Мало кто знает Италию летом. А между тем большая в ней летом прелесть. Летняя Италия — это Италия для итальянцев; зимой — Италия для иностранцев. Летом большие гостиницы Флоренции пустуют, большие магазины не работают, нарядных экипажей не видать. Набережная Lungaro тянется знойная, пустынная; все окна с задернутыми ставнями, и за этими ставнями в темных пустых комнатах на люстрах свечи мякнут и гнутся от жары. Все живущее ищет тени. И мне в Hфtel d’Italie отвели комнату не на набережную, а на тенистую, шумливую Боргонисанти…
Хочу сказать теперь о некоторых людях, которых видел тогда и которых больше не увижу…
Эдуард Карлович Клаус был гувернером моего дяди Петра Григорьевича, брата моей матери, и нас с братом, когда в первый раз мы были во Флоренции; он давал уроки математики и немецкого языка. Мы любили его уроки столько же, сколько его самого. Он был женат на англичанке, и старички жили в маленькой квартирке на Виа Романа. Милые старички. Какая воспитанность, какие прелестные формы внимания. Они принимали меня как родного; у них я и отдыхал и поучался. Они знали Италию, направляли меня; они любили Италию, и только про Милан она пренебрежительно говорила с невытравимым английским акцентом: «Une grande ville mercantile» (Большой торговый город). Против их дома не было другого дома, а была стена, окружающая сад при вилле Ториджани; поэтому в узкой мрачной улице у них в квартире был свет и воздух, и из окна третьего этажа видны были трепещущие переливы лоснящихся на солнце вечнозеленых {215} лавровых листов… В один из следующих приездов во Флоренцию я попал на похороны г‑жи Клаус. Как грустен одинокий старик, провожающий свою старуху… Больше я его не видал. Кто провожал его, не знаю…
Докладывая домой о первых днях моего флорентийского пребывания, помню, я писал матери, что прежде всего мое внимание было уделено «древностям», и прибавлял: «то есть Клаусам и Ларисе Андреевне». О Клаусах сказал. Лариса Андреевна Поджио, вдова декабриста Александра Викторовича, уже много лет жила во Флоренции со своей дочерью Варенькой. Она была милая, приветливая старушка, не глубокой культуры, но тонкого воспитания. Она вышла замуж в Иркутске, где была классной дамой в институте. От Иркутска до Флоренции — какой большой пробег жизни! Сколько пережитого прошлого в ее памяти. Жалко, что не использовал ее воспоминаний; но она была такая живая старушка, жила больше настоящим, нежели прошлым. Ее дочь Варенька была прекрасная музыкантша, ученица Бюлова. Она была замужем за Владимиром Степановичем Высоцким, которого однажды по моей просьбе принял на службу управлявший таможенным департаментом Алексей Сергеевич Ермолов; он долгие годы был начальником таможни в Вержболове; кто из проезжавших не знал его?.. В доме Поджио — Высоцких жили художественные интересы. Дочери Вареньки занимались живописью, в то время как мать давала уроки музыки. Артисты всех профессий были им друзьями. Росси и Сальвини были у них своими людьми. Старушка всем этим интересовалась и жила этим больше, чем воспоминаниями о Сибири. Не скажу, чтобы она жила искусством, литературой и пр., нет, но она интересовалась тем, чем жили ее дочь и внучки; она в них жила и через них жила в том, что их интересовало. Часто я замечал в людях пожилых такой прилив совершенно новых для них интересов из любви к интересам подрастающих внуков. Я знал бабушку, которая пристрастилась к нумизматике, потому что внук собирал монеты; я знаю бабушку, которая на старости лет начала коллекцию марок…
Лариса Андреевна была прелестного характера. Она чувствовала горячо. От нее веяло не осенью, как от многих стариков, а летом; она всегда сообщала последнюю новость, она всегда говорила о завтрашнем {216} дне. Маленькая, кругленькая, с круглым лицом, с высоким оголенным лбом, покрытым черной косынкой, она была сама приветливость. Драгоценное качество, тем более что жизнь их иногда бывала нелегкая. Они испытали много нужды. Наконец открыли во Флоренции пансион (впоследствии и в Риме). Сколько русских — музыкантов, живописцев, писателей — останавливалось у них на Виале Маргерита, 42… Они вступили в союз со старой приятельницей своей Любовью Ивановной Челюсткиной, когда-то певицей, ученицей Виардо, певшей под именем Альбини. Так и дом их стал называться Пансион Альбини. Высокая, огромная, с седыми стрижеными волосами, la signora Albini известна всей Флоренции. Она похожа на гренадера в юбке, но в гостиной висит ее портрет в костюме пажа из «Гугенотов». Мой приятель Карло Плачи говорит, что в память своих прежних лавров она всегда носит под юбками трико… Мой отец называл Любовь Ивановну Амора Ивановна. Варвара Александровна и Любовь Ивановна сейчас живут, если только живы, в Марина ди Пиза, на берегу моря, куда перенесся Пансион Альбини… Старушка Лариса Андреевна давно умерла. Вспоминаю ее с благодарностью. Я думаю, всякий человек, приближаясь к склону дней своих, с благодарностью вспоминает приветливых старушек, которые когда-то говорили ему «ты».
Вспоминаю, что в комнате Ларисы Андреевны висела картинка Айвазовского, и по этому поводу хочу сказать, что известный наш маринист был во Флоренции в ту зиму, которую мы там прожили детьми, в 1872 году. Он часто приходил к нам вечерами; он всегда приносил с собой пачку акварельной бумаги, кисти и краску. За разговором он писал морские виды сепией. Он пек их как блины, обыкновенно по три зараз: пока работает над одним, другие два подсыхают; как подсохнет один из них, он его берет, а тот оставляет. Тогда я узнал применение перочинного ножа в акварели: ножом он выскабливал краску с бумаги, чтобы дать пену на волнах, струи воды со свисающей скалы.
В ту же зиму часто приходил к нам граф Алексей Толстой. Часто вечерами читал у нас свои последние произведения. Так, слышал я по рукописи и в авторском чтении балладу «Порой веселой мая» и множество мелких стихотворений, также «Посадника». Скажу, что чтение его было ужасно. Он рубил стих, отбивал {217} рифму; это было грубо и так мало сочеталось с тонкостью текста и с тонкостью его собственной природы. В другом месте я говорил о чтении других авторов, которых мне пришлось слышать. Авторы вообще плохие чтецы, но они и не специалисты. А самые плохие чтецы именно специалисты, актеры. За время моих трехлетних занятий в Москве (1919 – 1921) по разным студиям театральным я убедился в том, что они, во-первых, не знакомы с самыми начальными элементами искусства речи, а во-вторых, до того укрепились в своих голосовых трафаретах и штампах, что не способны перенять простейших интонаций. Они не знают, что такое верх и низ, повышение и понижение, они совершенно как в потемках. Их голоса, утвердившиеся в излюбленных ухватках, задеревенели в них и утратили природную свою гибкость. Когда-нибудь поговорим и об этом, а сейчас вернемся вглубь ранних флорентийских воспоминаний.
В числе знакомств, унаследованных мной, упомяну еще живописца Марианечи, учителя рисования моей матери. Он мастерски копировал акварелью. Не скажу, чтобы я очень любил эту отрасль искусства, но в то время на нее был большой спрос. У нас в доме было множество его работ. Где он сейчас?.. Он был старик редкой красоты, очень молчаливый. Его жена была черная, вострая тосканка, очень некрасивая и очень говорливая. Я ездил к ним в деревню, на их виллу в горах Муджелло. От нее в первый раз услышал я фразу, которая впоследствии мне уши прозвонила. Когда зашла речь о том, что русские хорошо говорят на иностранных языках, она сказала: «La loro lingua и tanto difficile, ehe poi tutte le altre lor sembrano facili. Ecco…» (Их язык так труден, что после него все другие языки им кажутся легки). Это объяснение, которое каждый провозглашал как открытое им Колумбово яйцо, я слышал на протяжении всей моей жизни.
И еще в числе унаследованных знакомств — старушка Аделаида, по фамилии Пэт. Она была компаньонкой сестры моего деда-декабриста, княгини Софьи Григорьевны Волконской. Когда Софья Григорьевна ездила в Сибирь навестить брата и прожила с ним год в Иркутске, Аделаида ее сопровождала. Много бы можно рассказать об этих двух женщинах, но я подробно говорил о них в моей книжке «О декабристах». Я там нарисовал портрет моей прабабки (называю ее прабабкой, {218} потому что отец мой женился на ее внучке), страшной старухи, с усами, скряги, клептоманки, и ее маленькой горбатой подруги-компаньонки. Скажу здесь только, что я ездил навестить старушку. Между Пизой и Ливорно жила она на маленькой дачке с сестрой и племянником. Она была редко живой человек, она вся кипела и искрилась. Ее сестра была смирная, плавная, настолько же доверчиво-одобрительная, насколько Аделаида была отрицательно-саркастична. Когда они были вместе, они всегда по всякому предмету высказывались по очереди, и можно сказать — всякий предмет освещался с двух сторон… Много семейного, стародавнего улетучилось с Аделаидой. Мы не умеем пользоваться стариками. Когда они говорят о прошлом, молодежи скучно, а когда они говорят о настоящем, молодежь им дает понять, что они суются не в свое дело. А когда мы сами старимся, тогда жалеем, но уже поздно. Не сразу человек понимает, что обогащение жизни не в том, чтобы спорить по существу, а в том, чтобы возможно больше воспринять, собрать и сохранить…
Приезжал в то время во Флоренцию повидаться со своей матерью мой добрый приятель князь Борис Борисович Голицын, известный между знакомыми под именем Боби. Его мать вышла вторым браком за итальянца, маркиза Инконтри, и жила во Флоренции; впоследствии она переехала на чудную виллу Инконтри — Пиэтра, к северу от города по болонской дороге. Боби Голицына я знал с детства; долго он мне не нравился; он был воспитан в холе, его одевали в бархат. Как неверно в эти годы мы осуждаем детей за то, что с ними делают души не чающие в них бабушки. Впоследствии он поступил в морское училище; он выказал выдающиеся способности. Выйдя в отставку, он пошел по ученой части, поступил профессором в Морскую академию. Он стяжал почетную известность в области физики и высшей математики; некоторые открытые им методы вычисления приняты наукой. Он всегда был окружен приборами, цифровыми выкладками. Он был академик и заведовал петербургской сейсмической станцией. В области предсказания землетрясений он особенно много сделал.
Боби Голицын был задумчив, нехотя смеялся; вся жизнь некрасивого лица сосредоточивалась в глазах; это были горящие угли, как у араба. Откуда могло {219} быть у него такое наследие? Его мать была «урожденная Кушелева» по визитным карточкам, но все знали, что она подкидыш, ее в шляпной картонке положили на подъезд старушки Кушелевой, жившей в большом угловом доме на Фонтанке у Симеоньевского моста. Ребенок попал в один из самых богатых и сановитых домов тогдашнего Петербурга; старуха Кушелева была последняя, которая еще выезжала на четверике цугом. Хотя у нее были свои дочери, но приемыш сделался любимицей. Она получила прекрасное воспитание и столь же блистала живостью ума, сколько отсутствием красоты. «Маркиза Маня» была очень известна по Флоренции своим гостеприимством, своим остроумием и вострым языком… Меня она приняла как друга своего сына; я часто жил у нее на вилле… Боби Голицын был милый человек, с приятными формами обращения, чрезвычайно ровный. Свою огромную ученость он никогда не показывал; он с людьми говорил как будто через форточку — говорит, говорит и форточку захлопнет. Он был моложе меня, а умер года за два до войны. Он был женат на Марии Константиновне Хитрово, женщине с большим юмором и выдающимся комическим талантом. Слышал, что после революции она в Петербурге поет куплеты и играет комических старух… Она унаследовала от своей свекрови знаменитые кушелевские жемчуга. Где они теперь? Потеряла жемчуга, пожинает лавры…
Хочу еще выделить из памяти несколько имен, каждое по-своему заслуживающих выделения.
Жила во Флоренции на своей сказочной вилле «Маргерита» княгиня Мария Васильевна Воронцова. Вряд ли можно назвать на памяти нашего поколения более яркую фигуру и судьбой поставленную в более блестящие условия. Ослепительной красоты. Мне всегда представлялась она, когда читал в «Евгении Онегине» про Татьяну, что на балу
«Беспечной прелестью мила,
Она сидела у стола
С блестящей Ниной Воронскою,
Сей Клеопатрою Невы».
Эти стихи относятся к ее свекрови, но перед моей памятью всегда встает образ княгини Марии Васильевны, хотя знал ее только старушкой. Но я видел ее портреты. Между прочим дивный портрет Винтергальтера: {220} в бархатном кирпичного цвета платье стоит она, отклонившись назад, держит в руке большую шляпу с страусовым пером, которое покоится на пышной юбке; все на ней пышное, тяжелое, а она сама — легкая, стройная. Какая прелесть в портретах Винтергальтера!
На фоне листьев, всегда с кусочком природы, точно в противовес утонченности лица и изысканности наряда… Трудно представить себе более блистательную обстановку, чем та, что была предоставлена судьбой княгине Марии Васильевне Воронцовой. В Петербурге у нее был прелестный дом на Крюковом канале, впоследствии дворец великой княгини Ксении Александровны; в Крыму у нее была на весь мир известная волшебная Алупка; в Париже дом, на Женевском озере дача, вилла в Ницце, вилла в Сорренто и, наконец, вилла во Флоренции. Везде она принимала царей и королей. Кстати, вот милый случай, рисующий блеск и находчивость ее ума. Александр II узнал, что она неодобрительно отзывается о его намерении жениться на княжне Долгоруковой так скоро после кончины императрицы. Он едет к ней с визитом и в разговоре говорит:
— Il paraоt, princesse, qu’il faut кtre sur ses gardes avec vous, que vous avez la langue bien pendu?
