Около часу дня стали появляться на улицах мальчишки, торопливо несшие кто завернутый в бумагу букет, кто огромную корзину цветов. Толпа приставала к ним на всем пути до площади, стараясь разобрать, что стояло на приколотой карточке; и вдруг бежавший впереди останавливался, оборачивался и кричал: «От городского мэра»; и всякий поворачивался и кричал то же самое; и хозяйки, в припадке насыщенного любопытства, захлебываясь, передавали, что «корзина от господина городского мэра», потом еще раз переспрашивали друг друга, подтверждали несомненность сообщенного известия, и волнующаяся улица, до появления следующего букета, сравнительно успокаивалась на том, что великолепная корзина — «от самого господина городского мэра».

Часу в четвертом раздались звонкие удары бича; толпа заколебалась и начала расступаться; приближалась великолепная восьмирессорная коляска с ливрейным кучером и двумя лакеями на запятках; в ней сидели две дамы в ярких платьях, с перьями на шляпках и с пестрыми зонтиками в руках.

— Дамы Пюжо! — пронеслось по всей линии; все замерло, никто не смел дохнуть, и только хозяйки беззвучно одними губами произносили: «Дамы Пюжо!»

Мать и сестра жениха ехали с официальным визитом к невесте.

Для тех, кто знал, что такое мадам Пюжо и ее дочь, это предстоящее родство с графинями Кастель дю Пик должно было казаться вопиющим противоречием, наглым оскорблением мировой гармония вещей.

Накануне вечером в городском клубе на эту тему говорили до часу ночи.

— Ведь это ужасно! — сокрушался старый друг дома, доктор Маке. — Ведь это все равно что посадить {269} в одну карету кокотку и епископа! Ну, Аделаида сама захотела, но бедная графиня Марта!..

— И чего искал Борниш? — спрашивали многие.

— Мало ли чего! Имени, знатности, положения — всего, что нельзя купить.

— Все-таки я думаю, если бы не мать, он бы этого не сделал; ведь графине Аделаиде скоро тридцать восемь лет, не говоря о наружности, но для матери…

— Конечно, для матери: помилуйте, иметь невесткой графиню Кастель дю Пик — ведь это высший козырь в ее игре.

— Тираническим и глупым людям всегда все удается, и без труда: они только восседают, а работают за них другие.

— Ну, у нее ценная работница в лице дочери.

— У! эта ангельская улыбка — тайная пружина всех гадостей.

— Знаете, я думаю иногда, что у нее вместо крови в жилах течет яд и она так уж испорчена, что для нее это является нормальным.

— Говорят, она очень привязана к брату.

— То есть она ему помогала в его политической карьере, но по каким побуждениям, это, конечно, неизвестно.

— Да неужели Борниш нуждается в помощи? Такой ловкий, такой находчивый!

— Нуждается или нет, но он ею не брезгует. Хотя раз, — представьте, это мне рассказывал человек, собственными ушами слышавший, — раз сам Борниш даже не выдержал и сказал сестре: «Неужели тебе не стыдно прибегать к таким средствам?» «Что ж, — отвечала она, — по крайней мере, если не удастся, я не буду себя ни в чем упрекать, моя совесть будет чиста». «Да, Жак, — подхватила мать, — уж если ты теперь не будешь выбран, то это будет только твоя вина: все, что порядочная женщина может себе позволить, то Лина сделала для брата».

— Ну, знаете, нельзя тоже ставить ей в вину уж всякую гадость, которую она говорит; это у нее бессознательно, от природы, в особенности ее колкости: она от времени до времени просто чувствует потребность поточить язык — не для того, чтобы уколоть, а так, чтобы не тупился.

— Одним словом, это ангел, имевший несчастье родиться дьяволом, — со свойственной ему краткостью {270} отрезал бывший сенатор империи. В летописях клуба долго передавались эти слова как одно из самых метких его выражений.

Так говорили люди общества, знавшие, в чем дело; но и для тех, кто ничего не знал, эта коляска на восьми рессорах, в которой сидела толстая и перетянутая мадам Пюжо, вся крашеная, с желтыми волосами, а рядом с ней тонкая, стройная дочь, в одной из тех невероятных шляпок, какие наши бедные граждане видали только на картинках, — эта коляска казалась таким пестрым, неприличным карнавалом, что жители с трудом верили глазам своим, когда она, переехав через площадь, остановилась у подъезда скромного, но почтенного барского дома.

