохо справляюсь с мытьем головы, подскочила ко мне:
— Давай-ка помогу! Гля-ко, еще стесняется! Я вашего брата знаешь сколько перекупала в инзенском госпитале? Счету нет. Тысячи! А волосы-то у тебя как шелковые! И сам ты ладный. Девки-то, чай, любят?
— Как же! — пробую, смущенный, отшутиться. — Так и сохнут, так и сохнут.
— Постой-ка! — за волосы приподняла мою голову баба Настя, чтоб заглянуть в глаза. — А это не ты ли вчера до полночи сидел на моем крылечке с Любкой? Да, да, с белобрысенькой? По голосу тебя угадала… Любка ведь моя племянница. Здорово-то не балуй. Смотри у меня!..
Я отнекивался. Но это действительно были мы с Любочкой. В аллее парка мы вечером напали на светящийся пенек, запаслись обломками и, сидя на крылечке бабы Насти, украшались блескучими гнилушками. Ох и повеселилась же Любочка, ох и довольна же была: словно и впрямь на нас бриллианты, а мы — принц и принцесса. Не хватает мне еще, чтобы в куклы с ней играть. Чисто ребенок! Ну что с нее возьмешь?..
И не было ни одного дня, чтоб у нас не говорилось о Кате. Всех перебивал Володя Саранский:
— Да, вот это, братцы, деваха! Все красотки, что к нам на танцы бегают, мизинца ее не стоят… Да если б я ей приглянулся, разом покончил бы с разгульной жизнью. Ишачил бы, как каторжный. Да я для нее разбился бы в доску!
Дом бабки Лебедихи за озером. От нас близко. Спуститься по дороге вниз, обойти родники, бьющие под меловыми кручами, и вот он, на пригорке. Перед ним ветлы, разлатые, старые, с обнаженными мощными корнями — любимое у сельчан место посидеть, посудачить. Приятели мои туда ходили, я же воздерживался из боязни попасть Кате на глаза. Но видеть ее мне удавалось почти каждый день. Сначала издали, потом поближе. Особых перемен я в ней не заметил — только походка более степенная, лицо без прежней живости, задумчиво-печальное, голубизна в глазах потемнее, волосы светлые, льняные, покороче, под мальчика, стрижка, возможно ставшая ей привычной, единственно дозволенная уставом для армейских девчат. Встречал я Катю, бродя с друзьями по селу. Вместе со всеми здоровался. Видел ее стирающей белье на озере, поднимающейся от родника с ведрами на коромысле, идущей с бабкой Лебедихой в лес по дрова, и возвращающейся с вязанкой хвороста на плече, и просто сидящей на крылечке за рукоделием. Казалось, она и не догадывается, почему под старыми ветлами подолгу засиживаются парни из дома отдыха. А нас сюда притягивало, как магнитом. Делаем вид, что коротаем время, от нечего делать. Рыпела гармошка Кольки Косого, бренчала гитара Саранского, нежно ворковал его басок. И были непомерно рады, если удавалось с Катей заговорить. Я хоть и втянулся в эти каждодневные прогулки за озеро, все же не забывался: держался в тени. Однако, видно, примелькался, и даже когда один я попадался ей на улице, мы здоровались, как хорошие знакомые. Никого из моей компании она не выделяла, относилась одинаково ровно — как ко всем, так и ко мне, и, как по этому я мог судить, она меня не узнавала, а напомнить о себе было бы неразумным. Да и права такого я, наверное, не имел.
Саранский страдал от равнодушия Кати, грубо обрывал всякого, заговорившего о ней:
— Да что вы башку себе заморочили! «Катька-монашка»… Долдоните и долдоните. Надо же хоть чуточку в людях разбираться! А какой-то гад — знать, со злости, что получил от ворот поворот, — гавкнул, что она, дескать, три-пятнадцать. Если узнаю, кто, ёкорный бабай, глотку порву! Нет, братцы, тут что-то не то. Поверьте мне. В бабах я кое-что понимаю… Еще не было такого, чтоб я не добивался своего, а тут бессилен…
Он не знал о Кате того, что было известно мне, но, человек с чутким и нежным сердцем, догадывался о возможной ее потере, о неизбывном горе. Боль за нее у нас выражалась почти одинаково. Только у него — в грустных песнях под неразлучную гитару, а у меня — в стихах. Однажды, проснувшись поутру, выбежал, как всегда, к ручью умыться и замер, пораженный.
Солнце вышло из чащи лесной.
Заискрились обильные росы
Кто же здесь, на ковер луговой,
Ночью выплакал горькие слезы?
Может, кто-то такой же, как я.
После гроз, после тягот великих…
Вот она, вот где юность моя —
В златоцветах, ромашках, гвоздиках!
И опять наплывают мечты
И томят беспокойное сердце…
На лугу я срываю цветы
И на них не могу наглядеться…
Недели через две приезжает тетя Паша. Сама разыскала меня в доме отдыха. И вот, на правах ее родственника, я впервые захожу в дом бабки Лебедихи.
Еще в сенях, в полумраке, замечаю какие-то стопы и по запаху, свойственному всем библиотекам, догадываюсь, что это сложены книги, и, видимо, весьма давние, старинные. Их много и в самой избе — на всех подоконниках, на столе и табуретках, на шкафу и просто на полу, сваленные у стены как попало. Огромные тяжелые фолианты в кожаных, в деревянных и позолоченных металлических переплетах с застежками, с золотыми обрезами. Сразу столько древних книг мне еще никогда и нигде не приходилось видеть. Удивленный, я начал их разглядывать, перебирать, перелистывать. Старославянский текст был мне малопонятен, я выискивал иллюстрации, особо любовался заглавными буквами, выписанными художниками древности в красках, с затейливым орнаментом. Тогда, по малости лет, я не мог догадаться, что передо мной ценнейшее богатство, теперь-то я понимаю, что у бабки Лебедихи был настоящий книжный клад.
Хозяйка, еще довольно бойкая старуха — а ее до этого видел я и поднимающейся с ведром воды в гору, и возвращающейся с вязанкой дров из лесу, — проворно освобождает табуретку от книг, усаживает меня.
— А ты, внучек, видать, книжки любишь.
— Откуда они у вас?
— Спокон веку у нас в селе такой обычай: кого бог прибирает, всяк церковные книги отказывает самому старому человеку. А старее меня тут никого нет. Девяносто первый пошел с Параскевы-мученицы… И святых мне завещают. — Бабка распахнула передо мной дверцы шкафа: в нем снизу доверху сложенные стопами иконы. — Все иконы хорошие да красивые! Большой грех держать их вот так, взаперти. Отдать бы кому, да никто не напрашивается. Вот, глянь-ка! — Она снимает верхнюю икону, протирает ее рукавом: — Смоленская божья матерь. В господском доме висела когда-то. А привезли, говорят, из Парижа. А запах-то, слышишь? То ли роза, то ли резеда. Духи, что ли? Почему ж не выветриваются? Может, дерево такое пахучее?
Доныне помню и тот приятный аромат, цветочный, устойчивый, и позолоту оклада с мерцающими на нем синими, красными, зелеными огоньками, и сам лик божьей матери, мудро-спокойный. А также помню, как бабка Лебедиха выжидающе смотрит на меня, не попрошу ли я у нее святой образ, и, не дождавшись желаемого, со вздохом сожаления кладет икону на прежнее место. Кто он, счастливчик, нынешний обладатель той дорогой ценности? Не должна же пропадать такая красота!..
Тетя Паша скрылась в боковушке. Слышно, как о чем-то она разговаривает с Катей. За приоткрытой занавеской видны аккуратно застеленные койка и небольшой диван. Стены оклеены шпалерами. Чисто и уютно.
— Гость в дом пришел, — говорит бабка ласково, — готовь угощение. Хоть воды холодной да подай!
Смущенный, благодарю ее, говорю, что нас хорошо кормят.
— Тогда угощу тебя своим чайком! — Хозяйка идет к пышущей жаром плите, что-то наливает в кружку из чайника, подносит: — Чуешь, какой душистый? Отвар из сорока трав. Пользительный!
Обжигаясь, прихлебываю ароматную жидкость и, чтоб время шло не даром, листаю одну из бабкиных книг, пробую читать вслух. Хозяйка прислушивается:
— Видать, не все понимаешь… Почитала бы тебе, да некогда. Собираемся в лес. Хоть по палке да принесем. Зимушка надвигается… Траву пособираем.
Она потянулась руками к подвязанным над плитой связкам каких-то растений, пробуя на ощупь, не совсем ли подсохли. Такие же букеты и венички сушатся у нее и над печкой, и над окнами снаружи.
— Много набрали.
— А ты поглядел бы, сколько на чердаке! Весь увешан. На всякую хворобу травка есть. Людям помогаю… Болеть, конечно, не дай бог, но коль занедужишь, прибегай — вылечу!
Катя вышла из своей комнаты, уже одетая по-походному — в пестреньком платье, в голубой косынке, в башмаках. Поздоровалась со мной по имени. Слышала, может, как приятели меня называют или от тети Паши.
Я напросился с ними. Пошли налегке. Бабка прихватила лишь ножовку.
— Прошлый раз приметила две сухие осинки.
От стеснения перед Катей держусь поближе к старухам.
— Иль осина хорошо горит?
— Топили когда-то, горела неплохо. — Ответила на мой вопрос бабка Лебедиха и, перейдя на шутливый тон, прибавила веселой скороговоркой: — Раньше-то все хорошо горело. Раньше-то все сладкое было, да теперь кислое стало!
Бабка занимала меня все более: сноровистая во всяком деле, она и на язык шустра. Всему, что ни встретится в пути, у нее есть объяснение, присказка.
— Август, август — лета закат. До обеда лето, а после обеда осень. И всего-то он наготовил, месяц-щедровик. Собирай, не ленись! А скворчики уже в стаи сбились, носятся — крепость крыльев пробуют. И грачи готовятся к отлету — подкармливаются на полях и лугах: путешествие предстоит не близкое, и следует подкопить силенки…
Увидит при дороге душичку, зверобой или еще какую полезную траву, сламывает верхушки, приговаривая:
— Это от простуды, это от бессонницы, это от головной боли… А это гадость! — сказала она мне, когда я тоже начал срывать какие-то цветы. — Выбрось! Трава в лесу есть всякая: и для доброго дела, и для злого.
— А какой красивый! — говорю про выброшенный цветок.
— Зло тем и опасно, что бывает порой красиво. И яд тем опасен, что бывает сладким.
Выйдя на пригорок, бабка, явно опасаясь чего-то, поглядела по сторонам. Подшучиваю над ней:
— Знать, лесника боитесь?
— Не-е. Лесник человек хороший. Или не знаешь нашего Евсеича?! Он тут всех приезжих водит к каменной сосне. Не бывал еще там? Ну? Надо непременно сходить! Говорят, ту сосну рубили на святой праздник. А работать на святой праздник — большой грех. Уже начали ее сваливать, и тут как ударит молонья с неба. И сосна окаменела, и лесорубы окаменели. Сосна агромадная и, видать, такая тяжелая, что ни на чем не увезешь. Так и лежит там. А каменных людей, баяли, отправили будто бы в Москву, они там и поныне… Сам же Евсеич эту сосну нашел, еще при барине, тому назад лет шестьдесят, пожалуй. Медаль ему дорогая дадена от государства — за разведение лесов…
Рассказывает, а, вижу, беспокойство ее не проходит.
— Кого же боитесь?
— Калабуха-объездчика.
— А что, за деревья, видать, наказывают?
— Смотря за какое. Ежели живое срубишь — штраф пятьсот рублей. А ежели сухое, то обругает тебя Калабух по-всячески, как ему хочется, и боле ничего… Прошлый раз на него угодила с хворостом. Сначала-то, конечно, с матюками на меня: «Растуды твою туды!» — и в божаку, и в крестяку, и в клеточку, и в полосочку. А потом… тихо-мирно отпустил…
Не хотелось ей, как я понял, ругань его слушать.
— Ну да ладно. Собака лает — ветер носит…
Сухие деревца пилили по очереди, они были небольшими, под силу донести любому здоровому мужику. Одно взяли на плечи бабка с Катей, другое — мы с тетей Пашей. Они ушли раньше, а мы чуть погодя, чтобы, как сказала бабка, не идти кучей.
Из глубины леса до нас донеслось конское ржание.
— Спрячемся! — тетя Паша свернула с тропинки. Я поддался ее испугу. Мы сбросили осинку в кусты и отошли в сторонку, словно бы не имеем к ней никакого отношения.
Появился верховой — тощий, хмурый мужик. Оглядел нас молча: люди не здешние, в руках — зверобой, душица, не к чему придраться.
— А вы никого здесь не встретили?.. Кто-то двое мелькнули в кустах. Баба в голубом платке…
— Цэ ж, видать, мы и булы! — сказала тетя Паша. У нее и Кати косынки одинаковые. Сказала и пошла поискать опенков.
Мужика я узнал.
— Здравствуйте, — говорю, — товарищ майор!
Он заметно смутился.
— Или не помните? Вы меня с дружками подвозили со станции в дом отдыха. Вы со свадьбы возвращались.
— Возможно… И что, видать, здорово я тогда брехал?
— Да вроде бы… не очень.
— Ха! — Мужик тихо рассмеялся. — Какое там не очень, если столь высокий чин себе присвоил… О, я что угодно наговорю! По настроению. Я и лейтенант, и капитан, и майор. А бывает, что и полковник. Ха-ха!
Выгадывая время для Кати с бабкой, чтобы им уйти незамеченными по Глухому логу, предлагаю Калабуху закурить американского табаку.
— Да что в нем толку! Ваши ребята угощали. Баловство одно. Трава и трава! Никакой крепости… Закурим моего!
Он спрыгивает с седла и со мной идет по дороге, ведя коня в поводу.
— Говорят, где-то тут окаменевшая сосна? — спрашиваю с единственной целью — задержать мужика подольше.
— Она в другой стороне, в пятьдесят девятом квартале… Хочешь поглядеть? Тогда не прозевай. В начале сентября туда Евсеич-лесник каждый год водит школьников… Агромаднейшая, видать, сосна была. Такой толщины, сколько ни езжу по лесу, нигде не вижу… Говорят, жила она пятьдесят миллионов лет назад. Да я не верю. Вранье это! Неужто и в ту пору здесь был сосняк? Может, еще скажут, что и объездчики тогда были. Ха-ха!
И так получилось, что мы Калабуха от Кати и бабки отвлекли, а сами явились из лесу пустыми. С опушки, где мы расстались с объездчиком, возвращаться за осинкой было делом безнадежным: никаких ориентиров запомнить не удосужились, и, конечно, мы бы ее не нашли.
Бабка руками всплеснула:
— Надо же, принесла нелегкая этого Калабуха!
Было очень стыдно перед ней за свою несообразительность, мы оба молчали.
— Ну, ладно. Я-то видела, где вы бросили лутоху. Не пропадет!
Тетя Паша занялась опенками, я заторопился к себе: в доме отдыха наступило время обеда.