— Oui, Sire, mais elle est trop courte. Elle ne touche jamais le palais[61].
Она бывала иногда до невероятности смела в своей речи, но все это было окрылено такой фантазией, разукрашено такой яркостью эпитетов, что ей все сходило. В ней была какая-то чрезмерность, чрезмерность ощущений и чрезмерность выражений; это была сплошная превосходная степень.
Чрезмерность эта повышалась ее сыном от первого брака, Столыпиным. Под именем Бульки он был известен от Петербурга до Парижа, от Лондона до Неаполя за свои странности, невероятные костюмы, драгоценные камни, за хор неаполитанских певцов, который таскал за собой по Европе. Это был какой-то кусок XVIII века, затерянный в середине XIX‑го. Это была старая русская барская взбалмошность в совершенно невероятных, уже по тогдашним условиям, размерах. {221} Это был постоянный театр, сон наяву. Мать и сын всегда ссорились и вместе с тем не могли обойтись друг без друга и друг друга взвинчивали. Раз вечером я читал у них «Феодора Иоанновича»; они вдвоем по шумливости своей отзывчивости, по размаху, с каким она выражалась, равнялись публике в двести человек. «Ты знаешь, — говорила старая княгиня, вся дрожащая, с глазами навыкате, — ведь у меня был нож, принадлежавший Борису Годунову, и на нем была запекшаяся кровь!..» Когда я уходил после чтения: «Спасибо тебе, спасибо, князь Сергей, — я тебя теперь иначе не буду звать, как князь Сергей, — спасибо тебе! Я сегодня ночью буду молиться за Феодора и за Ирину, просить, чтобы Господь их упокоил… Спасибо». Да, это было то, что Евреинов называет «театр для себя», и с исключительной щедростью в театральных средствах — безумная роскошь обстановки и темперамента через край.
Княгиня Мария Васильевна сочиняла куплеты, которые сын ее клал на музыку. Одна из этих песенок когда-то очень много пелась:
«Мне твердили, напевая:
“Полюби, плутовка”.
У мужчин у всех такая
Скверная сноровка.
На него гляжу я строго,
А в душе робею —
Так и хочется, ей-богу,
Броситься на шею».
В свое время этот романс был столь же популярен, как «Скажите ей» княгини Кочубей. Они облетели все российские захолустья, они удостоились гармоники и балалайки, под их влюбленное воркованье задорно щелкали коварные семечки… Но, кажется, это был единственный из плодов музыкально-поэтического сотрудничества матери и сына, заслуживший некоторое подобие увековечения…
Так мать и сын, во всем прочем ссорившиеся, сливались в искусстве; они сходились под сенью лавра. С Горацием вместе она могла сказать сыну:
«Воздай, как должно, яства Юпитеру
И, утомленный долгим скитанием,
Ложись сюда, под сенью лавра,
Чаш не щадя, для тебя хранимых».
{222} Последний совет он исполнял добросовестно — «чаш» он не щадил и каждого гостя спрашивал: «Чего хотите? Шампанского, “асти спуманте” или хорошего “сотерна”?» Такое предложение бывало приятно в жаркие дни, под зыбкой тенью веранды, обвитой ползучими розами. Истома обнимала присутствующих; разговор увядал. Княгиня в черном длинном платье сидела в глубоком кресле; ряды жемчужных нитей лежали на впалой груди. Булька, в шелковом сиреневом халате с подкладкой цвета настурций, с сапфировыми пуговицами, нервно обмахивается опахалом. Старушка начинает клевать носом; вдруг пробуждает ее предприимчивый голос сына:
— Мама, заставим неаполитанцев петь.
— Ну что ты, Булька! Среди бела дня.
— Ах, мама, при чем тут час или время года! В том и прелесть музыки, чтобы слушать ее, когда хочется.
— Булька! Ты не понимаешь, что ты говоришь. Именно потому, что ты хочешь слушать музыку среди бела дня, ты доказываешь, что ты музыку совсем не понимаешь, не чувствуешь.
— Совсем нет, напротив, — вы не чувствуете музыку, если можете ее слушать только в определенные часы.
— Булька!! Ты не знаешь, что ты говоришь!
— Может быть, но вы отлично знаете мои чувства.
— А главное, ты не думаешь о других. Ты забываешь, что эти несчастные люди устали. Все итальянцы днем спят.
— Совсем они не устали. Вчера они не пели, вы отлично помните, я им играл. А завтра я уезжаю и их не беру с собой, оставляю их вам, чтобы вам не было без меня так скучно. Так дайте же мне еще раз до отъезда их послушать.
— Ну, хорошо. Булька. Только что-нибудь действительно хорошее.
Но здесь они никогда не сходились: когда ему хотелось «Santa Lucia», она требовала «Addio, bella Napoli», и наоборот…
Он пережил мать несколькими годами. Умирая, он надел халат матери и потребовал, чтобы в нем его похоронили. Под лавром сходились они и в могиле сошлись… После смерти матери и сына огромное наследие распылилось по бесчисленным родственникам; но {223} странно: все умирали в ту самую минуту, как прикоснутся к своей части. Остались наконец две племянницы, и они все это поделили, но с такой безрассудной «справедливостью», что серьги, например, делились одна одной, другая другой, чудные кружева разрезались пополам. Так был разорван на две части оставшийся после княгини Воронцовой рукописный том ее записок… Виллу «Маргерита» купил известный английский журналист Лабушер.
Одно время во Флоренции жило довольно много русских. В 1883 году жизнь была очень веселая, беззаботная. Самый гостеприимный был дом старика генерала Краснокутского. Он был женат на Анне Григорьевне, княжне Голицыной, милой, прелестной женщине, неимоверно толстой, с удивительно милым характером; мать многочисленного семейства, она сама была ребенок, более ребенок, чем самая младшая из ее дочерей. Она прелестно пела; из этого огромного тела выходил голос тонкий, чеканный; ее трудно было слушать без волнения… Старик был хлебосол и обходителен. Когда-то наказный атаман Войска Донского, он сохранил до конца дней молодцеватость осанки и походки, но ум давно сдал в отставку… У них был лучший повар во Флоренции, их завтраки и обеды славились. После стола он обходил гостей с папиросами и сигарами. Как некурящий, я всегда благодарил и отказывался. Он неизменно говорил: «Это мне напоминает, — когда я был атаманом в Новочеркасске, однажды был у меня завтрак, человек двадцать пять. После завтрака предлагаю курить; из двадцати пяти только один оказался курящий, и тот был — классная дама». Я часто у них обедал, и не было случая, чтобы он не предложил, не было случая, чтобы на предложение я не ответил отказом, и не было случая, чтобы на мой отказ он не рассказал мне анекдот о новочеркасской классной даме. Это был настоящий тип «генерала». О нем мог быть написан известный анекдот о том, как едет генерал с адъютантом своим по полю в коляске. Пасется табун лошадей. Генерал:
— Сколько лошадей?
— Тридцать семь, ваше превосходительство.
— Как вы знаете так скоро?..
— Очень просто, ваше превосходительство: я считаю число копыт и делю на четыре.
— Ах, ну да, конечно.
{224} У Краснокутских бывали веселые балы. Во время карнавала 1884 года был очень красивый костюмированный бал. По этому поводу забавный случай. Все, кто бывал во Флоренции в те годы, помнят на вокзале старую Бэппу, продавщицу цветов. Толстая, с курчавыми черными волосами, выбивающимися из-под огромной соломенной шляпы, обходила она поезд, протягивала пассажирам по цветочку, сопровождая подношение певучим пожеланием: «Buon viaggio! Felice ritorno!» (Приятного путешествия! Благополучного возвращения!) Все знали Бэппу. Каково же было удивление присутствующих, когда на балу у Краснокутских вдруг в дверях залы раздалось: «Buon viaggio! Felice ritorno!» Переполох длился недолго. Выяснилось, что это был довольно известный во Флоренции журналист Ломброзо (конечно, менее известный, чем его знаменитый однофамилец профессор). В последний день карнавала, в самый разгар уличного веселья Бэппа шла по улице Торнабуони в сопровождении большой толпы приветствовавших ее мальчишек. Ее процессия приближалась к набережной, когда из-за угла, наперерез ей — другая процессия, еще более многочисленная, еще более шумливая, и впереди этой процессии — другая Бэппа!.. Впоследствии мы слышали, что настоящая Бэппа нашла это очень бестактным…
Быстро прошла веселая зима 1884 года. Незаметно прошла и флорентийская весна. Уже белая акация на высоком Виале деи Колли отцветала, когда я получил известие, что ждет меня в Петербурге экзамен по русской истории у профессора Бестужева-Рюмина. Пришлось ехать; поехал. Времени на подготовку было мало; тем не менее подготовился хорошо. Только одного никак не мог одолеть: Смутного времени. Так и пошел на экзамен с тайной мольбой, чтобы только не достался мне этот билет. Но должен сказать, что среди фактических данных, которых я совсем не знал, был в этом отделе курса параграф, который очень меня заинтересовал и который был озаглавлен «Роль городов». Это, по-видимому, была глава, которую Бестужев-Рюмин особенно заботливо отделал, мыслями своими по этому поводу и выводами он дорожил… Выхожу на экзамен, вынимаю билет — Смутное время. Начинаю отвечать; дохожу до того места, за которым, чувствую, начинается мой провал. Вдруг он меня останавливает: «Ну, это вы и из гимназии знаете, а вот расскажите мне о {225} роли городов в Смутное время». Я был спасен. Я получил пятерку и уехал в деревню…
Помните ли вы, что такое после экзамена с пятеркою в кармане садиться в вагон? Помните огромный свод вокзального навеса? Световую арку, перед которой пыхтит нетерпеливый паровоз, и за ней простор природы? А помните через два дня после этого приезд в деревню?.. Наверное, помните, не можете не помнить, но я вам все-таки расскажу, только не сейчас, а в одной из глав третьей части моей книги…
Однажды, это было осенью 1883 года, я переезжал Альпы Сен-Готардским перевалом в одном из тех прелестных вагонов, нарочно устроенных, чтобы любоваться видами. Два маленьких отделения выходят на общий крытый балкон; балкон на правую сторону, как раз самая красивая сторона, когда переезжаешь из Швейцарии в Италию. Поезд выходит из Люцерна часов в восемь утра.
Я уже сидел в своем отделении, когда увидел подходящее к вагону семейство англичан. Впереди шла дама необыкновенно полная и с необыкновенно прекрасным лицом. «Oh, how steep!» (О как круто!) — сказала она, поднимаясь на ступеньки вагона, в то время как сзади подсаживали ее статный красивый мужчина, румяная девушка и мальчик лет двенадцати. Они заняли соседнее отделение. Как только поезд вошел в горы, мы встретились на балкончике. Общий восторг скоро сближает.
Что это за дивная дорога! Мы огибали Фирвальдштетерское озеро, с которым поезд никак расстаться не хочет, — то уходит в горы, то опять возвращается к его сине-зеленой глади; только каждый раз эта гладь все ниже под нами, а поезд все выше поднимается, и видно, там, внизу, смотрится в зеленую воду «камень Шиллера», а там, с двумя своими арками, часовня Вильгельма Телля… Поезд поднимается кругами, вьется, как ласточка, все выше, выше. Вон внизу виднеется мост, через который мы проезжали десять минут тому назад, а вон над нами мост, на который мы въедем через десять минут. И мы въезжаем, и дальше, все выше, а под нами все ниже опускаются раскинутые в {226} горах и по долинам селения, города — целая географическая карта расстилается у ног наших. А милая белая церковь местечка Флюлен; как приветливо она встает среди зеленой долины, окруженной горами, сама на пригорке; три раза ее огибаем с разных сторон и на разных высотах, а она, приветливая, смотрит и дразнит…
Английский восторг всегда искренен, не боится искренности. Мы с моими спутниками скоро слились в общем восхищении. Это были приветливые, живые люди. В англичанах есть удивительное уменье давать полную искренность и простоту при самых сдержанных формах интимности. Это поражает, в особенности по сравнению с нашими. Есть люди, которые бросаются друг другу на шею только потому, что они «русские за границей». Сейчас все выкладывается наружу, в полчаса все про всех все знают, мешок выворочен наизнанку. Люди думают, что обходительность есть вопрос содержания; не понимают, что это вопрос формы. Не понимают у нас и того, что откровенность не то же, что искренность; что можно быть очень откровенным и не быть искренним и можно быть искренним, вовсе не откровенничая. У нас откровенность сходит за обходительность и есть своя особенная железнодорожная откровенность. Одна дама в вагоне второго класса однажды всему вагону рассказывала, как она своих троих детей рожала. Какая-то неприличная распашка. У англичан как раз наоборот; и в этом большое отдохновение. Вот мы целый день провели вместе, делились впечатлениями, пребывали в непринужденном общении, а между тем я не знал, с кем говорю, и меня не спросили, кто я такой. Они ехали проводить зиму во Флоренции, и я ехал проводить зиму во Флоренции.
Тем временем поезд мчался. Пошли туннели. Пришлось укрыться от дыма и копоти. Меня пригласили в свое отделение. У них были вкусные вещи; я не остался в долгу — у меня был шоколад из Парижа… Но мог ли я предполагать, что милая молодая девушка, которую я угощал шоколадом, будущая английская королева?.. Скоро выехали на голубой просвет озера Лугано, потом на сине-зеленый просвет озера Комо. Под вечер приехали в Милан. На вокзале мы простились. Вечером еще раз встретились под сводами собора. Ночью я выехал во Флоренцию, милую Флоренцию…
{227} В первые же дни по приезде я узнал, что приехала на зиму двоюродная сестра королевы Виктории, принцесса Мэри, в замужестве герцогиня Тэк. Слушаю описания — похоже на моих спутников. Через два дня был я в театре; смотрю, в королевской ложе — они, и даже на меня смотрят. В это время подходит ко мне старичок герцог Дино: «Мне поручено вам передать письмо». Удивительно, как капризно память выбирает то, что почему-либо вздумается ей сохранить; помню, что на почтовой бумаге было изображение ласточки. Круглым детским почерком было написано: «Мы очень обрадовались, узнав Ваш адрес, надеемся, что Вы нас навестите, мы живем в пансионе Паоли. Ваш маленький товарищ по путешествию». Я пошел в ложу поблагодарить за приглашение. Так произошло мое знакомство с одной из самых удивительных личностей, какие мне в жизни пришлось встретить.