Этот первый родственный визит мадам Пюжо к графиням Кастель в ее глазах имел решающее значение: ее величие, ее богатство, ее светская опытность, столичная бывалость — словом, все те качества, обладание которыми, по ее мнению, делало из нее последнее слово совершенства в общественном смысле, должны были с первых же минут раздавить, уничтожить отсталых и провинциальных сестер. Но тягаться с родовитостью не так легко, как думала мадам Пюжо. Они с дочерью действительно усвоили себе тот внешний, дешевый лоск, который, как и все поддельное, так легко достается на парижском рынке; но они не знали, что то, что они сами в себе так высоко ценили, то людьми известного круга не ставится ни во что, прямо-таки для них не существует; а потому они были неприятно обмануты в ожиданиях, когда, войдя в гостиную, не увидели на лицах сестер ни малейшего выражения придавленности. Лицо графини Аделаиды сияло беззаветной радостью, а черты графини Марты не изобразили ничего, кроме некоторой брезгливости.

Они ничего не понимают, подумала мать. Ничем их не возьмешь, этих аристократок, подумала дочь. Но ядовитость их размышлений не отравила сладости их речей. Они мгновенно отразили на своих лицах точную копию с улыбки Аделаиды и поочередно заключили ее в свои объятия.

В течение двадцати минут в гостиной стояло пустозвонное щебетание, в котором светская мадам Пюжо успела показать всю разносторонность своего разговорного таланта. Тут было, конечно, прежде всего материнское сердце и радость о сыне, но тут же были последние {271} новости Парижа, лоншанские скачки, министерский кризис, ее связи в большом свете; тут же жалобы на провинциальную прислугу и на то, что в городе не поливают улиц; последний роман Бурже, удачное направление в современных модах, превосходство Феликса над Вортом: «Ну а для приданого вы, конечно, не найдете никого лучше, чем Дусэ».

У графини Марты начала кружиться голова, когда обе дамы встали.

— Вы меня извините, если я вам не отвечу визитом, — сказала она, — но вы знаете, какие воспоминания связаны для меня с замком Кастель дю Пик…

М-lle Пюжо подошла к ней и, значительно пожав ей руку, произнесла: «Я вас понимаю».

Графиня посмотрела на нее взглядом, который с головы до ног обдал ее холодным безучастием. В своей привычке подделываться под чужой тон, для того чтобы во что бы то ни стало всякого обворожить, m‑lle Лина Пюжо иногда заходила слишком далеко: не все люди были так простоваты, как она полагала, и она часто сама становилась перед ними в то глупое положение, в которое хотела поставить их; но, потерпев осечку здесь, она с тем большим порывом нежности обняла Аделаиду: ведь жить-то придется с ней, а не со старшей, — так не все ли равно!..

— Не стоило так много стараться, — сказала мадам Пюжо, когда коляска тронулась, — они слишком провинциальны. По крайней мере младшая без претензий, с ней будет легко: это совершенный нуль, круглый, полный.

— Да, но это нуль не без логики, — заметила дочь, хихикая в платок.

«Что за люди! — думала графиня Марта, когда закрылась дверь гостиной. — В последний раз я с ними вижусь, к этому Аделаида должна быть готова».

Она в волнении ходила по комнате, не обращая внимания на сестру; она перебирала в памяти все это пустозвонство, и хоть бы на чем-нибудь остановиться, на чем-нибудь отдохнуть! Нет, и потом, как вам это нравится! Ее, графиню Кастель дю Пик, ее, которая по матери правнучка герцога Субизского и внучатая племянница великого Конде, ее хотят ослепить знакомством с министром земледелия!

— Мари! Мари! откройте все окна в гостиной и столовой!

