МОИ ВЕЛИКИЕ ЛЮДИ Повесть

1

Хохлатые чайки-луговки пикируют на меня с неба, вопрошая настойчиво и сердито: «Чьи вы? Чьи вы?» А что я скажу? Я свой. Уже который год свой, наезжающий в Дивное каждое лето и всякий раз надолго, пока не выгонит осенняя непогода или не позовут домой важные дела. Но порой и самое неотложное дело меня дома не удержит, если в Дивном случается что-то из ряда вон выходящее: смена председателя колхоза, свадьба или приезд интересного гостя, о чем сельчане всегда считают нужным меня известить. Вот и сегодня ко мне в городскую квартиру забежал заведующий сельским клубом с новостью, которую я давно ждал:

— Генерал приехал! Третий день гостюет и, видать, отгостевывает. Смотри не прозевай! — И в доказательство извлек из портфеля фотографию: — Глянь, каков! Здесь я заснял его с друзьями детства. Узнаешь? Великие люди, ха-ха!

На снимке знатный гость в полной парадной форме, при наградах, с большими звездами генерала армии на погонах. По сравнению с фотографиями прошлых лет, виденными мной у его родни, когда на его плечах звезды были помельче, он значительно сдал, пышные усы поседели и сникли, но глаза по-прежнему молодые.

Рядом с генералом два старика, по левую сторону — Рюх, по правую — Хныч, с давних пор окрещенные так сельчанами, мои неизменные собеседники, из тех, кого я в шутку и всерьез именую великими людьми: в них причудливо, в каждом по-своему, преломились приметы времени — что ни «великий человек», то готовый литературный тип, в любую повесть бери, в любой роман. Рюх — мощный, широколицый, густобородый, кудлатый, с нахалинкой в глазах, неутомимый возмутитель местного спокойствия. Хныч — полный его антипод: невзрачный, лысенький, чисто выбритый, аккуратный, вечно состоящий в должностях при начальстве, активист и селькор…


Есть одно местечко на въезде в Дивное, где я всегда упрашиваю шоферов остановиться и высадить меня. Рассчитываясь с ними, всякий раз прибавляю к стоимости проезда несколько гривенников, как бы оплачивая и этот, оставшийся отрезок пути, который мне предстоит пройти пешком. Желанный для меня миг! Спешу через заросли орешника и терна пробиться на Албину, открытую всем ветрам гулкую меловую гору. Передо мной в низине расстилается большое село с синими, красными, белыми крышами, с косыми улицами и проулками, школой и Дворцом культуры, с водонапорными башнями и животноводческими фермами, с примыкающими к ним желтыми овсами и пшеницами, лесными полосами, живописным озером, обширными лугами и небрежно брошенной на изумрудное раздолье светло-голубой лентой реки.

Отсюда, с Албины, я увидел Дивное и в самый первый раз, когда со своей Единственной, жительницей этого села, в разгар нашего медового месяца, пройдя километров двенадцать лесами — от рощицы к рощице, от одной земляничной полянки до другой, вышли к неожиданно открывшемуся неоглядному простору.

Всякий раз переживаю заново первую встречу с любимым селом. Хорошо бы и впредь всегда спешиваться у этой высотки. Ни на какие другие не променяю эти несколько дорогих для меня минут, пока шагаю отсюда в Дивное, какая бы погода ни была, поливаемый иной раз грозовым дождем или, как сейчас, обласканный вечерним летним солнцем, сопровождаемый криками чибисок.

Среди левад я нахожу знакомую тропинку, бегущую дальше через огороды к дому. Тогда, когда я впервые на нее ступил, Единственная моя, увидев на огороде своих — сестру и мать, пропалывающих картошку, подтолкнула меня, чтоб я подошел к ним и заговорил о чем-нибудь, не выдавая себя, как посторонний, а сама спряталась за яблоней, с предвосхищением следя за необычным моим знакомством с новой родней. Женщины, ответив на мое приветствие, отложили тяпки. Я сказал, что сбился с дороги и не знаю, можно ли мне тут пройти на Рыбный шлях. Но актер из меня никудышный, и они сразу догадались, что за странник забрел к ним на огород. Тут и жена моя, лукаво посмеиваясь, вышла из укрытия… С той поры суждено мне ходить по этой тропке из года в год, а когда гощу в Дивном — изо дня в день, порой по нескольку раз, и бывает, в течение целой недели иной дороги не знаю.

2

— Да не спеши! Поешь как следует. Никуда они не денутся, люди-то эти твои великие, ну их к бесу… Ха-ха! — подтрунивает надо мной теща, пока я управляюсь с борщом и картошкой, норовя побыстрее покончить с ужином и умчаться. Она сидит передо мной и, улавливая нужный момент, то помидор подсунет, то огурец, то свежее яичко. О городе, о дочке и внуке уже успела повыспросить и, довольная состоянием дел моей семьи, не прочь покуражиться над моими привязанностями к дивненским оригиналам. И, конечно же, ничуть не подозревает, что и сама она у меня проходит по шкале великих людей: я о ней уже две повести написал.

— Ну что ты нашел в них хорошего?.. Генерал — это да, действительно большой человек! Может, и я забегу в клуб на минутку, хочется мне гостя поглядеть… Добрая душа — пасечник Сергей Иваныч. Ну а Рюх — он-то на что тебе? А Хныч? Или дед Ваня-Сибиряк, или дед Сорока, или бабка Игруша, или Федя-Бедя — их-то заслуга какая? Яхимка Охремкин — болтун из болтунов: что ни ступнет, то сбрехнет. С Бубилой говорить — одно мучение: не поймешь, что балакает. А еще Немко. Ха-ха! Вот нашел дружка! Человек он, конечно, хороший. Жаль, бог языка не дал. И неужели ты понимаешь по-глухонемому?

Все, что она говорит, — истинная правда, и все же, какое имя ни назовет, я заранее испытываю удовольствие от предстоящего вечера в клубе, где правление колхоза устраивает в честь генерала банкет. Наверняка там будут все его друзья, с кем он когда-то создавал здесь коммуну. Как и в прежние мои приезды, хочется мне повидаться со всеми, кто у меня в Дивном на особой примете, никого не упустить.

Друг у меня есть в Москве: в одном институте с ним учились. И всегда я его вспоминаю, когда в Дивном гощу. Из года в год ездит он по заграницам. Пожалуй, еще чаще, чем я сюда. Нет такой страны, где бы не побывал. Встречается с мировыми знаменитостями, героями национальных революций, кандидатами в президенты и самими президентами. После каждой такой встречи сразу же имя моего приятеля склоняется тысячеустно вместе с именем выдающейся личности по всем радиостанциям. Наверное, и говорить ему с этими личностями сладко. Но насколько сладко — не представляю. Думаю, что не слаще, чем мне, когда я встречаюсь в Дивном с «великими людьми». Не скажу, чтоб у нас были какие-то особо важные разговоры. Как всегда — обо всем и ни о чем. Иной раз — просто шутки-прибаутки, а душа уже полна радости. Вот о такой сладости я говорю… Любит ли мой друг-москвич, приверженец зарубежных путешествий, своих великих или только себя в них, а говоря точнее, себя возле них — не знаю. Я же своих великих люблю, и любовь моя бескорыстна…

В сумерках я иду по селу. Женщины, встретив стадо, загоняют по дворам коров и овец, перекликаются в полный голос через всю улицу. Не стесняюсь и я громко крикнуть у иного дома:

— А дед где?

— В клуб ушел…

Бабкам хочется со мной поговорить («погомонить», по-ихнему), и не будь сейчас важной встречи в клубе, надолго бы завелись в разговорах, смеясь и балагуря, и хоть не хочется им меня отпускать, сами же подталкивают:

— Бяги, бяги, не то запоздаешь!

Отмечаю про себя — это мне и прежде не раз приходило в голову, — что у каждой бабки и в характере и во внешности есть что-то от своего деда: озорство или мрачность, заботливость или беспечность, аккуратность или неряшливость. К примеру, Федя-Бедя — труженик великий, сам себя в работе не щадит, состарился прежде времени, и жена у него глубокой старухой выглядит, сухонькая, измученная огородом и скотиной. Бабку Рюха с ней не сравнить. Та хоть и работяща, но куда свежее, а ведь сверстницы. Если она и бичуется, то лишь по ночам, когда нет за артельным добром догляду, а известно: все, выращенное на своем подворье, дается потруднее, чем ворованное с колхозного поля… А с бабкой Хныча вообще мало кто сравнится. Та за мужиком, как за каменной стеной. Он, если что задумал, своего добьется, извечный жалобщик, были бы только чернила да бумага в доме. Отправить куда-то писульку — велик ли труд. Оттого-то и сам молодой да шустрый, и старуха его не старится.

Замечаю также издавна, что и хаты имеют это замечательное свойство: каждая — в своего хозяина.

У Охремкина все жилье расписано желтыми и красными узорами — наличники, двери, даже забор. И смотрит оно на проходящих как-то вприщур, с хитрецой. Точь-в-точь сам Яхимка, выдумщик и балагур, любящий пощеголять во всем цветастом, от кепки до башмаков.

У Немко хата приземистая, как сам, и словно бы тоже лишена слуха и языка. Свисающая клочьями камышовая крыша, посыпанная меловой крошкой, — точь-в-точь как на самом хозяине копна волос, неухоженных, посеребренных сединой.

Дом Хныча хоть и небольшой, но добротный, под высокой остроконечной крышей (и сам Хныч любит головные уборы, дающие росту существенную прибавку). И тоже, под стать хозяину, всем своим видом словно бы хочет внушить к себе уважение, не лишенный высокомерия и кичливости, полный сознания каких-то собственных немаловажных заслуг. Кусты в палисаднике подстрижены, как в городских скверах.

Совсем иная картина — жилье Рюха: бесформенное из-за многочисленных пристроек, крытое где жестью, где черепицей, где соломой. Подворье захламлено полусгнившими сломанными полозьями и колесами, ржавыми бочками, невесть когда привезенными из лесу пеньками и корягами. То же и у двора, где, вдобавок ко всему, вечно стоят две-три кривые водовозки. В палисаднике все разрослось и переплелось. Кусты все заполонили — даже окон не видать.

Конечно, не ото всех своих великих я в восторге. Есть у меня любимцы, особо мной почитаемые. Это, так сказать, великие первого разряда, элита. Один Немко чего стоит. Возле него при случае я просиживаю целыми днями, разговаривая жестами и мимикой. И какой же он удивительный повествователь — ни одной подробности не пропустит. Самое большое его увлечение — охота, и о каждой убитой утке он может рассказывать и час и два — и каким был путь от дома, и какая погода была, и где это случилось, и о чем он по дороге думал, кого встретил, и что думал его пес, и что утка думала, когда летела над болотом, изобразит все волнения — и собственные, и собачьи, и птичьи. Душа у Немко добрейшая: бог нес доброту на сто человек, одному досталась. Ему бы речь дать, и наверняка был бы у нас еще один Тургенев или Толстой. Мало-помалу я научился его понимать, а что непонятно, мне пересказывают мужики, и особенно в этом деле мастак Яхимка Охремкин: язык жестов он переводит мне все больше пословицами да поговорками, анекдотами да притчами. Это меня весьма устраивает, и всегда, направляясь к Немко, я приглашаю Яхимку с собой. Впрочем, в глаза я его величаю по имени-отчеству, возможно один во всем Дивном, — Ефимом Ефремовичем, за что, как замечаю, он всегда мне признателен.