Герцогиня Тэк была двоюродной сестрой королевы Виктории. У Георга IV не было детей; королева Виктория была дочь второго брата, герцога Кентского; принцесса Мэри была дочерью третьего брата, герцога Кембриджского. Она вышла за морганатического сына одного из принцев Вюртембергского дома, получившего титул герцога Тэк.
Трудно определить, в чем была исключительность этого характера. Мы так привыкли видеть исключительность в том, что человек прибавляет к тому, что дала ему природа; мы всегда спрашиваем, что человек делает, чем интересуется. Конечно, очень важна деятельность человека, но не в одной деятельности человек проявляется, во всяком случае, не весь проявляется. И даже часто человек прибегает к деятельности, чтобы скрыть себя; деятельность является покровом, под которым скрадывается сущность человека. Недаром Ницше сказал, что только когда человек не в состоянии показать, что он может, только тогда показывает он, что он есть. И вот герцогиня Тэк была, и этого довольно для тех, кто ее знал. Она была, то есть она жила; каждую минуту своей жизни она жила — полно, глубоко, и попасть в теченье этой жизни было несказанным преимуществом для человека. Что бы она вам ни уделяла в данную минуту — свое внимание ли, свое сочувствие ли, делилась ли с вами каким-нибудь восторгом или негодованием, она в этой одной минуте жила вся, нераздельно в том, о чем говорила, и для {228} того, с кем говорила. Как она умела привлечь человека, проникнуть в него, и делать это так, что человек ей был за это благодарен. Точно под ласковым солнцем раскрывались лепестки души. И как знала людей! Конечно, я скажу нечто очень не современное в смысле оценки, но если когда-нибудь женщина была рождена, чтобы царствовать, то — она. Она была от колыбели королева. Образ ее остался неизгладимый в моей памяти. Огромных размеров и вместе с тем удивительно гибкая, подвижная и в движениях гармоничная, приветливая. Великолепная гордая голова, большой энергичный рот, как на портретах ее деда Георга III, большие голубые глаза под густыми, очень темными бровями. Широкая в восприимчивости, открытая в симпатиях своих, непосредственная в проявлениях восторга, радости, во всем, что можно назвать положительной стороной жизни, она была сдержанна, тонка и удивительно мило шутлива в критике. Бывало, за большим обедом или на вечере нагнется, даже только голову одну нагнет в мою сторону — и два, три слова упадут, язвительно меткие, но в какой-то мягкой, прощающей оболочке; и сейчас же опять засияет лицо, и все таяло в улыбке. Прощенье, я думаю, самая сильная сторона ее сильной природы. Она глубоко чувствовала зло, но даже негодование, даже личная обида сгорали в улыбке.
Такова была герцогиня Так, такою знали ее друзья ее. У нее было много истинных друзей, больше среди мужчин, чем среди женщин. Я сказал, что есть люди, про которых можно сказать, что они были, не нужно говорить, что они сделали. Нахожу эту же мысль у Шиллера, и как выраженную!
«Adel ist auch in der sittlichen Welt. Gemeine Naturen
Zahlen mit dem was sie tun, edel mit dem, was sie sind».
(Есть родовитость и в нравственном мире. Низкие люди платят делами, дух высокородный — природой своей.)
К последним принадлежала герцогиня Тэк.
Ее семейное положение не было совсем легкое. Как она вышла замуж, не знаю; но сама она рассказывала {229} мне, что сватались за нее два будущих короля: Виктор Эммануил Пьемонтский, будущий объединитель Италии, и Оскар Шведский. Она вышла за Тэка. Он был человек недалекий и с совершенно неуравновешенным характером. Вспыльчивый до необузданности, он выбирал жену жертвою своих настроений и, не стесняясь присутствием посторонних, иногда посреди торжественного обеда делал ей сцены. Она покрывала все своей улыбкой, будто ничего не произошло. Он был мелочного характера и снедаем снобизмом. Его полукоролевское происхождение, от Вюртембергского принца, но от матери не королевской крови, вселило в душу его на всю жизнь какое-то чувство роковой непоправимости. Он считал себя жертвою ошибки своего отца. «Только подумайте, — сказал он однажды, — если бы мой отец не женился на моей матери, я мог бы быть Вюртембергским королем!» Королевское происхождение жены только подливало горечи в его малопонятные, но искренние терзания. Все это было болезненно. Он кончил сумасшествием. Я лично вспоминаю с приятностью отменную воспитанность и простоту его обхождения и чарующие формы гостеприимства…
Зато в детях была герцогиня счастлива. Они, три сына и дочь, все унаследовали больше от матери, нежели от отца. Это представители прекрасного, здорового человечества. Средний сын, который больше всех походил на мать, умер лет десять тому назад. Старший женился на дочери герцога Вестминстерского, был одно время военным агентом в Вене. Младший, мой «маленький товарищ по путешествию», женился на дочери герцога Албанского, — младшего брата покойного Эдуарда VII. Дочь, принцесса Мэй, теперь английская королева, супруга Георга V.
Я часто видал их в их годы юности и во Флоренции и в Англии, где жил у них в прелестной даче «Уайтлодж» среди Ричмондского леса, которую предоставил им Эдуард VII. Меня всегда восхищала эта чисто английская атмосфера нравственного здоровья. И какое гостеприимство! Они способны бывали перевернуть порядок собственного дня, для того чтобы устроить мою какую-нибудь поездку; помню, однажды герцогиня сама великолепным своим, знаменитым почерком выписала мне расписание каких-то поездов.
{230} С ним, с Тэком, я обошел все наиболее замечательные лондонские дворцы. Удивительный дом герцогини Беклю с редчайшим собранием миниатюр; дворец герцога Вестминстерского, в котором знаменитый портрет актрисы миссис Сиддонс работы Джошуа Рейнольдса: вдохновенная женщина и вдохновенная кисть. Видел прекрасную картинную галерею в доме Дэдлей; водил нас по ней сын дома, ничего в картинах не понимавший.
Мать его, вдовствующая леди Дэдлей, была замечательно хороша собой; в нее долго был влюблен Герберт Бисмарк, сын канцлера, просил ее руки, но напрасно.
Я был у нее на балу. Здесь герцогиня Тэк представила меня принцессе Валлийской, сестре императрицы Марии Феодоровны, впоследствии королеве Александре. С ней трудно было разговаривать, она плохо слышала, а тут еще румынский оркестр. Герцогиня сидела на одном диване с принцессой, подозвала меня знаком; я подошел, поклонился, поцеловал протянутую мне руку, хотя англичане этого не делают: у них целование руки есть знак душевной близости, а не официального уважения; они даже королеве не целуют руку. И вот я увидел, но за румынской музыкой не слышал, как герцогиня что-то про меня принцессе объясняла и при этом подтверждала движением веера по ее руке. Принцесса блогосклонно на меня смотрела, и даже все благосклоннее, но что говорила герцогиня, не знаю. Румынский оркестр гудел, веер герцогини становился все убедительнее, глаза принцессы раскрывались все благосклоннее, мои поклоны становились все благодарнее, но больше ничего не помню, да ничего и не было. В это время подошел принц Валлийский, будущий Эдуард VII. Меня представили и ему. Я сказал, что имел уже честь быть ему представленным. Он поторопился сказать: «Конечно, как же, я помню». Я отлично видел, что он не помнит; но я сказал, что это было в Каннах у графини Меренберг. А графиня Меренберг, жена герцога Нассауского, — дочь поэта Пушкина. Как я сказал, что у графини Меренберг, так он сейчас вспомнил; но интересно, что он вспомнил: «Ах да, как же, помню, я был тогда в дорожном пиджаке!» Он действительно тогда вошел извиняясь за свой костюм; во время разговора раза два к нему возвращался и уходил, а все еще извинялся…
{231} Через несколько дней была Garden party (прием в саду) у принца Валлийского. Этим обыкновенно заканчивался лондонский «сезон». Тут я видел единственный раз королеву Викторию. Она была маленькая, толстенькая, в черном простеньком платье, которое на ней сидело широким колоколом. Она шла, опираясь на палку. Ее лицо было красно, глаза, как бы стеклянные, смотрели с удивлением. Я был даже свидетелем интересного момента — когда она поздоровалась с Гладстоном. Она перенесла палку в левую руку и протянула ему правую. Он в то время был в оппозиции, не у дел. Надо думать, что момент в каком-то политическом отношении был особенный; во всяком случае, эту сцену встречи королевы с Гладстоном я через несколько дней видел воспроизведенной во всех иллюстрированных журналах.
У Тэков бывало много музыкантов, в особенности певцов. Аккомпанировал я там довольно странному человеку, некоему Дэме; прекрасный баритон, сам очень красивый, но с повадками авантюриста. Упоминаю о нем, потому что он впоследствии женился на прелестной певице Нордике. С ее именем связан очень любопытный случай. Она сидела на представлении в Байрейте. Кто знает атмосферу священного внимания, царящую в этом храме, тот поймет, что испытали присутствующие, когда во время «Парсифаля» вдруг раздался лай собачонки. На глазах всей публики вывели из залы бедную Нордику с болонкой на руках… Она поклялась, что вернется в Байрейт и заставит забыть свой позор. И действительно, через два года она пела Эльзу перед той же самой залой, откуда ее вывели, и, говорят, пела восхитительно…
Встречал я у Тэков известного в свое время сочинителя популярнейших романсов Паоло Тости. Очень средний музыкант, несерьезный, банальный, он как-то сумел попасть в точку; он ответил музыкальным потребностям людей, для которых музыка была тем, чем, по выражению Державина, была поэзия для царевны Фелицы:
«Поэзия тебе любезна,
Приятна, сладостна, полезна,
Как летом вкусный лимонад».
{232} Его успех сделала Англия, то есть английские великосветские гостиные; его лавры были более в цене на Олимпе, нежели на Парнасе. Но он имел удивительный дар: без голоса, он пел очаровательно. Увидя это, всякая безголосая англичанка думала, что стоит взять несколько уроков у Тости, чтобы петь, как он. Он быстро пошел в гору как профессор пения и зарабатывал большие деньги. Этот маленький, невзрачный человек сделал одно из труднейших завоеваний: он завоевал Лондон.
Однако не могу не отметить, что однажды Тости аккомпанировал упомянутому Дэме незначительные итальянские и немецкие вещицы. Вдруг Дэме берет и развертывает перед ним «Мейстерзингеров». Тости встал и уступил мне свое место.
К нему пылала старческою нежностью мать герцогини Тэк, старая герцогиня Кембриджская. Дважды в год Тости приезжал в Лондон, чтобы услаждать старушку. Каждый день приносили ему от нее корзину дичи и корзину фруктов. По завещанию она оставила ему пять тысяч фунтов стерлингов.
Герцогиня Тэк или, как ее больше звали в Англии, принцесса Мэри была чрезвычайно популярна. Я несколько раз сопровождал ее на школьные празднества, какие-нибудь «открытия». Как она бывала очаровательна, как умела распространять свою личность и с совершенно ей одной присущей естественностью — ни малейшего усилия. И тут же она — королевское высочество и тут же ее дети облепляют ее, как пчелы вкруг улья…
Почему вдруг вспоминаю такую совсем ничем не замечательную сцену? Во Флоренции, в горах, далеко за Фьезолинским монастырем, по горному хребту мы ехали — она и дети. Вышли и пошли пешком; кипарисы, мирты, лавры и горячий, как в картинах старых сиенских живописцев, горячий закат. Тяжело; устали. Вдруг впереди нас, на краю дороги, высокий англичанин с длинной бородой, сняв шляпу, дожидается:
— Могу ли просить ваше королевское высочество принять чашку чаю и отдохнуть в моем дому?
— Благодарю вас, с удовольствием.
{233} Какая прелестная картина духовно крепкой Англии здесь, в тосканских холмах. Престарелые брат и две сестры принимали свою принцессу. Сколько радости и уважения она встретила. Сколько привета и радушия внесла она. Никогда не забуду кругленький столик, на который она поставила свою чашку. На этом столике были выжжены две красные вишни и зеленый листок. «О, как это красиво! Как это мило! Чья это работа?» Одна из старушек сестер с гордостью сияла…
Герцогиня Тэк умерла в 1898 году. Она погребена в капелле Виндзорского замка.
Через год я был в Лондоне на несколько дней как делегат на конгресс по борьбе с торговлей женщинами. Сыновья, прочитав мое имя в газете, сейчас меня разыскали. Принцесса Мэй пригласила меня завтракать. Ее муж, теперешний король, в то время, при жизни королевы Виктории, носил титул герцога Йоркского. Они жили в Сен-Джемском дворце. Теперешний король Георг V удивительно похож на своего двоюродного брата Николая II. До такой степени похож, что, говорят, лорд-мэр однажды, думая, что говорит с русским наследником, спросил герцога Йоркского, будет ли он на свадьбе герцога Йоркского?
Завтракала в тот день у йоркской четы сестра покойной герцогини, великая герцогиня Мекленбург-Стрелицкая с мужем, слепым. Я сидел между ними. Они были удивительно приветливы, хотя видели меня первый раз в жизни (это оказался и последний). Старушка стала изливать мне свои горести по поводу того, что ее внучка, принцесса Ютта, которую я видал в Петербурге, когда она приезжала к своей тете, принцессе Елене Георгиевне Альтенбургской, выходит замуж за князя Мирко Черногорского. Я сказал, что, действительно, брак может во многих отношениях показаться не совсем хорошо пригаданным. Мы потихоньку беседовали, когда вдруг она перегибается через меня к мужу и громко говорит: «Вот послушайте, что говорит князь Волконский». Я должен был во всеуслышанье повторить, что разница рас, предков, воспитания, образа жизни такова, что нужно много любви, чтобы заполнить эту пропасть. Кажется, молодые ответили всем требованиям, которые им предъявляли эти {234} разницы, и живут очень счастливо…
Но в ту минуту мне было очень неловко, и я написал Александру Тэку, что, может быть, я сказал что-нибудь, чего не следовало, просил его извинить меня перед его сестрой. Но он мне ответил, что ничего плохого не было; что даже хорошо; что старик очень гордится своей породой.