{272} В комнатах стоял нестерпимый запах «по д’эспань», и графиня Марта поднялась к себе. Следующие за тем дни были хлопотливы для жениха. Он был посредником между матерью и графиней Мартой в переговорах относительно церемониала бракосочетания, вызванных непреклонным решением графини не встречаться с дамами Пюжо. После трехдневных стараний наконец был выработан план, удовлетворявший обе стороны и обеспечивавший соблюдение всех правил внешнего приличия: графиня Марта простится с сестрою дома, проводит ее до кареты, но на бракосочетание не поедет; со своей стороны, мадам Пюжо тоже не будет присутствовать на обряде, а встретит новобрачных на крыльце своего дома, где состоится званый ужин. Таким образом, самый обряд лишался всякой торжественности, и ввиду отсутствия ближайших родственниц решено было и других дам не звать, и вообще, кроме необходимых свидетелей, никого не приглашать ни в мэрию, ни в церковь. Наконец, было принято довольно важное отступление от установленного обычая: решено было, что жених сам заедет за невестой на дом.

Приближался назначенный день, тот ужасный день, который должен был, как буря, ворваться в незатейливую жизнь графини Аделаиды и зараз поднять ее на вершину счастия и повергнуть в пучину горя.

Тихо и спокойно протекали последние дни ее девичества. Занятая хозяйственными приготовлениями, всеми помыслами сосредоточенная на предстоящем своем счастии, она мало времени имела на разговоры с сестрой, но она чувствовала, что между ними что-то пролегло.

Однажды она начала говорить графине Марте про своего будущего мужа, но та после первых же слов ее остановила.

— Я вам буду благодарна, если вы со мной об этом никогда говорить не будете. Аделаида раскрыла глаза:

— О чем это, Марта?

— Ни о чем.

Аделаида не понимала, не хотела ни говорить, ни обижаться и приписывала все нервам. Да, так мы всегда все приписываем нервам; ну а сами нервы чему же приписать?..

Борниш как-то у себя дома упомянул о том, что графиня Марта как будто не совсем в духе.

{273} Просто завидует сестре и злится, что не она, — решила мадам Пюжо.

Накануне свадьбы графиня Марта вошла в гостиную с шкатулкой в руках и поставила ее перед сестрой. Аделаида знала, что это были вещи, которые по завещанию, матери должны перейти той из сестер, которая первая выйдет замуж. Она открыла крышку и стала перебирать: тут были кружева, нитка жемчуга, старинный рабочий ящик; она раскапывала всю эту нарядную мелочь, рылась в шкатулке все глубже и глубже, как будто искала чего-то и не находила.

— Марта, а где же? ах, вот! — Но нет, это было зеркальце. — Где же?.. я не могу найти… медальон прабабки Маргариты!

— Нет, сестра, в род Борниша он не перейдет. Это было сказано тоном, не допускавшим противоречия. И кто бы мог подумать, что то, что звучало так уверенно для других, было полно жгучего сомнения для нее самой!

Наступил и последний день их сожительства. Все утро в доме стояла суматоха; толкалась прислуга, входили и выходили посыльные; проносились картонки, ящики, букеты; торопливый шепот сливался с шуршанием оберточной бумаги, и обычный при укладке шум затих только тогда, когда в атласном подвенечном платье, застегивая левую перчатку, Аделаида вышла в гостиную. Все высыпали за ней. В эту минуту к крыльцу подкатила карета, из которой в черном пальто, распахнувшемся над крахмальной грудью, с красной ленточкой Почетного Легиона в петлице, выскочил Борниш. Он через две ступеньки в третью вбежал на крыльцо, вошел и остановился на пороге гостиной. Невесте прикололи вуаль, расправили шлейф, накинули бурнус. Она прошла через вторичный ряд поцелуев и рукопожатий, так сказать, обряд малого прощания (главное состоялось наверху), и, положив свою руку в протянутую руку Борниша, вышла в переднюю, спустилась с крыльца и вошла в карету; она подобрала платье, чтобы дать место жениху: жених вскочил и хлопнул дверцей; она нагнулась вперед, чтобы в последний раз взглянуть на родной дом; щелкнул бич, и карета укатила.

Водворилась обычная в этих случаях тишина и пустота. Гости и прислуга долго стояли вокруг крыльца и смотрели вслед исчезнувшей карете…

{274} Графиня Марта сидела в своей комнате и долгим неподвижным взглядом смотрела на лежавший перед ней истрепанный футляр из зеленого сафьяна: он был раскрыт и показывал на старом белом бархате пустое углубление для круглого медальона.

