Детство никуда не уходит. Радость жизни, жажда открытий, упоение красотой, музыкой, поэзией, дружба, любовь, счастье — все это продолжение детства. Слитность со всем живущим, особое пристрастие к детворе, забавы с детьми, сперва с чужими, потом со своими собственными, а затем и с внуками, — и это тоже детство. И воспоминание о детстве — детство. И никогда оно не кончается. А вначале был Дом у цветущего луга.
Ныне странно мне получать сообщения с моей родины.
«От нашей Репьевки ничего теперь не осталось. Не только от вашего дома нет никакого следа, но и от всего вашего порядка. А на другой стороне стоит лишь одна избушка, в которой живет твоя крестная. Что раньше называлось Бетищина, Дворов порядок, Маньчжурия, нет и в помине. Зато Цильна растет и растет. Уже к той улице, какая была при железнодорожной станции, прибавилось с десяток, а то и более параллельных улиц. И мои все там, и вся твоя родня репьевская там. Только наш луг все такой же, каким был, нераспаханный, и на нем все наши ямки сохранились, где мы с тобой пчел выкапывали. У меня в июле отпуск, если надумаешь, давай приезжай, побродим по нашему лугу. Может, и отыщем какой рой. Давненько, чай, не едал шмелиного меда?»
Так, видимо, и есть, но не верится. И лишь закрою глаза — и вот она передо мной, Репьевка, весь наш порядок, и в середине его наш дом в четыре окошка, с крыльцом в три ступеньки, с воротами и калиткой, из трубы над тесовой крышей дымок курится: это мама затопила печку либо голландку. И другие дома, и слева до самого поля, и справа до самой Стрелички, как мы называем косячок, образованный двумя логами, полны каждый своей повседневной жизнью, хлопотами и заботами, а в них вихрастые, белобрысые, курносые, непоседливые и озорные, народившиеся вместе со мной мои приятели — и всё, что с нами было, повторяется сначала…
С крылечка еще не можешь сойти ногами — сползаешь по ступенькам на брюхе. Солнце печет и слепит. Свистят скворцы, прыгают кузнечики. Цветы при дороге стоят выше головы. Погнался за зеленой розовокрылой кобылкой, сошел с тропинки в траву и заблудился. Боязно! Цветы все закрыли, только небо и облака видны. Жужжат шмели над ухом. Вижу свой след и бегу обратно. Ромашки шляпками бьют по лицу, по вискам. Кричу от страха, в первой своей тоске, слезы сыплются градом. Наконец выбрался из травяной чащи, увидел ее, мою маму, и смеюсь-заливаюсь, крепко ухватываюсь за палец материнской руки. Я спасен! Через минуту все забылось, руку отпускаю, вновь присматриваюсь, чем бы заняться. Вот из-под забора выползает какая-то серая лепешка в пупырышках, притаилась, а глаза ее моргают. Ага, попалась! Цап ее. А лягушка заверещала, забилась, сильная — как ни стараюсь удержать обеими руками, все-таки вырвалась и, к моему великому огорчению, упрыгала в норку. Ну как ее теперь достанешь? Сижу реву. Мама подходит, гладит по голове, дает конфетку. Опять весело. Пробежала кошка мимо, потянулся за нею, споткнулся на ямке и повалился, ударился лбом о землю. Мама поднимает меня на ноги, дует на ушибленное место:
— У кошки заболи, у Колю́шки заживи! — И боли как не бывало.
Ожегся в крапиве, в лужу забрел, накололся на колючку татарника — всегда мама приходит на помощь. Всюду ее рука, добрая, крепкая, всемогущая.
— Экий ты у нас полазушник!..
В пору беспечного младенчества мы купаемся в материнской любви и, всеми радостями, всем своим существом обязанные ей, принимаем ее как должное, о ценности ее не задумываемся и совсем не догадываемся, что когда придет пора повзросления и зрелости и нас будут любить наши подруги, невесты, жены — всем сердцем, неотступно, самозабвенно, пусть даже безумно, то и такая любовь женщины, даже если и ты ее любишь безумно, никогда не заменит бескорыстную, святую материнскую любовь.
После много раз я слышал от матери:
— До года тебя у нас как и не было. Такой был спокойный. Хоть бы голосок подал, хоть бы заплакал. Нет. Кормить тебя пора, по грудям чувствую. А ты лежишь в тепле на печке и молчишь. Выжидаю: есть захочет, проснется. Подойду к тебе глянуть, а ты не спишь. Пялишь глазенки, смотришь, смотришь — и на меня, и по сторонам, на все, что делается в доме, на деревья за окном, на чирикающих воробьев, на кричащих гусей, шумящую детвору. Молчишь и молчишь, и сдается мне, что ты думу какую думаешь. Так до года мы тебя и не слышали.
Наверное, у меня тогда, во младенчестве, все-таки какие-то думы были, только память моя их не удержала. А думал я, быть может, о том, что вот привалило мне великое счастье народиться на свет…
И рассказывала тетя Шура, мамина сестра, приезжавшая к нам из города:
— Первый раз, когда у вас была, вхожу в дом, а ты нагишкой сидишь на полу, ногами блюдо обнял и деревянной ложкой хлебаешь тюрю с молоком. А сам ты весь черный от мух, и блюдо черное, и ложка, одно молоко белое. И удивительно: когда ты ложкой тычешь в блюдо и когда подносишь ее ко рту, как только мухи успевали вовремя слететь! И кошка тут же. Мать-то с отцом в поле, а Манька с Ленькой как подсунули тебе тюрю, так и умчались на улицу гонять в лапту… В другой раз приезжаю, ты уже большенький, мать тебя умыла, принарядила. Взял ты мои гостинцы, довольный. Я тебя поцеловала, а ты поморщился, побрезговал, значит, мной…
Об этом злосчастном случае она напоминала мне и после, когда я учился, и даже после возвращения моего с фронта, и всегда мне было неловко перед ней, до сих пор стыдно, хоть я этого случая совсем не помню. Я вообще целовать себя никому не давал. Только сквозь сон слышал иногда на щеке прикосновение маминых, как я догадывался, теплых губ. Да была у моей сестры подружка Анка, казавшаяся мне необыкновенно красивой, которая, прибегая к нам, играла со мной, тискала и щекотала и всем говорила: «Вот мой жених!» — лишь одна она могла меня целовать, сколько ей хотелось, и ее поцелуи были мне желанны и приятны.