Охремкина я отношу тоже к разряду самых великих. И не только как переводчика с глухонемого. Случилось мне как-то рассказать ему один случай забавный. И вот по прошествии двух-трех лет среди Яхимкиных нескончаемых былей-небылиц слышу я нечто знакомое. Напрягаю память: постой, постой, об этом где-то я уже слышал! Ба, да это же тот случай, о котором сам же когда-то поведал. Мне тогда двух минут хватило, а у Охремкина рассказ затянулся чуть ли не на час, на весь пятикилометровый путь от Журавки до Дивного. Придя домой, я немедля его записал по свежей памяти. И теперь то один сюжет, то другой я нет-нет да и подброшу Яхимке и, набравшись терпения, жду, когда они, обогащенные фантазией занятного балагура, вернутся ко мне. Сразу же их, конечно, беру на карандаш. Таких записей у меня уже целая папка. Есть и еще одно обстоятельство, которое, независимо от других, само по себе, свидетельствует о Яхимке Охремкине, как о человеке редчайшем: сердце у него не в левой половине груди, как у всех людей, а в правой. Тем, кто не верит, он охотно подставляет грудь послушать. Подтверждаю: так оно и есть. Сам проверял.

И еще один из элиты — дед Сорока-Мирошник. Чего только не наслушался он на своем веку, работая на мельнице. Тут бывали и сверстники его, нынешние восьмидесятилетние старики, и отцы их, и деды. Память его хранит все самое яркое, случившееся в селе, как сам он подсчитал, более чем за полтораста лет. Когда я с ним впервые разговорился и проявил интерес к Дивному, он, глянув на меня лукаво, спросил: «А время у тебя есть?» Я кивнул. «Тогда слушай!» И повел рассказ, начав с крайней хаты села, затем перейдя к соседней и далее по порядку, очерчивая, как заправский писатель, характер и нрав жителей Дивного с прапрадедов до сегодняшней ребятни, не обходя и пустующих усадеб, где и следа не осталось от жилья, давным-давно все быльем поросло. Об иной семье может рассказывать целый вечер, неторопливо, обстоятельно. И сам в каждый мой приезд всегда расспрашивает — где был и что видел, что за местность и что за народ. Подавай ему все в красках, звуках и запахах, в мельчайших подробностях. Сначала у меня это плохо получалось. Право же, при деде Сороке, а впрочем и при Немко, и при Яхимке Охремкине, постигаю я тонкости мастерства рассказчика, чему ни кружки литературные, ни семинары столичных писателей меня научить не смогли.

А что за прелесть бабка Игруша, Груня-песенница! Без нее не обходится ни одна ярмарка, ни один праздник, ни одна свадьба. Куда ни позови — никогда не откажется, наряжается в старинный девичий сарафан, песни играет, как молодая. Одна даст целый концерт. Песен знает великое множество — если ей верить, три дня будет петь и не повторится. И не отличить, где у нее народное, где сочиненное самой. Даже ее разговор напевный люблю — с присказками, побасенками и частушками. На каждый случай у нее есть подходящее слово, мудрые народные приметы, знает название каждому цветку, каждой былке.

Конечно, и Сергей Иванович — пасечник, первый председатель колхоза, чистейшая душа — у меня на особом счету.

Разговаривать с великими людьми порознь — это еще не самое интересное. Куда занятнее, когда они в компании. Тогда-то и раскрываются их таланты. И даже приблизительно нельзя представить, никогда не угадаешь, как они себя поведут друг с другом, скажем, на уличной сходке или на колхозном собрании. А на банкете — тем более.

3

В фойе Дворца культуры я застаю такую картину: один друг генеральского детства держит другого такого же друга за руку — тщедушный Хныч, напрягшийся в бесполезном усилии, массивного Рюха. Их единоборство, видимо, затянулось: оба сердитые, раскрасневшиеся. Мое появление оказалось кстати — есть кому посетовать. Заговорили разом.

— Вот полюбуйся! Ни стыда ни совести у человека. На банкет его не приглашали, а лезет. Будь свидетель. Он меня матюкает, а я при исполнении своих обязанностей. Видишь? — Хныч показывает на отвороте пиджака значок дружинника.

— Микалай, ну что он пристал? — басит Рюх. — Как банный лист. Тоже мне указчик! В друзья детства к генералу примазался и так далее. Брешешь! Это я ему друг. А ты вечно на нас матери фискалил, за что мы тебя и колотили. Вспомни-ка! А ты был с ним на гражданской, а потом в Донбассе… и так далее? То-то и оно. А я был! И если хочешь знать, когда мы с ним в шахтах работали, у меня авторитету было поболее, чем у него. Это сейчас он — большая шишка, Герой Союза, член правительства и так далее, а я всего лишь колхозный водовоз… Да если бы я в армии служил, как он, то, может, давно бы дослужился до маршала и так далее!

Поддакиваю: дескать, конечно, мог бы стать большим человеком.

Нам вдвоем удается его уговорить. От Хныча он отмахивается рукой, даже не хочет, чтоб тот к нему притрагивался, ко мне же с доверием. Внушаю, чтобы шел домой, хватит на сегодня. «Да, — бормочет он себе под нос, — пожалуй, я пойду…»

Меня смешит забавная кривоватая нашлепка на носу Рюха — следствие давней травмы. Прежде-то, конечно, не смешила, когда я еще не знал, что же это за травма была. На все мои расспросы дед всякий раз отвечал уклончиво: «На производстве». Что уж там случилось на этом самом «производстве», о чем Рюху и рассказывать не хочется? Долго я ломал голову. Мое воображение рисовало всевозможные аварии на угольной шахте. Но почему бы о них не рассказать? Значит, тут что-то другое. Я представлял себе невероятные приключения, выпавшие на долю Рюха, из которых достовернее других вырисовывалась драка из-за любимой женщины… Случай же оказался далеко не романтическим. Дед мне поведал о нем, будучи выпивши, когда я ехал с ним на водовозке с полевого стана. Предупредил: «Только ты никому не говори, ни мужикам, ни бабам, и так далее!» — оглянулся по сторонам, не слышит ли кто, и хоть вокруг ни души, на многие километры пустынное чистое поле, зашептал мне в ухо: «Давненько это было. Жили тогда в Инакиево. С бабой я своей поругался, и она давай бить тарелки. Зло меня взяло. Дай-ка, думаю, и я хоть одну разобью. Как вдарю об стол, а она, лярва, разлетелась да мне осколком как секанет вот сюда. Кровищи! Что делать? В бараке все бегают, кричат и так далее. К врачу бы. А где он? Глубокая ночь, медпункт закрыт. Думали, без носа останусь. Малость подправили, забинтовали кой-чем. И ничего, присохло!..»

Пока добиваюсь сговорчивости Рюха и вывожу его на тропинку к дому, Хныч меня поджидает. Как-никак все-таки мы коллеги: пишем, переводим бумагу.

Войдя в зал, я присаживаюсь к дедам на краю застолья; он проходит вперед на свое место, поближе к генералу.

На столах пышки и пироги домашней выпечки, моченые яблоки, вишня-скороспелка, отварная курятина и конфеты. Посередке два больших блюда с нарезанным сотовым медом — наверняка заботливый и щедрый Сергей Иванович из дома принес.

В зале шумно от разговоров и звона посуды, нет-нет да и взметнется взрыв смеха.

— …А как появился у нас первый трактор, помните?

Голос у генерала тенористый, с хрипотцой, с подкупающей теплотой.

— Сергей Иваныч, расскажи-ка! Тебе, как первому нашему председателю, и карты в руки. Пусть молодежь послушает!

Сидящие рядом нынешние руководители артели — председатель и парторг, а также секретарь райкома, годные генералу и его сверстникам кто в сыновья, а кто и во внуки, стеснительно заулыбались.

Худощавый, с быстрыми глазами и реденькой седоватой бородкой Сергей Иванович сначала досыта посмеялся, потом уже посыпался бойкий его говорок:

— По весне это было, в самую пахоту. Сказали нам, что из города шефы едут, с механического завода. Вышли мы к дороге, ждем. Слышим: тарахтит что-то. Неужто трактор, думаем. Так оно и есть… «Фордзонишко», хе-хе, неказистенький такой, о трех колесах. После как-то поспорили мужики, так вчетвером его подняли… А тогда-то, конечно, был он для нас невидаль, чудо-конь. Да как сказали, что рабочие его нам дарят, все возрадовались, праздник на селе был великий! Созвали митинг. Шефы посадили на трактор старейшего своего рабочего — седого бородача деда Пантелея. Среди наших стариков они подобрали такого же, похожего бородой на своего. А нашего, хе-хе, тоже Пантелеем звать. Коня ему подвели — в упряжи соха вверх сошником. Поставили вот так, рядком: дескать, вот тебе деревня новая, а вот — старая. Хотелось им разыграть символически, как новое над старым верх берет. И пустили, значит, трактор. А савраска, хе-хе, оказалась норовистая — как шарахнется от «фордзона». Сошник зацепился за колесо, хе-хе. Ну и поволокла тракторишко за собой. Весь спектакль попортила. То-то смеху было! А два бородача, и наш, и городской, — их тоже смех разбирает, но, несмотря на это, поспешили, как им было велено, навстречу друг другу, обнялись и расцеловались, символизируя, значит, союз рабочих и крестьян.

— Так и было! — выкрикнул Хныч, перекрывая веселое оживление. — Я тогда еще заметку в район послал — «Смычка города и деревни». Ее дали. Вот только как лошадь трактор за собой потянула, об этом не пропечатали. Умолчали и про деда Лявонтия. Помните, как он, прослышав о чудо-коне, пришел на поле с охапкой сена и, растолкав толпу, положил ее перед радиатором «фордзона»: на-ка, говорит, поешь, голубчик!

Все зашлись в дружном хохоте, говоря друг другу:

— Вот те на! Не пропечатали! А ведь было так, было!

— Да чего только не было! — замечает мрачноватый, даже не улыбнувшийся при общем смехе дед, известный в Дивном по прозвищу Ваня-Сибиряк. — И в колхоз-то тогда никто идти не хотел. Ду-ураки!

Генерал, глянув на Сибиряка, вдруг прыснул по-мальчишески в кулак и, давясь от подступающего смеха, выкрикнул:

— А ты, Иван Кузьмич… Ха… Расскажи-ка нам, как за колхоз агитировал… О-ха-ха!

За столом опять дружно расхохотались.

— Да чего там рассказывать! — Ваня-Сибиряк краснеет от смущения.

— Нет, брат, погоди! Сергей Иваныч, с тобой ведь ходил тогда наш Сибиряк по домам единоличников? Расскажи-ка! Не нам, старикам, а вот молодежи, секретарю райкома расскажи!

Сергей Иванович долго откашливается, прежде чем заговорить.

— Может, Ваня, сам расскажешь?

Сибиряк морщится:

— Да рассказывай ты! Что было, то было. Из песни слова не выкинешь…

— Да как было, известно, — усмехнулся Сергей Иванович. — Объявили в Дивном колхоз, а никто в него не пишется: выжидают, глядя друг на друга… А Иван к этому времени как раз сюда подоспел… Расскажу немножко, как это случилось. Мы с ним двоюродные брательники. Еще с детства разлученные. И не только с ним, но и со всей родней. В голодный год сорвались когда-то со своих земель и ушли на Енисей-реку… В письмах я всегда звал Ивана в Дивное. Он — ни в какую. Да еще стишок мне прислал. Мы, дескать, к стороне чужой привыкли и боимся покидать, чтоб в стороне более веселой, не пришлося горевать… Тогда я тоже ему стишок шлю. Написал так: «Посмотрю я на народ, на наш сельский люд, где родные братья без тоски живут. А мои же братья все в чужом краю. И я по вас, братья, всегда горюю. А ты, братец мои любимый, посоветуйся с семьей. Ты бросай тот край холодный, перьезжай сюда весной. Как приедешь ты до нас, встречу всей семьею. И ты будешь жить, как князь, пока все устрою. Здесь дадут лесу бесплатно, построим мы домик. И ты будешь жить обратно, ровно как полковник…» Значит, у нас лес тут давали тогда… Он как прочитал мой стишок, хе-хе, у-уехал с Сибиру сюда! И мать привез. На телеге ехали, корова за повозкой шла. Здесь сразу же хату купили. Писаться в колхоз или нет — долго не задумывался, записался в один день со мной. Привел и корову и лошадь. Вот и решили мы на активе привлечь его к своей агитации как наглядный живой пример, значит, и когда пошли по дворам писать людей в колхоз, взяли его с собой. Говорим сельчанам о преимуществе артельного труда, ну и, конечно, на Ивана ссылаемся. Вот, дескать, сознательный человек, вступил в колхоз без всякой агитации. Он, как уговаривались, поддакивает, и дело потихоньку идет. Но попадались такие несговорчивые единоличники, взять хотя бы Федю-Бедю, все нервы тебе вымотают, стоят на своем — и ни в какую. Тогда наш Сибиряк не выдерживал и сам принимался агитировать: «Пишись в колхоз, хозяин, пишись!» А тот: «Не-е, еще подумать надоть!» Но Иван не отступал, горячился: «Да чего там думать, пишись! Вот я с Сибиру приехал и сам в колхоз записался, и мать записал. Все в колхоз отдал, нет у меня теперь хозяйства. А что же ты? Пропадать — так всем пропадать!..»