Где витали мысли графини Марты? В какую даль вперялись ее взоры? Вослед чего бежала ее память? Что заставляло ее сердце так больно щемиться в груди? Зачем дрожали ее губы? Кто вызвал росистые капли на гордые, черствые глаза? — Он. Тот он, который, светлый или мрачный, добрый или злой, надменный или безразличный, прошел через жизнь, оставил полосу и живет на две души у каждой старой девы. И теперь он стоял в ее воспоминаниях со всей нетленной яркостью исчезнувших очарований юности. И все восстает пред ней из глубокой ночи прошлого и смотрит на нее сквозь безлунную тьму таинственного часа, и шепчет ей сквозь шелест бересклета, и веет на нее дыханием шиповника. Все, все: его туманные глаза, и ласка его голоса, и жгучий трепет его губ, и вдруг… о, ужасная дерзость оскорбительных объятий! Ее вспыхнувшая гордость, напрасная борьба, бессильные мольбы, заглушенные зверской алчностью его хищных поцелуев… И потом, это возвращение к гостям и, как набат в ее душе, ударивший вопрос отца: «Марта, где ваш медальон?»… А потом эта пытка, когда, прильнув к стеклу окна, она следила за мельканием фонарей в кустах! И эта бесконечная ночь, когда истомленными глазами она пронзала тьму, стараясь разгадать: правда ли, что медальон не найден? И если не найден — где он? А если найден — у кого он? И возможно ли, что его и искать было напрасно? Возможно ли, что он остался в его дерзких, бессовестных руках?

Да, о ком, о ком думала графиня Марта в то время, как сестра со своим возлюбленным ехала к венцу?

Высокая гостиная замка Кастель дю Пик звенела голосами нарядных гостей.

Мадам Пюжо в великолепном сиреневом платье, хвост которого атласными волнами вздымался у ее ног, стояла на середине зеркального паркета и разговаривала с нарочно к свадьбе приехавшим министром земледелия. Она веером коснулась рукава министра:

{275} — Вы — позволите? — Министр поклонился, и она пошла из комнаты. Двери одна за другой распахивались перед ней и выпустили ее на высокое крыльцо.

Она была ослепительна: бриллиантовые звезды на невидимых проволоках дрожали в желтых волосах; жемчуга струились по плечам в средине высоко поднятой груди; крепкий панцирь атласного корсажа лоснился и трещал. Под лучами заходящего солнца, пред тихой картиной в роскошных красках умирающего дня еще оскорбительнее казалась искусственность ее цвета лица, возбуждало сострадание это жалкое художество с целью разукрасить свой собственный закат. Кажется, смотря друг на друга, дамы могли бы убедиться, что женщина, которая красится, никого не обманывает, кроме себя; но нет, они, видимо, думают: «всякая, только не я».

Мадам Пюжо заслонилась от солнца кружевным веером и стала смотреть. В вершине аллеи показались кареты: по церемониалу в первых пяти ехали шафера и свидетели, в шестой — молодые. Мадам Пюжо сошла на несколько ступенек — кареты быстро приближались.

— Скажите m-lle Пюжо!

Лакей побежал; но Лина не спешила: она решила, что подождет до последней минуты и бросится на шею новой сестре «неожиданно». Она вообще любила придавать встречам характер неожиданности: «оно выходит более радостно, и по крайней мере скука длится не так долго». И на этот раз она не вышла, а осталась с молодым доктором, которого положила развести с его женой — «так, для пополнения коллекции».

Мадам Пюжо сошла еще на две ступени. Кареты въезжали во двор. Въехала первая, круто повернула влево и остановилась, чтобы не подъезжать к крыльцу раньше молодых; за ней одна после другой въезжали остальные; четыре кареты уже стояли, вытянувшись вереницей; но когда въехала и в свою очередь повернула в сторону пятая карета, то глазам мадам Пюжо, нетерпеливо ожидавшим появления шестой, представилась длинная аллея, редевшее облако пыли, гаснувший закат — и больше ничего.

Она недоумевала; недоумевали и все кругом. Удивленные кучера оглядывались с козел; из пяти карет высунулись головы в цилиндрах — все смотрели в пустую аллею.