После завтрака был разговор с герцогом Йоркским о России, то есть, скорее, о русском дворе. Для них, живущих открыто, в постоянном общении с людьми, многое было непонятно, непостижимо в укладе нашей придворной жизни. Я сказал ему, что наш государь не так виноват в этом, что тут играют роль уже сложившиеся привычки, что, собственно, император Александр III завел эту систему затворничества:
— It’s the Emperor Alexander III who inaugurated that System of seclusion.
— That’s it, that’s exactly what it is, — a System of seclusion (Вот именно, совершенно верно, — система затворничества).
Что может быть более непохоже, чем Англия и Россия? Мне часто казалось, что Россия есть прямо опрокинутое отраженье. Возьмите хоть это: у нас монархия была государственной реальностью — она превратилась в принцип, в нечто неосязаемое; в Англии монархия только государственный принцип, а она реально существует.
Я в Англии мало бывал, всего три раза и на очень короткое время. Но нигде, ни в одной стране, как в Англии, ни с кем, ни с какими людьми, как с англичанами, я не чувствовал всю несуразность и ложь нашего русского государственно-общественного уклада. Как ясно я ощущал всегда, в разговорах с ними, что для них Россия — это огромное неизвестное. Что знают они о России? Они видят легкую пену русской культуры и тех немногих, кто ездит за границу; но разве они подозревают глубокое море и темное дно, что под этой пеной? И не только море населения разумею я и дно этого населения, и море русской души и темное дно, вернее, бездонье этой души. Что они знают об этом? А и в числе тех немногих, которых они знают, много ли таких, которые действительно культурны? И наконец, разве эти немногие единицы {235} суть представители? Разве представитель тот, кто готов отказаться от сообщества? А можно ли не отказываться от того, с чем не согласен? И это я ощущал всегда за границей, и никогда так, как в Англии.
И какая двойственность тут в психологии, какая мучительная двойственность! Когда на меня за границей смотрели не как на одного из многих, не как на представителя, мне было неприятно за родину, оскорблялся мой патриотизм; когда меня принимали за представителя, то есть приобщали меня к ответственности народно-государственной, мне было неприятно за себя. Одним словом, если меня считали культурным исключением, во мне обижался патриот; если меня признавали соучастником, во мне возмущался человек. И поверх этой мучительной двойственности еще третье ощущение, как таящаяся в глубине души тайна, — любовь к России, той России, которой они, иностранцы, не знают и никогда не узнают. Можно ли знать Россию, когда не знаешь русской деревни, можно ли о ней суждение иметь? Можно ли любить Россию, если не любишь русскую деревню, да вообще не способен деревню любить? В этом, мне кажется, наибольшая причина той пропасти, которая лежит между иностранцем и Россией. И не по отношению к одной только России это есть пробел; я думаю, что вообще знают только половину жизни те, кто не знает настоящей деревни. Говорил я как-то о деревне одному моему приятелю-французу; он не разделял моих вкусов и восторгов и воскликнул:
— Ah non, pour moi, trois semaines de Biarritz c’est tout ce que je puis supporter en fait de campagne (Нет, три недели Биаррица — вот все, что я могу вынести в смысле деревни).
— Mais est-ce que vous n’etes pas fatiguй des boulevards? Vous n’avez pas quelquefois envie d’un beau clair de lune? (Да разве вы не устали от бульваров? Не хочется вам иногда увидать лунную ночь?)
— Oh, mais il y a de trиs beaux clairs de lune a Paris (О, да, у нас великолепные лунные ночи бывают в Париже).
— Oui, mais quand сa йclaire des murs et des pavйs… Vous n’avez donc pas envie de voir des arbres? (Да, но когда они освещают стены и мостовую… Неужели вам не хочется деревьев?)
— Mais nous avous de bien beaux arbres au Bois de {236} Boulogne (Но у нас прекрасные деревья в Булонском лесу).
— Mais le Bois de Boulogne ce n’est pas la vraie nature (Ну ведь Булонский лес же не природа).
— Ah pardon, c’est la nature telle qu’elle devrait кtre (Виноват, это природа такая, какою она должна бы быть).
Не знаю, правильно ли я смотрю, но мне кажется так — что спорить о красотах природы и преимуществах деревни со всяким можно, если вообще у человека есть охота к спору; но о России говорить с людьми так чувствующими нельзя. И я не говорил. Слушал только, как после нарядного обеда нарядная дама, обмахиваясь веером, или господин во фраке с рюмкой коньяку, зажатой двумя пальцами, поверхностно прикасаются к русской поверхности; слушал и думал:
«А там, во глубине России,
Там вековая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
Да выгибаются дугою,
Целуясь с матерью землею,
Колосья бесконечных нив…»
Этой России иностранцы не знали. Да ее уже и нет; «вековая тишина» нарушена, и «глубина» обнажена. Да, то, что Россия есть, того иностранцы не знали; они знали то, что Россия им показывала, и это была загадка, необъяснимая. И от объяснений в разговорах с иностранцами я уклонялся: с одной стороны, слишком много было необъяснимого, а с другой стороны, слишком много было такого, от чего хотелось откреститься.
Я знаю, многие будут негодовать, читая такие признания; скажут, что если искренность похвальна, то умолчание приличнее. Нет, я думаю, что слишком долго мы боялись искренности. Боялись потому, что каждое искреннее слово у нас клеймили отсутствием патриотизма. Когда человек каялся, обращал критику свою на своих же, когда он, наконец, отказывался от своих, его винили за то, что он это делает; кричали, что он не патриот, что он не умеет себя в руках держать, что он лишен человеческого достоинства. А приходило ли кому-нибудь из кричащих в голову, как тяжело отказываться, как больно покаяться, как мучительно {237} не только говорить, но решиться говорить? Скажут, что и в себе нести нелегко, что и в молчании есть крест, и в приятии есть подвиг. Но я не так смотрю, и если по мнению некоторых такое закрыванье глаз патриотично, в чем сомневаюсь, то, во всяком случае, оно не человечно. Не человечно изображать не то, что есть, показывать фасад и скрывать задворки; не человечно покупать чужое признанье ценою чужого незнания.
Не место, может быть, здесь, на страницах, повествующих о странствиях, останавливаться над этими вопросами; они, конечно, всплывут, когда подойдем к следующей части этой книги — к «Родине». Там все всплывет, и, надеюсь, с корнями всплывет. Но не мог не остановиться на мыслях, которые всегда были докучливыми спутниками моими в странствиях не только морских и сухопутных, но и в странствиях по житейским волнам. Так что не совсем «не место» им на этих страницах: они у места на всякой странице моего жизнеописания. Может быть, не время? Вот с этим более согласен. Не время, описывая то, что было двадцать лет тому назад, говорить о том, чему сейчас подводятся итоги. Но и не заключительное что-нибудь давал я в предыдущих строках, а лишь коснулся тех неясных мыслей, смутных ощущений, с которыми жил тогда. Не скажу, чтобы последние события их прояснили; своим прояснением они обязаны собственному росту, а современность только дала им подтверждение. Да, сейчас мы стоим перед Европой разоблаченными: стоящие или нестоящие, во всяком случае, не переоцененные, и каждый — отвечающий за себя, не за других, — круговая порука кончена. Последние остатки чувства коллективности ссохлись, по крайней мере во мне, и никогда индивидуальное сознание не было сильнее, чем сейчас.
Хочу здесь сказать о некоторых других царственных особах из иностранных, с которыми пришлось встретиться.
В Гмундене, в австрийском Зальцкаммергуте, я проводил осень 1889 года. Там имел над озером свой замок герцог Кумберландский, сын последнего короля Ганноверского. Известно, что в 1866 году, во время австро-прусской войны, Ганновер объявился на стороне {238} Австрии. Когда Пруссия победила, она присоединила Ганновер. Престарелый слепой король был низложен. Сын его поселился в Гмундене. Он был женат на датской принцессе, Тире, сестре императрицы Марии Феодоровны. Я бывал у них. Она была очаровательна. Мать многочисленного семейства, она сохранила что-то детски-неземное; она давала впечатление, что у нее невидимые крылья за плечами… В огромной зале, где стояло два фортепиано, стояла также большая низкая тахта, на которой после обеда отец с восемью детьми резвился, катался, заставляя их кувыркаться и оглашать залу неистовыми визгами. Среди этих визгов мы с принцессой Тирой играли на двух фортепиано. Однажды она играла на своем инструменте рубинштейновский известный романс «Une soirйe а St. Pйtersbourg». Я стал на своем инструменте подыгрывать в канон. Вышло очень красиво. Впоследствии я обработал эту вещь и посвятил ей. Французский издатель Аммель в Париже издал мою обработку… Много лет спустя однажды в одном из петербургских институтов был концерт; на программе стоял этот номер: «Романс Рубинштейна для двух фортепиано, обработка кн. С. М. Волконского». Присутствовала на концерте императрица Мария Феодоровна; она сказала, просматривая программу: «Я знаю, это посвящено моей сестре»…
Покойный король Ганноверский, отец герцога Кумберландского, был близок с Дельсартом, который намеревался ему посвятить свою никогда не вышедшую книгу о мимике и вообще о выразительности человека. Когда я писал своего «Выразительного человека», в котором рядом с изложением системы Дельсарта старался по возможности дать сведения о его жизни, ввиду скудости оставшихся о нем сведений я обратился к герцогу Кумберландскому с просьбой разрешить мне, в случае если в архиве покойного короля осталось что-нибудь, воспользоваться этими данными… Книга была готова, надо было ее выпускать; она вышла. Через месяц после выхода ее в свет получаю целый портфель великолепно переписанных документов; между прочим еженедельные отчеты об успехах одной певицы, которую король послал к Дельсарту в обучение в Париж. Ничего нового, для моей книги ценного, я не упустил. Но мне совестно было послать герцогу экземпляр книги, в которой не упомянуто о его любезном внимании; {239} совестно было и написать ему, что я не дождался его ответа. Здесь приношу мое извинение и выражаю свою признательность…
Там же в Гмундене жила и мать герцога Кумберландского, вдова последнего Ганноверского короля, сестра нашей великой княгини Александры Иосифовны. Красивая и милая старушка. Несколько раз у нее обедал. Там всегда бывало семейство графа Прокеш-Остен. Он был женат на известной в свое время актрисе венского Бургтеатра Фредерике Госман, в общежитии слывшей под именем Фифи. Она уже давно оставила сцену, но выступала в благотворительных концертах. Большой талант, много юмора, очень много настоящего лиризма. Но, мать взрослых дочерей, она не могла забыть, что когда-то ее амплуа было «ingйnue»; она молодилась и жеманничала. Это стало болезнью, и я слышал, что она кончила сумасшедшим домом. Бедная Фифи Прокеш заслонила собой Фредерику Госман…
Еще жила в Гмундене, в прелестной вилле над озером, известная, в жизни Вагнера сыгравшая роль г‑жа Матильда Везендонк. Очень выдающийся человек и как музыкантша, и как мыслитель. Она не была хороша, но у нее были удивительные руки и прекрасны были движения рук. У нее был старый муж, похожий на Вотана, и сын, выдающийся ученый по геологии. Матильду Везендонк я не забуду. В ней было много мудрости, что-то спокойно-осеняющее. Ее благоволение было ценностью, и она знала ему цену…
Я довольно часто видел старушку, великую герцогиню Баденскую Луизу. Она была дочерью императора Вильгельма I. Худая, высокая, впечатлительная, с болезненной чрезмерностью в выразительности. Она любила рассказывать, и рассказы ее если и не были страницами истории, то были интересными заметками на полях страниц истории. Но она была всегда элегично настроена, всегда со слезинкой в глазу. Я старался иногда разбить это настроение, но мне это не удавалось. Помню, однажды говорили о воспоминаниях, портретах, архивах. Желая пустить в эту элегию хоть луч улыбки, я захотел рассказать ей забавный случай. В Берлине однажды я навестил знакомого американского корреспондента. На дверях его квартиры рядом с его {240} именем стояло другое и значилось: «Корреспондент Американского генеалогического общества».
— Что это значит? — спросил я моего знакомого.
— Мой сожитель — корреспондент Американского генеалогического общества.
— Это я вижу. Но что он делает?
— Он разыскивает в Европе предков нынешних американцев.
— Хорошо зарабатывает?
— Вы себе представить не можете, что некоторые американцы способны заплатить, чтобы только узнать, кто была их бабушка.
— И удачны поиски?
— Всегда удачны, потому что, например, он телеграфирует своему клиенту: «В гамбургской публичной библиотеке не нашел Елизавету Джэн под 1754 годом, но в роттердамской ратуше нашел Анну Джэн под 1773 годом». Ответ: «That’s it, go on» (Так и есть, продолжайте).
Это я начал рассказывать великой герцогине. Но когда я дошел до того места, где говорится о жертвах, на которые способен американец, чтобы узнать, кто была его бабушка, она, покачивая головой, воскликнула: «Comme c’est touchant!..» (Как это трогательно!..) Конечно, я своего рассказа не продолжал.