Разом все зашлись в хохоте, хватаясь за животы, мужики — раскатисто, бабы — с взвизгом, с хлопаньем по коленям.

— Вот так агитатор!

— Ну и помощничек!

Давясь хохотом, секретарь райкома силится переспросить рассказчика:

— И записывались?

— Записывались! А как же…

Немко не отстает от других, спешит поделиться тоже каким-то своим воспоминанием, задергался, замычал, а глаза так и брызжут озорством. Яхимка Охремкин берется ему помочь:

— Немой говорит, что, дескать, тоже тянул резину, не спешил в колхоз записываться, думал, поозоруют немного и разбегутся. Его уговаривали, стращали, а вон Бубила даже пригрозил отобрать ружье, Немко, не будь дурак, взял и спрятал свою двустволку на огороде в дупло старой яблони. Приходит Бубила: где ружье? Искал, искал, все перевернул вверх ногами, ничего не нашел, выругался: топ твою в лоб, и ушел несолоно хлебавши. Подождал Немко, как тот отойдет на два-три дома, вытянул ружье из дупла и бахнул сразу из двух стволов. И опять его туда. Бубила бежит, ищет, ищет — и опять толку нема. И до сих пор это ружье у Немко…

Годы далекой молодости… Кому не доставляет удовольствия хотя бы мысленно вернуться к ним. А у этих дедов юность совпала с коренной ломкой на селе. Были и удачи, и срывы. В горячке что-то упустили из виду, в чем-то перегнули, за что схлопотали выговоры — кто за левый уклон, кто за правый, но, несмотря ни на что, их кровное, родившееся в муках детище — колхозное Дивное встало на ноги крепко, и хоть вскоре подверглось жесточайшему испытанию голодного года, в семьях членов артели уцелели все, до единой души.

— Чем хорош колхоз? — раздумчиво встревает в разговор дед Сорока. — Каждый в нем нашел, что хотел. Вот я всю жизнь мечтал быть мирошником. Я и стал им. Мельницу мне колхоз доверил. Кто к машине тянулся — стал трактористом, комбайнером. А, скажем, вот Яхимке, дружку моему, кони были всего милей.

— Да, да! — перебивает его Охремкин. — И я сразу же в колхозе напросился в конюха. Потому как с малолетства в коне души не чаю. Чистить, купать да верхом скакать — это для меня только дай, медом не корми! Конечно, шлепался много раз. И был такой случай: сверзился я с лошади, кубырнулся через ее голову, и она передней ногой мне вывихнула вот эту ногу, левую, а задней ногой — обратно вправила… Или не верите? Истинную правду говорю!

— Знаем мы твою правду! — Груня-песенница выкрикнула с другого конца стола. — А ты лучше сбреши, какой лягвун под окнами у тебя живет на болоте. Чуть ли не твой ровесник величиной с лапоть. Или — как ты эроплан сбил шапкой. Или — как волка…

Выкрики бабки Игруши тонут в дружном хохоте: кому тут не известны россказни Яхимки, которые действительно забавны необыкновенно.

— А после голодного — что ни год, то полные закрома! — Сергей Иванович не дает разговору уйти в сторону. — Тут-то мы и забогатели.

— Да, дело у нас пошло славно. И был год, когда на трудодень дали по семь кило хлеба.

— А о яблоках забыл?

— Да, еще и яблок — по двенадцать кило на трудодень. Ох и стояли тогда сады. Сильные-пресильные! Как поветь!.. Всего-то взять не смогли. По снегу долго еще детишки яблоки домой таскали…

— Как раз перед самой войной это было… А что дальше — и вспоминать не хочется!..

— Все немец порушил… И вот какой, гад, дотошный! Видать, не без ума. Колхоз ему, паразиту, понравился. Распускать не стал. Только назначил погонял — из бывших кулаков, что наползли невесть откуда. Значит, понял выгоду. Только и мы не лыком шиты. Не дураки на Гитлеряку хрип гнуть. Ну-ка выкуси! На нас где сядешь, там и слезешь!..

— После освобождения, считай, что начали с нуля. Хоть бы какая кляча была — ничего. На коровах пахали да на бабах… Если б не ты, Иван Михайлыч, не знай, что мы тогда делали бы. Крепко помогли нам те пять армейских лошадок, которых ты приказал оставить нашему колхозу! После-то, когда стал ты нашим депутатом, мы с твоей помощью получали и плуги, и семена, и машины, но тем пяти лошадкам цены нет, потому как достались в черную для нас годину… Помнишь ли, как ты тогда к нам приехал?

— Да как же не помнить!

Генерал поднял глаза на Сергея Ивановича, отойдя лишь на миг от давнего-давнего, незабытого, и вновь уходит в воспоминания.

О том приезде генерала в Дивное слышал я от многих сельчан, и наиболее подробно — от Сергея Ивановича.

«По весне это было. Я, Федя-Бедя, Яхимка Охремкин и еще кто-то, кажется Немко, амбар колхозный поправляли: ждали семян, готовили место для их обработки. Устроили перерыв, стали с подветренной стороны, курим. Яхимка, по обыкновению, какую-то байку травит. Потому и не сразу заметили человека, идущего по дороге из лесу. Зацепил я его лишь краешком глаза уже на подходе к нам, продолжаю слушать байку. Ничем он меня не привлек: в армейской ушанке, шинелишке без ремня, простенькой, в забрызганных грязью сапогах — мало ли тут людей так ходит. Идет не торопясь, руки в карманах. И не боится — подумалось. Еще и месяца не прошло, как выгнали из села немца, кругом мины, колючая проволока. Не найдется пацана в округе, который не таскал бы какую-нибудь гадость — пистолет, гранату или автомат. Уследить ли за ними. Человек подошел к нам, поздоровался. Мы ответили. И опять без внимания. Только усы его пышные задержали на мгновение взгляд. Толкаю Яхимку: дескать, дальше-то что, рассказывай! Тот продолжает свою брехню. Незнакомец малость послушал и, чувствую, трогает меня за плечо. «Сергей Иваныч! — говорит. — И ты, Федор, и ты, Ефим. Вы что, или меня не узнаете?» Мы просто опешили: откуда знает нас этот усач? А он улыбается хитровато. И тут-то мы вскрикнули разом: «Иван Михайлыч, неужто ты?» — «Я и есть!» Начали обниматься да целоваться, даже слезы брызнули, так рады были встрече. И где там было нам его узнать, если ни разу его не видели с тех пор, как он в тридцатом году уехал в школу красных командиров. Да еще такие усы отрастил! Пригляделись к нему, а у него под шинелькой ордена, звездочка золотая. Удивились: «Да ты один, что ли?» — «Нет, — говорит, — не один. — Пачку «Казбека» подал: — Закуривайте!» А сам вышел на дорогу, взмахнул рукой. И сразу из лесу, откуда пришел наш генерал, донеслись шум моторов и цокот скачущих коней. Сначала появились легковушки, «виллисы», а за ними всадники, много всадников: машины уже в село въезжают, а конница из лесу все еще выходит и выходит… Нетрудно понять почему он в село направился один, а всех остальных оставил ждать сигнала. Родина его тут, детство его и молодость. Хотелось генералу побыть одному в эти святые минуты, и никто не ослушался, не увязался за ним, понимая, что творится в его душе и как дорога ему эта встреча со свозим родным селом… Митинг тогда был в Дивном. Такой, какого еще никогда здесь не было. Генерал сказал: «Горжусь своими земляками! Не нашлось в Дивном ни одного подлеца, кто пошел бы в полицаи, в услужение гитлеровцам, никто не замарал честь родного села. Иначе как бы мы сейчас могли глядеть друг другу в глаза! Хвала партизанам, всем, кто и под пятой врага не терял достоинство советского человека! Спасибо вам!» Многие плакали от таких его слов…»

Конечно, и сейчас не преминули посмаковать событие давнего времени, наиболее волнующие подробности. Гость расчувствовался, благодарный землякам за добрую память.

— А как нынешнее колхозное начальство? Наверное, войны-то и не видело? — спросил генерал и остановился на самом молодом. — Скажем, вот вы, парторг? — И по тому, как парторг смутился, понял, что ошибся в предположениях, — Или и вас война обожгла?

Все примолкли, выжидая, когда парторг соберется с силами: о том, что он пережил в детстве, знают в Дивном и стар и млад.

— Войну я повидал. Правда, только самую малость… Года четыре мне было. Как сейчас помню, стучат немцы в дверь, орут что-то, а я один взаперти, кричу им: «Мамки дома нету, она у тетки Гашки!..» Видимо, это было в первый день оккупации. А их последний день у нас не забуду вовек!.. Отступая, фашисты схватили всех, кто не успел спрятаться, согнали к танковому рву. Были там, как оказалось, одни женщины с детишками. Плач стоял неимоверный, крики. Я цепляюсь ручонками за материн подол. Мать меня собой прикрывает… Как ударили очередями из автоматов, все попадали в ров… Сколько я был без сознания, не знаю. А как пришел в себя, слышу, мать меня окликает: «Сынку, ты жив?» — «Живой». — «И нигде у тебя не болит?» — «Нет, — говорю, — не болит. Только что-то на меня капает…» — «Это моя кровь… Я сейчас усну… Ты беги…» Выполз я из-под матери, кругом темно, стал я кричать от страха. Люди прибежали, спасли обоих…

— Вот оно как! — сказал генерал, прерывая затянувшееся молчание. — Значит, и ты все прошел — и огонь, и воду, и медные трубы!

— И чертовы зубы! — добавил Яхимка Охремкин. — Только что это мы ударились в воспоминания?! Песню бы! А ну-ка, Груня, зачни какую-нибудь старинную, нашенскую!

Вый-ду за-а во-ро-ота,

Выйду за ворота.

Ой да, выйду за широ-оки.

Бабка вывела зачин голосом низким, как бы нехотя, раздумывая.

Вый-ду за-а широ-оки.

Выйду за широки,

Ой да, раскушу оре-ешек.

Один за одним подключаются хрипловатые, прокуренные голоса. Кто-то дисканит, кто-то вторит, кто-то вытягивает высокие ноты. Песня сразу же обретает стройность. Песен я в Дивном наслушался — на сенокосах, в садах, на гулянках, на свадьбах и просто на бревнышках вечерком, когда все дела по хозяйству сделаны, и всегда дивлюсь слаженности голосов, непринужденности, естественности и душевной слитности, подобной некому родству, поющих: ничего им не нужно предварительно оговаривать, каждый знает свой ряд — спелись за долгие годы.

Туман яром сте-еля,

Туман яром стеля,

Ой да, стеля, растила-ая…

Все разговоры забыты. У одного Яхимки Охремкина не все еще переговорено с генералом:

— Ты и доныне, Иван Михайлыч, лошадей уважаешь?