Возвращаюсь, глядь — из Глухого лога на пригорок к своему дому бабка Лебедиха с Катей поднимаются, несут ту самую, брошенную мной и тетей Пашей осинку. Обе довольные, улыбающиеся. Добились-таки своего. Уволокли две лутошки из-под самого носа Калабуха.
Любочка готовилась к отъезду, и ей хотелось в оставшиеся дни как можно дольше побыть со мной. Отоспавшись от вечернего свидания, я бежал на утреннее к озеру, где Любочка, листая в рассеянности учебники, поджидала меня. Не думаю, чтобы при мне ей удавалось что-то подзубрить к экзаменам: столь далеки были наши разговоры от географии и литературы, от математики и немецкого языка. И поскольку отлучался я от нее лишь на обед и ужин, сельские новости доходили до меня с опозданием.
В привычных, как бы даже обязательных каждодневных разговорах моих друзей о Кате, к полному моему недоумению, появилась раздражительность, весьма смахивающая на ревность:
— Вот тебе и тихоня! Вот тебе и монашка!
Оказалось, что у дома бабки Лебедихи не первый раз останавливается колхозный грузовик «студебеккер».
— Ну и что ж? — Берусь объяснить, как это я понимаю: — У них гостья. Собирается домой. Вот шофер к ней и заезжает.
— Ха! Так и нуждается парень в твоей старухе. Он приезжает к Катьке! Понятно тебе? К Катьке! Видели, как она с ним любезничает. Даже куда-то ездили на пару. Из кабинки вышла веселая…
Я думал, меня разыгрывают, и заглядывал в лицо Саранскому, но он молчал, по обыкновению перебирая струны гитары.
Наскоро поужинав, я поспешил по проторенной нашей братвой дорожке за озеро: надо было повидаться с тетей Пашей. Она словно ждала меня, сидя на крылечке, и, едва я перешел мост, засеменила с горки навстречу.
— Треба побалакать! — Но не в избу меня повела, а к белеющим под кручей родникам. Лицо выражало все ее переживания: оно менялось, как меняются в последние дни лета поля и леса, когда на них то солнечный свет, то тень от проплывающего облака. Оглядевшись, она зашептала:
— У нашей Катерины жених появился. Чуешь ай не? Гарный малый, недавно из армии отпущенный. Надежный, работящий. Иван-шофер. Может, знаешь? Ну ничего, познакомишься… Мне сказал: «Буду засылать сватов, тетка!» И он ей люб. Хоть и не призналась мне в этом, но я-то бачу — не слепая… Смекаю, что мне трэба уехать. С утра у Ивана рейс на станцию. Обещался подбросить… А ты тут приглядай за ними. К бабке-то захаживай почаще. Быть у них советчиком тебе, парню, сподручнее, не то что мне. Ежели шо — поможи! Уж ты постарайся для Катерины. Хай она, бедняжка, счастье свое найдет, заживет по-людски. А я буду за всех вас бога молить… Осподи! Осподи!..
Через день мне довелось познакомиться с Катиным женихом. Проходя мимо дома бабки Лебедихи, я увидел на подворье незнакомого рослого парня в комсоставской фуражке и френчике, в кирзовых сапогах. Он чинил забор, ловко орудуя топором, — подтесывал, подгонял горбыли, гвоздь вколачивал с одного удара. Ему помогала Катя — подносила доски, придерживала. Они переговаривались, переглядывались и тихо чему-то смеялись. Я замер, удивленный: столь неожиданным было для меня Катино веселье. Бабка глянула из двери и засмотрелась на них, залюбовалась сноровистой работой парня. Увидела меня, крикнула:
— Заходи!
Оба повернулись ко мне, встретили в калитке. Катя сначала на меня глянула, потом на него:
— Вы знакомы?
— Да, наверное, виделись, — парень глянул на меня улыбчиво и доброжелательно.
Мы обменялись рукопожатием.
— Иван, — назвался он и, высвободив руку, картинно, с артистическим лоском, выработанным за долгие годы военной службы, щелкнув каблуками, поднес ее к козырьку, добавил, по-прежнему смеясь глазами: — Гвардии!
Сразу открылась мне его натура, озорная, неприхотливая, русская. Гвардии Иван — это не просто шутка, а, видимо, давно обретенное состояние души. Почувствовав мое понимание, он продолжил нравящуюся ему игру:
— Впрочем, я не настаиваю на этом звании. Можно и по-другому. У нас ведь как в народе: что ни Марья — то красавица, что ни Иван — то дурак. — И, уже не в силах выдерживать роль, расхохотался.
Катя смеялась вместе со мной. Доброта, шутливость, уравновешенность и легкость характера Ивана-шофера наверняка находили отклик в ее душе. Его лицо, несколько простоватое, в конопушках, пышущее румянцем, было весьма приятно, а глаза, голубоватые, полные света, говорили о незаурядности ума, о добротности физического и душевного здоровья. Есть такие счастливые люди — состоят из одних достоинств, и все в них гармонично. Мог ли я не позавидовать ему? Но прежде всего я был рад за Катю.
Закурив папиросу, парень снова взялся за топор, подмигнул хозяйке:
— Бабуся, делов осталось на полчаса. Готовь угощенье!
— Сготовлю! — задорно отвечает бабка. — Аппетит-то у тебя, чай, здоровый.
Он усмехнулся, вколачивая гвоздь:
— Аппетит у меня — как у птички… на которой воду возят. Ха-ха!
— Эге! Эдакой птичке надо полпуда!
— Полпуда не полпуда, а восемь килограммов давай…
Шутки выскакивали из него как-то сами собой, без всякого усилия. Не подошла доска к месту, воскликнул:
— Ишь ты! На босу ногу не лезут, на онучи велики.
Подтесал ее, примерил, прибил. Катя интересуется:
— Вышел толк?
— Да, толк вышел, а… бестолочь осталась…
И все же было заметно, что Иван задался целью повеселить Катю. И за работой, и после, за бабкиным угощением, он непрестанно рассказывал всякие забавные случаи.
— …Едет бабка с базара на пятьсот-веселом домой. И не то ее там обсчитали, не то сама проторговалась. Спрашивают ее: «Что это, бабуся, за станция? Барыш?» — «Какой там барыш, — отвечает. — Одни убытки!» Мальчишка видит: летит пчелиный рой. «Тятька, тятька! — кричит. — Гляди, ульи летят!» А отец ему: «Дурак! Какие тебе ульи? Роевни!»
Подвернулся момент — и прочитал смешные стихи:
Однажды медник, таз куя,
Сказал жене, тоскуя:
«Задам уж детям таску я
И разгоню тоску я…»
Находил новые средства, чтобы втянуть всех в веселье:
— А вот отгадайте-ка. Не пуговица, а свистит… Что, слабаки? Паровоз. Ха-ха! А кто три раза подряд выговорит: «Копна с прикопнышком»?
Скороговорка нам не поддавалась, получалось что-то до смешного несуразное. А он уже приготовил другую:
— Попробуйте-ка еще: «Во дворе — трава, на траве — дрова…», «Карл у Клары украл кораллы…».
Иван своего добился: Катя смеялась.
Завелся у меня с Иваном разговор о солдатской доле, и выяснилось, что оба мы воевали на Ленинградском фронте и даже в одной части — в корпусе генерала Симоняка. Знай мы друг друга, могли бы запросто встретиться под Красным Селом и Пушкином, а после — на Карельском перешейке. Многие памятные события оказались у нас общими — от выхода из блокады до штурма Выборга. Армейским однокашникам было о чем поговорить!
Мы подружились. Тогда же, в день знакомства, он зазвал меня к себе.
Изба у Ивана добротная, пятистенная, из крупных сосновых бревен — отцовская память. Срубили они ее, работая в лесхозе, как раз перед войной. Ничего в ней не успело пообноситься, еще не выветрился смоляной запах.
Мы разговаривали, сидя в обширной передней, в которой, кроме стула и кровати, ничего не было, голоса наши гулко раздавались под высокими потолками. В дверь было видно, как в другой комнате, такой же большой и гулкой, суетилась по хозяйству мать Ивана, повязанная серым платком по-старушечьи. До нас доносился ее голос, то подбадривающий, то упрекающий, то ласковый, то сердитый.
— Слышишь? — Иван дал мне знак прислушаться. — И так всегда. Разговаривает с куренком, с котенком, с козой, с поросенком, а когда готовит — с кастрюлями, с чугунами, если мухи надоедают — и с ними. Сядет шить — разговаривает с иголками, если не находятся, с узелками, если не развязываются. А иной раз прислушаешься: с кем это она? Оказывается, с веником. А меня словно бы тут и нет… Сколько годов все одна да одна. Совсем одичала. Да и сам я все еще словно не дома. Мотаюсь из рейса в рейс, ночевать и то не всегда ночую… Молодуха в доме нужна! Да уже и стыдно холостяковать: двадцать восемь годиков за плечами! Думал этой весной жениться, сразу, как приехал, да деваха — есть тут одна такая — оказалась несговорчивой. Поставила непременное условие: поженимся и сразу в город! А я так стосковался по дому, что никуда ехать не хочу…
В моей палате не могли смириться, что обожаемая всеми, казалось бы, никому не доступная Катька-монашка предпочла почему-то Ивана-шофера. Что нашла она в нем хорошего? Много самой отборной ругани было на него истрачено. И когда он однажды вечером пришел ко мне, смотрели на него с затаенной враждебностью. А чем он лучше их? Может, отлупить его как следует, чтобы навсегда забыл к ней дорогу. Но стоило с ним познакомиться, немного поговорить, как все увидели, что Иван-Гвардии (он и тут так представился) свой брат солдат: и контужен был, и трижды ранен, и тоже досыта хлебнул военного лиха, а если в чем-то и повезло ему, то лишь чуточку побольше, чем нам. Отдали должное и тому, что он местный и что намерения у него по отношению к Кате самые серьезные, не то что у некоторых прохиндеев. Даже Саранский и Колька Косой, наиболее рьяные сторонники поколотить Катькиного жениха, отнеслись к нему по-дружески, подхватывая его шутки и угощая заморским куревом, а затем, далекие от всякой неприязни, сагитированные Зубным Врачом, заядлым картежником, усевшись за столиком в беседке, как давние добрые знакомые, с полчаса азартно дулись в дурака.
В сумерках я пошел проводить Ивана. На скамье у выхода из парка сидели Ираида-врачиха и учительница-географичка, задушевная ее подруга. Словно бы они нас поджидали. Я с ними днем виделся, а Иван поздоровался и хотел пройти мимо. Они поднялись навстречу.
— Здравствуй, Ваня! — с улыбочкой, с непонятной мне задористостью произнесла маленькая учительница, кокетливо прячась за подругой.
— Здравствуйте, Татьяна Павловна! — ответил мой приятель подчеркнуто сухо.
Это ее не смутило, она продолжала игриво смотреть на него. А наша врачиха, всегда категоричная в своих суждениях и не терпящая никаких возражений, привычно завладела так неловко начавшимся разговором:
— Вот вы два друга. Парни хорошие, не покривлю душой. Как увидела вас вместе, задумалась, кто же из вас двоих лучше. И только-только смогла удостовериться: лучше Иван!
Конечно, это меня малость заело, но именно малость: я сам был об Иване-Гвардии более высокого мнения, чем о себе. Она-то знает его лучше, я же не мог быть уверен, что знаю о нем все.
Иван не менее меня был смущен и поспешил поправить дело:
— Нет, Ираида Васильевна, вы не правы. Конечно же, лучше он! Собранней, душевней. Вон стихи его в газетах печатаются. Приглашен в редакцию работать. А я что, шоферюга — только и умею баранку крутить. Уже в возрасте, а он — в самом начале жизни… Да и как вы могли рассмотреть, кто лучше, а кто хуже? Чтобы точно судить о человеке, для этого, сами знаете, надо с ним пуд соли съесть!
— А бывают такие обстоятельства, — убежденно говорила Ираида-врачиха, — когда люди поставлены в одинаковое положение. Например, когда они в азарте. Забывают всякий контроль над собой и все на свете. Тогда-то и проявляются их истинные натуры.
И нельзя было с этим не согласиться: когда людьми владеет общее для всех чувство, тут действительно не трудно понять, кто из них лучше, а кто хуже. Не иначе подглядела или подслушала, как мы играли в подкидного. И я, видимо, не в пример Ивану, далекий от всякой сдержанности, как всегда, горячился, может, даже сквернословил, не замечая этого, как случается со мной при особо нервной карточной игре. Да и как было не ругаться, если Зубной Врач, этот великий комбинатор, ловчила, так и норовит обжулить, подтасовывая карты, нахально подглядывая и кроя чем попало, авось не заметят.
Признавая с досадой свою оплошку, я не перечил. Заслужил. Так и надо дураку! Хороший урок на будущее. А лучше мне вовсе не играть в азартные игры, коль не умею себя вести прилично.
Татьяна Павловна не оставляла своего намерения разговориться с Иваном. Называла его Ваней, Ванюшей, а он ее — неизменно по имени-отчеству. Она его на «ты», он ее на «вы». Словно ей хотелось быть к нему поближе, а он ее удерживал на расстоянии. Как ни старалась, он не дозволял ей переступить какую-то известную только им черту. Чувствовалось, были у них какие-то давние счеты.
Сказав, что у него дома незаконченная работа, мой приятель ушел. Ираида-врачиха тоже сослалась на неотложное дело и распрощалась.
И вот мы остались наедине.
Я сказал ей, что сильно изголодался по книжкам, даже завалящей брошюрки в руках не держал, нет ли чего почитать.
— Так давно бы зашел! — воскликнула Татьяна Павловна, кокетливо и мило поглядев на меня. — У нашей литераторши есть небольшая библиотечка. Но только в основном — русская классика.
— Вот и хорошо! И Пушкин есть?
— А как же! Полное собрание сочинений.
— И удобно будет к ней обратиться?
— Конечно. Я тебя ей представлю… Идем!
Через полчаса я пил чай в компании четырех учительниц, живших как одна семья при школе — в «женском монастыре», как они, грустно посмеиваясь, именовали свое жилье.
— А что? Разве не так? — старшая из них, преподавательница русского языка и литературы, озорно вскинула на меня глаза.
Входил я к ним не без робости и сидел в смущении, отвечая невпопад. Еще не разучился теряться перед учителями: давно ли из школы-то. И еще учеба предстояла.
Литераторша в молодости, видимо, была весьма красивой. И в сорок лет лицо ее не поблекло: с правильными чертами, сохранилась осанка и на щеках девичий румянец. Две подруги ее, хоть и были моложе лет на пять, выглядели более пожилыми — некрасивая скуластая математичка и высокая, под потолок, преподавательница ботаники, прозванная школьниками, как Любочка говорила, «Тетя — достань воробушка».
Татьяну Павловну они посадили рядом со мной.
— Танечка, поухаживай за молодым человеком!
Она уже успела переодеться, была в домашнем халатике с короткими рукавами.