Однажды я был приглашен осмотреть портреты баденского дворца. Смотрителю дворца было поручено мне все показать. Пока великая герцогиня давала нам напутственные наставления, в соседней зале целое заседание благотворительного общества дожидалось августейшей представительницы. И когда я кончил свой осмотр, опять благотворительное общество дожидалось, потому что августейшей представительнице хотелось знать мои впечатления…
Ее дядю, великого герцога Веймарского, я видал в Бадене. Он считал долгом поддерживать литературно-музыкальные традиции веймарского двора времен Гете и Листа, но это ему мало удавалось. Он был очень любим, но пользовался репутацией человека столь же добродушного, сколько недалекого. Однажды, обходя тюрьму, он спросил заключенного, к чему он приговорен.
— К пожизненному заключению.
— Ну, — сказал ему герцог в утешенье, — от души желаю вам, чтобы это был ваш последний год.
{241} У него была дочь, очень образованная, но очень некрасивая. Будучи замужем за братом великой княгини Марии Павловны, принцем Иоганном Мекленбург-Шверинским, она бывала в Петербурге. В то время, в восьмидесятых годах, на французской сцене Михайловского театра играл старик Итманс — с красным носом и большими круглыми стеклянными глазами. Принцессу Мекленбургскую прозвали «la princesse Hytmans». Сходство было поразительно. Знала ли она об этом? Вряд ли. Но Итманс иногда с комическим отчаянием поднимал глаза к небу и восклицал: «Oh, cette fatale ressemblance!» (О, это роковое сходство!)
Кроме английской королевы я встречал еще двух. Раз я был у вдовствующей итальянской королевы Маргариты. Я жил в Риме уже много лет, но в обществе бывал мало, ко двору не представлялся. Однажды, в 1912 году, приехал в Рим по моему приглашению наш вокальный квартет — Сафонов, Чупрынников и братья Кедровы. Они пели у меня на музыкальном вечере с огромным успехом. Княгиня Мария Владимировна Барятинская была очень близка к королеве Маргарите и рассказала ей про русский квартет. Королева пожелала их услышать у себя. Пригласили по этому случаю и меня. Королева Маргарита всегда славилась как знаток музыки, литературы, вообще искусства. Она славилась и обходительностью своей, живостью разговора. Она приняла нас приветливо, слушала наших певцов с искренним восхищением. Пригласила и меня сыграть; я в то время работал много и мог безбоязненно ответить на приглашение; сыграл «Прелюдию» Глиера и «Баркаролу» Рахманинова.
В связи с этим вспоминаю дивное утро. Я пригласил наших певцов, также известную нашу певицу Петренко, которая приезжала тогда с дягилевской оперой и тоже пела у меня в тот вечер, — пригласил их и еще кое-кого завтракать в известном ресторане на Палатинском холме. Чудный вид из стеклянного павильона на палатинские развалины, на Колизей и на весь Вечный город… Во время завтрака певцы начали петь; в стеклянном павильоне как звучало! Все слушали; умолкли вилки и ножи, лакеи перестали сменять тарелки и подавать блюда. Все замерло, и разливалось в итальянском воздухе «Вниз по матушке по Волге…».
И еще видел я одну королеву. В последних числах {242} июля 1914 года, значит, накануне войны, я видел королеву Бельгийскую, супругу короля Альберта. Я навещал моих друзей Барятинских в Швейцарии, над Глионом, в местечке Valmont. Узнав, что в той же гостинице живет королева Бельгийская, я справился, кто при ней. Оказалось, моя хорошая знакомая графиня Шимэ. Я навестил ее; она мне сказала, что непременно устроит, чтобы я встретился с королевой. Она известила меня вечером, что я приглашен пить чай к королеве на другой день. Когда я зашел к графине в назначенный час, она мне сказала, что у королевы сильно болит голова, что она не сможет принять меня у себя, но сама выйдет к нам… Она мила, нежна, крайне застенчива; в ее глазах много мысли, и много чувства в ее голосе.
Мы сидели на балконе, говорили о пустяках. И не думал я в ту минуту, что через несколько недель начнутся события, которые захватят и ее в свой страшный ураган, что этому нежному существу предстоит пройти через величайшие испытания и стойкость, с какой она их перенесет, заслужит любовь своего народа и удивление всего мира… Мы говорили о том о сем, также о Далькрозе, который дал в Брюсселе, во дворце, демонстрацию со своими ученицами, и дети королевы принимали участие в уроке. Мы говорили о том о сем, но над озером гудел аэроплан…
Я ничего не слышал о моей приятельнице графине Шимэ за все эти годы, но знаю ее как прекрасный характер с высоким понятием о долге и преданности. За всю войну и дальше я видел пред собой образ этих двух женщин, связанных столь тесными узами высокой дружбы. Одна — нежная, готовая приять всякий крест ради своего народа; другая — сильная, оберегающая ее для детей ее, для ее народа, для ее славы. Мысленно видел их в окопах, в дыму, на пепелищах; видел их склоняющимися над ранеными и над ними развевающиеся знамена…
Мы сидели на балконе, пили чай. Но я видел перед собой два замечательных характера. Королева, по праву решающая, приказывающая, была как ребенок, готовый следовать велениям высших сил; подруга, по обязанности послушная, была скрытая оберегательница, незаметная советчица. И в которой было уважение, в которой была благодарность? В обеих — и то и другое…
{243} Как крепко натянутый шелк, лоснилась гладь голубого озера; жарко было на балконе под опущенной парусиной. Гудел аэроплан…
Вот мои воспоминания о некоторых из коронованных особ, с которыми встречался. Вспоминается мне одна моя старая тетушка, княгиня Елена Павловна Кочубей, сестра моей бабушки. Она была во время Александра III обер-гофмейстериной: очень любила все придворное, прямо можно сказать, дышала титулованным воздухом. Однажды, прощаясь с моей сестрой, с которой они провели вместе несколько месяцев в Риме и в Германии, она сказала: «Eh bien, ma chйrie, tu as donc vu le Pape, la Reine Olga et l’Impйratrice Augusta. Eh bien tu sais, pour un premier voyage c’est dйja trиs joli» (Итак, моя милая, ты, значит, видела Папу, королеву Ольгу и императрицу Августу. Знаешь, что для первого путешествия это уже очень недурно). Кто чего ищет в путешествии. Я не искал, но, когда случалось, с интересом изучал всякий «человеческий документ», попадавшийся на пути моих странствий.
Как-то раз в 1889 году обедал в гостинице за табльдотом. Входят в столовую две старые англичанки; одна, высокая, худощавая, шла впереди, надменно глядя поверх людей; другая, маленькая, одутловатая, следовала за ней, боязливая, скромная.
— Посмотрите на эту парочку, — сказал я моей соседке.
— Что вы думаете, они вкусили сладость жизни? — спросила она с лукавым взглядом.
— Я думаю, маленькая вкусила, и оттого на ней печать смущения.
Почему-то стал думать о моих «сестрах»; целая история сложилась в голове; но никогда образы не определялись со сколько-нибудь осязательной точностью. В 1894 году, возвращаясь из кругосветного путешествия, остановился в Константинополе, где видал часто приятеля моего, бывшего товарища по университету, Алексея Александровича Смирнова. Он мило писал стихи, иногда рассказы; имел успех красивый рассказ {244} из византийской истории «Склирена». Так это за ним и осталось; когда спрашивали, какой Смирнов, говорили: «Склирена». Однажды за завтраком в турецком ресторане в Стамбуле я рассказал ему эпизод моих двух сестер, как они у меня в голове обрисовались.
— Что же ты не напишешь?
— Никогда таких вещей не писал, не знаю, как взяться.
— Уступи мне, я напишу.
— Пиши, но оставляю за собою право тоже написать.
— Ну, отлично, — конкурс.
Когда вернулся в Петербург, получил письмо от Смирнова: «Сестры» начаты и пишутся легко. Это меня подзадорило; сел за работу и в две недели написал. Рассказ был напечатан в декабрьском номере «Вестника Европы» за 1894 год.
Смирнов свою повесть перенес на русские нравы (моя протекает во Франции); она была напечатана в «Русском вестнике» много позднее, с объяснительным вступлением, в котором, не называя меня, он отклонял от себя авторство замысла. Привожу здесь этот мой единственный опыт в беллетристике. Знаю, что он юн, в нем все недостатки, свойственные этому преимуществу. Но, во-первых, он слился с моими странствиями; во-вторых, мне казался он интересен как пример развития литературного вымысла из ничтожного реального случая.
В лавочке мадам Омэр было жарко, почти душно. Длинные лучи заходящего солнца проникали сквозь грязное стекло и, пронизав насквозь кровавые листки стоящих на подоконнике колеусов, вливались в комнату, скользя по груде всякой рухляди и поломанного домашнего скарба. Мухи, обезумелые, бились об окно, и в затхлой комнате стояло знойное жужжанье.
Антикварная лавочка в провинциальном захолустье имеет особенно притягательную силу: сюда еще не проникал хищный, но холодный взор комиссионера-оценщика; хозяин устанавливает цены на самых невероятных началах, часто противоречащих всякому историческому или художественному мерилу, и так называемый «случай», который в глазах истинного любителя {245} удесятеряет ценность самого ценного предмета, возможен здесь чаще, чем за зеркальными стеклами столичного антиквара. Вот почему, попав на несколько недель в глухой городок Нижних Пиренеев, я почувствовал сильный прилив знакомых вожделений, когда на второй же день приезда увидел вывеску: «Curiositйs». Прикрыв свою художественную алчность личиною скучающего туриста, я перешагнул через порог лавочки Омэр.
Тучная хозяйка, с очками на самом кончике носа, вязала, сидя за прилавком, и через чулок и очки читала трепаную книгу; мой приход не прервал ни того, ни другого из ее занятий; она лишь на секунду подняла глаза и, глянув на меня сверх очков, снова уткнулась в засаленные страницы. Я осмотрелся и скоро убедился, что моей алчности не на чем разыграться: лавочка была из тех, где вещи старые, но не старинные. Из всего сваленного здесь хлама мало что восходило далее тридцатых годов и эпохи Людовика-Филиппа. Большинство же вызывало в памяти то ужасное время середины нынешнего столетия, когда убранство жилищ представляло какой-то нескладный выкидыш от скрещивания «готики» с «империей». Я собирался уходить, когда из небольшой витрины, среди старых брошек, колец и т. п. драгоценностей, мне бросился в глаза медальон: тончайшей работы миниатюра изображала женскую головку в высокой пудреной прическе; золотой ободок вокруг портрета заканчивался вычурной раковиной над головою пудреной красавицы.
Как противоречив иногда бывает дух времени с тем впечатлением, которое производят на нас оставшиеся от того же времени произведения искусства! Не странно ли, что таким тонким, нежным благоуханием веет от всех предметов, в которых дошла до нас смрадная эпоха Людовика XV?
Я открыл витрину, робко глянув на хозяйку: она меняла спицу, и по ее сосредоточенному спокойствию я понял, что в ее глазах я был посетитель не из подозрительных. Я вынул миниатюру — она была поразительно хороша, и с одной стороны как будто можно было различить подпись. В лавочке начинало темнеть, и я со своей находкой вышел на порог. Только направил было медальон в свет последних солнечных лучей, как на него надвинулась густая тень: кто-то подошел ко мне. Я поднял глаза: в широкополой шляпе передо {246} мной стояла длинная фигура моего приятеля, старого нотариуса, по приглашению которого я, собственно, приехал в этот городок.
— Ага, вот вас что занимает! — воскликнул он, не отвечая на мое приветствие. — Медальон Кастель дю Пик!
— Как вы сказали? Медальон…
— Кастель дю Пик.
— Никогда не слыхал такого художника.
— Это не художника имя, а тех, кому медальон принадлежал.
— Интересная вещица.
— Да… А знаете ли, что еще в десять раз интереснее те события, которые вокруг нее сосредоточиваются? Этот медальон — ценнейший документ семейной хроники.
— Как же его решились выпустить из рук?
— Да для последней его обладательницы было бы истинным мучением, если бы она была вынуждена сохранить его.
— А наследники?
— Наследников нет.
— Ну, уж я вижу, что такое: несчастная любовь и конец знаменитого рода; иссякнувший ключ аристократической крови, а этот медальон — один из цветков геральдической смоковницы?
— Странно, — задумчиво произнес нотариус, — даже теперь, когда уже все кончено, эта грустная история вызывает усмешку.
Скорбь, которая проникала эти слова, была настолько несоразмерна с моей, в сущности, весьма невинной шуткой, что я даже не извинился; я понял, что вздох сожаления по поводу смеси смешного и грустного относился не к настоящему, а к чему-то, что осталось где-то в далеком прошлом. Но в далеком ли?..
— А вы знали ее?
— Кого?
— Обладательницу.
— Да, я знал… их… обеих. — Как — обеих?
— Так, их было две. То есть обладательница, если хотите, одна; но их трудно как-то разделить в памяти: они были так неделимы в жизни. И удивительно при этом… Ах, вы, пожалуйста, извините мое замечание насчет усмешки, оно совсем не метило в вас, но, {247} вы понимаете, эти два существа были поставлены в такие необыкновенные отношения друг к другу. Внешние условия жизни сковали их узами обязательного и довольно комического сожительства, а весь внутренний духовный мир каждой из них молчаливо, но настойчиво требовал разрыва… И он пришел… Тихо, но трагически…
— Весьма загадочно звучит все это.
— Они для многих и были загадками.
— Родственницы?
— Сестры… Да что мы тут стоим в дверях? Или хотите купить? Положите пока, не убежит; пройдемтесь лучше.
Я вернулся в совсем уже темную лавочку, положил медальон в витрину, захлопнул крышку и вышел на вечерний простор.
Солнце уже село, но заря еще пылала; стрельчатые тополя, рассекая небесное зарево, дрожащей листвой трепетали в легком воздухе, а от развесистых каштанов стлался мрак и тяжелыми тенями ложился на истомленную землю.
Мы потихоньку двинулись. Мой спутник был задумчив, но сквозь его молчание я угадывал, что он думает все о том же.
— Так вы были знакомы? — переспросил я.
— Как же. Да если бы вы приехали года три, четыре тому назад, и вы бы познакомились: это был единственный дом, где сходились по вечерам.