— А как же! Показал бы мне своих!

— Давай завтра.

— Заодно и фермы колхозные поглядите, — сказал парторг.

Рассказывают: хоть и отошел давным-давно генерал от кавалерии, а коней по-прежнему любит. Дома у него, в Москве, все стены в картинах и фотографиях, на которых кони, кони без числа, и по одному, и табунами, на всех полках, шкафах, подставках, даже на часах — фигурки скакунов с всадниками и без них, гипсовые и фарфоровые, литые из чугуна и бронзы.

По тому-у ту-ма-ану.

По тому туману.

Ой да, сиз голубь лета-ая…

Сиз голубь летая,

Ой да, себе пару шука-ая…

Генерал откинулся на спинку стула, целиком отдаваясь песне. Простенькая она, непритязательная. Рассказывается в ней о чем-то обычном, кажется, и состоит она только из одних вздохов, а вот, поди ж ты, ухватила за душу, не отпускает, томит радостью, сладкой, неясной, то ли давным-давно сбывшейся, то ли невесть откуда лишь сейчас к тебе пришедшей, то ли когда-то еще только суждено ей сбыться.

— Где ж моя го-лу-убка.

Где ж моя сизая,

Ой да, по туману лета-ая?..

Время от времени к голосам стройным, слаженным примешивается фальшивый, похожий на мычание. Бабка Груня шепчет соседям:

— Гля, Немко тоже поет: мы — сабе, а он — сам сабе.

Но песню никто не прерывает. Много раз я ее слышал и сколько ни записывал, всю так и не довелось записать — может, ей и конца нет.

Пели до тех пор, пока завклубом не взял в руки баян, всхлипнув басами. Груня-песенница, еще не дождавшись музыки, хлопнула в ладоши и вышла из-за стола. Баянист заиграл «барыню».

А барыня заболела,

Много сахару поела.

Бабка, пройдясь по кругу, потянула генерала:

— А ну-ка, гость наш дорогой!

— А я плясать-то не умею, — озорно выкрикивает гость, подлаживаясь под голос бабки. — У меня, чать, ноги-то разные: одна — правая, а другая — левая!

И вышел в круг, пристукивая каблуками и молодецки покручивая усы.

Барыня, барыня,

Сударыня-барыня…

Идут на круг кто помоложе — бухгалтерша, секретарь райкома, парторг. Хныч и Яхимка Охремкин тоже норовят тряхнуть стариной, но всего-то у них запала хватает на два-три коленца.

Напоследок генерал прошелся вприсядку.

— Молодец! Есть еще порох в пороховницах! — спешит польстить своему другу детства Хныч, одной рукой беря его под руку, другой ставя для него стул по соседству с баянистом. И делал он это, видать, не без цели. Минуты через две баян перекочевал на колени к генералу.

Только мехи развернул, припав щекой к планкам и бросив пальцы сверху вниз по ладам, сразу видно: в надежные руки попал инструмент. Коротко, словно для пробы, сыграл краковяк и полечку, а потом с какой-то грустью повел медленный и торжественно-печальный вальс «На сопках Маньчжурии». Что при этом ему вспомнилось, кто знает…

4

Расходимся поздно. Светит высокая луна. Домой не хочется. Я сворачиваю в поле, за огороды, вынимаю блокнот и записываю впечатления вечера. Духмяно пахнут травы. Я очень люблю, чтоб у меня на веранде, где сплю, были постоянно какие-нибудь цветы. Собираю небольшой букет, узнавая по запаху буркун, душицу, резеду, кипрей, кашку.

Село еще не угомонилось. Во дворах слышались голоса, звон подойников.

Войдя в улицу, я свернул на огонек папиросы, мерцавший возле дома Феди-Беди. На скамейке сидел сам хозяин. Под копешкой сена у ворот, храпя во всю ивановскую, кто-то спал. Нетрудно было по одежке угадать, кто это.

— Рюх, что ли?

— Он. Кто же еще. Ишь, облюбовал постельку! Теперь до утра. Хоть из пушки вдарь, не разбудишь…

Все село считает Федю-Бедю невезучим. Вечно приключаются с ним всякие беды. Еще мальчишкой, напросившись к попу на конную молотилку погонять лошадей, оступился в привод — с той поры топчет землю на деревянной клюшке, прилаженной ремнями к бедру. В гражданскую войну в бою за село ни один дом не пострадал, а его хату разнесло шальным снарядом. Много понадобилось труда, чтоб вновь возвести жилье… А в последнюю войну деда чуть было немцы не расстреляли за его строптивость.

— Дядя Федя, — говорю ему, — а вас на банкете вспоминали. Почему не пришли?

— Да чегой-то неможется. С утра все кости разламывает… Звать-то звали. А что бы я там делал? Парторг предупреждал, чтоб, значит я бузу не затевал: в моем раскулачивании генерал не виноват. Да, не виноват. К тому времени он уже уехал. Кулачили меня Хныч да Бубила. И все ж я хотел бы спросить у него, как у члена нашего правительства: за что в кулаки меня зачислили, зачем железо с крыши содрали и телушку увели?.. Ты же знаешь, каков Бубила? Как заартачился. «У кого, — говорит, — в селе железная крыша? У попа да у тебя!» А знал бы он, что мне это железо стоило. И корова, как на грех, в тот год двойню принесла…

Стараюсь отвлечь Федю-Бедю от давней обиды, расспрашиваю, не был ли он дружен с генералом в детские годы.

— Конечно, друзьяками были. На одной улице росли. Мальчишками вместе за яблоками шастали в поповский сад. Однажды даже подрались, мой грех. Тогда мы уже парубковали. Из-за Параньки подрались. Ты ее знаешь, в Заречье живет. Красива была в девках, зараза!.. А умом он и тогда выделялся изо всех. Шумят мужики возле Токарева, помещика, бывавшего у нас наездами, тот к ним без всякого внимания. Словно не слышит. А Иван что-нибудь выкрикнет, барин сразу голову вскинет, вот так, и аж дрожь его бьет от злости: «Чей это? Вон тот, рыжий?» Значит, дельное говорил парень. А всего-то ему было лет четырнадцать…

— Вот и вспомнили бы с генералом старину. Песни попели бы. Вас ведь медом не корми, а дай песни поиграть.

— Это можно бы. Пою иногда. И все же, что песни? Так себе. Я сказки люблю! Что за диво — сказки!

Знаю я главное пристрастие Феди-Беди. С кем бы ни разговаривал, всегда он находит повод рассказать что-нибудь поучительное из сказок и былин. Всегда возле него дети. Сядет ли на скамеечке у своего дома, выгонит ли коров, когда подойдет его очередь пасти, ребятня тут как тут: «Дидусь, расскажи сказку!»

— Если и есть что хорошего в жизни, так это сказки. Сказки!

Лицо Феди-Беди преображается, зацветает в улыбке, как, впрочем, и всякий раз, когда он произносит эти слова. А если уж он заговорил о сказках, то только слушай.

— Иван-царевич! Елена Прекрасная! Микула Селянинович! А слышал такую? Жил-был Нестерко, у него было детей шестерко… Едет ему навстречу Егорий Храбрый. На сивой лошади — золотые стремена. «Здравствуй, Егорий Храбрый!» — «Здравствуй, Нестерко!..» Или еще такая есть сказка — «Аленький цветочек». Внучка анады из школы принесла… Надо же, красна девица пожалела чудище-уродину, полюбила его, а он принцем оказался, красавцем, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Хорош-шо!

Уходя домой, я думал о нелегкой, изменчивой судьбе Феди-Беди и дивился душе его, оставшейся по-детски наивной и чистой. Чем не великий человек?!

На лугах самозабвенно пилили дергачи. Где-то в зарослях ивняка, за левадами, время от времени слышался женский призывный голос:

— Доля, Доля! Долюшка, Доля!..

И откуда-то с кошар, от Дивьей горы, корова мычала ей в ответ.

5

…То ль запел соловей в придорожных ракитах густых, то ли кто-то окликнул на рассвете погожего дня. Это — запахи детства в букете цветов полевых разбудили меня…

В Дивном, как ни в каком другом месте, у меня все ощущения жизни острее, и всегда, когда, проснувшись, вижу в окне занимающийся день, переполняюсь радостью. Нигде не испытываю по утрам такой свежести и чистоты, как здесь, руки сами тянутся к тетради и карандашу, лежащим всегда наготове под подушкой. И строчу, строчу, отдавшись течению мыслей и чувств.

Сегодня, записывая впечатления вчерашнего дня, я дольше обычного задержался в постели. Теща уже не раз, как всегда, когда не появляюсь вовремя к завтраку, с беспокойством заглянула ко мне через стекло, смешно плюща нос и сводя ладони над глазами. Наконец не выдержала, вошла на веранду:

— Микалай, чи ты хворо́й?

Мне всегда занятны эта ее тревога, ее непонимание моего дела. Хотя, к ее чести, надо сказать, она не осудила меня, узнав, что я сочинитель. Правда, посчитала нужным скрывать мою профессию от любопытных и на вопросы: «Чем он работает?» отвечала уклончиво: «Студент». А дочке, жене моей, наказала, чтоб не очень-то распускала при мне язык, не рассказала бы чего не надо: они же, корреспонденты, всю правду пишут, все выведают, а потом по всему свету и разнесут. В общем-то представление о сути писательского дела у нее почти что верное. И всей родне о моем деле молчать велела. Может, и доныне в Дивном о том, чем занимаюсь, никто не узнал бы, если б я на третий или четвертый год своих наездов сюда не подарил трех-четырех своих книжек директору местной школы. Книжки пошли по рукам. И если до этого меня знали, а также в глаза и за глаза звали: зять таких-то, в лучшем случае по имени, то теперь и по фамилии — правда не без путаницы. Школьник, перебравшийся в пятый класс, говорил мне: «Дядя, а я тебя знаю. Ты — Некрасов. Мы учили твое стихотворение «Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели…». Говорю ему: «Некрасов лысый и с бородой. Разве я на него похож? Посмотри портрет в учебнике!» Но, видимо, так и не смог переубедить мальчишку… Иная бабка привяжется: «Ты, говорят, книжки делаешь. Пропиши про моего соседа: житья от него нет». Иная подглядит за мной, как я, прохаживаясь по лугам да полям, делаю записи в тетрадку, скажет: «Ты тут, наверное, все травы переписал? И неужто знаешь, как их зовут?» Что касается моих великих людей, то даже самые малограмотные из них понимают меня. Удивляет Немко, понявший, пожалуй, лучше других, чем я занимаюсь. Когда у него спрашивают обо мне, он так вразумительно объясняет, что каждый догадывается без моей подсказки: «Писатель». Только жене своей, не глухонемой, нормальной, понимающей каждый жест мужа, он вынужден был объяснять раза четыре — она неизменно пожимала плечами, наконец сказала раздраженно: «Разве такая-то работа бывает?!» Бубила недавно допытывался: «О чем пишешь?» — «Об одном жителе вашего села, — говорю, — зовут Иваном, а как по фамилии, пока секрет». — «Не обо мне ли?» — «А что, боитесь?» — «Чего же бояться? Пиши. Все, как было, пиши!» Как льстит моему самолюбию, когда застаю на лужайке мужиков, отложивших карты и читающих вслух мою книжку. Узнавая односельчан, иные — и себя, смеются и поругивают меня беззлобно.