Значит, душа моя начинала жить, и сам я вроде бы очнулся. А до этого я спал. Хоть и с открытыми глазами, но все равно спал. И до рождения спал тысячи, миллионы лет, целую вечность. И случилось же такое чудо! Как начал ползать, как поднялся с четверенек, как впервые лишь на своих двоих преодолел расстояние от печки до окна — в материнских рассказах об этом столько всяких подробностей, какие дано знать только матери о своем любимце. Но вот вдруг открылись собственный слух и зрение, ощущение присутствия себя в жизни, и, начиная с этого момента, с первого жизненного впечатления, зафиксированного памятью, уже никому, даже матери, не дано рассказать о тебе лучше тебя самого.
Я обнаружил рядом с собой не только маму, но и тятю, а еще Няню и Нёню — Маню и Лёню — своих сестру и брата, а также бабку Палагу, с которой меня оставляют дома, когда все с вилами и граблями уходят в поле. Особо порадовался городской родне.
Тетя Шура приехала на этот раз не одна. С ней дядя Коля и Юрка, на год постарше меня. Дядя Коля красивый, кудрявый и веселый — как увидел у нас балалайку, давай на ней играть и плясать. А когда Няня и Нёня натаскали соломы для постели, он вместе со мной и Юркой кувыркался на ней через голову. И мой дядя мне очень понравился. А наутро мы отправились в гости: нас пригласила наша родственница бабушка Федосья Малинова Губа. Как услышали мы с Юркой про малину (а мы эту ягоду уже знали и ели), нас сразу осенила догадка: может, потому Малинова Губа, что малину есть. Значит, и нам даст. Нам хотелось побыстрее, а родители не торопились, дядя Коля играл на балалайке и пел.
Бабушка Федосья встретила нас на своем крыльце. Губа у нее нижняя с краешку чуть подкрашенная: кажется, она только-только малины поела. Всех нас она вводит в избу, сажает за стол, ставит самовар, несет с кухни чашки, пирожки, сливки. Мы с Юркой с нетерпением оглядываем стол: на нем много всего, а того, что нам нужно, нет. Потому и чай пьем с неохотой, а к пирожкам даже не притрагиваемся. Ждем-ждем, когда же бабушка поднимется из-за стола, сходит на кухню и принесет ягод. Но она не торопится. Хоть бы кто ей подсказал. Так хочется малинки поесть!
Бабушка Федосья видит, что мы чего-то ждем, все время на нее глядим, с малиновой ее губы глаз не спускаем. И угодить нам старается — несет нам конфет в красивой бумажке, печенья, орехов. Казалось, вот-вот принесет, что нам надо. Но малины мы так и не дождались и ушли недовольные: ну и жадина бабушка Федосья Малинова Губа!
После с дядей Колей на лугу мы прыгали через колючки, жгли костер и через него тоже прыгали. А когда устали, повалились в траву, лицом к небу и раскинув руки. Летели облака над нами, грело солнце. «Дети, а давайте кататься на облаках! — предложил дядя Коля. — Чур, мое вон самое большое!» Мы с Юркой тоже выбрали по облачку рядом с дяди Колиным, чтоб не скучно было. «Полетели!» И нам показалось, что мы и на самом деле летим.
С легкой руки дяди Коли катание на облаках стало игрой моей ребячьей компании, сложившейся вскоре. А на чем еще было нам кататься? На лошадях? Но нам их еще не доверяли. Да и заняты они были: таскали плуги и бороны, лобогрейки, волокуши, не вылезали из повозок с зерном и сеном. И мы, набегавшись в лапту, в ло́вушки, в прятки, наигравшись в городки, клёк, кол-да-муху, в шары, в ко́зны, всей ребячьей ватагой валились у стогов сена, у пригорков и просто на лугу и, глядя в небо, разбирали облака: «Чур, мое это!» «А это вон, чур, мое!» Частенько у нас из-за облаков возникали споры и потасовки. Ленька Конопатый, Санюра Пузан, Пашка Немой, Панька Музыкант, Минька Чапура — этим подавай самое большое облако. Особенно Чапура был вредный: захваченного облака ни за что никому не уступит, а будешь спорить, так не возрадуешься, надает оплеух, а то и нос расквасит, все равно облако свое отвоюет. Делим мы вот так облака, а они плывут, плывут. Их ведь не привяжешь. И приходится смиряться. Делаешь вид, что уступаешь облако Чапуре, но именно только делаешь вид, а сам-то не на том маленьком, какое тебе досталось, все равно, втайне от своих приятелей, на самом большом облаке плывешь…
Ныне всякий раз, когда вижу над головой летящие белые облака, я вспоминаю друзей по детским играм, всю нашу сельскую ребячью вольницу, когда мы, вырвавшиеся из-под присмотра нянек, отцов и матерей, если кому и принадлежали, то только солнцу и ветру, травам, цветущему лугу и неоглядному степному.