Мадам Пюжо совсем сошла с крыльца; дверки карет {276} раскрылись, шафера повыскакали наземь и бросились к ней.

— Они отстали?

— Да не могли отстать — они ехали следом.

Мадам Пюжо сделала несколько шагов и, атласными башмаками вступив на газон, тихонько пошла через двор по направлению к аллее. Гости начали высыпать из дома. М-lle Пюжо, видя, что судьба рассудила иначе, чем она, тоже вышла, в воздушном платье лимонного крепа, и сошла с крыльца; гости за ней: вся нарядная толпа медленно двигалась по зеленой траве, сама не зная, куда и зачем…

Вдруг раздался крик: «Верховой!» В аллее задымилось новое облако, и во весь опор приближался всадник. На взмыленной лошади подъехал лесник; он с разбега чуть не врезался в толпу и, осаживая коня, задыхаясь и путаясь, стал передавать что-то ужасное, что сразу и понять было трудно: «Лошади понесли, там, под горой… как раз перед поворотом… кучер ничего не мог сделать, мосье Борниш высунулся из окна, хотел помочь… закричал кучеру, лошади хуже подхватили и вдруг… на самом повороте… карету с размаху ударило о скалу… мосье Борниш — прямо головой… до смерти»…

Послышался крик: мадам Пюжо упала в обморок; ее подхватили; и m-lle Пюжо, приказав, чтобы мать несли в спальню, сама последовала за ней.

Гости обступили лесника и в течение пятнадцати минут своими расспросами рвали его на части. Оказывалось: «разбился до смерти, положили в сторожку… доктор случился, сказал, что не стоит и перевязки делать… предложил шарабан, — должны следом быть».

Эти обрывчатые слова ловились и передавались из уст в уста; во дворе стоял зловещий говор; люди стали сбегаться со всех сторон, рабочие со всей усадьбы, крестьяне с соседних ферм наводнили двор, и скоро нарядная толпа чопорных гостей пропала в серой массе волнующегося народа.

Но вдруг говор смолк, волнение утихло: «m-lle Пюжо!» — пронеслось шепотом. Она сходила с крыльца, бледная, с красными глазами и в глубоком трауре.

— Мама извиняется, но вы понимаете… после того что случилось… — она сморкалась в мокрый платок.

Ей подали стул; гости окружили ее в почтительном отдалении.

{277} Спускался вечерний туман… Все переминались с ноги на ногу… Царило давящее молчание.

Совсем почти стемнело, когда в той же аллее, откуда приехал поезд свадебных карет, показался шарабан. В подвенечном платье, с красным и мокрым от слез лицом, обняв руками покоившуюся на ее коленях окровавленную голову, подъехала Аделаида к крыльцу. Несколько человек бросилось поднимать бездыханного Борниша; его вытащили из шарабана, и, пока его несли по ступеням, m-lle Пюжо истерическим движением протиснулась к трупу; судорожно прижимая свой мокрый платок к подбородку, она исступленно смотрела брату в мертвые глаза и глухим, грудным голосом повторяла: «Жак! Жак! Жак!»… Его внесли в переднюю, она прошла за ним, и они исчезли во внутренние комнаты.

Аделаида все еще сидела в шарабане. Почему она не двигалась, она сама, конечно, и не думала о том и не понимала; но если б вы могли проявить и вызвать на свет те невидимые письмена душевной книги, в которые не проникало око ее самосознания, вы поняли бы, почему ей страшно было двинуться.

Ей было страшно сказать себе, что вот теперь все кончено. Все это было слишком скоро, длилось так мало, а ей хотелось, — так хотелось, — чтобы оно продолжалось! Пускай бы в десять раз мучительнее, но только чтобы не прекращалось! Ведь это было с ним, вместе, тут вдвоем, в этом самом шарабане; ведь еще пять минут тому назад, здесь, на этих же, ведь здесь, на этих же подушках, она сидела — хранительница жениха, оберегательница мужа, единственная госпожа! Ведь в первый раз она, ничтожная, безгласная, безвольная, имела хоть и один только, хоть и ужасный, страшный, но свой, свой собственный час. Кто ей дал его? Конечно, не она его взяла: он был отпущен ей; но так скупо, так обидно скупо! И все-таки, подумайте, как события вдруг приподняли ее над обычным плоским уровнем ее существования; судьба подобрала ее, как вихрь подбирает щепку, и ее, слабую, бесцветную, бесстрастную, заставила прикоснуться к великим тайнам бытия и смерти! И все это длилось какой-нибудь час, и все это было тому назад каких-нибудь пять минут, и все это еще не кончено, все это есть еще, но перестанет быть, как только она двинется…