Угощая меня завтраком, теща рассказывает о генерале — все, что слышала от его сестры сегодня на выгоне, провожая корову в стадо. Будто бы он, чтобы навестить Дивное, уехал раньше времени с морского курорта, где до сих пор жена его с дочкой и внуками. Договорились, что встретит их в Москве. Еще день-два — и уедет. Ночует на веранде. Адъютанта и шофера с машиной отпустил до завтра куда-то к их родне. Значит, чтобы пожить здесь вольно, без лишней опеки. По утрам ходит на озеро купаться. Жалеет, что сенокос прозевал — попрохлаждался, говорит, у моря, а так хотелось с мужиками литовкой помахать, молодость вспомнить. Ко всякому делу его тянет. На огороде подрезает яблони, прореживает смородину, малину, наводит порядок в палисаднике. Весь век, говорит, вот так бы возился! Увидел: Немко сидит на лугу, корзину плетет, — не удержался, подсел к нему и тоже занялся знакомым с детства ремеслом и рад, что не забыл, как выплести донце. Часто Сергею Ивановичу помогает на пчельнике — видели его в маске, с дымарем. На сегодня замышлял в лесу побывать.

Так сходны наши сельские пристрастия! Замечательно спать на веранде (а еще лучше — на сеновале, жаль, что он сейчас у хозяев доверху набит травой), намного уютнее, чем в городской лоджии. За окнами с трех сторон видны звезды, яркие, крупные, слышен каждый звук, каждый шорох сельской ночи — крики перепелов и цапель, стрекот сверчков и посвистывание жаб, вздохи коровы, жующей жвачку. Прекрасно проснуться под петушиное пение, перебранку уток и гусей, мычание, топот и шлепки выгоняемых в стадо буренок, под крики куличков и чибисок. Отрадно пройтись по утренним лугам, отвыкая от городского шума. Небо над головой высвечено рассветом. Высокие перистые облака — причудливыми полосами, узорным пером невиданной птицы. Ветер течет навстречу во всю ширь пшеничного простора.

…Сберечь одну простую радость мне бы: чтоб, выйдя в поле, чувствовал бы я, что мир не просто даль, земля и небо, я чувствовал бы — это жизнь моя! Чтоб непрестанно душу мне томили все звуки, все цвета в родном краю, и хоть кому-то, хоть чему-то в мире шептать в восторге: «Я тебя люблю!»

А в лесу, значит, он еще не был. Вот чего мне никак нельзя прозевать — побродить вместе с ним по окрестностям села, увидеть то, что более всего мной здесь любимо.

6

Вчерашний уговор остался в силе: сегодня с утра генералу показывают животноводческие фермы. Все мои великие люди в сборе. Полезно мне лишний раз среди них побыть.

Гость весел. Вокруг него шутки, смех. Даже досадую, что припоздал. Чувствуется: есть какая-то особенная новость. И слышу:

— Наши жатву начали. Жатву!

Рассказывают, возвращался вчера председатель с банкета, свернул к ячменям: глянуть, какая спелость. Сорвал с десяток колосков. Вроде еще с зеленцой. Значит, косить рановато. Но полежали эти колосья ночь на его столе, и он их не узнал. Сразу же бегом в правление. А через час в поле вышли все лафеты.

Сергей Иванович, Яхимка Охремкин, Ваня-Сибиряк, дед Сорока улыбчиво переглядываются. Умеют они радоваться всякому важному событию в колхозе, его ветераны и зачинатели, и, хоть давно отошли от дела, гордятся артельными успехами, как своими собственными.

Ото всех особняком — друзья детства: чем-то рассерженный Хныч и ухмыляющийся Рюх. Антиподы, а друг к другу их так и тянет. Где один, там и другой. Удивительна в них способность — в любой обстановке, даже сейчас, среди общего добродушия, сводить личные счеты.

— Вечно ты, Рюх, хвалишься: я, я… Корове на хвост наступил… Генерал — вот это человек! Он с самим Жуковым во время войны за руку. С Буденным дружбу водил.

— И с тобой, — хохотнув, вставляет бородач.

Хныч словно и не слышит, продолжает невозмутимо:

— А как ордена наденет, аж глазам больно.

— Аль завидуешь? У тебя у самого вон какой орден! Ха-ха-ха!

Хныч, прикрывая рукой знак дружинника, говорит с достоинством:

— Орден не орден, а почет!

И тут как тут — зубоскал Яхимка Охремкин:

— Хоть бы тебе, Рюх, дали такую-то награду!

Между тем генерал переходит от машины к машине. У последней останавливается:

— Кажется, все?

— Нет, Иван Михайлыч, еще не все, — говорит парторг. — А машину, что мы недавно получили при вашем содействии, разве не хотите посмотреть?.. Вот она!

Он показывает на установленный возле силосной ямы агрегат, напоминающий по форме самовар, только весьма внушительных размеров.

В металлическом нутре машины гудит. Генерал ладонью притрагивается к стенке и отдергивает руку: горячо. Ему показывают, куда засыпается по транспортеру картошка, где моется и перерабатывается.

— Не уходите! Сейчас мы вам покажем готовый продукт. Нет ли у кого газетки?

Протягиваю парторгу вырванный из тетрадки чистый листок. Минуту спустя несут на нем горячее, с пылу с жару, аппетитно дымящееся пюре. Генерал, удивленный, принимает, разглядывает с любопытством и, понюхав, стараясь не рассмеяться от собственного озорства, говорит:

— Вку-у-усно пахнет! Жаль, что позавтракал!

Улучив подходящий момент, к нему подходит томящийся все это время и не знающий куда себя деть Охремкин: наступает его очередь:

— Выводить?

— Выводи.

— А как выводить? С фасоном или без фасона?

Зная, что у Яхимки ни одно дело не обходится без чудачеств, генерал поощрительно взмахнул рукой:

— Валяй, как тебе нравится!

Веселое настроение его не покидает.

Охремкин подает сигнал кому-то, еще невидимому в темноте конюшни, слышится грохот копыт по деревянному настилу, и при первом же взгляде на мальчишек, выводящих одну за другой под уздцы лошадей, становится ясно, что старшим конюхом все заранее подготовлено и продумано.

Первой ведут большую чалую Маруську, тяжеловозку.

— Это, Иван Михайлыч, дочка одной из тех, что ты нам во время войны оставил. Одиннадцать жеребенков дала. Сильная! За сеном, за дровами, за глиной — все ее просят.

— Что-то она прихрамывает?

— Да наш председатель бывший в дрожки ее закладывал. Как-то поспорил с председателем-соседом, чья лошадь быстрей. А у того скаковая. Разве за ней тяжеловозке угнаться? Ну и запалил ее, дурак!

Других коней ведут нарами: пара серых, пара гнедых, пара соловых, пара рыжих. Охремкин их представляет: Март, Ветерок, Ланжир, Мальчик, Люська, Гуляка, Лыска, Меченая. Генерал некоторых сопровождает замечаниями, оглаживая или похлопывая по крупу:

— Этого хоть сейчас под седло! Что гнедой, что рыжий — любой будет хорош в строю… А вот этот, серый, в яблоках, — красивый, а что толку. Самая ненадежная масть! Вороные тоже хороши, только без нужды горячие, скоро взмыливаются. Караковые, игреневые — то же самое… Ого, вот это дончак! Глаз огненный, шея вытянутая, одни мускулы! Хорошие кони!

— Да что им не быть хорошими-то! — поясняет Яхимка. — Курортничают. Сбрую не знают, все на лугу да на лугу…

Лошадь, замыкающая строй, пегая, с белыми задними ногами от хвоста до копыт, в подштанниках, как говорят о ней конюхи, генерала насмешила:

— Вот это экземплярчик! Выродок. Всю картину портит… Будете выбраковывать?

— Да как-то жалко.

Гость, кажется, даже доволен ответом. В нем самом, как замечаю, доныне эта удивительная крестьянская доброта.

Еще не успели сойти кони с круга, как из конюшни на своем любимце Гнедке лихо выезжает сам Яхимка. К изумлению всех присутствующих, конь его весь в темных и светлых квадратиках, как шахматная доска.

— Ну и Охремкин! Вот учудил… Как он это сделал? Для сельчан это невидаль.

Значит, сна своего не пожалел забавник, готовя этот сюрприз, сахару не пожалел для чая, которым смачивал коня, труда своего не пожалел, чтоб сделать эти аккуратные квадратики, водя гребнем попеременно — раз вниз, раз в сторону, раз вниз, раз в сторону!

— И не лень ему было наводить марафет!

Всех досыта повеселил, а генерал хохотал дольше всех.

7

После полудня отправились в лес. Из стариков с генералом пошли только те, кто надеется на свои ноги: Сергей Иванович, Яхимка Охремкин, Хныч. Провожатым вызвался Бубила, неутомимый ходок, в прошлом объездчик и лесник, завзятый охотник. За время нашего знакомства поводил он меня по казеннику да садам сколько душеньке моей хотелось. Иногда, отправляясь в дальний утомительный путь, ставил условие: чтоб я носил его ружье. И я иногда это условие принимал. Зато перевидал все лесные красоты, узнал места, богатые грибами и ягодами. Часто дивил он меня своей заботливостью: вдруг, к полной моей неожиданности, принесет из чащобы и вручит по-джентльменски то пару-тройку изумительнейших боровиков, то пышный букет побуревший от зрелости, сладчайшей земляники.

— Через Дивью гору пойдем али как? — интересуется Бубила, прикидывая возможности стариков одолеть крутизну. — Может, через Косую либо Вилючую?

Деды повернулись к генералу: дескать, как он пожелает.

— Через Дивью!

И, не сговариваясь, уступают Ивану Михайловичу дорогу.

Проселок ведет на мост, в Заречье он разветвляется по многим направлениям, влево и вправо — к хутору Веселому, к Вилючей горе, к многочисленным логам, вклинивающимся в лесные массивы. На просторных лугах синеют озерца, оставшиеся от половодья, кое-где, подобные зеленым фонтанам, вздымаются деревья, группами и в одиночку. Над лугами возвышаются зеленые взгорья с кудрями — рощицами и проплешинами — полянами. За этими взгорьями — другие, еще и еще, чем дальше, тем синее, в самой дали уже неразличимые глазом, сливающиеся с горизонтом. Глядишь вокруг и чувствуешь, как обновляется твоя душа.


…Вижу повзрослевших — ощущаю бег времени. Вижу постаревших — ощущаю бег времени. Вижу небо, поля и воды — забываю свои годы…


Генерал не пропускает ни одно деревце, оглаживает ствол, оглядывает крону — о многом говорят ему эти немые свидетели его детства и молодости. Пристально всматривается в речные извилины, в ее берега, заросшие ивняком, в дальние холмы. Что он при этом думает и чем полна его душа, догадаться нетрудно. Я сам недавно побывал на своей родине, все еще живу встречей с моим родным краем.


…Земля, откуда летят журавли, крича от прощальной тоски, родная земля, от которой вдали тоска серебрит виски, тебе не цветов — не гвоздик, не роз, — тебе я сердце свое принес! О моя родина, как я мал, и неказист мой лик! Здесь каждый кустик, каждый тал сейчас предо мной велик. Тебе не цветов — не гвоздик, не роз, — тебе я сердце свое принес!


По сторонам дороги бугры и ямины от былых строений — барской фактории, водяных мельниц. На стариковской памяти они были иными. И сторожевые курганы не те. На всем оставила свои отметины война: бомбовые воронки, окопы, зигзагообразные траншеи. Вот овальное углубление — либо танк стоял в укрытии, либо пушка. После освобождения села многие годы здесь находили гранаты и мины. И сейчас нет-нет да и встретишь на пути какую-нибудь ржавую железяку, памятку грозных лет.


…Увидишь — душа содрогнется: у перекрестка дорог — ромашка, подобие солнца, трепещущий чудо-цветок, красивый и милый, а рядом, среди полевой тишины, разорванный остов снаряда — стальная ромашка войны…


Не только война, но и время здесь поработало — с трескучими морозами, половодьями, палючими суховеями, грозами. Сколько повалилось верб, осокорей от молний, от ураганов и просто от старости. На месте дуба, на котором когда-то водились аисты, чернеет горелый пень. От некогда могучих ветел и тополей лишь обломки торчат, валяются никому не нужные комли, которые сдвинешь с места разве что трактором. Только ольховник у мочежинника, кажется, еще больше разросся.