— А где они жили?
— Они давно как переехали в город и жили в небольшом домике на площади, а прежде — вон видите, там, вдали… — И по направлению его костлявой руки я увидел на последней полосе багрового заката высокие гребни старинного замка в стиле Франциска I.
— Это было их поместье, замок Кастель дю Пик; теперь он принадлежит некой мадам Пюжо.
— Что же, продали?
— Разорились…
— А сами они?
— Что?
— Умерли, уехали или…
— Разъехались…
— Где же они сейчас?
— Не знаю, мы ничего о них не слыхали больше с тех пор.
{248} — С тех пор как что?
— С тех пор как… А вас, кажется, заинтересовали мои «сестры»?
— Признаюсь.
— Знаете что? зайдемте ко мне. Я ими много занимался, даже записал кое-что; могу вам рассказать.
Я тотчас же согласился, и мы повернули в сторону его дома.
Через десять минут мы сидели на деревянном балконе в палисаднике. Перед нами стоял деревенский ужин: овечий сыр и бутылка местного вина. Мой хозяин притащил из комнаты и разложил на столе связку бумаг и, заменив широкополую шляпу бархатной ермолкой, принялся подыскивать свои документы.
Служанка засветила лампу: серые бабочки заметались над столом и льнули к матовому шару.
Документы были разобраны, и хозяин начал рассказывать. Он был очевидцем большинства событий, о которых говорил, многое слышал от других — очевидцев же, а ту невидимую связь событий, которая бывает скрыта от посторонних взоров, он благодаря хорошему знанию людей и верному чутью угадывал и восполнял с удивительною проницательностью. Он говорил живо, картинно, заметно воодушевляясь.
Мы просидели целую ночь, и под немолчный звон кузнечиков, прерываемый лишь изредка боем городских часов, я услышал странную историю.
— Видели ли вы когда-нибудь двух сестер, более непохожих друг на друга?
Такой вопрос неизменно ставился всякому новичку, когда по понедельникам, часу в одиннадцатом вечера, гости обеих графинь Кастель дю Пик гурьбой высыпали на крылечко гостеприимного дома и по провинциальному обычаю начинали провожать друг друга по домам.
И в самом деле, трудно было бы подыскать более полное несходство.
Сухая, длинная, с виду черствая, со строгим выражением на худом лице, обрамленном черной кружевной косынкой, такова представлялась старшая. Она держалась всегда навытяжку, несмотря на свои пятьдесят лет; никто не помнит, чтобы, сидя за пасьянсом {249} или тасуя карты, она хоть раз облокотилась о высокую спинку старинного резного кресла, в котором принимала гостей.
Младшая, лет на пятнадцать моложе сестры, была маленькая пухлая особа, с широким белым лицом, на котором с трудом можно было подметить какой-нибудь намек на выражение; лишь изредка, как зыбкая тень, по ее рыхлым чертам скользило как будто боязливое сознание собственной немощи пред всеобщим превосходством. В то время как сестра восседала на высоких прямых креслах, она, робкая и застенчивая, предпочитала низенькие, мягкие: уходила в них и часами просиживала за вязаньем нитяных кружев. Последнее было для нее почти обязательным занятием: она страдала чем-то вроде болезни осязания; в особенности если была сколько-нибудь взволнованна, ее руки не находили места, она ко всему прикасалась, трогала, и притом как-то вскользь, точно предметы обжигали ее, вот почему она никогда не расставалась со стальным крючком: это была единственная работа, имевшая сосредоточивающее влияние на ее осязание, всегда стремившееся разбросаться, рассыпаться. Пасьянса, этого любимого занятия сестры, она не могла раскладывать: вид пестрых карт ослеплял, ошеломлял ее, она начинала спешить, как будто боясь, что карты убегут или по своей воле переменят места, и через пять минут теряла способность соображать, а нервные руки переставали повиноваться. Нет, она отказалась от карт, и только иногда, в минуту полного душевного спокойствия, она их подбирала по мастям.
Однако не нужно было быть особенно наблюдательным, чтобы заметить, что та печать несходства, которую природа наложила на эти два существа, проходила дальше и глубже, чем только внешний облик и поверхностные житейские привычки.
С первого взгляда поражали в старшей выработанность приемов, сознательность всех ее движений, всех ее речей; за малейшим словом чувствовался целый кодекс принципов, обнимавший все формы жизни, объяснявший все явления. Иной раз можно было даже подумать, что этот кодекс был предусмотрительно составлен ею еще до появления на свет и что, вступив затем в жизнь, она с первого шага пошла по готовой уже системе. Ее мироздание стояло на незыблемом основании, было прямолинейно, непреклонно, без уступок.
{250} В младшей поражало полное отсутствие какой-нибудь выработки, каких-нибудь не только сознательно воспринятых принципов, но хотя бы установившихся привычек мышления. Прошлые события жизни как будто бы ничего не прибавили к ее взгляду на вещи, не дали ей никакого балласта; в ней не подмечалось ни малейшего запаса какой-нибудь подготовительной работы; всякое явление жизни должно было так и остаться недостроенным.
Но и это не все. Помимо разницы во внешнем облике, помимо разницы в характерах наблюдателю не могла не броситься в глаза и еще одна разница, иного порядка, разница в общественном положении. Это покажется смешным в применении к двум сестрам, живущим вместе, а между тем это верно. Если бы вы не знали, что они сестры, и где-нибудь встретили их — на гулянье или на улице, — вы не только подумали бы, что они из разных слоев общества, вас бы удивило, что они могут быть знакомы, до такой степени у них стояло написанным на лице: у одной — что она не желает быть знакома «со всяким», а у другой — что она не смеет быть знакома «с некоторыми». Но решительно между какой-нибудь старой вдовствующей маркизой и ее компаньонкой меньше разницы, чем было между старшей и младшей сестрой.
Конечно, в прошлом у каждой из них были события, достаточно оправдывавшие все эти неравенства; но в какой степени их взаимное положение было следствием различия характеров и в какой степени сами характеры выработались под влиянием раз установившихся отношений — кто может сказать? Кто проникнет мыслью вечное взаимодействие явлений, кто разберется в запутанных переплетениях душевных струн с цепями жизни и кто с уверенностью скажет: «Вот причина, а вот следствие»?
Как бы ни решали эти вопросы великие мыслители, наши добрые друзья недолго останавливались на психологических загадках; но они любили задавать их другим.
— Вот вы увидите, — опять-таки неизменно повторялось каждому новичку, — после обеда я вас поведу, и вы увидите. Я вам ничего не скажу, только что одна — вдова, а другая — старая дева, а когда мы выйдем, вы мне скажете — которая кто.
И как только гости были на приличном расстоянии {251} от дома, так немедленно гурьбой обступали новичка:
— Ну, которая вдова?
— Конечно, старшая, — не запинаясь отвечал новичок. Гости, с жадностью ожидавшие ответа, поспешно перемигивались и, подталкивая друг друга локтем, еще сильнее наседали.
— Ну, хорошо, постойте; а вот что скажите: которая Марта, а которая Аделаида?
— Конечно, старшая — Аделаида.
— Ну, так и есть! — То есть неизменно всякий ошибется. И с громким хохотом и восклицаниями, размахивая руками, гости, повернув спину новичку, рассыпались по площади, корчась от давно сдерживаемого смеха; потом вдруг повертывались к сконфуженному товарищу и торжественно возвращались к нему, оглашая воздух поздравлениями и рукоплесканиями. И это повторялось почти каждый понедельник, потому что городок хотя и маленький, но стоит как-то на дороге, и всегда кто-нибудь да заглядывал.
Так расходилась веселая компания, провожая друг друга по домам. И долго еще в пустых и сонных улицах гулко раздавались то смех, то говор, то опять рукоплескания.
— Должно быть, опять к нашим графинюшкам какая-нибудь столичная знаменитость приехала; как провожают! — говорила аптекарша, укладывая спать своего супруга…
Да, ни один новичок еще ни разу не отгадал. Да как же было не ошибиться, когда при входе в гостиную его прямо подводили к старшей, ей представляли? И, надо сказать, этому обряду представления она умела придавать особенную торжественность: это не было простое ознакомление — это было искус, своего рода посвящение, необходимое для приобретения права бывать в доме. «Удивительно, — говорили ее друзья, — как графиня Марта, с обычными своими посетителями такая обходительная и непринужденная, в этих случаях как будто принимает роль на себя». И действительно: она на эти несколько минут вдруг становилась принцессой. Она вставала с кресла, все следовали ее примеру, и тогда один из друзей подводил и называл нового гостя, она задавала ему несколько совсем ничего не значащих вопросов, изъявляла ему надежду, что они будут иметь удовольствие видаться, затем легким {252} наклонением головы давала ему отпуск и тут же, как бы спохватившись, неизменно говорила: «Сестра, представляю вам такого-то». Гость кланялся, графиня Марта садилась на свое место, и это служило сигналом для других. Тот холод, который несколько секунд царил в гостиной, мгновенно пропадал среди непринужденной болтовни, шуток и смеха.
Ну как же было не ошибиться? Ясно, что старшая была хозяйка и глава, а при французском обычае говорить «madame» всем особам известного возраста, не могло и в голову прийти тому, кто у них бывал в первый раз, что она была девицей, а младшая была вдова. А между тем это было верно: графиня Аделаида Кастель дю Пик вот уже два года как была мадам Борниш. В этом, конечно, крылась основная из фактических причин, обусловливавших различие обеих сестер. Замужество положило сильную печать не столько на характер графини Аделаиды, сколько на то положение, в какое она сама себя ставила в отношении сестры.
Но для того, чтобы это хорошенько понять, надо иметь в виду и личность ее мужа, и трагические обстоятельства ее кратковременного супружества.
Это было на третьем году после их переезда в город. Один из обычных гостей кастельских понедельников спросил однажды графиню Марту, может ли он привести ей в следующий раз некоего Борниша, бывшего депутата, желающего поселиться на покой в недавно приобретенном поместье.
— Мосье Борниш? — медленно переспросила сухощавая графиня, подняв одну карту над разложенным пасьянсом и довольно долго держа ее в этом положении, так что трудно было понять, над чем, собственно, она колеблется: над тем ли, что ответить, или над тем, куда пристроить карту; но последняя нашла свое место, пасьянс пошел своим чередом, и графиня, как будто вспомнив что-то, сказала несколько брезгливым тоном: — Я знала одного Борниша лет двадцать тому назад у моего отца, когда мы еще жили в замке, — он занимался архивами.
— Вряд ли тот самый, — заметил собеседник, — этот очень богат. А впрочем, нынче состояния сколачиваются так быстро…
— Все-таки не быстрее, чем распадаются! — вздохнула она, и тень пробежала по ее лицу при воспоминании обо всем, что они утратили. Собеседник невольно {253} впал в то неловкое молчание, которое овладевает нами всегда, когда в светском разговоре мы вдруг доходим до той грани, где начинается жизнь чувства и сердца и за черту которой мы уже считаем неловким, а чаще всего просто не умеем и боимся перешагнуть.
В это время господа, окончившие партию виста, раздвинули стулья и с интересом окружили пасьянс графини Марты.
— Вы, кажется, говорили о Борнише? — сказал один из них. — Он просил меня представить его вам.
— И вас тоже? Он, видимо, ценит наше знакомство.
— Что такое Борниш? — прищуриваясь, спросил старик с военной бородкой по моде Наполеона, бывший сенатор империи.
— Борниш? блестящий и способный человек, бывший депутат, а теперь владелец… да, графиня, вы знаете, что он владелец вашего бывшего замка?
— Разве мадам Пюжо продала Кастель дю Пик?
— Нет, но мадам Пюжо — мать Борниша по первому мужу, и хотя она объявила, что, пока она жива, замок будет записан на ее имя, но купил его, собственно, сын.
— Вот вам люди новой Франции! — воскликнул бывший сенатор. — Скажите пожалуйста, какой избыток роскоши: мы гордимся уже не тем, что мы депутаты, а тем, что мы — бывшие депутаты; мы, видите ли, уж так знатны и так богаты, что отказываемся от того, чего другие добиваются.
(Бывший сенатор, сам человек «недавней» Франции, терпеть не мог людей «новейшей» Франции.)
— Что ж, это своего рода цинциннатство XIX века.
— Всегда оптимистичен наш добрейший доктор! — заметил старый аббат, не то укоризненно, не то одобрительно покачивая головой.
— Ну нет, извините, — вспылил бывший сенатор, не обращая внимания на замечание аббата, — римский Цинциннат вернулся к тому, что оставил перед отъездом, а эти цинциннаты возвращаются к тому, что награбили после отъезда.
— Вы и строги и поспешны, граф, — робко вставил аббат, — мы еще не знаем, как взглянут дамы на этот вопрос; может быть, графиня Марта и графиня Аделаида пожелают быть знакомы с господином Борнишем, и тогда…
{254} — Мои политические убеждения никогда не заставляют меня забыть предписания вежливости по отношению к тем, кого я встречаю в этом доме. Графиням это слишком хорошо известно.
Наступило молчание; ждали, что скажет графиня Марта. Дело в том, что весь этот разговор был подготовлен заранее; кроме аббата, все были в заговоре, и главный интерес этого понедельника заключался в том, как будет решен вопрос, в течение многих дней занимавший членов маленького общества, и будет ли Борниш принят бывшими владельцами Кастель дю Пик.
Но графиня была очень занята пасьянсом и даже немножко приговаривала. Гости с нетерпением замечали, что карты интересуют ее больше вопроса о Борнише; по крайней мере она отвечала на него совсем как-то вскользь, как бы на самую не важную подробность, тогда как названия карт выговаривала громко и сосредоточенно.
— Так… Дама на короля, потом так… да если мосье Борниш тот самый, которого я встречала в библиотеке покойного графа Кастель дю Пик, то… тройка на четверку… тогда не нужно представления, — мы уже знакомы; а если… семерка сюда, шестерка на семерку… если это другой, то опять-таки, раз мы были принуждены встретиться с его матерью… двойка, тройка, четверка… и с его сестрой… пятерка, шестерка семерка… то я не вижу причины отказать ему… восьмерка, девятка, десятка… валет, дама, король.