Называли они друг друга совсем не по-учительски: Маша, Анюта, Лиза. А Татьяна Павловна обращалась к ним по имени-отчеству. Несмотря на разницу в возрасте, на внешнюю непохожесть, все же в них было много общего: прически, гладкие, с пробором, одеты по-городскому, предупредительны и благожелательны. Об их прилежности и аккуратности свидетельствовала и окружающая их обстановка. Койки чисто и нарядно убраны, коврики на стенах, картины — у каждой свое, любимое. На книжных стеллажах — учебники, художественная литература, все систематизировано, в порядке…
— Рады, что к нам заглянул! — говорила литераторша. — Приятно земляка повидать. Мы ведь тут все горожанки. Приехали по распределению из педучилища, каждая в свой срок. Я так появилась здесь совсем девчонкой. Дура дурой была. Городскими женихами не обзавелась, а деревенскими парнями пренебрегла. Многие ко мне сватались, а я отказывала, отказывала. Надеялась, что вот-вот в город переберусь. Ну и пронадеялась… А теперь где они, женихи? Всех война позабрала… Хоть бы молодым не пришлось сидеть вековухами! А много ль и для них в селе парней? Раз-два, и обчелся. А самостоятельных? Иван-шофер. И только. Да и тому, бедненькому, некогда невестами заниматься. В колхозе один-единственный грузовик, а дел — уйма, вот и крутит шофер баранку с темна до темна… Девчата из-за него, то и гляди, передерутся… На что же рассчитывать нам, старым девам? Разве что на лесника Евсеича. — Тут рассказчица с усмешкой обвела взглядом подруг, и те, отставив чашки, расхохотались. — Но он уже не тот, что был до войны. Тогда-то он хоть женихался, сейчас же на женщин и не смотрит. «Уже не до дружка, — говорит, а до своего брюшка…» О Танечке я не говорю. По нашим стопам она не пойдет. Она у нас хорошенькая. Мы ее жалеем. Отселили от себя, отдали комнатку, вон там, у входа, пусть плохенькую, темную, без оконца, служившую когда-то кладовкой, не то прихожей, а может, кухней, но все же уютную. Комнатка счастливая: кто в ней ни поселится, всех высватывают. Танечка наверняка замуж выйдет, еще молоденькая. Недолго ей быть в нашем монастыре. Мы же, есть такой термин у доминошников, за-сох-ли…
Я рвался к стеллажам, видя заманчиво поблескивающие кожаными переплетами книги, и наконец хозяйка библиотечки меня пригласила к ним. Я снимал массивные тома — издания Венгерова, Маркса, Брокгауза и Ефрона. Мне попался однотомник Лермонтова, академический, с юнкерскими поэмами. Тут же, ткнувшись в уголок, чтоб не видели, что читаю, я пробежал глазами «Гошпиталь» и «Уланшу». К моей великой радости, обнаружил томик с письмами Пушкина и чуть ли не взмолился:
— Пожалуйста, дайте мне эту книжку на недельку! Пробую написать кое-что о поездке Пушкина в наши края.
Литераторша кивнула. Она снимала с полки и предлагала мне посмотреть книги, на ее взгляд, редкие и ценные.
— Тут на некоторых есть печатка с вензелем ВП. Они из барской библиотеки. Может, после революции сюда попали, а может, барин сам подарил. Между прочим, он и школу эту построил. А на открытие ее приезжал отец Владимира Ильича — Илья Николаевич Ульянов…
Было поздно. «Тетя — достань воробушка» уже позевывала украдкой, математичка готовилась разобрать постель. Подумав: «Рановато все же ложатся спать в этом монастыре», я кивнул Татьяне Павловне, чтоб проводила. Литераторша, вручая мне томик Пушкина, сказала:
— Может, еще что потребуется, приходите. Не стесняйтесь!..
Пожелав всем приятного сна, я и моя провожатая ушли.
О том, что вслед за этим произошло, я никому поныне не рассказывал. Помню же все, до мельчайшей подробности. А вспомнив, всякий раз переполняюсь нежностью, дивлюсь случившемуся и безудержно хохочу…
— А теперь зайдем в мою келейку! — шепнула мне Татьяна Павловна в коридоре и, взяв за руку, повела за собой в непроглядную темень.
До этого при каждой встрече с ней я втайне помышлял вот о такой близости, казавшейся мне невозможной, оттого еще более заманчивой и волнующей. Сколько раз в воображении я бывал с ней вот так, наедине.
Ее крепкие горячие пальчики жгли мою ладонь. Я перехватил ее руку повыше локтя, ощущая тепло и нежность ее тела. Она порывисто прижала мою руку к груди и, вздрогнув, найдя другой рукой мое плечо, припала ко мне, притихшая, доверчивая. На губах я почувствовал горячее ее дыхание.
— Миленький мой!
Мы забылись в нетерпеливом поцелуе, долгом, до опьянения. Как цепки были руки, обвивавшие мне шею, каким жаром пылали щеки! Опомнясь, она разомкнула объятия, прошептала:
— Обожди! Дай хоть лампу зажгу!
Я слышал, как она шарит по столу. Догадался: ищет спички, никак не найдет, и вынул свои. Чиркнул — вспышка осветила глухие стены, столик с книгами, тетрадями и глобусом.
Она пододвинула лампу-семилинейку, сняла стекло, и, пока его протирала, я зажег фитиль, привернул его, чтоб не чадил. Наконец с лампешкой справились, водрузив стекло на место и доведя огонь до полной яркости.
Тут я разглядел комнату как следует. Вплотную к столу стояла небольшая кровать со взбитыми периной и подушками — пышная постель невесты. Над ней наискосок красовалась узорная вышивка-аппликация. От коридора боковушка ничем не отделялась — ни перегородкой, ни занавеской.
Мы стояли друг перед другом в растерянности — словно только что случившееся в темноте произошло не с нами. Я близко видел ее удивленно вскинутые брови и по-татарски узкие глаза, не карие, какие бывают у нее днем, — сплошные, расширенные от слабости света, черные зрачки. Поиграв моими кудрями, она предложила:
— Садись!
— Сюда? — я показал на кровать.
— Эх, какой ты скорый! Вот тебе! — выдвинула из-под стола табуретку.
Сама села на кровать, но это все равно рядом, по-иному в такой тесноте и не получилось бы: колени ее касались моих колен.
Расшпилила позади волосы, они рассыпались по плечам, поправила халатик, застегнула его на все пуговки. Стала простой, домашней, безмерно милой. Я ткнулся лицом в ее колени, в подставленные ею ладони, целовал и целовал их. Она что-то ворковала, тихо смеясь. Нежной, желанной, я готов был ноги ей целовать. Она отталкивала, сердясь притворно:
— Ну! Ну!
Мы шептались о том, о сем, подавляя разбиравший нас беспричинный смех: большая комната в пяти шагах, дверцы у нее фанерные — чуть повысь голос, там наверняка услышат.
Меня привлекла стоящая за книгами фотография в рамке: кто-то молодой, стриженый, в солдатской гимнастерке с треугольником в петлице.
— Кто такой?
— Брат мой. Старший… Или не похож?
Поднес я карточку к свету и, узнав знакомое лицо, воскликнул:
— Это же Иван-шофер! Обманщица! Твой, видать, обожатель.
— Да, Иван. Ну и что же? А когда это еще было. Погляди-ка на обороте!
Дарственная фотография датирована сороковым годом.
— В кадровой тогда служил, имел на меня виды. А теперь вон к другой сватается.
— А все-таки, наверное, и сейчас его любишь? — в моих игривых словах была плохо скрываемая ревность. Я сразу духом пал, пригорюнился.
— Ты думаешь, он мне дорог? — она схватила со стола фотографию. — Смотри! Вот! Вот! — разорвала ее пополам и, сложив половинки, еще раз рванула, бросила под стол. — Я в нем нисколечко не нуждаюсь! Понял ты? Отелло!
Сказав это, она прижала мою голову к своей груди и, поглаживая, закачала, забаюкала.
Я же думал: «Счастливец этот Иван-Гвардии, все его любят». Во мне и половины его достоинств нет — смогу ли я с ним конкурировать?
— Хватит тебе, милый! Не верь Ираиде, будто Иван лучше тебя…
Но уговоры ее на меня не действовали: я замкнулся в себе, в своей невеселой думе.
— Что-то мне холодновато. Извини, заберусь под одеяло!
А я уткнулся взглядом в стену, сидел и думал: «А нужно ли мне быть тут, не уйти ли?» Однако здравый смысл говорил другое. Она порвала Иванов портрет, значит, ее больше ничто с ним не связывает. И главное, сам он не ее любит, а Катю.
Я подвинулся с табуреткой к ней поближе, обнял, в знак полного примирения целуя ее глаза, плечи, шею. Щеки ее разгорелись, запунцовели, обжигая. Ласка ее ответная была бурной: не девчоночья, что робка и неумела, — совсем иная, мне еще незнакомая, жадная, ошеломляющая.
Расстегивая пуговицы, срывая застежки, я ожидал, вот-вот она зашепчет умоляюще, как привык слышать от девчонок: «Не надо, не надо!» Но вместо этого, вдруг обвив руками мою голову и давая мне место рядом с собой, потянула меня к себе. А мне хоть бы разуться. Над спинкой кровати нога о ногу — раз! От одного башмака освободился. Раз! Освободился и от другого. И раз за разом грохнуло: бум!.. бум!.. Что уж у них там, за кроватью, было: ведро ли опрокинутое или выварка, а может, и то и другое. Прогремело гулко, на весь дом. Она в испуге оттолкнула меня, шепча:
— Сейчас Анна Ивановна выйдет. Чутко спит, и всегда ей все надо знать… Уходи скорей!
Меньше всего в те минуты мне хотелось показаться на глаза «Тете — достань воробушка» — мигом выскакиваю на улицу.
Ушел я не сразу, ждал: не выйдет ли, не позовет ли?
Лишь на миг она показалась в узком просвете, шепнула:
— До завтра, до завтра! — И заперла дверь на крючок.
Стал я и стою. Вот так приключение! И досадно, и смешно. Разве придет охота об этом рассказывать кому-то? Такого, пожалуй, не случалось даже с тобой, Лафа-Лафаешка!..
На следующий день, встретясь с Татьяной Павловной, мы досыта нахохотались. Утирая заслезившиеся глаза и все еще захлебываясь смехом, она уверяла меня:
— Это была лишь минутная слабость. Пожалуйста, не воображай и ни на что подобное не надейся!
А взгляд ее, искристый, лукавый, говорил совсем другое: что мне как раз и не надо надежды-то терять.
— И потом вот что. Ты заигрываешь с моими бывшими ученицами. Ага, попался, покраснел! Значит, правда. И что же ты хочешь — и с ними гулять, и со мной?
Этого она могла бы и не говорить, потому что со вчерашнего вечера я начисто забыл обо всех девчатах, даже о Любочке. На уме была лишь она одна — Татьяна Павловна, Таня, Танечка. Я не мог насмотреться на ее щеки, глаза и губы, вчера мной целованные, на красивые смуглые руки, которые так горячо меня обнимали, и мечтал, чтобы все эго скорее повторилось.
Но ни в этот день, ни в последующие она меня в темную и милую мне боковушку не приглашала — видимо, из боязни самой себя. Мы встречались по окончании ее уроков у озера и прогуливались вдоль берега. Все же и в этих весьма скромных встречах было для меня бесконечно много сладости.
Заканчивалось мое пребывание в доме отдыха. Предложили остаться на второй срок, и я, махнув рукой на обещание редактору газеты заявиться ровно через месяц, согласился: будь что будет!
Увлеченный Таней, письма городских девчонок вскрывал я без особого интереса. Вот что написала в те дни моя, казалось бы, самая надежная любовь: «Пожалуйста, извини, если можешь. Я вышла замуж. Не очень меня ругай, ладно? Бывшая твоя Маргарита».
А всего лишь неделю назад было от нее фото: «Дорогому и любимому».
В другое время от такой новости я бы взревел, а тут лишь усмехнулся: что еще можно было ожидать от Ритки!
Не печалил и отъезд Любочки, принятой в медицинское училище.
Встретила она меня на горке, видимо, поджидала, грустная, тихая, с пристально-нежным взглядом. И все, что она сказала, доныне помню слово в слово:
— Я еще никого так сильно не любила, как тебя, и, наверное, не полюблю… Писать-то хоть будешь? Видела, видела, с кем ты гуляешь. Смотри не загуливайся! Мне ведь все напишут, и тогда уж держись, проберу с песочком! Она же для тебя тетя. Годов на семь старше.
Удивительно, что эти же слова позже, по моему прибытию домой, мне скажет мама, разглядывая фотографию Татьяны Павловны. Скажет и всхлипнет, тревожась за меня. В словах же Любочки никакой тревоги не было — видать, соперничество учительницы всерьез не принимала. Даже посмеялась, как всегда:
— Сердце у тебя мамочкино: всех жалко.
Я и поныне при случае пользуюсь этим ее присловьем. Не высказал я ей тогда, что напрашивалось на язык, а сейчас, спустя многие годы, нет-нет да и воскликну: «Ты прелесть, Любочка!» Только из давней давности разве что воротишь?
Такую душевную привязанность, какая возникла у меня к Татьяне Павловне, я редко к кому испытывал. Милы мне были каждый ее жест, каждое слово, и о чем бы ни рассказывала, слушал ее с упоением, были близки и дороги всякие мелочи, случившиеся за день в ее «женском монастыре» и в школе, заботы ее на завтра. И, конечно, предусмотренную школьным расписанием, проводимую ею совместно с ботаничкой экскурсию учащихся к окаменевшей сосне я пропустить никак не мог.
Из наших ко мне присоединились лишь Колька Косой да Зубной Врач.
С утра у школьного двора всех уже поджидал на пароконной подводе грузный белобородый дед — лесник Евсеич. Мы с ним поздоровались, слово за слово постепенно разговорились. Хмурый лицом, он оказался человеком доброго нрава. На интерес, проявленный мной к истории села, откликнулся живо, словно бы даже радуясь, что нашелся любознательный собеседник. Сразу почувствовалось, что когда-то, пока не придавили старость и болезни, был он шутлив и весел. От какого-то недуга у него непорядок с левым глазом — словно бы подмигнул и забыл его открыть.
Дед был мне весьма симпатичен, и, возможно, чувствуя это, он, расстелив свой старый плащ на телеге, пригласил сесть рядом с собой.
По словам Евсеича, селу уже триста лет. Основатель его — герой каких-то сражений, из простых, записанный за военные заслуги в дворянское сословие и приближенный к царскому двору. Людская молва донесла из той поры, через поколения слуг и крепостных, что фамилия первого хозяина поместья была мало подходящая дворянину — Обливалов, и он тогда же ее чуть видоизменил, облагородил, и такой она пошла от поколения к поколению, звонкая, даже красивая.
Всякое было в этом роду — знать, кровь предка из простонародья взыгрывала порой: кто часть отцовского наследства прокутит, кто спустит в карты или пропыряет на бильярде. Все мужчины, это в роду как традиция, шли на военную службу, в гусары. Друга Лермонтова, Лафу, Евсеич еще застал, но помнит плохо, а вот при его сыне состоял в работниках с малолетства и до самой революции.