Неожиданно какая-то большая белая птица взлетает перед нами. Деды замерли, удивленные:

— А ведь это черногуз!

— Да, черногуз… А вот еще один!

Птицы, спугнутые нами с кормежки, медленно летят над лугом, отражаясь в болотинах. Зеркальные их двойники забавны: вниз головой и вверх ногами. Генерал, зачарованный, смотрит вослед.


…Дуб набрался силы — аист прилетел. Старость дуб скривила — аист прилетел. Бурей надломило — аист прилетел. Дуб грозой спалило — аист прилетел…


На Дивью деды взбираются с отдыхом. Остановятся, прерывисто дыша, и смотрят, много ли еще осталось подниматься. А ведь когда-то изо всех гор только эту предпочитали, самую крутую — для катания на салазках, лыжах и ледянках. И ходить тогда было по ней одинаково легко — что вниз, что вверх. Чего там ходить — бегать!

Чем ближе к вершине, остановки чаще, и кажется, что они останавливаются не столько от усталости, сколько от желания вновь и вновь глянуть на раскрывающуюся позади панораму Дивного, сливающуюся с небом грандиозную рельефную карту. Я и с закрытыми глазами, где бы ни был, вижу ее.

Генерал с восторгом оглядывает землю своего детства. И не надо ему напоминать, подсказывать, как зовется то или другое местечко. Козинка, Кута, Кошары, Чибисник — здесь мальчишкой пас коров. Лога — Гремячий, Лихой, Вилка, Козюлиный, Вшивый, а один и вовсе с неприличным названием, придуманным каким-то озорным, вроде Яхимки Охремкина, мужиком, — в них бегали всей ребячьей ватагой за ягодами. Родники — Святой колодец, Рутка, Иструб. Речка Грань и озеро с загадочным именем Кинь-Грусть. Рыбный шлях и по нему соседние села, справа — Утица, Гусек, Журавка, слева — Прилепы. Много говорящие сердцу. Как такие названия не запомнить, не полюбить?

— Сколько дорог я исколесил на своем веку, — говорит генерал, — и по родной стране ездил, и по заграницам. А нигде лучше наших мест не видел. Кажется, что лучше и быть не может.

Он не первый, от кого я здесь слышу это признание. У меня то же чувство, те же слова.

Прохаживаясь по вершине Дивьей горы, откуда во все четыре стороны видать, Иван Михайлович приподымается на цыпочки, кажется, так и хочется ему заглянуть куда-то за окоем, и нет-нет да и замрет, словно бы к чему-то прислушиваясь.


…Все родное, былое разом в памяти ожило. Здесь когда-то тобою все тропинки исхожены. Тишина над прибрежьем, над лугами медовыми. Свет таинственный, нежный за лесами, за до́лами. Как на грани свиданья — с этим сердцу не свыкнуться, — все полно ожиданья. Крикнешь — юность откликнется…


Мы идем по казеннику, вброд по высокому травостою. Нас все время сносит к полянкам, к просвету — никогда не наглядеться на село. Мне тут каждая тропка знакома. Много раз ходил вот так же — чтобы и лес шумел над головой, и Дивное было перед глазами. Этими же тропками водил жену, а затем вместе с ней и сына, как только он научился бегать и лепетать, — с кем же еще в первую очередь мне делиться всяким своим богатством.

Есть на земле такие уголочки, прекрасные настолько, что каждый день пребывания в них вызывает ощущение счастья, полноты жизни. Они словно созданы природой для душевного покоя и поэтического вдохновения. Таково Дивное, одаривающее меня самыми большими радостями, даже от одного имени мне весело и светло.

Детство мое прошло в степной деревеньке, где кругом лишь поля да крутые овраги — место всех мальчишеских забав. И оказавшись на родине жены, я словно бы вернулся в свое детство: кругом те же хлебные нивы, те же лога — с птичьими гнездами, кручами, зайцами. А река, озеро, лес оказались тем счастливым добавлением, которое меня крепко-накрепко привязало к Дивному: обо всем этом жители моей деревеньки говорили как о недосягаемом, и я с малолетства тосковал по неведомым морям и рекам и особенно — по лесам. Дивное с избытком компенсирует все, чего мне в детстве недоставало.

И всегда у меня так: сколько бы времени ни пробыл здесь, все мне мало. А о новой встрече с селом я мечтаю тотчас же, как только меня начинает томить мысль о расставании с ним. И где бы ни был — брожу ли возле моря, по Москве ли, сижу ли дома, всегда думаю, а как мне было бы сейчас хорошо в Дивном.

Бывает, не захочешь ждать тепла и нагрянешь сюда в разгар зимы, так истоскуешься. И тогда тут мне все мило — поля и леса в снежном наряде, опушенные инеем деревья, затейливые сугробы у домов, морозные скрипы в тишине улиц, утренние дымы над селом, шум детворы на обкатанных горках. В хозяйстве тещи к этой поре уже есть прибавление — ягнята или телок, и пока трещат морозы, они в хате. Ляжешь спать — и всю ночь снится мое крестьянское детство. Беспокойство доставляет лишь гусыня, высиживающая свое потомство под кроватью, на которой мне приходится спать. Поутру, едва развиднеется, она с шумом срывается с гнезда, отчего я всегда просыпаюсь в испуге, идет вперевалочку на середину хаты, воинственно гагакая, точно бросая кому-то вызов, и, на миг замерев, неожиданно громко выстреливает накопившимся за ночь добром. После этого она гагакает с еще большей силой, то ли испугавшись собственного выстрела, то ли празднуя победу, резко взмахивает крыльями, взбивая пыль по всей хате, а завершив утренний туалет и физзарядку, крича уже тише, умиротвореннее и кося бусинками глаз на меня, наблюдающего со всеми предосторожностями за ней из-под одеяла, лезет вновь под кровать, в свою корзину.

К весне же я тут непременно. Самое золотое мое время — май. Пора ландышей, цветущей калины, боярки. В лесу лишь я один да соловьи. Тут их по весне тысячи, неутомимых, звонкоголосых. Все полно затаенной силы. Только-только опушатся деревья зеленью, день-два — и, глядишь, уже, как говорят в Дивном, напупкался цвет у яблонь, а как пошли теплые дожди, сады занимаются белым и розовым, а дохнет теплом благодатное лето, деревья вздымают могучие ветви, полные листьев и плодов.

В пору грибов и ягод мы здесь всей семьей: у жены отпуск, у сына каникулы. С ними мне тут еще радостнее. Куда ни пойдем, всюду подстерегают воспоминания: тут проводили свой медовый месяц, тут жену перетаскивал на закорках через ерик, разлившийся после дождей, тут наш сын сорвал первый в своей жизни гриб, а тут — свою первую в жизни землянику, тут сидели перед разлукой, а тут была наша встреча, тут ловили и варили раков, тут скирдовали сено, помогая колхозу. И независимо от того, один я или со своими близкими, бродя по излюбленным местечкам, я живу теми давними днями, когда мы были моложе, и даже когда жена и сын рядом, кажется, больше люблю их тех, прежних, и себя самого больше люблю прежнего, и прошлые летние сезоны мне милее нового, хоть и грибов встречается больше и ягод немало уродилось. И каждый новый день все более роднит с Дивным. Не замечаю, как сам вношу свой вклад в это родство. Не дал срубить старые ветлы. Защитил от дурного охотника аиста, от неразумных мальчишек — цаплю, ужа, всякую безобидную тварь. Сажал молодые яблони и вишни. Поселил на палисаде у тещи березку и кленок. По берегам речки, у родников и на чибиснике разбросал ягоды облепихи, на солнечных взгорках прикопал семя пицундской сосны, посеял желуди, привезенные из Тригорского, с пушкинского «дуба уединенного». И не знает только тот, кто не посадил ни единого растения, что, сажая деревья, еще больше привязываешь себя к полюбившейся земле. Неспроста, просыпаясь по утрам, встречаю я здесь чуть ли не с криком восторга каждый занимающийся в окне день. Неспроста стремлюсь сюда издалека, даже от теплого моря, порой срываясь до срока, вот точно так же, как генерал в свой теперешний приезд. На курортах экономлю дни для Дивного. И, как это ни смешно, сбежав с моря, с превеликим удовольствием купаюсь в зеленой от лягушек родной луже. И не жалею о потерянном, лишь в одном всегда раскаиваюсь, что бываю здесь недостаточно, нет-нет да и осенит, что, наверное, надо бы мне жить только здесь, ни в каком другом месте. Как понимаю, в этой моей любви к Дивному, острой, пронзительной, в первую очередь дает себя знать мое крестьянское происхождение.


…Мои побратимы — поля да леса. Все слушал и слушал бы их голоса: и жалобу ветра, и песню дрозда, и дождика лепет, и трепет листа. Бродил и бродил бы по рощам грибным, по ягодным взгорьям, садам молодым. В тиши хорошо посидеть у межи, в траве полежать, затеряться во ржи. И, кажется, весь замирает простор, когда мы душевный ведем разговор. И есть что сказать нам, и есть что спросить, и есть что припомнить, и есть что забыть…


Отменная память у генерала: все, что хочется ему в лесу повидать, находит безошибочно, в провожатых не нуждается ни в самой чащобе казенника, ни в темных логах. Какой-то особой, своей, знакомой с детства тропинкой выводит нас на колхозные сады.

Раньше они были барские, токаревские. В революцию их поделили сельчане между собой, на каждый двор по десятине. И хоть давно они артельные, а доныне каждая делянка свое подворное имя не утратила: Феди-Бедина роща, Коленкина, Анташкова, Охремкина, Черкашина, Никодимова. Иные давно уехали, а роща все еще их именем зовется.

Наверняка это было в задумке у генерала — выходит он как раз к своей роще. Останавливается. На губах его грустноватая улыбка, в которой укор и сожаление: не такой когда-то делянка была, не такой. В руках у него кривой садовый нож. Я и не заметил, когда Иван Михайлович успел вынуть его и раскрыть — видимо, заранее, на пути сюда. И деды, кажется, только сейчас заметили.

— Вот это работник, я понимаю… Не забыл инструмент прихватить! Знал, куда шел!

— Ох, ребята, ребята… Что же тут делается!

Генерал со вздохом подходит к ближайшей яблоне и начинает срезать нижние ветки.

— Как оставили мы ее с дедом, так, видать, больше и никто к ней не прикасался… Экая жалость!

Идет к другим деревьям, все запущены, им ножом уже не поможешь, пила нужна. Ворчит:

— Сколько лет за яблонями никакого ухода. Неужто это трудно — убрать ветки лишние, приствольные круги вскопать?

Скорбно склоняется над каждым пеньком.

— Тут «белый налив» был… Тут патошные… Груша «бессемянка»… «Долговетка»… «Поддулька»… «Кобылья голова»… А помните «Принцессу Луизу»? Вот она где стояла… Не правда ли, наши красные яблоки были просто чудо. Крупные, сочные, сладкие, красивые! Таких я уже нигде не видел…

Наблюдая за генералом, как он с аккуратностью и умением профессионала подрезает яблони, как с любопытством и осторожностью касается яблока на ветке, щадя его от собственного искушения попробовать и зная, что незрелое рвать — только портить, невольно задумываешься о его судьбе. Кем бы он сейчас был, если бы не войны, не нужда государства в защите от врагов? Душой он по-прежнему крестьянин. Возможно, в нем пропадает талант выдающегося садовника, а может, коневода или пасечника, колхозного руководителя. Он-то уж ценил бы преимущества родного угла, не поменял бы ни на какие другие, знал бы истинную цену и чистому воздуху, и родниковой воде, дарам сельской природы. И может, это его единственное призвание — растить на своей земле все то доброе, что людям необходимо для жизни…

8

Прихватить воды из дома не догадались, и вскоре нас из леса погнала жажда.