Пасьянс графини вышел. Она встала; начались прощания.
Обычное замедление в дверях между гостиной и передней, обычные вопросы о том, какова погода, какой сегодня вечер и что обещает на завтра, обычные предложения дать зонтик, фонарь или даже проводника; затем рукопожатия, благодарения, пожелания — и гости высыпали на крыльцо.
В следующий понедельник состоялось представление. Борниш оказался тот самый. Графиня Марта решилась было не заговаривать о его прошлом, думая, что бывший депутат может принять за не совсем любезный намек упоминание о его секретарстве в доме ее отца; но он сам с первых же слов заговорил о том, что называл «одною из счастливейших эпох своей юности». Он говорил смело, развязно и, надо отдать ему справедливость, несмотря на таившееся под каждым {255} его движением нахальство, держал себя с полным тактом. Его подвели к графине Аделаиде, с которой он не был знаком, так как в то время, когда он работал в архивах старого графа, она, пятнадцатилетняя девочка, уже года четыре как проживала в Нормандии, у старой тетки. Она привстала с кресел, и при этом у нее скатился на пол клубок; он живо подобрал его, нарядным движением подал ей, она приняла клубок сконфузившись, покраснела и села на свое место.
Так состоялось представление.
Борниш стал бывать в доме и скоро сумел доказать своими приемами и обращениями, что для него не пропало даром время, проведенное в аристократическом доме графа Кастель дю Пик.
А старый граф был удивительный в своем роде человек.
Даже среди самых убежденных, самых безусловных сторонников королевской династии граф Аженор Кастель дю Пик стоял особняком. Он не только признавал, что течение событий во Франции и даже во всем мире остановилось после 1793 года и что все случившееся от этого года и до сего дня есть не более как перерыв, передышка, которую дает себе история, но он вполне был уверен, что эта передышка никогда не кончится, что раз спустившаяся завеса никогда больше не взовьется, что всемирная история дописала последнюю страницу своей летописи и что больше нет у нее ни чернил, ни бумаги.
Когда, во время Реставрации, он, только что женившийся, молодой и блестящий отпрыск одного из стариннейших родов Франции, поехал в Париж «представиться», то, несмотря на самые трогательные знаки внимания со стороны короля и всей семьи, он чувствовал какое-то неудовлетворение и, как ни старался, не мог войти в тон.
Несмотря на то что Людовик XVIII никогда не цитировал стиха из Лукреция или Теренция без того, чтобы глазами не искать одобрения графа Аженора, несмотря на то, что его покойная графиня была одна из дам, приглашенных присутствовать при родах герцогини Беррийской, а при церемониале крещения даже раздвинула полог над люлькой герцога Бордоского, он {256} чувствовал, что все это уже не то. При дворе толкалось слишком много новичков, вокруг Бурбонской лилии жужжало слишком много бонапартовских пчел; нахальные наполеоновские орлы не давали ему покоя, и в одно прекрасное утро он объявил графине, что они уезжают.
Его не особенно удерживали. Когда герцогиня Ангулемская спросила как-то раз: «Почему Кастель дю Пик уехал?» — граф д’Артуа, сидевший в это время за картами, перегнулся с кресел и через всю комнату сказал: «Он нашел, что в Марсанском павильоне слишком смешанное общество».
Он долго скитался по Европе и только в шестидесятых годах вернулся в Кастель дю Пик. Чтобы чем-нибудь заполнить досуги своей добровольной опалы, он стал заниматься приведением в порядок своего богатого семейного архива. В то время он уже давно как овдовел; при нем жила его старшая дочь, девица лет под тридцать; младшая же, если помните, воспитывалась у тетки в Нормандии. Работа графа скоро разрослась настолько, что ему понадобился помощник.
Тут и приехал Жак Борниш — нечесаный, немытый, но способный, такой ловкий, что его через десять дней узнать нельзя было, и такой обворожительный, что, несмотря на его плебейское происхождение, старый граф привязался к нему, насколько был способен привязаться. Молодой секретарь до того проникся интересом к своей работе, до того изучил и по пальцам знал родословную графов Кастель дю Пик от первого Крестового похода до дня рождения графини Аделаиды включительно, что старый граф положительно иногда забывал, что он не одной с ним плоти и крови.
Когда через десять месяцев совместной работы Борниш однажды утром совершенно неожиданно объявил графу, что он должен ехать, старик был искренно опечален. Он встал и участливо положил молодому человеку руку на плечо, спросил:
— Почему вы должны ехать?
— Меня отец вызывает.
Этот ответ точно обжег его: он не знал, что у Борниша есть отец, он забыл… да он не думал даже, что у человека, который так сроднился с его предками, может быть «свой собственный» отец. Он отдернул руку со словами:
— Ну что же, поезжайте.
{257} И Борниш уехал.
Когда в тот же день вечером граф пожаловался дочери на неблагодарность Борниша, та просила его не печалиться, отныне никто не будет помогать ему в его работе, кроме нее. Он подошел к ней, пристально посмотрел ей в глаза, поцеловал в лоб.
— Вы достойны ваших предков, — сказал он.
События политической жизни Франции сильно повлияли на его и без того уже мрачное настроение. Последовательное падение всех режимов, которые чередовались в его бедном отечестве, принималось им, как принимается доктором последовательное понижение температуры в умирающем организме. Его легитимизм понемногу стал переходить в какую-то мрачную безнадежность. Но окончательный удар нанесен ему был смертью графа Шамбора.
Тот слабый луч надежды, который после смерти последнего добрая половина легитимистов перенесла на родоначальника плодовитого Орлеанского дома, для графа Аженора угас навсегда. Тот факт, что права Бурбонов без всякой борьбы и самой судьбой были переданы их вековым соперникам, казался ему таким попранием всех основных начал мировой справедливости, что он усумнился в Божестве.
«Может ли Бог существовать, когда он это допустил? Если Бог есть, то он должен быть легитимистом, он не может не быть первым из легитимистов». Так рассуждал старый граф; и когда телеграммы из Фрошдорфа принесли роковую весть, он увидел в последних словах умирающего Генриха V, спрашивавшего: «Где мои Орлеаны?» — бред больного, впавшего в младенчество. Ожидал ли он до последней минуты, что у графа Шамбора все-таки, может быть, еще родится сын, — неизвестно, но только когда крыло смерти унесло последнего представителя французских Бурбонов, граф Кастель дю Пик усмотрел в этом измену Провидения; ну а он мог простить все, кроме измены.
Над ним замкнулся небесный свод, перед ним закрылось будущее, и он весь ушел в свое прошлое. Несмотря на свои восемьдесят четыре года, он все еще работал, и на закате своих дней этот «Lйgitimiste athйe»[62], как его звали, успел стяжать себе известность среди представителей ученой Франции.
{258} Но для графини Марты наступило тяжелое время. Их материальное благосостояние поколебалось. Огромный замок стал приходиться не по карману: стены стали лупиться, обваливаться, трескаться; старые потолки угрожали рухнуть, в окна дуло, камины перестали греть. Поддерживать было не на что, и бедные жильцы, шаг за шагом, покидали одну комнату за другой, пока их не загнало в самый дальний угол замка. Дворня была распущена, и хозяйство всей тяжестью легло на руки графини Марты. Она с мужеством несла свои обязанности и только в минуты сильного утомления заговаривала о том, не переселиться ли в город; но старый граф и слышать не хотел. Последние передряги сильно его потрясли, он осунулся физически и нравственно, и силы его заметно слабели. Графиня ясно видела, что в этой затхлой, заплесневелой атмосфере ему не поправиться; а как было настаивать на переезде? Каждый раз, как она заговаривала об этом предмете, им овладевало нервное волнение.
Он стал мнителен, пуглив, суеверен и со страхом сближал свой выезд из замка с преданиями, жившими в его семье.
Он помнил, как отец увещевал его никогда не выселяться, как он уверял, что это выселение повлечет за собой целый ряд несчастий, что единственное условие их существования — сохранение Кастель дю Пик; а сохранить его будет нелегко, потому что он приобретен неправдой. Он знал, что тут его предки обошли прямых наследников, что долго длились тяжбы, что переменное счастье перекидывало злополучный замок из рук в руки: то старшая линия, то младшая брала перевес, и что, наконец, прабабка его, известная в свое время графиня Маргарита Кастель дю Пик, обворожила дряблого Людовика XV и ценой нескольких оргий в королевском Parc aux Cerfs добилась того, что замок был окончательно закреплен за младшей линией. Все эти предания вдруг стали осаждать его слабеющую голову; с какой-то болезненной яркостью вставало пред ним и преследовало его это темное, запутанное прошлое, из которого, то вызывающе, то злобно улыбаясь, смотрела ему в глаза развратная прабабка. И зачем он все думает о ней? Зачем не может отделаться от этих наглых глаз? Зачем… А, это потому, что Марта потеряла свой медальон: она мстит с тех пор! Ну да, с тех самых пор она преследует; давно уже — лет пятнадцать… {259} Нет, больше, Борниш еще не уезжал, разумеется, не уезжал; ведь он же ему закричал тогда вечером, когда в комнату, полную гостей, Марта вдруг вошла без своего медальона, он закричал ему: «Борниш, соберите людей, возьмите фонари, обыщите весь сад, все беседки, гроты, фонтаны, но найдите мне медальон!» И Борниш побежал искать… Но что же он так долго? Ведь поздно — двенадцать часов. Зачем он не возвращается? Он, может быть, украл его? Он сбежал?! Борниш! Борниш!!. И старый граф, взъерошенный, встает с постели и в халате, босиком кидается из спальни в соседнюю столовую; он ищет под столом, под стульями, с исступлением осматривается и вдруг, как будто озаренный мыслью, со всею силой старческих дрожащих ног бросается к заколоченной двери. Ударом кулака вдребезги разбиты ветхие доски, дверь распахивается настежь — и по необозримым залам запущенного замка, белея в лунном свете и пропадая в темноте, все дальше и дальше несется исступленный, обезумевший старик, оглашая своды криками: «Борниш! Где медальон графини Маргариты?!» Падают дряхлые двери, соскакивают ржавые замки, и, летя из комнаты в комнату, по коридорам, по лестницам, по галереям, он наконец ломает последнюю дверь и вваливается в комнату, где жил когда-то Борниш.
Все это было сделано с тою невероятною быстротою, на которую способны лишь одни больные; так что когда графиня Марта сквозь сон услыхала возгласы отца, успела сообразить, в чем дело и, схватив «фонато», бросилась к нему на помощь, он был уже далеко. Она устремилась на его голос, но, несмотря на то, что все двери на ее пути были уже раскрыты, она не могла догнать его вовремя, чтобы остановить, и настигла его лишь тогда, когда, ободранный, истерзанный, израненный, он лежал с разбитой головой на кирпичном полу около бывшей постели Борниша. Ее ноги подкосились, и с ужасным воплем, в котором вылился весь запас рыданий, душивших ее во время этой страшной погони, она припала к охладевшему трупу отца.
Прошло два месяца, в течение которых графиня Марта выказала много выдержки, энергии и деловитости. Старый граф был похоронен в семейном склепе, архив {260} подарен музею, библиотека продана, а картины и старинная мебель перевезены в маленький городской дом, куда вскоре переехала и сама хозяйка. Кастель дю Пик был объявлен в продажу и сверх ожиданий через каких-нибудь три недели нашел весьма выгодного покупателя.
К этому же времени графиня Марта выписала из Нормандии сестру Аделаиду. Когда прошло шесть месяцев со смерти отца, она возобновила несколько знакомств, а после года объявила понедельники. Тогда началась для них та тихая, однообразная жизнь вдвоем, которою они прожили последующие два года и которой было суждено испытать такой сильный удар после вторичного появления Борниша на горизонте их серенького неба.
Как совершилось это появление, мы видели. Когда старшая графиня объявила, что не имеет причин не принимать его, она оставалась верна раз принятому правилу: она не хотела быть слишком исключительна в выборе своих знакомых под риском понизить установившуюся популярность своих вечеров; утратить легитимистическую окраску ей, во всяком случае, нечего было бояться; популярностью же она дорожила и готова была даже заплатить за нее некоторыми уступками, лишь бы в обществе было объявлено раз навсегда, что единственный интересный салон в городе — легитимистский салон графини Кастель дю Пик. Прием этот действительно удавался графине, но только на этот раз результаты его неожиданно столкнулись с самыми основными, незыблемыми принципами ее мировоззрения.
Как все это произошло, никто положительно сказать не мог, но только когда впервые об этом заговорили, то дело было уже совершившимся фактом. Кто первый заметил, кто первый начал разговор, тоже неизвестно; но когда однажды по выходе гостей на площадь кто-то таинственно провозгласил: «Ну, господа, Борниш сделал предложение!» — то вдруг оказалось, что все этого ждали, что все это давно видели, что это должно было быть, не могло не быть и т. д. и т. д.
— Так как же вы раньше об этом не говорили? — упрекали гости один другого.
— Что ж, нельзя же обо всем всегда переговорить. А в сущности, каждому было досадно и совестно, что мог он упустить подобное событие.
{261} — Но как же можно было, — недоумевал новичок, — такая свадьба, и прошла у вас под самым носом!
— Свадьба?! — возгласили все разом, и в этом хоровом вопросительном знаке выразилась вся невероятность подобного предположения; гости были слишком уверены в своих графинях, чтобы допустить даже тень колебания.