— Мой барин, видать, был единственным в роду, кто военной карьерой пренебрег. И хороший он был малый! — воскликнул старый лесник, повысив голос, будто стараясь предупредить возможное несогласие. — Ничего плохого сказать о нем не могу. Конечно, помещик, по теперешним понятиям — эксплуататор, жил в свое удовольствие. Но и железную дорогу для наших краев выхлопотал у царя, и разведению лесов способствовал, и строительству школ по всей округе. Из своих путешествий, а он чуть ли не каждый год за границей бывал, а еще чаще — в Москве и Петербурге, непременно, кроме всего, что самому ему было нужно, привозил всякие новшества для крестьянства. Барин, а понимал наше мужицкое дело. А любопытный какой! Интересовался всякой стариной, сказки, песни записывал. Были тут неподалеку курганы, так надо было ему их раскопать. А когда я обнаружил каменную сосну и сообщил ему об этом — дело было где-то под вечер, — приказал немедленно же заложить лошадей и свозить его туда. И все ходил возле моей находки, расчищал ствол от песка и глины, обмеривал и все радовался: «Уникальный памятник природы!»
От деда я уже уйти не мог, так с ним и поехал. В телеге нашлось место и моим приятелям.
Учителя, маленькая Татьяна Павловна и высокая ботаничка «Тетя — достань воробушка», шли впереди. Большинство школьников с ними. Остальные тянулись за телегой: мальчишки — беспрестанно озоруя, девочки — собирая цветы и опавшую листву в букеты.
Группа школьников во главе с учительницами, войдя в лог, круто повернула и устремилась на пригорок. Возле того места остановились и мы, спрыгнули с телеги, направились следом за ребятами. И то, что я увидел, меня изумило, как чудо. Это и было чудо, до которого хотелось поскорее дотронуться, чтоб убедиться, что глаза тебя не обманывают.
На песке лежал ствол огромного дерева, толщиной у основания чуть ли не в рост человека. Прямой, без ответвлений, кое-где пооббитый. По форме и по структуре волокон нетрудно понять, что это сосна. Какая же она была стройная, мощная и, видимо, необыкновенно красивая! Лежит, словно лишь вчера срубленная, только что обработанная. А ведь жила она в непредставимо далекое время летающих ящеров и ихтиозавров. Что же с ней тогда случилось? Какая земная или небесная катастрофа ее повергла? Ледник, спустившийся из Скандинавии? Взрыв метеора, извержение вулкана, землетрясение или разбушевавшийся океан? И каким стихиям она обязана тем, что не сгорела, не сгнила и черви ее не источили? И почему именно ей выпала такая судьба, с сотворения земли одной-единственной на тысячи верст вокруг оставшейся нетленной, чтоб, спустя пятьдесят миллионов лет, предстать перед всем живым, поражая человеческое воображение своей величественной красотой?
Евсеич, а в ту пору еще не звавшийся по отчеству, просто Ванька, совсем молодой барский лесничий, а по совместительству кучер, обнаружил ее после спада вешних вод, которые в тот год были особенно бурными, подкрепленные дождями, и вызвали повсеместно оползни и обвалы. Пятьдесят миллионов половодий и вдобавок с полмиллиарда дождей потребовалось для того, чтобы сосна темной, глухой доисторической эры вдруг, теперь уже в качестве чудо-дерева, заново явилась миру.
Дед увлекся рассказом о находке: приятно было вспомнить ему свою молодость. Может, поэтому он и приезжает сюда вместе со всеми, кто ни попросит, в любое время, когда ни позовут.
Разговаривая, мы отошли в сторонку, подальше от галдящей ребятни, поднялись на кручу, с которой виднелись необозримые сосняки: и те, что внизу, и те, что над кручей, — все деревья, а им уже по пятьдесят — шестьдесят лет, посажены им, любое в его руке побывало, за них он заслужил золотую медаль, которую в эту войну отдал в фонд обороны.
— А за кучера-то я бывал всего несколько раз, — говорил дед, удовлетворяя мой интерес, терпеливо перенося надоедливые расспросы. — Возил барина к Бестужевым и Ознобишиным, его друзьям, в их поместья. Гостевать он любил. Зато и сам был хлебосольным. В дни рождения, на праздники у двора, бывало, стояло разом не менее десятка карет и фаэтонов. Особенно к нему зачастили, когда он завел у себя музей. Замечательный музей в специально для этой цели построенном двухэтажном здании! Говорили, что такого не было во всей губернии… А всего памятней, как возил я барина в Языково. Юбилей тогда ожидался, не то языковский, не то пушкинский. Барин рассказывал, что братья Языковы дружили с его отцом и часто сюда к нему приезжали. А с ними еще и Денис Давыдов, и Соллогуб, и много еще других знаменитостей. Так вот барин хотел написать о селе, где жили друзья его отца и где бывал сам Пушкин…
Как кстати был мне этот рассказ деда Евсеича! Я не перебивал, боялся сбить рассказчика с подробного спокойного повествования. Каждая мелочь, замеченная тогда Евсеи-чем, его впечатления от поездки были мне бесценны, крайне необходимы для завершения очерка, подсказанного редактором газеты, о пребывании Пушкина на Волге. Я заимел представление о родовой усадьбе Языковых, давно несуществующей, о внутренней планировке дома, о комнате, называвшейся «пушкинской». Для полного успеха дела теперь не хватало лишь собственных впечатлений, для чего достаточно, как и планировал я в начале поездки, ненадолго заглянуть в знаменитое село по пути домой.
Нас окликнули. Не видно ни учительниц, ни школьников. Одни мои приятели у телеги. Мы спустились. В телеге каждый занял прежнее место. Поехали.
— Тут, ребята, есть другая дорога, — сказал дед. — Зато привезу я вас прямо к вашему дому. Не возражаете?..
Через час он высадил нас в парке и сам слез с телеги размять ноги, покурить. Видимо, и тут было много милого его сердцу. Засиявший взгляд его переходил от дерева к дереву.
— Вот этим дубам больше двух веков. Клены, ясени, липы — эти мной посажены. Березкам лет по сорок. Когда сажал, не надеялся, что примутся. А они вон как вымахали!.. Я говорил тебе про музей, — дед тронул меня за рукав и показал на бугры, заросшие бурьяном. — Вот где он стоял, лицом к озеру. Место тут самое красивое, не правда ли? Конечно, озеро уже не то. Раньше мельница была, уровень воды регулировался. Жаль, не сохранилось здание. Гражданская война тут колесом ходила. При пожаре кое-что успели спасти. Сколько-то картин — они теперь в областном музее. А бумаги и книжки — кого они могли тогда интересовать? Но был тут в имении один конторщик, который в них, видимо, что-то кумекал, попользовался. Сам я видел, как он в голодный год какие-то листочки, будто бы рисунки и рукописи Лермонтова, обменивал на хлеб и муку. После будто бы их приобрело государство за крупные деньги. А кто знал, что барские музейные бумажки окажутся в столь высокой цене?..
Мне довелось держать в руках размноженный типографским способом путеводитель по этому музею. На обложке длинное белое здание, в классическом стиле, с колоннами по всему фасаду. Озеро, хорошо мне знакомое, подступает к самому крыльцу. В путеводителе названо до сотни художественных полотен: Левитана, Клодта, Клевера, Васнецова, Репина, Пузыревского, мастеров фламандской, голландской, французской, немецкой живописи. Большой перечень скульптурных работ: бюсты Петра Первого, Пушкина, Языкова, Крылова, Ивана Грозного, гипсовые маски Пушкина и Белинского, бронзовые мифологические божества, статуэтки. Кроме художественного, в музее еще десять отделов. В отделе рукописей — шестнадцать писем Гоголя, сотни писем братьев Языковых, неизданные рассказы Соллогуба, письма, записки, рисунки, альбомы, автографы Карамзина, Пушкина, Жуковского, Вольтера. В специально отведенном «Лермонтовском уголке» — как ценнейшие семейные реликвии — памятные вещи великого поэта, друга Лафы, однокашника по Московскому университету и юнкерской школе, автографы, рисунки, портреты знакомых, собственные его портреты, альбомы. Много ценного в нумизматике, этнографии, краеведении, археологии. И среди всякой всячины — бивней мамонта и белемнитов, мечей, стрел и кольчуг, древних украшений и обломков утвари, добытых из курганов, как и следовало ожидать, осколки окаменевшей сосны, той самой, с пятьдесят девятого лесного квартала…
Вечером я обнаружил одну свою досадную оплошность. Ребята закуривали, и за отсутствием спичек Колька Косой пробовал добыть огонь при помощи кресала.
— Ого, да она здорово искрит!
Трут разгорелся, начали прикуривать. Я сразу понял, что это за камень. Осколок окаменевшей сосны. Оказывается, ребята ухитрились отбить несколько кусочков от чудо-дерева, прихватили с собой. И вот теперь кто-то повезет эти кусочки домой — на память, а я проразговаривал с Евсеичем и остался ни с чем.
В доме бабки Лебедихи, придя, как обычно, посумерничать, я посетовал на свою оплошку. Катя ушла в свою комнату, долго там возилась, похоже, искала что-то. После подсаживается ко мне и вкладывает мне в ладонь что-то холодное, тяжелое и жесткое. Сразу же догадываюсь, что это такое.
— Когда-то сама ходила к той сосне. Возьми. Дарю!
И рука ее, хоть и было прикосновение мгновенным, показалась мне столько же холодной, как и подаренный ею кусочек окаменевшей сосны.
В полумгле разглядываю камешек — плоский, почти квадратный, небольшой, в пол-ладони, на нем хорошо видны и даже на ощупь чувствуются прожилки от годовых колец.
Пришел Иван-Гвардии, бабка, относившаяся к нему с особенным вниманием, засветила лампу-семилинейку, висящую под матицей. В нашем клубе шла трофейная картина «Девушка моей мечты», она ничем не могла повредить Кате, наоборот, доставит ей удовольствие, и я не преминул пригласить жениха с невестой в кино.
— Да зачем вам кино? — вмешалась в наши разговоры бабка Лебедиха и, увидев, что я перелистываю один из фолиантов на столе, придвинулась ко мне. — А давай-ка, внучек, я тебе лучше почитаю! — И с раскрытой страницы, водя пальцем, чтоб не сбиться со строки, начала читать что-то сразу же меня захватившее необычностью мысли и поэзией.
«…И вот навстречу к нему женщина с коварным сердцем… Ноги ее не живут в доме ея. То на улице, то на площадях, и у каждого угла строит она ковы… Множеством ласковых слов она увлекла его, мягкостью уст своих овладела им. Тотчас он пошел за нею, как вол идет на убой, и как пес на цепь, и как олень на выстрел…»
Я живо представил себе описываемую ситуацию и поежился от неудовольствия, словно бы все это грозило мне самому.
И еще мне понравилось из чтения бабки:
«Скажи мудрости: ты — сестра моя. А разум назови родным братом».
«Ходи путем добрых и держись стезей праведников».
«Во всяком деле верь душе своей, и это есть соблюдение заповедей».
«Человек милосердный боготворит душе своей, а жестокосердный разрушает плоть свою».
Казалось, что бабуся все эти поучения специально для меня подбирала.
Ни я, ни Иван не надеялись, что наш поход в кино состоится, но Катя, незаметно приодевшись под бабкино чтение, сама же нас заторопила. Она вся вдруг преобразилась, посветлела лицом — такой здесь ее еще не видели. И мои приятели по дому отдыха, когда мы появились в клубе, с изумлением разглядывали, как бы узнавая и не узнавая, таинственную, непонятную для них Катю-монашку…
Ивану-Гвардии выпал рейс по каким-то колхозным делам в Языково. Я не мог не воспользоваться случаем побывать в местечке, куда Пушкин наведывался дважды. Бабка Лебедиха посоветовала и Кате поехать: как раз попадали на базарный день, можно кое-что купить к свадьбе, а главное, люди сказывали, по дешевке добыть хорошего сукна на пальто. Мать Ивана тоже настроилась на поездку, сетовала:
— С сестрицей своей года три не виделась. Все некогда. А еще беда: петуха хорек задушил. Коршун цыплят таскает, а иной раз и курицу. Уйдут в озимь, увлекутся. Он и выследит исподнебесья. А чтобы убежали, некому им скомандовать. Поеду, кочета куплю!
Я поделился с ней опасением, как бы погода не подвела.
— А что нам дождь? Ванюшкина машина вездеходная. Она не понимает грязи… А укрыться что-нибудь возьмем…
Скупое сентябрьское солнце застало нас уже в дороге. Катя, уступив будущей своей свекрови место в кабине, ехала со мной на борту. Ветер бил нам в лицо, мы не отворачивались, любуясь меняющимися ежеминутно картинами полыхающей всеми красками осени. Держась за кабину, мы словно бы летели над изумрудным раздольем озимых полей, ныряя порой в березняки, в сосновые боры, в дубравы. Наши плечи соприкасались. И так хотелось напомнить Кате, что такое у меня с нею уже было — в счастливый, один-единственный наш вечер, в тот самый, в грозовой. Но ни словом не обмолвился, не сделал ни малейшего намека и только слушал ее возгласы восхищения проплывающими по сторонам хороводами деревьев, извивами речек, озерами, приютившимися на взгорьях селами и хуторами, радуясь, что душа ее наконец-то оттаивает, обретает необходимые для жизни спокойствие и теплоту. Всякое ее наблюдение, замечание, каждое ее слово — детски наивно, искренне и точно. С той зрительной ясностью, остротой и чувствительностью, с какой воспринимают природу выздоравливающие люди.
Базар был скуден, как и все военные и послевоенные базары: в обилии ржавый скобяной товар да махра, фруктово-овощная сушка, жмых, семечки. На барахолке всякое старье, едва пригодное для носки. Найти отрез добротного материала, к тому же еще ворованного с местной суконной фабрики, — задача, оказывается, почти что невыполнимая: не один день нужен, чтоб отыскать рискованного человека. Петуха же кое-какого можно найти.
Какого только тут люду не было. Глазами невольно останавливаюсь на всех увечных — костыляющих, идущих за поводырями, трясущих пустым рукавом. На дощечке с тремя колесиками сидит безногий.
— Подайте самовару! — кричит хрипло, с озорством и, опознав во мне собрата по несчастью, подмигивает: — Браток! Сейчас наберу. Обожди меня, потолкуем! Тут где-то мой напарник, тоже на тачанке. Пока поищи-ка его. — И, увидев за моей спиной Катю, явно огорчился: — Да ты тут не один. Ладно. В другой раз. — И опять послышалось его бойкое, озорное: — Подайте самовару! Подайте — не не ломайте, отрежьте — не кусайте!
После, уходя с базара, мы увидели его с другим таким же «самоваром», только в бескозырке и тельняшке, катившимися на своих «тачанках» с веселыми выкриками и смехом, как малые дети — кто кого перегонит.
От утреннего, обретенного в дороге настроения Кати не осталось и следа. Я не знал, как ее развлечь. У ворот сидел слепой гадальщик с морской свинкой, зазывал:
— Кто желает узнать свою судьбу? Борис Парамонович даст точный ответ! — И, беря у желающих погадать деньги, просит зверька: — А ну, Борис Парамонович!