— Эх, сейчас бы холодненькой, из родничка! — воскликнул генерал.

Немного посовещались, где самый близкий родник, и пришли к единому выводу, что у хутора Веселого.

— Это Сладкий, что ли?

— Да, тот самый.

— Все еще бьет?

— Бьет. Как прежде…

И никто даже не заикнулся, что удлиняем путь к дому. Для меня это привычный путь — когда из лесу возвращаюсь, никогда мимо родника не пройду. Иной раз так находишься, все в глотке пересохнет. А особенно если досыта наешься земляники. Тогда к роднику не идешь, а бежишь. Если на тебе фуражка, черпаешь фуражкой. Или сорванным тут же на чьем-то огороде капустным листом. А то и просто лежа припадешь к воде разгоряченными губами. Даже если жажда не мучает, все равно выпью пару пригоршней, до того приятная вода, сладкая, в других родниках не такая. Говорят, а, видимо, так и есть, тут в меловых отложениях богато серебра. И не только ради сладкой воды я предпочитаю этот путь, но и ради великих людей, проживающих в хуторе Веселом, которых не один год держу на примете. Главным образом это женщины: долгожительница бабка Григориха, Параня Знатцева, та самая красавица, из-за которой когда-то передрались дивненские женихи, и доживающие свой век одиноко ее сверстницы, как и она, овдовевшие в войну, хлебнувшие в избытке горя.

При упоминании о Григорихе генерал встрепенулся:

— А она жива? Что же вы мне раньше-то не сказали?! Это ж моя крестная! Сколько же ей лет?

— Да, говорят, за сотню перевалило.

— Покажете, где она живет!

Даем генералу подойти к роднику первым. Он останавливается перед ним с восхищением: в белом-белом меловом обрамлении неширокое озерцо, метра в четыре-пять, бурлит, вздымаясь буграми, по краям небольшими, а посередине — мощным, образованным могучей подземной струей. Каждую песчинку на дне увидишь — такая вода прозрачная. Порой, когда приглядишься получше, кажется, что воды и нет. А есть лишь небо да облака и бьющая из донных меловых норок не то пыльца, не то дымок.

Бубила собрался сбегать к кому-нибудь за кружкой.

— А не лучше ли лопушком, как в детстве, — сказал генерал и, войдя в бурьян, стал подыскивать подходящий листик. Все последовали его примеру. Каждый к воде подходит со своим зеленым ковшичком. Пьют, крякая и переглядываясь.

— Хороша!

— Хоро-оша-а!

Черпают снова и снова. Прямо на глазах, за какие-то минуты мои деды преображаются, молодеют: вот что значит вспомнить детство.

Бабку Григориху мы издалека увидели у ее подворья на скамеечке, на которой она обычно коротает время Сидит так днями, бывает рада, если кто подойдет. Со зрением у нее плохо, а слух отменный и память хорошая. По голосу угадывает каждого. Как-то года два я не появлялся, а поздоровался — сразу узнала. Говорит, что угадывает меня даже по звуку шагов.

Генерал подошел к бабке один, подсел к ней на скамью и, взволнованный, еще не сказав ни слова, стал целовать ее руки, лицо. Она не отстранилась, в радостном удивлении и с какой-то пронзительной болью воскликнула:

— Кто это меня так целует?! Микишка? Петряй? Павлик?

Думает, что это кто-то из сыновей. Может, кто-то из них уцелел на войне и вот вернулся. Кто же, кроме родного сына, может так целовать.

— Это я, Ваня, твой крестник! Не узнаешь?

— Это который? Крестников у меня много.

— Да Ванюшку Рыжего помнишь?

— Постой, постой! Не ты ли это, который генералом в Москве?

— Он самый! Вот и узнала. Здравствуй, крестная! — И он снова, целуя, привлекает ее к себе.

— Здравствуй, милый? А я — чей, никак не пойму. А ты вон кто. Большой вырос, широкий стал… А сынов моих не видел? Ты ведь тоже на войне-то был, сказывают… Где кто полег — уже запамятовала. Дочка с бураков придет, скажет.

Она по голосам узнала дедов. Узнала и меня.

— А, и ты, Коля, здесь. Как там теща-то твоя? Сколь ей? Еще молодая. А я зажилась. Уже и не знаю, сколько мне. Дочка говорит, сто другой пошел. А наверное, больше… Бог забыл обо мне…

— Да живи ты, крестная, подольше. Как счастливы те-то люди, у которых родители долго живут! Живи всем на радость. Это очень хорошо!

— Вот и Коля мне завсегда говорит тах-то. Спасибо вам!

Не заметили, как к подворью Григорихи собрались со всего хутора бабки — кто с рукоделием, кто с ребятенком. Слушают наши разговоры, вздыхают. И все-то у них написано на лицах — все невзгоды, все переживания, доставшиеся на долю этим женщинам, и когда видишь их опечаленные глаза, всякий раз словно кто-то острой стекляшкой скребнет тебе по сердцу больнехонько и глубоко.


…И какие ж красавицы на Руси росли! Косы толстенные, в руку, почти до пят. Ноги, не знавшие обуви, от росы красны. Ситцы — любимейший их наряд. В праздности ни единого дня. Все-то умели: ткать, молотить и коня взнуздать. Шли к роднику не с одним ведром, а с двумя, чтоб не страдала девичья стать. Им бы счастья… И за какую вину по их судьбам прошлась громыхающая беда? Проводили ненагляды суженых на войну: кто — на четыре года, кто — навсегда. И за теми из них, кому в благодатном мае встреча с милым была суждена, поднялись незабудки, иван-да-марья, неопалимая купина. А повсюду, где слезный оставила след сиротинка войны — вдова, проросли где прострел, где о́долень-цвет, где полынь, где плакун-трава…


Генерал заговаривает с окружившими его бабками: не узнать ему в них прежних беспечных босоногих девчонок.

— Чи ты и меня не признаваешь? — с озорством и вызовом спросила у гостя Параня Знатцева, кокетливо подбоченясь и прикрывая ладошкой беззубый рот.

Я с нетерпением ждал, когда эта разбитная женщина заговорит с генералом. Она по-детски наивна, непосредственна, таких здесь именуют препотешными: что думает, то и скажет.

Однако он все равно не узнает, даже рассердилась:

— Восподи! Экой беспамятный! Ведь ты же ухажером моим был, сватался. А я не схотела за тебя идти. Дюже ты был тогда некрасивый, все лицо в конопушках, как перепелиное яйцо.

Говорит, сама быстренько руку вытирает о сарафан, готовясь ее протянуть своему бывшему незадачливому жениху. Лицо его озарилось.

— Паша, неужто ты?!

— Восподи! Наконец-то узнал… Давай хоть поздоровкаемся, как бывало!

Он с радостью пожимает ее руку.

— А я тебя узнала издаля, когда к роднику спускались. Походочка у тебя прежняя… А лицом ты похорошел.

Генерал рассмеялся:

— Неужто красивый стал?

— Даже очень красивый!

— Ну и как теперь… Пошла бы за меня?

— Восподи! Конечно бы, пошла. Бегом бы побежала! А что, девоньки, — повернулась она к бабкам и приосанилась, — чи плохая была бы я генеральша?

Так и себя шутливым разговором потешили и других развеселили. Хуторянки стали общительнее, посмелее, разговор непринужденнее.

— Может, зайдете в хату? Молочка топленого попьете?

— Спасибо, спасибо! Нет, лучше холодненькой из вашего родничка!

— Да мы мигом ведерко принесем!

— Нет, что вы! Самому к роднику приложиться куда интересней. Давненько так не пивал!

Наблюдая за генералом, пока мы идем к роднику и пока пьем — кто из пригоршней, кто из лопушка, кто привстав на колени, Параня не перестает выражать свое удивление:

— Восподи! Начальник большой, а умом, как ребятенок малый… Бегучей воды, вишь, ему похотелося. Давненько, вишь, не пил нашей сладенькой. Соскучился!

Генерал для полного удовольствия расслабил галстук, расстегнул ворот рубашки, и это Параня заметила.

— Восподи! Да ты, видать, весь свой век ходишь тах-то закованный, на все пуговицы застегнутый! Душенька твоя вольного воздуха не знает, теплого солнышка не видит. Да хоть здесь подыши полной грудью, с аппетитом!

Генерал даже смутился. А Яхимка Охремкин хохотнул:

— Ну, Паранька, ты даешь! Да она у нас, Иван Михайлыч, оказывается, юмористка!

— А тебе, Яхимка, — продолжала она невозмутимо, — как я погляжу, завсегда вольно живется. Вон какой гладючий! Почему гладок — пожевал да на бок…

По возвращении к подворью бабки Григорихи разговор о житье-бытье разгорается. Бабки вспомнили, как они в колхозе работали.

— Бывало, на бураке чертоломишь с утра до ночи. Как появятся росточки, согнешься вот так, дугой, и — до самой зимы. Все вручную делали. Сейчас-то машины помогают. А баба — ходи себе, проверяй плантацию, вместо прогулки. А на уборке — сиди, баба, срезай гичку да кидай очищенную свеклу в бурты.

— Да. Нам бы тах-то… Не работа, одно удовольствие. А они, нынешние-то, еще нос воротят, не хотят на бурак.

— А как нам уборка-то доставалась. Восподи! Дергаешь ее, свеклу-то эту проклятущую, иной раз так натужишься, что чуть греха не заробишь. А она сидит себе, не поддается, хоть плач. Подзовешь кого-нибудь, тянешь вдвоем. Раз, два — гоп! И обе с размаху летим на спину с задранными юбками. Ха-ха! Всех сфотографировали! Штанов тогда шить было не из чего, бегали без них даже в лютые морозы…

— Да, с машинами-то работать хорошо. Вон сколь техники понакупили. Иную машину и не выговоришь, как называется. Ячмень вот сейчас жнут каким-то чертом.

— Виндроуером, — подсказывает кто-то из мальчишек.

— Тах-то, тах-то…

— Слушаю я вас, бабоньки, — усмехается генерал, — и сдается мне, что вы еще не наработались. Все еще в поле вас тянет.

— А то как же, Михайлыч! Сейчас в поле полегче, и за работу хорошие деньги давають.

— Тогда в чем же дело? Сколотим свою бригаду и махнем на бурак! Есть добровольцы?

— Да мы бы все пошли, — говорят бабки невесело. — Вот только бы кто молодость нам вернул. А то ноги не ходют, спина не гнется…

Детишки, спустившиеся с горки, приносят с собой запах созревшей ягоды, а у одного из мальцов алеет в руке сбереженный для кого-то букетик клубники. Генералу это на диво:

— Уже созрела! Где рвали?

— А вот на энтой горке, на кручах.

— Всю порвали?

— Что вы! Там ее усыпано!

— Может, покажете, где?

— Идемте!

Он живо поднялся со скамьи и дедов потревожил:

— Давайте, друзья, сбегаем. Хоть по паре ягод съедим! — и первым подался на пригорок.

Параня Знатцева, прикрывая беззубый рот, смеется беззвучно и, как бы вынося свое окончательное суждение о нем, с укоризной покачивая головой, бормочет вослед:

— Восподи! Генерал, а ума нетути, ну ничегошеньки!

9

На обратном пути домой старики не сговариваясь заходят на сельское кладбище. Могучие березы стоят не шелохнувшись. Даже трепета листвы не слышно. Тишину нарушают только вороны, с криком срывающиеся с ветвей Генерал идет мимо затравевших холмиков, мимо оградок, крестов и надгробий, читая надписи и вглядываясь в фотографии, поблеклые от времени. Если имя и лицо знакомы, останавливается, тихо переговариваясь со стариками, сопровождающими его. Со многими из тех, кто тут лежит, он бегал босоногим мальчуганом, учился, дружил. Некоторых застал и я, делил с ними застолье и неспешную беседу. Есть среди них и те, кого полушутя-полусерьезно называл великими. Жизнелюбы, озорники, труженики, говоруны. Отжили свое, отговорили, отозорничали.