Но гости не знали, что переживала за последнее время графиня Марта; они не знали, хотя бывали в доме столько лет, они не знали, что графиня Аделаида была существо без фундаментов; они не знали и того, что природа человека, даже самого слабого, бывает способна распереть самые крепкие рамки, в которых сдавливают ее обычай и привычка. Как ни истаскано известное изречение Паскаля, что «le coeur a des raisons que la raison ne connait pas»[63], надо думать, что оно им не попадалось, а то бы их уверенность значительно была поколеблена и по крайней мере они успели бы приготовить общество к одному из самых ошеломляющих известий, какие когда-либо довелось ему услышать. Графиня Марта давно уже заметила; не скажу, чтобы она заметила раньше самой Аделаиды, но она, конечно, раньше нее поняла. И с той минуты в ее душу вселилась тревога, тревога, которая росла с каждым днем, с каждым часом и наконец приняла размеры какого-то на вид даже бессмысленного страха, для оправдания которого уже оказывались бессильны все ресурсы логики и принципов.
Сколько раз по понедельникам, видя, как ее сестра в другом углу гостиной, вся красная, насупившись над кружевным вязанием, слушала баритонное воркование Борниша, — сколько раз говорила она себе: «Как только они уйдут, я с ней заговорю». Но гости уходили, и она даже намекнуть боялась: а что если ее расспросы только глаза откроют ее невинной и простоватой сестре? И она опять уходила в молчание, и опять из-за своего пасьянса, как из-за траншеи, высматривала и наблюдала. Наконец однажды она опять должна была признать, что произошло нечто важное: у сестры Аделаиды выпала работа на колени, руки заметались по сторонам, и вдруг она встала и, не сказав никому ни слова, почти выбежала из комнаты.
{262} Борниш тяжело, нехотя поднялся с кресла и, выпрямляя поясницу с видом человека, который только что кончил трудную работу, обдернул свой сюртук; он подошел к графине Марте и, пожелав ей доброй ночи, попросил позволения зайти на другой день вечером в восемь часов.
Она посмотрела на него таким взглядом, после которого всякий другой бы на его месте никогда больше не переступил через порог дома; но он выдержал его в учтивой выжидательной позе, и она дрожащими губами ответила: «Хорошо». Вообще, надо сказать, что, несмотря на весь ужас, какой внушала ей мысль о возможном браке сестры с этим человеком, она держала себя с ним так, как будто он был для нее самый безразличный из ее знакомых.
Графиня Марта решилась действовать.
Немедленно после ухода гостей она поднялась к сестре, но в первый раз дверь оказалась запертою. Приходилось подождать до утра. И в эту бессонную ночь она перебрала и подготовила все отрицательные пункты, которые только могла выставить против такого брака. Но чем более вески были возражения в ее глазах, тем менее надеялась она, что они будут иметь воздействие на Аделаиду. К чему говорить ей об аристократических принципах, ей, которая десяти лет от роду уже составляла отчаяние отца своими буржуазными наклонностями? Она никогда, никогда не понимала, что такое родовитость; даже тетка в Нормандии не могла внушить ей аристократических инстинктов, а уж, кажется, она умела воспитывать людей! И что же? Аделаида только прониклась уважением к знатности, и больше ничего, того рода уважением, которое мы питаем к чему-нибудь, что нам не принадлежит, но сама ничем, ничем не заразилась. Хоть бы что-нибудь в ней изменилось: она вернулась как уехала. «Что ж, — вздохнула графиня, — бедняк не станет богатым от сожительства с богатым». К утру она заснула, и сквозь сон слышался ей голос покойного отца, упрекавший сестру: «Адель, вы опять обкусали ваши ногти! Ваши губы опять в сливках и в варенье!.. Вот я отправлю вас в Нормандию».
Графиня Марта всегда вставала раньше сестры, и в этот раз, окончив свой утренний завтрак, она сказала девушке: «Когда madame встанет, попросите ее ко мне». Она любила называть сестру этим именем: ей {263} было приятно в своем каждодневном домашнем обиходе употреблять это сочетание слов, воскрешавшее вокруг нее титул первородных дщерей французских королей.
Через полчаса в ее дверь постучались. Она приняла свою самую гордую осанку и сказала: «Войдите», — но вошла служанка.
— Madame Adйlaide просит графиню к себе.
Этого она не ожидала, и, как ни неприятно было начинать с уступок, приходилось покориться. Зато в те краткие мгновения, которые потребовались на переход из одной комнаты в другую, она успела мысленно перевернуть роли и, входя, спросила:
— Вы хотели меня видеть, сестра?
— Нет, Марта, ты, кажется, хотела меня видеть. — Марта всегда говорила Аделаиде «сестра» и «вы»; Аделаида же никогда не могла принудить себя к тому же и попросту называла ее «Марта» и была на «ты».
«А не правда ли, как в одном этом уже видна разница их взгляда на вещи?» — обыкновенно говаривал старый их друг доктор, специалист по психологическим наблюдениям.
Графиня Марта искала, как начать, когда Аделаида подняла глаза и с какой-то, как ей показалось, настойчивостью переспросила:
— Ты не хотела меня видеть?
Это превосходило все, чего она могла ожидать: она чувствовала, что все, что она подготовила за ночь, опрокинуто заранее.
— Сестра, Аделаида!.. — воскликнула она, но та вдруг прервала ее: — Марта, отчего ты стоишь? Она села, но тотчас же встала.
— Нет, я не сяду, пока мы не объяснимся; так не может продолжаться, нам надо переговорить.
— О чем?
— Как — о чем? — она решительно после каждого слова сестры недоумевала все больше и больше. — Как — о чем?! Или вы думаете, что я слепа! Или вы находите, что то, что в доме происходит, меня не касается! или… или…
Она остановилась; перед невинным, вопрошающим взглядом сестры ей вдруг стало совестно своих подозрений; ее обвинения показались ей низостью, плодом {264} грязного воображения, и перед чистотой смотревших на нее глаз вдруг рассеялся мрак опасений.
Но морская непогода не стихает от одного солнечного луча, а графиня Марта принесла такую бурю в своей груди, что теперь она с трудом удерживала слезы; она опустилась на стул, вся дрожащая, бессильная совладать с волнением, пока сестра, бросившаяся за одеколоном, участливо спрашивала:
— Да что с тобой, Марта? В чем дело? Я тебя уверяю, я ни одного слова не понимаю.
— Ничего, ничего, это пройдет, я так скверно спала…
— Да, да, — подтверждала Аделаида, — это пройдет, это ничего… Я тоже не спала, это ничего; вот тебе одеколон… Нет, постой, я достану платок и намочу тебе голову. — Она стояла перед сестрой, тихонько выливая пахучую жидкость на батистовый платок, и по ее лицу все шире и шире раздвигалась улыбка.
— Марта…
— Что?
— Ты знаешь, Марта? — Она подошла, рукой приложила ей платок ко лбу, а левой обхватила голову сзади и, наклонившись над самым ухом, все с той же счастливой и немного лукавой улыбкой произнесла: — Ты знаешь, он сегодня вечером придет за ответом.
Раздался слабый, но протяжный стон изнеможения, и к ней на руку свалилась голова сестры…
Через час графиня Марта была на ногах и в полном обладании своих сил, своей логики и красноречия. Времени оставалось немного, и она решила, что все, что можно будет сделать, будет испробовано в течение этого полудня. Она начала на тему об аристократизме, о заветах предков, о семейной гордости; говорила долго, неистощимо.
Аделаида молча слушала и, когда сестра кончила, спокойно сказала:
— Все это имело бы значение, если б ты была на моем месте, но для меня это не доводы.
Кровь бросилась в лицо графине Марте при этих невинных словах, в которых ей почувствовался укор; но она слишком убедилась в чистоте сестры, чтобы в чем-нибудь позволить себе обвинить ее, и, с грустью удостоверившись, что самый сильный из ее доводов провалился, она с тем большим жаром перешла к другим.
{265} — Ну, положим, это не для вас; но подумайте о его семье: такая мать! И такая сестра! Ведь вы видели их, вы помните, что это за впечатление, вы же сами говорили, что ужасно было бы, если б кто-нибудь заставил вас хоть раз в месяц принимать таких людей, а тут вы поедете жить с ними!
— И напрасно: не следует никогда судить людей по одному первому впечатлению.
— Нет, сестра, одумайтесь, ведь вы даже не знаете, что говорят о них.
— Ах, Марта, да не все ли равно, что говорят.
— Да, все равно, когда неправда; а когда правда…
— Ну а если даже и правда, ведь я за него выхожу, а не за них.
— За него! За него! Да ведь это еще в десять раз… — Она закрыла лицо руками. — Аделаида, — сказала она, напрасно стараясь совладать с собой, — Аделаида, уверены ли вы в том, что он вас любит?
Она с ангельской улыбкой только повела плечом.
— Да вам так кажется! Отчего же никогда никто прежде, когда вы были молоды… отчего теперь, так, вдруг?
— Да я не знаю. Марта, отчего я в доме до сих пор оставалась в тени.
— Как — в тени! Что вы хотите сказать? Вы меня упрекаете в том, что…
— Нет, нет, Марта, пожалуйста, только этого не думай, это было бы неблагодарно. Я никогда тебя не упрекала; все, что ты делаешь, и справедливо, и так и нужно; только я всегда думала, что я ничего сама по себе, а теперь я увидела, что и я могу иметь какую-нибудь цену.
— И прекрасно; но зачем же это он, зачем такой выбор?
— Потому что он меня любит.
— А вы? — Аделаида потупила глаза. — Неужели он вам нравится?
— Разве он может не нравиться?
— Но вам, вам!
— Почему же нет?
— Да он! Борниш!!
— Я тебя не понимаю. Марта. — И правда, что своими возгласами она рассеяла всю логическую связь своих доводов. — Я тебя не понимаю: что ты имеешь против него?
{266} Старшая графиня молча уставилась глазами в пол и руками теребила свой платок.
— Что ты имеешь против него? — повторила Аделаида. — Ведь ничего, ровно ничего.
Графиня Марта подняла голову и, как бы хватаясь за последнее средство, с заклинаниями произнесла:
— Сестра, подумайте о нашем отце!
— Я думала, и только одно помню, что папа никогда в своих письмах не говорил иначе как с восхищением о своем секретаре.
— Он был секретарем, Аделаида!
— Так не все ли равно, кем он был; я смотрю, что он теперь: он — владелец того же замка, которым владел наш отец.
— Да ведь это за деньги, а деньги не дадут ему имени.
— Я могу дать ему мое имя, и тогда все будет как следует.
— Аделаида! Вы на это не решитесь! — Графиня Марта была поражена спокойною устойчивостью ответов сестры.
— Почему же не решусь? Имя замка обыкновенно передается невестой, когда нет мужских потомков.
— Да ведь чужое имя не может дать ему…
— Чего?
— Того, что… тех качеств… которых у него…
— Ты его не знаешь. Марта; я с ним говорила чаще и дольше твоего.
Графиня Марта сложила оружие; с сестрой было бесполезно говорить. Но оставалось еще одно средство — она решилась на него. Она написала Борнишу, прося его прийти двадцатью минутами ранее восьми. И, поднявшись каждая в свою комнату, сестры стали дожидаться вечера.
Что произошло в гостиной в те двадцать минут, которые выговорила себе графиня Марта, осталось тайной; но когда графиня Аделаида спустилась в коридор, то, подходя к дверям гостиной, она услыхала поспешный и нетерпеливый голос Борниша, говоривший: «Встаньте, идут, встаньте же». Она вошла и нашла сестру сидящей на обычном своем месте, она с недоумением посмотрела на обоих, и в то же мгновение Борниш, полуувещательным, полушутливым тоном начав на той же ноте, на какой остановился, и понемногу подымая голос все выше и выше, стал повторять свою {267} фразу: «Встаньте же; ну, встаньте же, графиня!» — и с комическим жестом подойдя к ней, взял ее за руку, поставил посреди комнаты и еще раз, уже самым благодушным тоном, повторил: «Да встаньте же, графиня, и скажите графине Аделаиде то, о чем я вас просил!»
Он скрестил руки и смотрел на нее в упор.
— Сестра, мосье Борниш просит вашей руки.
— А! вот это так!
Аделаида улыбнулась ему своей широкой улыбкой, на этот раз уже без всякого лукавства, и жених поцеловал протянутую ему руку.
Небывалый еще день всходил над городом со следующей утренней зарей.
Маленькая площадь и ближайшие к ней улицы бывали прежде свидетельницами всякого рода торжеств: Жозеф Бонапарт, отправляясь занимать испанский престол, заехал сюда на одну ночь; маршал Ней со своим штабом провел здесь два дня; позднее один из Орлеанов, возвращаясь с алжирского похода, останавливался в гостинице «Золотого льва», и в той же гостинице Ламартин ночевал и даже, как гласит прибитая доска, написал одно из своих юношеских стихотворений; сестра императрицы Евгении как-то заезжала; в книге все той же гостиницы читалась на странице 35‑й подпись Гизо; во время коммуны приезжала с воззванием приятельница Луизы Мишель; если не ошибаюсь, Буланже делал смотр местному гарнизону; ну и, наконец, уже в самое недавнее время министр общественных работ присутствовал при закладке новых водопроводов. Словом, много бывало здесь всяких событий — и не перечислишь. Но никогда, ни при одном известии не происходило в городе того, что в это утро. Да оно и понятно: тогда каждый стремился только поглазеть, теперь же всякому хотелось узнать и рассказать.
С быстротою молнии пронеслась из уст в уста весть о том, что объявлена свадьба графини Аделаиды с Борнишем, и мгновенно, как в раскопанном муравейнике, между домами пошла перекрестная болтовня. На несколько часов все было забыто; правильное течение будничной жизни остановилось; ни одна контора не {268} открывалась до 11 часов; лавки не торговали; произошел застой в доставке припасов, потому что булочник, выходя от аптекаря и встретив мясника, выходившего от нотариуса, останавливался, расспрашивал, рассказывал, и только когда с обеих сторон любопытство было удовлетворено, булочник бросался к нотариусу рассказывать, что думают у аптекаря, а мясник бежал к аптекарю передавать, что говорится у нотариуса. Одним словом, это было брожение, охватившее все слои и все возрасты.