Зная, что у таких гадальщиков предсказания самые приятные, я предложил Кате узнать свою судьбу. Она не захотела. Я позвал ее посмотреть село, издавна, как никакое другое, манившее меня причастностью к великому Пушкину. Казалось, она не понимала, даже не слышала, что я ей говорю, и лишь по привычке, по инерции шла за мной.
…И вот они, места мои родные.
Кругом леса и горы меловые.
По скатам их разбросано село.
Вот божий храм, и барский дом, и нивы,
Луга, реки подгорные извивы
И двух прудов спокойное стекло.
Стихи Языкова, которыми он отметил один из своих приездов на родину, вспомнились мне произвольно: подсказывала их сама местная природа. Видимо, и Пушкину они приходили на память, когда, сворачивая с Большого Московского тракта, въезжал он в живописное поместье поэта-друга: еще свежи были впечатления от вышедшего в тот год томика его сочинений, да и не пропускал он ничего, что появлялось из-под его пера.
Со времен своей ссылки в Михайловском, с первой встречи полюбился ему голубоглазый и розовощекий увалень, дерптский студент со стихами неожиданными, смелыми, пьянящими, как хмель. Какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое! Какая зоркость и какая память! Воспевая Тригорское, ничего не забыл, что было им дорого обоим, «где вольные живали». А послание к няне: «Свет Родионовна, забуду ли тебя»! Сколько в них доброго сердца! И целовал же Пушкин его за эти стихи! Горячо, со всей свойственной ему душевной пылкостью. За няню, за себя, за его талантливость. Годы бегут, а в новых его стихах — все то же Михайловское и хижина изгнанника: «Обоями худыми где-где прикрытая стена, пол нечинёный, два окна и дверь стеклянная меж ними, диван под образом в углу да пара стульев…» И все правда, и все поэзия! Когда еще друг друга не видели, не обманулся, воскликнув в своем послании к нему: «Языков, близок я тебе!..»
Совсем иные окрестности тут, с михайловскими несхожие. И вотчина языковская куда богаче! Великолепный парк, и в нем на взгорье усадебный двухэтажный белый дом, украшенный со стороны фасада семью колоннами дорического стиля и каменной лестницей. Построен он, как типично для времени, с коридорами и двумя просторными флигелями. Двор обнесен узорной металлической решеткой с каменными столбами, обсажен вязами, образующими тенистую площадку. Близ дома — окруженная рядком белых колонн церковь из красного кирпича с приделанной к ней невысокой колоколенкой. Она как нельзя лучше дополняет вид на чисто русскую барскую усадьбу, составляя гармоничный архитектурный ансамбль. Оранжереи, цветники.
На звук колокольчика к подъехавшей тройке выбегают дворовые:
— Как доложить?
— Сочинитель Пушкин.
Старший брат Языкова встречает и вводит знаменитого гостя в дом. К сожалению, Весселя — семейное прозвище Николая Михайловича — сейчас нет. Наскучило, видать, дома, уехал по гостям. А у кого он — бог весть. Может, где-то поблизости — у Бестужевых, Ознобишиных или Ивашевых. А может, в Верхней Мазе, у Дениса Давыдова. В Казани у Фуксов. Или уже в Москву укатил, к Киреевским.
Проводят его наверх через просторный зал, по коридору в покои, предназначенные для особо дорогих гостей.
— Пожалуйста. Располагайтесь!
Комната, с большим широким окном в сад, обставлена мебелью красного дерева, в углу камин в виде усеченной колонны. Он весь исписан вкривь и вкось. Остроумные эпиграммы, шутки и пожелания хозяевам за подписями их друзей. Спокойный — каждая буковка выведена четко — почерк Дениса Давыдова. Порывистый, летучий — самого Языкова. А вот, кажется, Соллогуб. А это кто? Ознобишин. И еще кто-то. Есть чем гостю позабавиться на досуге. Да и самому что-нибудь намарать.
Но Пушкину пока не до этого. Вид в окне изумительный: сад, белизна берез, багровые клены, плакучие ивы, а за ними синева прудов, извилистая речушка. Хочется побродить по раздолью. Хозяин не против прогулки, но сначала к столу: время обеда. Его ведут на террасу, где все готово к дружескому застолью. Отсюда видны обширные поля и перелески, меловые взгорья, остатки земляного вала, защитной черты, некогда ограждавшей русские земли от набегов татар с Дикого поля.
Какой прекрасный собеседник этот второй хозяин усадьбы, Петр Михайлович, историк и геолог. Многое знает о поволжской старине, особенно о пугачевщине. Материалы, у него имеющиеся и собираемые им, могут занять в «Истории Пугачева» весьма значительное место.
Гостю он показывает библиотеку, которая в доме является гордостью. Ее собирают все. А основание заложил, конечно же, Вессель, Николай Михайлович, еще по окончании Дерптского университета решивший сделать родовое село постоянным местом своего жительства. Книги на французском, на английском, на немецком — это все его приобретения. У них уже до трех тысяч томов.
Примечательны в доме портреты членов семьи. В зале на стенах целая коллекция гравюр рысистых и скаковых лошадей: отец был страстным любителем коней.
Оба увлечены ни на минуту не прекращающимся разговором. Он продолжается и во время прогулки по аллеям парка, у прудов и на островке, куда переправились на лодке, в укромной беседке, в тени ветел и высокой березы с аистиным, уже опустевшим, гнездом. Не иссяк он и к полночи, когда укладывались спать, и возобновился вновь, едва проснулись. Он становился все оживленнее за продолжающимся до самого часа отъезда застольем с шампанским и вином, привезенным от Дениса Давыдова, с балыком волжской белорыбицы и ухой из сурской стерлядки, с анисовыми яблоками и грушами из усадебного сада. Лишь на несколько минут оставил гость своего собеседника, вспомнив, что еще не ответил жене на полученное от нее письмо. Попросил перо и бумагу, закрылся в комнате. Положил перед собой те самые четыре листочка, «исписанные кругом», драгоценные для него, чтоб не забыть ответить по всем пунктам. Прежде чем начать письмо, проставил в уголке: «65 верст от Симбирска» и дату.
«Пишу тебе из деревни поэта Языкова, к которому заехал и не нашел дома. Третьего дня прибыл я в Симбирск и от Загряжского принял от тебя письмо. Оно обрадовало меня, мой ангел…»
Много в ее письме всякой всячины. Он всякой мелочи рад. Сам же ее всегда просит: «Пиши о всяком вздоре, тебя касающемся».
Делясь в письме необходимыми соображениями, давая жене отчет о поездке, о ближайших планах, он не забывал при этом, что в зале ждет его великодушный хозяин.
«Здесь я нашел старшего брата Языкова, человека чрезвычайно замечательного и которого готов я полюбить, как люблю Плетнева или Нащокина. Я провел с ним вечер и оставил для тебя, а теперь оставляю тебя для него. Прости, ангел женка. Целую тебя и всех вас — благословляю детей от сердца. Береги себя…»
Спустя несколько часов это письмо двинется по Большому Московскому тракту в одну сторону, сам он — в другую, в противоположную — снова в Симбирск и далее в Оренбург. И хоть не миновать ему Языковых на пути в Болдино, надо же оставить и поэту-другу какую-то памятку. И он вырезывает алмазным перстнем на оконном стекле свое имя. Приедет домой Николай Михайлович — увидит и посожалеет, что отсутствовал. А чтоб не запечалился, Пушкин пишет на камине свое веселое послание и несколько эпиграмм — и наверняка среди них экспромт брата Левушки:
Я пленен, я очарован,
Словом, я огончарован…
Второй приезд был счастливее. Застал дома всех трех братьев Языковых. После бурных возгласов, поцелуев, объятий полетели пробки в потолок: пили шампанское. За гостя и его «Историю Пугачева», за поэта-хозяина Весселя и его успехи, за Наталью Николаевну, за Дениса Давыдова… Обедали очень весело. Братья Языковы были в халатах, и на первых порах гость разбранил их за азиатскую привычку. Им же был необычен облик Пушкина: он был с бородой. Таким поэт хотел показаться жене.
Путешествие по местам пугачевского восстания благополучно заканчивалось, гость был доволен им. В этот повсеместно засушливый год бог угодил лишь ему одному, уготовя повсюду прекраснейшую дорогу. Лишь на обратном пути прихватили дожди, даже снег — пришлось пятьдесят верст ехать на санях, обновляя зимний путь.
Повезло ему на интереснейшие встречи. Какие лица и характеры! И какая богатая речь у простонародья! Вот у кого, у народа нашего, перенимать литераторам богатства языка. Прав Карамзин: «Чтоб изучить чужой язык, достаточно год-два, а родной язык изучается всю жизнь».
Радовала в пути и природа. А симбирские виды, наверное, действительно, если верить на слово тому же Карамзину, уступают в красоте немногим в Европе.
И приключения были, подчас забавные. С симбирским зайцем, перебегавшим дорогу. Со слугой Ипполитом, что через день пьян и называет своего барина на станциях то графом, то генералом. С червонцем, который дал старухе за рассказы о Пугачеве, что вызвало у оренбургских видоков подозрение. В доносе сообщалось: «Собой невелик, волос кудрявый, лицом смуглый и подбивал под пугачевщину и дарил золотом: должно быть, антихрист, потому что вместо ногтей когти».
Языковы дружно смеялись, советовали написать что-нибудь в ироническом роде.
— Нет, это Гоголю! — Для Пушкина это было решенным. — Если б знали, какую смешную он написал комедию о чиновниках! Вся Россия обхохочется. Я помню несколько пассажей.
Сценки вызвали у братьев бурное веселье.
— Сам же я намереваюсь написать историю России от Петра Великого. Труднее всего написать о самом Петре. Он слишком огромен для нас, близоруких.
— Почитайте, Александр Сергеевич, что-нибудь из того, чего мы еще не знаем.
И гость прочитал под веселые возгласы одобрения написанного весной и еще не опубликованного «Гусара».
Друзья-поэты вспомнили обо всем, чем дорожили, о Москве, о Тригорском и Михайловском, и Языков извлек из шкафа показать гостю общую их реликвию — подаренную ему Ариной Родионовной в канун отъезда его из Михайловского — дубовую шкатулку работы деревенского умельца, прямоугольную, с отделкой из вишневого дерева, с откидной крышкой, с замочком. Тогда же Языков положил в нее пушкинский подарок — автограф вступления к «Руслану и Людмиле» — «У лукоморья дуб зеленый». Этот листок по-прежнему в ней. А кроме него, сувениры из Тригорского: записки, письма Осиповых-Вульфов, стихотворные послания и письма самого Пушкина.
Переночевал он в той же комнате, с камином, — ее уже все называли «пушкинской».
Утром братья приготовили ему собранные ими материалы о Пугачеве. Это было целое богатство. Выйдет его «История» в свет, и они в полном праве могут говорить: «Почти вся вторая часть доставлена нами».
Провожая, его приглашают на зиму к себе. Он дает слово приехать: от Болдина тут рукой подать. Комнату, им обжитую, «пушкинскую», они оставляют за ним.
Покидая гостеприимный кров, он был полон благодарности к радушным хозяевам, и в душе, как и в годы молодости, звучали всегда радующие его, обращенные к нему строки языковского послания:
О ты, чья дружба мне дороже
Приветов ласковой молвы,
Милее девицы пригожей,
Святее царской головы!..
Мы с Катей на верхней террасе парка нашли место, где стоял языковский дом. Виднелись бугры и ямы, поросшие бурьяном, остатки фундамента, истлевающие пеньки ограждавших усадьбу вязов. Я пересказывал своей спутнице и то, что мне поведал лесник Евсеич, бывший в этой усадьбе со своим барином пятьдесят лет назад, и то, что слышал от городского своего друга-краеведа, и что сам вычитал в книгах Языкова и узнал из томика писем Пушкина. Слушала она меня рассеянно, думая неотступно о чем-то своем, время от времени повторяя одну и ту же фразу:
— Да, здесь тоже люди жили…
Вековой языковский парк отливал всеми красками осеннего увядания. Листва сыпалась на аллеи и тропинки, спускавшиеся к зеркалу прудов с опрокинутым в них небом, с белеющими у берега лодками. Поблескивала на солнце извивающаяся у подножия меловых лесистых высоток речушка Урень. Грустно было сознавать, что это единственное, что осталось от пушкинского времени.
Мы сошли под пышными кронами могучих дубов, кленов и берез в низину. Старые ракиты наклонялись над водой, кое-где на островках стояли кривые остовы засохших акаций и берез, зеленел молодой ивняк.
Кате я сказал, что здесь где-то должна быть ель, будто бы посаженная самим Пушкиным в первый свой приезд в Языково. Ей тоже захотелось ее увидеть. Мы расспросили прохожих, и нам ее показали. Стояла она неподалеку от парка, в долине, величественная, стройная, в гордом одиночестве. С каждым нашим шагом к ней она вырастала и оказалась метров тридцати высотой, с толстым стволом в два обхвата. Нижние ветки раскидисты, приподняты выше человеческого роста. Ветерок веял от нее ароматной, разогретой на солнце смолкой. Птицы садились и попискивали в хвоистой ее гущине. Глядя на нее, зеленую, я почему-то сразу вспомнил окаменевшую сосну. Потому, видимо, и вспомнил, что перед нами стояло дерево столь же могучее, но живое. Мы сорвали по одной шишке — на память.
Верхушка ели раздвоена — так уже природе было угодно. Мой друг-краевед, однажды выступив со статьей в газете, написал, что раздвоенная верхушка ели словно бы символизирует дружбу двух поэтов — Пушкина и Языкова, и с его легкой руки учителя, газетчики, экскурсоводы, ученые-пушкинисты, когда заходит речь о пушкинской ели, непременно повторяют его счастливое определение.
Многие сомневаются, что эту ель посадил Пушкин. Говорят, она была до его приезда. И пусть он к ней лишь прикоснулся, пусть даже только поглядел на нее, и тогда уже ее название оправдано. Так она будет называться и впредь. По этим краям, по этой земле проезжал, проходил великий сын России. Пока нет его в этих краях ни в бронзе, ни в граните, людская молва, народ с давних пор связывают с именем любимого своего поэта эту могучую ель — нерукотворный, живой памятник Пушкину…
Всю обратную дорогу мы проговорили об увиденном в Языково. Смотреть по сторонам уже не было интереса. Да и приближение вечера, наступающая прохлада не давали постоять, как утром, на ветру. Мы укрылись: я — плащ-палаткой, она — тулупом и сидели, прижавшись спиной к кабине, провожая глазами уносящееся назад пространство.