Вот с памятника смотрит широколицый, большелобый дед Архипон, печник и гончар. Сам всех уверял и другие повторяли, что если уж он сложит печь, то на сто лет. Свод выложит такой, что на волах поезжай, не провалится. До сих пор по всей округе целы-целехоньки его печи, знаменитые веселым гудом тяги. Хозяек всего Дивного и окрестных сел надолго обеспечил кринками, макитрами, кашниками, горшками для всех нужд. Нет на селе человека, кому в детстве не доставались бы от него разные коники, соловьи-свистульки, баранчики, забавные Иванушки-дурачки и матрешки, искусно изготовленные из глины, которую гончар добывал у себя же на огороде. Я часто к нему заглядывал и любовался его умелыми руками, делавшими все, что ни закажу. И сам не однажды садился за станок и, вертя ногой гончарный круг, пытался вылепить что-нибудь, хотя бы самое простенькое из его ассортимента, но мастерство мне так и не далось — ничего у меня не получалось, кроме грубого горшка…

Вот простой деревянный крест, под которым нашел вечный покой дед Пупочек, искусный костоправ, занимавшийся этим делом всю войну в санбатах и госпиталях, а затем, по возвращении домой, пользовавший с неизменным успехом всех, у кого случались вывихи, переломы, ушибы, растяжения жил. Оглядит чью-нибудь пострадавшую ногу, ощупает косточки и, чуть поразмыслив и сказав беззлобно: «Вон оно что, ёж тебе в пупочек!», начинает колдовать, и тот, кого к нему на руках принесли или привезли на лошади, уходит домой на своих ногах…

По соседству с костоправом лежит дед Приходько, садовод, огородник и пасечник, а в молодости бравый кавалерист гусарского полка, затем буденовец, рассказчик необыкновенно правдивый. Раз пять он рассказывал мне о своем сватовстве к некой грузинской княжне и ни разу ни единого слова не прибавил, не убавил. Не то что, к примеру, Яхимка Охремкин. В партизанах ему со взводом удалось захватить у немцев пулемет. Так вот, рассказ Яхимки об этом я слышал много раз, и ни один не похож на другой — как будто идет речь о разных случаях. Чем только я не занимался с Приходько — и стадо пас, и сторожевал на садах и бахчах, и помогал на пчельнике. Самые лучшие разговоры у нас проходили за свежим сотовым медом, который запивали томленым молоком или родниковой водой, в окружении жужжащих пчел, налетевших в хату и залепивших все окна…

— А вот здесь Федя Чурюкан лежит, — подсказывает Охремкин, — лучший мой друзьяк. Где я ему что сделаю, где он мне. Не один пуд соли съели…

Этого озорника я застал. Матерщинник, каких свет не видел, но при мне робел, заменяя ругань безобидным присловьем: «Чоб тебе чурюкан!» До сих пор в Дивном с неизменным весельем вспоминают его проказы.

С краю рядок свежих надгробий. Тимофей Ульянкин, дед Бычечик, дед Мирончик, дед Мосей, Маришечка Бородатова, Сивоконь. И каждый чем-нибудь знаменит, каждый оставил о себе память. С каждым из них мне довелось разговаривать, и если был при мне фотоаппарат — фотографировал, был магнитофон — записывал их песни, разговоры, и сейчас дома, когда разглядываю фотоальбомы, смотрят на меня со снимков их живые лица, а когда проигрываю наговоренные и напетые ими кассеты, звучат их живые голоса.

Каких-то своих дружков генерал тут не находит. Это главным образом те, что не вернулись с войны. Кто под Смоленском, кто на Донце, кто в Польше, кто в Югославии сложили свои головы, возможно, такие же великие люди, каких застал я в Дивном, засеяли своими костями неоглядные просторы от Волги до Берлина. Мне знать их не довелось, и я душой ощущаю печальную невосполнимость утраты. Не будь войны, они, может быть, и поныне ходили бы по земле.

Не довелось мне знать и своего тестя, секретаря райкома, лежащего здесь же под металлической звездой, откованной в кузнице. Генерал увидел знакомое имя, остановился. Оказывается, он хорошо знал отца моей жены: в войну направлял его через линию фронта в свой район для работы с партизанами и подпольем.

Генералу показали крест, под которым лежит его дед Никодим. Долго стоял он над затравевшим холмиком, думая о чем-то своем, только ему ведомом. О деде Никодиме я знаю лишь понаслышке. Будто хлеб насущный он добывал не сохой, а балалайкой и жил, как-то сводя концы с концами, пусть небогато, но все же не то, что другие мужики, даже самые работящие. Умер еще до войны, девяноста пяти лет. Дед Сорока рассказывает, что и фигурой и обличаем генерал в своего деда пошел.

— Гляжу я, братцы, — замечает Сергей Иванович, — много здесь наших сверстников. Не счесть! Пожалуй, их тут, под березками, поболее, чем осталось в живых…

Да, много их тут, стариков, возле которых я набирался мудрости. Все меньше и меньше великих людей в Дивном. Конечно, со временем народятся и придут другие им на смену, но какими бы они ни были великими, таких уже не будет.

Неожиданно над головами притихших дедов каркнул ворон, резко, оголтело. В иных глазах метнулся испуг, но тут же все зашевелились, заговорили громко, словно спеша избавиться от наваждения. Генерал и все его дружки далекой молодости гуськом потянулись к выходу. Хоть, может, и по-настоящему он великий человек, герой, а сердце-то, наверное, как у всякого, дрогнуло от вороньего вскрика, и, как всякому, ему подумалось с грустью о бренности бытия.

А мир вокруг все тот же, неизменно молодой и веселый. Незнакомые парни гоняют по большаку грузовики и тракторы. Откуда-то доносится девичья песня. И, как во все времена, на улицах, играя, гомонят ребятишки. За домами, насколько хватает глаз, изумляя живописностью холмов и долин, простирается засиненная легкой дымкой родная земля, беспечальная, цветущая, вечная.

10

На другой день вечером у генеральской родни были прово́дины. Чтобы не томиться в тесноте да в духоте хаты, столы накрыли во дворе под зеленым навесом из дикого винограда. Недостающих скамеек и стульев понабрали у соседей.

Пришел я не к самому началу. Поредели тарелки с закусками, поубавились горки сотового меда. Как и следовало ожидать, все мои великие люди были здесь: Хныч и Рюх, Немко и Ваня-Сибиряк, дед Сорока, Федя-Бедя, Сергей Иванович, бабка Игруша, Охремкин, Бубила, еще несколько их сверстников. И вся родня в сборе. И адъютант здесь. И машина у ворот стоит. И только нет самого генерала. Я спросил: «А где же Иван Михайлович?» Кажется, только тут и заметили, что за столом его нет. Даже удивились: «Куда же он делся? Только сейчас тут сидел. Баян вон приготовил».

— Что за привычка! — ворчит кто-то из родни. — И раньше так бывало: наладит веселье, а сам незаметно уйдет… Может, у соседей сидит.

— Нет, он туда пошел, — Груня-песенница кивает на темнеющие в сумерках леса.

Конечно, если он и мог уйти куда-то от гостей, то лишь туда, к садам и казеннику. По себе сужу. Вечер — самое подходящее время побродить наедине со своими мыслями по излюбленным местам. А перед отъездом это даже необходимо.

Мне и самому завтра в отъезд. Спускаюсь по огородным тропкам на луга, намереваясь пройти по Заречью в другой край села. А впрочем, во время своих хождений я всегда предпочитаю этот путь: пусть даю большого крюку, лишь бы не топать по пыльной дороге. Сейчас же мне нельзя не побывать там. Может, и генерала встречу.

Перейдя через мост, огибаю болотца и канавы, оглядываю лесистые взгорья с кривыми тропками: не покажется ли на какой из них знакомая приземистая фигура. Пробегаю глазами по лугам — то в одну сторону, то в другую. Кругом уже пусто. На прогоне, входя в село, пылит последнее стадо. Осматриваю речные кручи — и на них никого.

На свертке дороги, у зарослей молодого ракитника, останавливаюсь, прикидывая, куда же идти. И тут, приглядевшись к высоткам, я увидел генерала. Он спускался по Косой горе, не выискивая тропок, прямо по высоким вызревшим травам, помахивая перед собой палочкой — видимо сбивая колючки татарника. Шел не спеша и, оказавшись в низине, остановился у старой яблони, закинув руки за спину, позабыв о палочке, — залюбовался взгорьями. Может, вспомнил, как в детстве и юности катался с них на салазках и лыжах, сбирал здесь орехи, грибы и ягоды, проказничал со сверстниками. Пройдя по направлению к дому еще метров сто, вновь остановился.

Сколько раз доводилось мне самому уезжать из Дивного. И сколько раз перед разлукой я вот так же, уходя из леса, не мог налюбоваться вдоволь на эти, казалось бы ничем не примечательные, взгорья. Почему-то непременно тут всегда настигает меня грусть расставания с Дивным. Весной она еще не так велика. Все полыхает белым: рябины, терновник, боярышник, калина, дикие груши и яблони — и просто уходишь, любуясь пышными весенними цветинами. Летом, как сейчас, расставаться труднее: деревья и кусты кое-где уже тронуты желтизной увядания, и ты чувствуешь, холодея душой, неминуемую, хоть еще и не близкую осень. А чем ближе осень, тем разлука грустнее. Тогда, идя из лесу, я множество раз оглянусь и остановлюсь, чтобы крепче запомнить эти горящие всеми красками радуги склоны — своеобразными цветинами осени, что ярче весенних. Так они красивы тогда — глаз не отвести! Иду и любуюсь. Не думаю, видит кто меня в это время или нет. Иду более чем полпути задом наперед и порой, представьте себе, реву. Не плачу, а реву самым натуральным образом: так мне милы эти вечные холмы, эта вечная земля и так больно уезжать, зная, что какое-то время, пусть самое краткое, не буду видеть их, красивых даже в зимнем убранстве, и что без них любое горе мне будет тяжелее, любые минуты счастья будут без них у меня неполными…

Памятуя о том, как когда-то в войну генерал входил в Дивное без провожатых, чтоб никто не мешал ему побыть при встрече один на один с родиной, не захотел и я мешать ему в столь же святые минуты прощания с нею и затаился в ракитнике.

Небо чистое, в мягких тонах зари, как голубое стекло, за которым неоновый свет. Деревья вверху глухо шумят на легком ветру, подрагивая макушками. А тут в низине по всему пространству тишина, чуткая и упругая. Малейший звук — татаканье мотоцикла, промчавшегося где-то на большаке, выстрел пастушьего кнута, стрекот сорок, крики перепела, чибисок и коростеля, блеяние овцы, скрип ползущей где-то по улицам телеги, — все отдается эхом у лесных чащоб, у Дивьей горы, у меловой матово-белой Албины. А за рекой, на огородах, та же баба, что и в прошлый раз, кличет отбившуюся от хозяйских рук буренку:

— Доля, Доля! Долюшка, Доля!..

Генерал прошел совсем близко от меня. Лицо его мне показалось грустным и одновременно торжественным. На щеках блестели слезы. Он их не утирал…

11

…Наутро уезжаю — погостевал, пора! Родня за мною следом выходит со двора. Садимся, по обычаю, на лавке у ворот. А конь нетерпеливо копытом в землю бьет… Кто знал бы, как в разлуке мне пропадать с тоски по каждой малой вербочке на берегу реки! Глазами обнимаю всю ширь земли родной, где мною все исхожено и все любимо мной. Хотел бы я остаться на этом берегу — хоть ветром за околицей, былинкой на лугу!..

До свидания, Дивное!

Загрузка...