Наши плечи соприкасались. Я поминутно косил глаза, чтобы видеть ее лицо, милый мне, полудетский, со вздернутым носиком, профиль. И мне, как никогда до этого, хотелось напомнить ей о счастливом нашем вечере под грозой. Но молчал, сознавая, что не должен ей мешать в ее выздоровлении, и смиряясь, что прекрасное ее личико, удивительные ее губы мне уже никогда не целовать. Где-то в душе, в самой глубине, росло и крепло давно осознанное, хоть и не хотелось мириться с этим, что я ей — только брат и она мне — только сестра…
На второй срок остались почти все. Очень желанна была еще одна посылка с заморскими сладостями, которыми мы уже знали, как получше распорядиться. И погода стояла чудесная: без единого облачка, с умеренным солнцем — ласковое бабье лето. Понимали, что недолго теплу держаться, дожди не за горами. Знать бы, что еще на месяц останемся, одежонкой бы подходящей запаслись. А то у большинства, как и у меня, на случай непогоды ничего нет — ни плащишка, ни пиджачка, даже фуражки.
— Не дрейфь, братцы! — подбадривал нас Володя Саранский. — Как прижмет, смоемся!..
Конфеты из посылок мы сразу же размотали, обменяв на махорку, раздарив девчатам. Деньги, у кого имелись, все истрачены до копейки. Даже у Зубного Врача в карманах звенели одни лишь медные фиксы: как принято говорить у торговцев, затоварились за неимением спроса.
— Что ж это делается? — воскликнул однажды наутро Саранский сокрушенно. — Ни рубля за душой, ёкорный бабай!
Все грустно усмехнулись: даже на дорогу денег нет, придется зайцем пробираться.
Высказаться не успели, всех опередил Зубной Врач:
— Братья-славяне, меня осенило! Давайте в клубе дадим концерт. Платный! — И не дав никому одуматься, подскочил к Саранскому: — Ты будешь петь под гитару! — К Кольке Косому: — Ты выдашь на гармошке какое-нибудь попурри! — Ко мне: — Ты прочтешь свои стихи! И будешь со мной вести конферанс. Разучим пару-тройку хохмочек. Ты сыграешь под умного, я — под дурачка. Буду ваньку валять. Могу показать карточные фокусы. Споем сатирические частушки на местную тему… Это же просто!
Саранский первым поддержал Зубного Врача:
— А что? Или не сможем? Сможем!.. Пиши афишки! Думаю, кто-то все-таки клюнет на приманку. Хоть бы пару сотен набрать, и то слава аллаху!
В нашем главном артисте можно было не сомневаться: полконцерта потянет. А другую половину как-нибудь заполним.
— Входная плата — по пятерке с носа! Как билет в кино! — продолжал развивать свою идею Зубной Врач.
— А фининспекторша нас не того… не прищучит? — высказал беспокойство Колька Косой.
— Да она же подруга Саранского!.. Володя, или не уговоришь?
— Уговорю!
— Значит, порядок! — Зубной Врач, довольный, заходил взад-вперед перед нами. — Для концерта самый подходящий день — воскресенье.
— Так сегодня ж воскресенье!
— Ну так сегодня ж и сбацаем!
О нашей затее узнали все отдыхающие, а от них все село. Мы даже не репетировали. Зачем? У каждого свой репертуар, а он известен. В каком порядке выступать? Да как придется, скорректируем по ходу дела. Гуртом вспомнили десяток смешных частушек, придумали сценки для конферанса — тут незаменим был Зубной Врач, где-то всего этого набравшийся понемногу. Считали, что самое глазное — быть посмелее. Чтоб выглядеть культурнее, побрились и постриглись. Да пришили к своим гимнастеркам свежие воротнички из чистого бинта, выпрошенного у Ираиды Васильевны.
— Со всех будем деньги драть? — спросил я у Саранского.
— Со всех! Никаких придурков!
— И с Маши-фининспекторши?!
— О ней я сам позабочусь… А у тебя кто?
— Катя с женихом.
— Давай!..
Когда в загустевших сумерках мы подошли к нашему клубу, у дверей шумела толпа. Пришлось протискиваться. И как вошли, сейчас же перегородили вход столом, оставив небольшой прогал, и Саранский с Зубным Врачом сели за билетеров.
— Не все сразу, ёкорный бабай! По одному!
Пятерки посыпались, ухмыляющийся Саранский с видимым удовольствием запихивал их в наволочку. А мы, остальные артисты, поспешили за кулисы готовиться.
Сцену от зрителей отделял кое-какой занавес, штопаный, обветшалый, через него было видно насквозь. Публики прибывало. Большинство знакомые по танцам — девки и парни. Вот пришли Маша-фининспекторша, Катя с женихом, заняли места почетных гостей в первом ряду. Не побрезговали нашим приглашением Ираида-врачиха и Татьяна Павловна. Однако зал еще полупустой. Народу на улице много, но никто уже не заходит. Бегу выяснить, в чем загвоздка.
Вход наглухо перекрыт, Саранский, сердитый, ругается:
— А вы что ж?.. Все без денег?
— У меня не хватает, — пискнул у стола какой-то парнишка.
— Сколько?
— У меня только трояк.
— Давай!.. У кого еще?
С тремя рублями нашлось человек шесть.
— Ну, а вы?
— У меня только два.
— Проходи!..
Потом пускали за рубль, за полтинник и, наконец, за любую мелочь, у кого какая была.
— Есть еще кто? Запираем!
Не успел я подняться за кулисы, как услышал в зале шум хлынувшей с улицы толпы. Саранский приходит с наволочкой, смеется:
— И безденежных всех пустил. Зато публики-и! Гляньте-ка. Битком! Как на порядочном концерте…
Никто не хотел выступать первым. Волновались: тут же девчата со всего села! Лишь Зубной Врач был невозмутим, из всех нас один знал дело.
— Володя, начнем с тебя! — тормошил он Саранского. — Так надо. Сперва выдай фронтовые песни. А там посмотрим.
Поддакнул и я: дескать, должен начать Володя.
— Ну ладно. Ёкорный бабай! Пропадать — так с музыкой!
Саранский и опытнее нас, и более известный в селе: ни одна вечеринка не обходилась без его пения, без его гитары. И вид у него артистический: из смолистых кудрей он сделал чуб под Шаляпина, в белой рубашке, при галстуке, в пиджачке и, как положено артисту, уголок носового платка торчит из кармашка. Собрали для него все лучшее, что нашлось у нашей братвы.
Володя долго усаживался на стуле, держа перед собой зеркальце, просил то одного, то другого посмотреть со всех сторон, как он выглядит, наконец дал знак открывать занавес. Зубной Врач кивнул мне:
— Объявляй! Нет, лучше я! — и, выйдя на сцену, выкрикнул: — Заслуженный… извините, застуженный артист республики Владимир Саранский!
Зал разразился веселым смехом и дружными аплодисментами.
Полная тишина наступила сразу же, как только раздался приятный, бархатисто-переливающийся голос певца.
Володя спел «Землянку», «Темную ночь», «Давай закурим!», «Протрубили трубачи тревогу». Его не отпускали. А те, кто слышал его прежде, выкрикивали:
— Давай «Коробочку»!
— «Дивлюсь я на небо»!
— «Зачем тебя я, милый мой, узнала!»
Это нам было на руку, мы дали занавес, я вышел к публике:
— Надо же и другим дать выступить. А у нас репертуар обширный. Скажу по секрету, что наш друг пообещался выполнить все ваши заявки в заключение концерта.
Не зная, какой номер дать следующим, скрываюсь за кулисами посовещаться с напарником. Зубной Врач подсказывает:
— Сейчас выдадим гостиницу. Как договорились: ты — под умного, я — под дурачка. — И, взъерошив волосы, принимает расхлябанную позу — приготовился «ваньку валять».
И вот занавес раскрыт, и мы с разных сторон устремляемся друг к другу:
— Здорово!
— Здорово! Ты, видать, из Москвы. Расскажи, как там?
— Москва, ты сам знаешь, — столица. Жил я в гостинице. Вот где порядок так порядок! Захотел пообедать, нажимаешь кнопку, и — появляется молодой симпатичный официант в белых перчатках, с полотенцем в руке, вот так, спрашивает: «Чего изволите кушать?..» А если, скажем, постель или еще что в комнате прибрать, опять нажимаешь кнопку, уже другую. И — появляется уборщица…
— Подумаешь! — Мой партнер разыгрывает полное равнодушие. — Ничего особенного… У нас в райцентре есть гостиница. В ней порядок так порядок!.. Тоже вот нажимаешь, и — появляются!
— Да ну!.. А кто?
— Нажимаешь еще. И — еще появляются! — он в испуге отскакивает от стены. — Вылазивают!
— Да кто же?
— Клопы да тараканы…
Сценка эта, конечно, была примитивна, впрочем, как я все другие, которыми мы перемежали выступления своих друзей — таков уж вкус Зубного Врача. Зрители смеялись, это нас вдохновляло на новые проделки. Хотелось их еще больше развеселить. После исполненного Колькой Косым попурри на темы русских народных песен мы дали сатирические частушки, как объявил мой напарник, в оригинальном исполнении. Этот номер он тоже где-то подглядел. Исполнять частушки он взялся сам. Покрылся девчачьим платочком, сел за стол, приподняв кокетливо голову и положив щеку в ладонь. Кольку Косого он попросил надеть на руки валенки и просунуть их ему под мышками, но так, чтобы самого не было видно. А после каждой частушки велел валенками приплясывать.
Раскрыли занавес. Публика грохнула при виде коротышки, взгромоздившегося на стол с ногами. Частушки были одна другой озорнее. Подыгрывал на гармошке Юра-культмассовик. Даже он иногда сбивался от смеха. А публика беспрерывно хохотала. Многие частушки были местные, они особенно понравились. Пришлось этот номер повторить на бис.
Я не забывал поглядеть на Катю. Она смеялась вместе со всеми и о чем-то перешептывалась с женихом.
Подошла моя очередь. По-прежнему дурачась, Зубной Врач объявил:
— Выступает поэт-орденопросец…
Намеревался я прочесть стихи лирические. И лучшими мне казались те, что написались в доме отдыха.
С минуту я постоял молча, ежась под пристальными взглядами Кати, Татьяны Павловны, Ираиды-врачихи, кому тогда предназначались мои стихотворные признания. Посвящения моей светловолосой подружке, отсутствующей, читать было легче:
Долгожданка, отзовись да выйди.
Платьице любимое надень.
Ой, как долго я тебя не видел —
Целый день!..
Вся пылкость молодого сердца, преклонение перед девичьей чистотой и любовью, ненасытность свиданий, тоска расставания были в моих стихах непритворными, истинными, ничуть не преувеличенными, наоборот, не всегда полно высказанными из-за поэтического неумения.
— Ишь, как он за Любочкой! — выкрикнула какая-то из девчонок.
После каждого стихотворения мне аплодировали, и так, подбадриваемый публикой, я прочитал почти все написанное в Беловодье. Кажется, мои признания дошли по назначению: Татьяна Павловна и ее подруга-врачиха, оживленно переговариваясь, дружно хлопали в ладоши, и Катя, когда я на нее взглядывал, одобрительно кивала головой.
Тем временем Зубной Врач приготовился к своему номеру. Голова его была обмотана полотенцами наподобие чалмы, и пятно сажи темнело над переносьем.
— Объяви так: «Всемирно известный персидский факир Али-Баба».
Факира встретили взрывом смеха. Он спрыгнул со сцены в публику.
— А ну, загадайте любые три карты!
Зрители дивились его фокусам: как это у него все получается? И тогда, как все смеялись, нас, его приятелей, угнетала запоздавшая догадка: «Вон почему этот ловкач всегда нас обыгрывает. Экий прохвост. Шулер!..»
Больше показывать было нечего, и Зубной Врач объявил:
— По многочисленным просьбам тружеников полей снова предоставляем сцену Владимиру Саранскому!
Володя с большим чувством, тихо и доверительно, с цыганскими нотками в голосе запел:
Зачем тебя я, милый мой, узнала,
Зачем ты мне ответил на любовь?
Жила бы я и горюшка не знала,
Не билось бы мое сердечко вновь…
Может, самая популярная в то послевоенное время песня. Кто ее только не пел тогда: и взрослые, и малые дети. Она, как никакая другая, выражала радость встречи с пришедшими с войны.
Я слышал от Володи ее раньше, но на этот раз она у него звучала проникновеннее, нежнее — свое личное, что ли, чувство изливал он в ней, мне кажется, неразделенную любовь к Кате. И взгляд его был обращен на нее.
Терзаешь ты сердечко молодое,
Тебя к себе зазнобушка зовет.
Проходит только время золотое,
А милый мой, желанный не идет…
Артистизм Саранского, его манера исполнения — со слезой — заставили притихнуть зал. Многие девчата не дождались с войны женихов, и неизвестно, что сулит им будущее: у кого-то будет мил друг, у кого-то нет… Может, они уже представляли свою горькую долю, невесты-вдовушки.
Катя сидела замершая, вдруг резко изменившаяся, и я боялся повредить ей своим неосторожным взглядом. А Володя уже выводил заключительный куплет — разом преобразившийся, сияющий ослепительной улыбкой, голосом, звенящим в избытке счастья:
Приходит час, приходит долгожданный,
Целует, крепко за руку берет.
Ах, милый мой, хороший мой, желанный!
И сердце песню радости поет.
В первом ряду возникло какое-то движение, послышалось всхлипывание, и я увидел Катю, сгорбившуюся, сорвавшуюся с места и побежавшую к выходу. Иван-гвардеец поспешил за ней вдогонку…
Так неожиданно закончился наш концерт. Зубной Врач еще пытался сгладить впечатление от происшедшего, но уже и у Саранского не было желания петь, и зрители, потеряв всякий интерес к выступающему, озадаченные, молчаливые, начали расходиться.
Наутро по дому отдыха, по всему селу — слух: отказалась Катя от жениха, свадьбы не будет.
Почему? Что случилось? Какая причина? Никому ничего не известно. Мне же было мучительно больно, что тети Пашины надежды не оправдываются, и я не знал, что предпринять.
Я направился к Ивану-гвардейцу. Переживал он незадачу, видимо, тяжело. В избе не продохнешь от табачного дыма. Мой друг лежит одетый на неразобранной постели и курит, курит. На меня только взглянул, приподняв голову с подушки, и вновь уперся глазами в потолок, не переставая чадить махоркой. Молча подал мне руку, кивком предложил присесть к нему на кровать. Принялся крутить новую папиросу и мне газетку подсунул:
— Кури!
Мать Ивана хлопотала по хозяйству, разговаривая, как обычно, сама с собой, а мы курили и молчали. Я Ивану о случившемся — ни слова, и он мне — ни слова. Да что без пользы болтать!
Но не такая натура у моего друга, чтоб выказывать свою боль. И когда я принялся за другую папироску, он сказал с вымученной улыбкой:
— Ха! Пришел сват к свату в гости. «Закуривай!» — угощает хозяин. Высмолили по одной. «Давай еще!» — «Давай!» А потом и до третьей дошло, и до четвертой. «Сват, — говорит хозяин, — что же ты сваху-то не привел?» — «Да она не курит, туды ее растуды!» Ха-ха-ха! Смех смехом, а все-таки чем бы тебя угостить? Знаешь что? Баньку я затеял. Не хочешь разделить компанию?
— Если бы с веничком.
— Так с веничком! А как же? С березовым!
— Ух ты! Я уж и не помню, когда с веничком банился. Даже забыл, как он пахнет!
Как ни старался он избавиться от угнетенности, она давила его. И только когда, разомлевшие в банном пару, мы досыта нахлестали друг друга, к Ивану вернулись свойственные ему живость, разговорчивость и добродушие. В предбаннике, отдыхая и попивая квас, он словно бы увещевал самого себя:
— Да ну их! Все эти переживания! Хватит киснуть! Как не стыдно. Эх ты! А еще — Иван-Гвардии! Случилось непредвиденное. Ну что же? Одного мужика спрашивают: «Что хмурый? Как дела?» — «Да плохо, — говорит. — Жизнь трещину дала: жена двойню родила». Ха-ха! Ничего. Все образуется. Как-нибудь… Вот так-то… А все ж я хотел бы знать, какая муха ее укусила. Да я бы ей всю душу отдал! Кто-то у нее, видимо, есть. Или был… Что делать теперь, не знаю. Может, завербуюсь. Дотяну в колхозе до января и возьму расчет. В работе время пробежит незаметно: сентяб — октяб, тяп-тяп — и конец года… А впрочем, лучше не загадывать…
Побывал я и в доме бабки Лебедихи. С чувством неосознанной вины переступил я порог. Зачем на концерт Катю пригласил? Песня ее растревожила или почувствовала любовь Володи Саранского, и это повлекло ее разрыв с женихом? А может, наша совместная поездка в Языково? А может, прочитанные на вчерашнем концерте мои стихи? Может, наконец-то вспомнила меня? Хотелось знать истину.
Бабка меня встретила на пороге, сокрушенно качая головой, поднесла палец к губам, и кивнула на перегородку: дескать, Катя там, молчи!
Заговорили мы о том, о сем: о начавшей портиться погоде, о моем скором отъезде домой. Старался я говорить погромче, чтоб Катя слышала. Но она не вышла, не откликнулась. И когда, сойдя с крыльца, я заглянул к ней в окно с улицы, она отвернулась.
В нашей палате не прекращались пересуды.
— Может, ей приглянулся кто-то другой? А кто?
— Она любого осчастливит!
— Ну, деваха, задала задачу!
Наверное, кто-то, подобно мне, втайне надеялся: уж не он ли сам станет ее избранником?
— Нет, ребята, — подвел черту под всеми разговорами Володя Саранский. — Тут нам никому не светит…
Мне показалось, что и Саранский, и все мои друзья по палате догадывались об истинных причинах Катиного поступка: что и она, как всякий из нас, обездолена войной, и не меньше, чем кто-либо.
За окном мельтешила осыпающаяся листва, качались деревья под ветром, дождевые капли принимались изредка постукивать по жести подоконника. Выходить никуда не хотелось.
Разбрелись ребята по своим койкам; кто курит, кто собирает пожитки в дорогу, кто читает. В большом доме Лафы-Лафаешки устанавливается задумчивая тишина — впервые за все наше пребывание здесь.
Саранский, устроившись у окна, негромко перебирает струны гитары, подыскивая подходящий мотив к услышанным от меня стихам:
Журавли улетают на юг.
Стало холодно птицам. А мне-то?
…А мне-то?
Ну а мне-то куда улететь, если вдруг
В моем сердце закончилось лето?
В моем сердце закончилось лето…
Если жаркие дни отцвели
И студеными, серыми стали?
…Серыми стали.
От любви я как птица вдали.
От любви,
От любви.
От любви я как птица вдали,
Я как птица вдали
От своей улетающей стаи…
За неделю погода совсем испортилась — задуло, задождило, похолодало. Сплошная наволочь туч, провисая, поползла по полям и лесам. В парке густо посыпалась листва, кружась метелью по аллеям, полянам и дорогам, оседая сугробами у окон, у парадного крыльца, застилая все вокруг пестрым, как бы собранным из цветных лоскутков, покрывалом. Пышные купы кленов, берез и осин сразу поредели, стали прозрачными. Казалось, осень вознамерилась немедля, как можно быстрее сбросить под ноги весь свой наряд. Все обрело вид безрадостный.
Печи в доме с вечера не протопили, всю ночь мы продрожали под солдатскими тонкими одеяльцами, не выспались. Злясь на себя за то, что не успели выехать загодя, по теплому, сразу же все засобирались и, позавтракав, поспешили в дорогу: местные — на большак ловить попутную машину, городские — на станцию в надежде сесть на попутный товарняк.
Всех до единого проводил. Мне же было необходимо провести здесь хотя бы еще одну ночь: надо же выяснить наконец-то взаимоотношения с Татьяной Павловной!
С грустью я глядел, как нянюшки скатывают матрацы, набивают бельем мешки и уносят в кладовки, как культмассовик вывешивает объявление на дверях опустевшего и ставшего оттого каким-то хмурым здания. Все. Дом отдыха закрыт. Сезон окончен.
— А ты, — сказал мне Юра, — побудешь у нас. Хоть два дня, хоть неделю, сколько потребуется.
Ехал я сюда без ничего. Здесь же кое-что накопилось: тетради стихов, дневники, записи о Пушкине, блокнот с адресами, письма, памятные вещицы. Все это, а также пять-шесть сухарей и томик писем Пушкина, который надо вернуть учительнице-литераторше, давно уже было уложено в картонной коробке из-под сладостей «второго фронта» с непонятной красочной наклейкой. Перевязал ее бинтом, чтоб удобной нести.
Я знал, что родители Юры — учителя, и немного побаивался: а вдруг им что-то известно о моих похождениях? Однако все обошлось как нельзя лучше: приветили радушно, приготовили постель на широком мягком диване, угостили сытным обедом, наговорили много лестных слов, что было весьма кстати. Это, как я полагал, должно придать мне смелость там, в «женском монастыре».
Похвалиться тем, что я знаю психологию женщин, я и сейчас не могу. Видимо, особое предназначение женщины диктует ей все ее поступки. Попробуй-ка тут угадать, что у нее на уме, какие слова от нее через минуту услышишь и какое за ними последует решение. Иные поступки, случается, просто ставят в тупик.
Когда я пускаюсь в такие рассуждения в дамском обществе, все понимающе кивают головами, не вступая со мной в спор, и всего лишь одна-единственная моя знакомая не согласилась со мной: «Женщину, по-моему, не понимает только тот, кто понять ее не хочет!» Но если бы вы могли видеть, как лукаво при этом сверкнули ее глаза!
Наивный, я считал, что Татьяна Павловна моя, ну почти моя. Оставалось лишь признаться ей, что без нее не могу, что мы должны быть вместе. И конечно, ничуть не сомневался, что ответ будет самый желанный: порывисто, как это уже было, ее тонкие руки обовьют мою шею, и зардевшиеся ее щеки обожгут мое лицо. Верилось, что так оно и будет. Только так и не иначе. Трудно отказаться от того, что уже достигнуто.
Я дождался, когда, в окнах учительниц погаснет свет, и постучался в двери, тихонечко, чтоб слышно было лишь в боковушке. Татьяна Павловна отворила. Я пытался уже на пороге ей все сказать, она прикрыла мне рот ладошкой:
— Тише! — и, целуя, повела на свет лампы, горящей в ее комнате. Я ликовал: встреча сулила мне удачу. Но вот я увидел на прежнем месте фотографию Ивана-гвардейца, и моего ликования как не бывало.
— Склеила.
В моей усмешке была плохо скрытая досада. И она, словно стремясь искупить свою вину передо мной и сгладить свою оплошку (не успела спрятать снимок, раззява!), щедро наградила меня поцелуями.
— Не огорчайся! Что фотография? Всего лишь память о прошлом, — сказала со вздохом и снова припала ко мне. — А сам то, сам-то долго ли будешь меня помнить? Всей душой хотела бы тебе верить. Но ведь забудешь… А чтоб помнил, что есть на свете душа, которая вся твоя, вот тебе мое фото. — Татьяна Павловна, взяв со стола книжку и полистав, нашла в ней снимок и что-то быстро написала на обратной стороне. — После прочтешь, ладно? А положим вот сюда! — она кладет карточку в левый кармашек гимнастерки и для надежности застегивает на нем пуговицу. — Тут ей место, поближе к сердцу!
Но как бы ни старалась меня задобрить, я чувствовал, что в ней произошли какие-то перемены, которые принуждали ее к расчетливости, к осторожности. Не появились ли у нее надежды на Ивана-гвардейца? После того как ему отказала Катя, не вспомнит ли он свою прежнюю любовь? К тому же лучше Татьяны Павловны в селе невесты нет.
Дальше все пошло и вовсе не по-моему. Сославшись на чуткий сон учительниц и на духоту в комнате, Таня, погасив лампешку, вывела меня в сени. Здесь было нам, конечно, вольнее: наших разговоров в «женском монастыре» не расслышат. О свежести и говорить нечего: мы в обнимку стояли в раскрытых дверях. Любые слова были излишними, да и губы наши были заняты. Таня то отстранялась от меня, то вновь прижималась в трепете, щеки ее пылали. Я томился в ожидании: вот-вот поведет меня к себе, в боковушку. Войдем тихо-тихо, никто не услышит. Чего же медлить? В прошлый-то раз ведь и не задумывалась.
Пропели первые петухи, пропели вторые. Сколько ж можно томиться!
Неожиданно я почувствовал губами на щеках ее слезы.
— Милая, о чем ты?
В ответ лишь объятия, вздохи и поцелуи.
А о чем было ей говорить? Она терзалась на распутье: кого из двух предпочесть? Один тут, в селе, на виду, работящий, здоровый, войной непомятый, добрый и в возрасте подходящем. Неужто не посватается? Должен! Если не к ней, то к кому же? Другой нет. Но что в перспективе? Деревенская жизнь, куры, корова, навоз… Другой — горожанин. Пойдет работать в областную газету. В будущем, возможно, писатель. Весьма заманчиво! Только очень уж у него все неясно. Ни в стихах, ни в нем самом ничего серьезного, одна лирика. Да и неизвестно еще, как к нему в газете отнесутся, если к назначенному сроку прибыть не соизволил. Квартиры своей нет. Рука покалечена, хоть это и не имеет особого значения, но все же. А самое главное, что заставляет быть благоразумной, — очень уж он молодой для нее! Разница в возрасте не в один год. И даже не в два, не в три. В целых семь! Сейчас-то как будто незаметна, после-то скажется.
Это, конечно, лишь мои собственные соображения. А что думала сама Татьяна Павловна, кто знает. Да и как понять женщину, если она, страстно обнимая и целуя, шепчет: «Люблю! Люблю!», но тут же от себя отталкивает и, не сводя с тебя печальных глаз, плачет и плачет, безмолвно, без объяснений, лишь слезинки одна за одной ручейками скатываются по щекам, а о чем они, догадывайся как можешь… Мне бы надо плакать. Ей-то чего?
Расстались мы на рассвете, когда на улице появились школьники, идущие с портфелями на занятия. Дождика не было. Я направился по тенистому берегу озера, мысленно продолжая разговор с Таней. Загадала же она мне загадку! Я вспомнил о фотографии, немедленно извлек ее из кармашка гимнастерки. На ней четким учительским почерком было написано: «Любимому. Если дорог тебе оригинал, храни копию. Таня».
А сам снимок сказал мне гораздо больше. При мне Татьяна Павловна фотографировалась. В парке нашего дома отдыха. Тогда я, в порыве влюбленности, много озорничал и, когда она села на скамейку перед фотографом, мигом забрался в кусты за ее спиной и выглядывал оттуда. И быть бы мне сейчас с нею, на этом снимке. Но фотограф заретушировал, идиот, мою физиономию, прикрыл подрисованной веткой. И только тут ко мне пришло прозрение: быть нам вместе, видно, не судьба.
У Юры в доме шла утренняя уборка. Два малыша, проснувшись, забегали, задрались. Если и вздремнул я на диване, то самую малость. У них я позавтракал и пообедал. Можно было идти на станцию, но пассажирский поезд будет лишь за полночь, а сесть на товарный в такую погоду, когда в любую минуту может опуститься дождь, и даже если дождя не будет, в моей одежонке простудишься наверняка. Так что можно было не торопиться, лишь бы добраться до станции засветло, чтоб не заблудиться в лесу. К тому же, уезжая, не мог я не побывать в доме бабки Лебедихи.
Саму хозяйку и Катю я застал за разборкой трав, снятых с чердака и сваленных кучками на полу. Теперь в избе пахло не столько старыми книгами, сколько знойным летним лугом. Подключился и я к их занятию.
Никогда не думал, что столько может быть лекарственных растений. Ландыш, василек, ромашка — всегда считал, что они лишь для букетов годятся. Чистотел, неопалимая купина, живучка, варварина трава, мордовник, петровы батоги, журавельник, я даже названий таких не слышал. А тем более не мог предполагать, что есть какая-то польза в противных колючках, в череде, что на пустырях цепляются к штанам на каждом шагу, в жгучей и глухой крапиве, даже в лопухе. Ветки мы отбрасывали: в дело годятся лишь семена, цвет и листья. Все это добро бабка аккуратно раскладывала, каждую траву в отдельности, а иные тут же смешивая, по ящичкам, банкам и мешочкам.
Так же как занимались травами, столь же спокойно, непринужденно мы делились новостями. Катя вступала в беседу изредка, больше говорила бабка. И я, ощутив на душе отрадную легкость, узнал, что от тети Паши есть свежее письмо: ничего, Катю пожурила, но немножко, у самой все благополучно и что Иван-шофер, не поимев на Катю обиды, привез им, дай бог ему доброго здоровья, целую машину сушняку, топки теперь хватит до весны.
Заметно вечерело, пора было сказать до свидания, и я поднялся.
— Внучек, поел бы груздочков, — остановила меня бабка у порога. — С картошечкой, а? — И, не ожидая моего согласия, усадила к столу.
На дорогу она меня поцеловала и перекрестила.
— Ну, путь добрый!
А Катя вышла за мной:
— Я тебя провожу.
— Да необязательно.
Бабка не стала ее удерживать, лишь сказала:
— Дождик будет, — и кинула ей плащик. — Возьми-ка на всякий случай!
Мы пошли по дороге к лесу. Разговор долго не завязывался. Наконец Катя сказала с глубоким вздохом:
— Тогда ты меня, а теперь вот я тебя.
— О чем ты? Я что-то не пойму.
— А помнишь, как ты меня с танцев провожал? В грозу?
От неожиданности я не находил слов и молчал, заглядывая ей в лицо, а она, посверкивая глазами и покачивая головой, тихонько смеялась. И тяжелейший камень с души моей свалился. Плакать тогда я еще не умел, сейчас бы — заплакал.
— А я думал, что ты меня не узнала.
— Узнала. Как же! Сразу же, как только ты тут появился… — И вдруг разразилась громким смехом. — И чудило же ты! Пристал тогда ко мне, никак не отвяжешься. Гоню, гоню — ни в какую. Школяр, желторотик! А я уже заглядывалась на парней, что постарше, посамостоятельнее. Ведь было мне тогда восемнадцать. А тебе?
— Семнадцать.
— Врешь!
— Шестнадцать.
— И опять врешь.
— Ну почти шестнадцать.
— Так-то вернее… А ты повыше стал.
— А как же! Только за полгода в госпитале вырос на семь сантиметров.
— А вообще-то мало изменился…
Из-за леса поднималась иссиня-темная туча, подувало от нее холодом и влагой. Она меня не особенно пугала: опушка — вот она, рядом, а там деревья, сомкнувшиеся кронами, защитят от дождя. Да и что для меня могла значить непогода в те минуты после неожиданного признании Кати! В душе я переживал возвращение к далекому грозовому вечеру, полнился радостью нашей первой встречи — нет, мы не брат и сестра, как я до этого считал, мы в другом, совершенно ином родстве, в гораздо большем, таким способна наделить только любовь.
Дождик нас застал на подходе к лесу. Пригодился бабкин плащик. Мы накинули его на головы и побежали к опушке, укрылись под деревом.
Для меня это был великий праздник — снова чувствовать прикосновение ее щеки к моему плечу, снова видеть так близко ее лицо, вьющийся локон у виска, губы, глаза. Куда подевалась моя смелость — я стоял, сдерживая дыхание, боясь шевельнуться, произнести хоть слово. Ждал, затаясь: что-то сейчас должно случиться. И содрогнулся в радости, ощутив на лице Катины ладони, осторожные, ласкающие, пахнущие душицей и еще какими-то травами из тех, что мы у бабки перебирали. К моему изумлению, глаза ее, все лицо засияли, словно освещенные откуда-то бьющим нежным светом. Я не удержал ликования:
— Какая же ты красивая!
Она кинулась мне на шею, крепко сцепив руки, и стала порывисто целовать глаза, краешки губ, подбородок, грудь у расстегнутого ворота.
— Как я тебя люблю!.. Не уезжай!.. Как я тебя люблю!.. Не уезжай!.. — не смолкал ее захлебывающийся шепот.
Я готов был плакать как ребенок и, благодарный, отвечал на ласки со всей, на какую только способен, силой любви. Лишь одно смущало: почему называет меня не моим именем? Почему — Герка? Оговаривается, что ли? Такое может быть от волнения, от обстоятельств. А всполошиться всерьез не было причины: она меня ласкала и ласкала, и с такой нежностью, за какой забывается все на свете.
Давно стемнело, и дождь вовсю разошелся, минутами он припускал вперемежку со снегом, а мне было даже невдомек, зачем я тут и куда мне идти. А с Катей, оказывается, как дошло до моего разума с опозданием, было все наоборот: все свое дорогое она до мельчайших подробностей помнила. Вдруг, прекратив ласки, она спросила с удивлением:
— Почему у тебя правая рука на перевязи? Тебя же ранило в левую!
— Нет, в правую, — пробормотал я, ничего не понимая.
— А почему ты в гимнастерке?
— А в чем же я должен быть?
— Как в чем? В бушлате! Я же тебе его постирала… Боже, какой забывчивый! Ге-ерка!
Только тут я начал кое-что понимать. Пытаюсь развести ее объятия. Она как-то странно начала разглядывать мою руку:
— Вот здесь был якорь. А на суставах — твое имя… Куда они делись? Ты их свел?
Расстегнула ворот гимнастерки до последней пуговицы.
— А тут у тебя был штурвал и парусник. Тоже свел? Зачем ты это сделал, милый? — И вновь, обняв и целуя меня, зашептала: — Как я тебя люблю! Не уезжай, пожалуйста!
И тут брызнули слезы из ее глаз, она забилась в рыданиях.
Я в растерянности ждал, когда она меня отпустит, но Катя еще крепче сцепила руки на шее, и я, как ни пытался, не мог разомкнуть их. И по-прежнему дарила меня самыми нежными словами и ласками, предназначенными не мне, другому. Не со мной она прощалась, со своим Геркой. Надо бы мне заранее знать — а как я мог знать заранее? — знать, что для нее всякое прощание с кем-то — всегда только прощание с ним. А встреча с кем-то для нее никогда встречей с ним быть не может. Боже мой, как она несчастна!
Долго ли мы еще простояли так — не знаю. От села по дороге кто-то шел, я узнал бабку Лебедиху и окликнул ее.
— Да разве ж так можно? Катя! — она запричитала голосом, полным тревоги. — Я тебя заждалась… Ну, ну, успокойся! Милая, ну куда он денется? Он приедет. Все будет хорошо, бог милостив.
— Бабуля, прости! — отозвалась Катя повинно. — Я сейчас.
Еще раз поцеловала меня долгим поцелуем и отпустила.
Я уходил и слышал летящий мне вослед из темноты Катин голос, полный тоски и муки:
— Герочка-а! Герочка мой! Герка-а! Герочка-а-а!..
Кромешная темень стояла над лесом, и я сначала пошел, выискивая дорогу, но, ухнув раза два в колевины с водой, свернул под деревья, тут и от ветра, и от моросящего дождя было спасение. Вокруг ни звука. Только несмолкаемый монотонный шелест дождя.
От дерева к дереву пробирался я почти на ощупь. Кто-то шарахнулся от меня в чащобе — то ли волк, то ли кабан, а может, лось, который тоже здесь водится. Я держал путь к дороге. Ее же не было и не было. И тогда я пошел прямиком, на раздающиеся изредка свистки паровоза-кукушки: в той стороне станция, где в три часа ночи я должен сесть на поезд. Боялся: а успею ли дойти? И, останавливаясь, замирал: не слышно ли далеких паровозных гудков?
Мной владело какое-то оцепенение: не чувствовал я ни моросящего дождя, ни холода, ни стынущей на ветру головы, ни промоченных ног. Шел и шел, как в кошмарном сне, равнодушный к своему существованию. Было все равно, порвет ли меня зверь, встретит ли злой человек, разобьюсь ли о дерево, угожу в прорву или вовсе пропаду в этом лесу. И не думал я ни о чем на свете, даже о доме. И ничего мне не было дорого. Казалось, душа пуста и в ней та же тьма, что и вокруг.
Откуда-то издалека сверкнул свет, донесся натужный рык буксующего грузовика, плеск воды под колесами. Видать, Иван-гвардеец возвращался на своем «студебеккере» домой со станции. И к нему никакого чувства во мне не ворохнулось. Только подумал: как же далеко я отдалился от дороги! И стал забирать все правее, поближе к ней.
В душном вокзальном зале ожидания, битком набитом народом, я не увидел ни одного знакомого лица, да и не искал никого. Какой-то дедок потянул меня за штанину и отодвинулся, давая мне место прилечь. Его доброе участие было так кстати, что я растрогался чуть ли не до слез. Он подставил мне под голову свои ноги в валенках с галошами. Я лег, как будто так и надо. И дед продолжил прерванную беседу со стариком по соседству. В их разговор и не вникал. Через нас перешагивали. Чья-то голова касалась моей головы, чьи-то ноги касались моих ног, и кто-то даже норовил приспособить их вместо подушки.
Но вздремнуть не удается. Кто-то крикнул: «Поезд!», и все заспешили, засуетились, задевая друг друга корзинами, мешками, ойкая и ругаясь в тесных дверях.
Видимо, и вправду дорога лечит. Под стук колес понемногу я стал приходить в себя. Вспомнил, что еду домой. Поинтересовался, не опоздает ли поезд. Забеспокоился: через час пересадка. А успею ли к своему поезду? Он ходит раз в сутки, отправляется на рассвете, и если на него не сядешь, то придется загорать на вокзале до следующего утра.
Чего боялся, то и случилось: мой пятьсот-веселый пыхтел уже далеко за станцией, короче говоря, показал мне хвост.
Я облюбовал на вокзале пустующую скамью и, положив под голову коробку со своим добром, завалился спать. Уснул сразу же, словно куда провалился.
Разбудил меня крик:
— Эй, кто на пятьсот-веселый? Поднимайсь!
Я схватил коробку и выбежал на перрон. За лесом розовая полоска зари, светает. И не могу понять: спал я, нет ли?
— Откуда же, — говорю, — взяться пятьсот-веселому, он ведь только что ушел?
Надо мной смеются:
— Да ты же дрых со вчерашнего утра! Во дает!
Выходит, что я проспал целые сутки. Даже не верилось.
В полдень меня встретил родной город, и после обеда я уже сидел в приемной редактора газеты в ожидании своей участи…
Полгода спустя Иван-гвардеец и Татьяна Павловна прислали мне приглашение на свою свадьбу, в последующие годы звала погостить на лето Люба, приезжавшая домой на каникулы, но уже ни по каким делам — ни по своим личным, ни по газетным — побывать в тех краях мне ни разу не довелось.
А что с Катей? О ней я запрашивал Юру-культмассовика. Он написал, что она той же осенью от бабки Лебедихи уехала с тетей Пашей. Потом уже от своей родни я услышал, что тетя Паша неожиданно, распродав все свое хозяйство, покинула Криуши — направилась, как полагают, не то к дочери, не то к кому-то из сыновей. И Катины следы затерялись…
Сейчас, когда я делаю эти записи, передо мной лежит на столе подаренный Катей обломок окаменевшей сосны. Надо же, копался я в ящичке, где у меня хранятся памятные вещицы, и неожиданно он первым попался мне на глаза. Тут же, как-то сами собой, обнаружились осколок снаряда и винтовочный патрон с Мамаева кургана, шишка с пушкинской ели из Языкове. И давняя история повторилась в сердце за единый миг.
Время от времени я беру Катин подарок в руки, ощупываю, разглядываю — кусочек когда-то живого дерева. Как он бездушен! Каждая прожилочка, каждая ворсинка — все взялось кремнеземом. Режут ладонь зазубрины, острые продольные полосы от годовых колец. Чувствую его холод, каменную тяжесть. И все же в моем воображении встает перед глазами во всей своей красоте могучая, высокая, стройная сосна с ароматной смолистой розовой корой и густой зеленой кроной, полная жизненных сил, под стать пушкинской ели в Языково.
В открытые окна моей комнаты вместе с вечерней свежестью летит с Затона, с турбазовской танцплощадки, много раз повторяемая, тревожащая до слез песня с полюбившейся кому-то пластинки:
И до рассвета, и до рассвета
Звезда в окно светила мне.
А рядом где-то, а рядом где-то
Жила девчонка на земле.
Мелодия мне по душе, сам начинаю подпевать. И память меня уводит через все мирные годы в те два месяца, когда, оказавшись на одной из дорог Пушкина, гостил в собесовском доме отдыха, и дальше — через День Победы, через войну, к ранней моей юности, к первой моей встрече с Катей.
Ух, какая тогда была гроза! Как сверкнет да как грохнет над парком, как двинет тугой волной поднявшегося ветра — мигом танцплощадка опустела, все бросились искать убежище. Метнулась и Катя, танцевавшая со мной. Я не дал ей высвободить руку из моей. Мы побежали, подгоняемые ударами грома. Можно было бы спрятаться под деревьями, но в парке сплошь одни дубы, под ними в грозу опасно. Устремились по центральной аллее к выходу, надеясь перебежать площадь и юркнуть в первый попавшийся подъезд. Кто с хохотом, кто с визгом бегут и впереди нас и рядом. Где-то уже зашумела, начала катиться лавина дождя. По листве зашлепали первые капли. Вот одна ударила мне по лицу, другая пробила рубаху на плече — крупные, тяжелые. Зачастили, заплясали по асфальту, все дружнее, гуще. Над головой еще раз бабахнуло изо всех сил, и полило, на землю опрокинулось с неба целое море. Укрываемся газетой одной на двоих, она тут же расползлась. Пока бежим через площадь, промокаем до нитки, и уже искать укрытия совсем ни к чему. Да и медлить нельзя: Катины родственники, к которым она приехала из деревни погостить, живут в дальнем пригороде и к тому же всегда ругают ее за поздний приход. Мой дом — в другой стороне. В таких случаях у нас в городе говорят: «По пути — с Куликовки на Тути». Наши туфли полны-полнехоньки воды, хлюпают на каждом шагу. Катя свои снимает и несет в руках. Босоногая, она сразу же стала ниже ростом. Ее пышные волосы намокли. Она подставляет лицо дождевым упругим струям, и от этого ей необыкновенно весело. Крестьянской девчонке, ей ли не радоваться столь благодатному ливню! Радуюсь и я, как доброму другу моего деревенского детства. А он хлещет нас, хлещет и хлещет, с яростью, присущей летним грозам. При каждом ударе грома Катя инстинктивно прижималась к моему плечу, и всякий раз я пользовался случаем, чтобы обнять ее. Спасибо тебе, гроза! Страха нет, один восторг!
Я норовил поймать губами ее губы, веселая, хохочущая, она шутливо отбивалась от меня туфлями.
Прошли весь город. На окраине, на пустыре, гроза еще величественнее. Извилистой раскаленной проволокой молнии пронизывали всю вселенную, и громы раскатывались от края до края. И все происходящее в небе, с беспрерывно вспыхивающими и летящими вниз огненными ветками, с громадами подсвеченных туч, отражалось в безбрежном, от горизонта до горизонта залитом водой пространстве.
Катя меня останавливала, кричала: «Иди домой! Иди домой!» А я шел и шел за нею, хлюпая башмаками. Так хотелось мне поцеловать ее. Наконец она стала стучаться в калитку дома своих родственников. А пока ждала, когда ей откроют, сама неожиданно пригнула к себе рукой мою голову, по-девически нежно сжала мой рот мокрыми от дождя теплыми губами. И тут же меня оттолкнула: шли открывать. Кивком приказала: спрячься, чтоб тебя не видели! Я скользнул за угол. И прежде чем войти в калитку, она махнула мне рукой.
Как я был счастлив! И как благодарен этим громам, этим молниям, этому ливню! Весь обратный путь я шел, в восторге подставляя лицо бьющим с прежней силой водяным струям. И когда в город вошел, гроза еще бушевала. С крыш, перехлестывая водостоки, низвергались бесчисленные водопады.
Мама, увидев меня, обрадовалась, велела все с себя снять. Но, раздевшись до трусов, я снова выбежал на улицу. А там уже отшумело, отгромыхало. Светлел краешек неба, проглядывали звезды. Даже грустно стало от наступившей тишины. Мало мне было грозы, мало дождя. Еще и еще бы побродить под ливнем!
Редкие капли барабанили по крыше. Пар поднимался от асфальта, от обильно политой земли. Пахло теплом, перезревшей травой, тополиным клеем. Умытый дождем, умиротворенный, город еще бренчал водостоками, но уже негромко и все тише, тише, подобно поющим трубам удаляющегося оркестра. Наконец водостоки стихли, и лишь на земле вода еще не угомонилась: тут и там говорливо журчали ручьи, сбегая в низины.
Я стоял под звездами один, с сожалением провожая подарившую мне радость, уходящую за горизонт грозу, еще сверкающую, но уже совсем неслышную. И думал о Кате…
На турбазе в Затоне сегодня, наверное, танцы. Вновь и вновь звучит полюбившийся кому-то мотив с заигранной пластинки, грустно-щемящий:
И до рассвета, и до рассвета
Звезда в окно светила мне.
А рядом где-то, а рядом где-то
Жила девчонка на земле.