И это она смутно ощущала, хоть и не думала о {278} себе, когда в окровавленном подвенечном платье, опираясь на чью-то поданную руку, она, шатаясь и дрожа, поднялась по ступеням, вошла в темную переднюю, тупо осмотрелась и тут же у дверей опустилась на первый попавшийся стул. Нет, она не думала о себе, она забыла даже, кто она.

Вот как «молодая», мадам Борниш, вошла в дом своего мужа, вот как последняя графиня Кастель дю Пик вернулась в замок своих предков.

— Мадам Борниш! где мадам Борниш? Вы не видели мадам Борниш? Мадам Борниш! — голос m-lle Пюжо четверть часа уже как раздавался по всем комнатам. — Ах вот вы где! в передней? — И вдруг, всплеснув руками, воскликнула: — В каком вы виде, моя милая! Да вы не можете так обедать!

— Я не голодна, — слабо отвечала Аделаида.

— Все равно, моя милая, во всяком случае, вам нужно черное платье, нельзя же так. — И, скользнув глазами по ее толстой талии, она прибавила как бы для себя: — Я надеюсь, что платье мама вам не будет слишком узко.

— Я надеюсь, — бессознательно повторила Аделаида.

«Скромное притязание!» — подумала Лина, злясь, что перлы ее колкостей пропадают даром.

Платье мадам Пюжо оказалось впору. Но когда Лина ввела Аделаиду в гостиную, где собрались в ожидании обеда те из гостей, которые остановились в замке, она не вынесла вида чужих лиц в такую минуту и слабеющим голосом сказала, что желала бы отдохнуть. Это не совсем согласовалось с планами Лины, которой особенно хотелось именно в эту минуту взвалить на бедную Аделаиду все почести хозяйки дома; она, которая при обыкновенных обстоятельствах не допустила бы отнять у себя малейшую тень первенствующей роли, она теперь — ведь всего на каких-нибудь два дня! — с какой-то радостью уступала свой скипетр, давала его на подержание. Но она не смела противиться желанию Аделаиды, в особенности при гостях, а потому участливо и как бы обвиняя себя в непростительном недомыслии, воскликнула:

— Ах, конечно! Еще бы не устать! Пойдемте, не будем прощаться! — И, обняв ее за плечи, она повела ее наверх.

Она отворила дверь и пропустила ее в большую, {279} роскошно, но безвкусно убранную комнату, с плюшевыми занавесками и атласной мебелью. Аделаида опустилась на стул, Лина подошла к ней и с ангельским участием сказала:

— Я думала, что вам будет особенно приятно именно в этой комнате провести первую, ужасную ночь, моя бедная Ада.

Холод сковал Аделаиду, когда она подняла глаза: перед ней стояла широкая постель; над высоким балдахином красовался резного дерева щит, на котором переплетались буквы А. и J.

— Я не буду мешать вам, — сказала Лина, обнимая новую сестру и, вкрадчиво ласкаясь, прибавила: — Но, не правда ли, вы останетесь со мной?.. хоть несколько дней?

Аделаида уж больше ничего не слышала; она сидела как в тумане и не отвечала. Лина вышла недовольная: она любила, чтобы ее любили.

Аделаида всю ночь просидела на диване.

Она пробыла в замке до похорон, и эти два дня были полны для нее самых ужасных испытаний. M-lle Пюжо развернула всю изобретательность своей ядовитой природы и под личиной самой нежной преданности, соблюдая все формы уважения к хозяйке дома, колола ежечасно.

То входил дворецкий: m-lle Пюжо приказала спросить, в какой комнате мадам Борниш прикажет, чтобы был поставлен катафалк; то являлась экономка: m-lle Пюжо прислала узнать, что больше понравится мадам Борниш для балдахина — креп или бархат.

Аделаида отвечала как могла; она думала, что это так и надо, что это обыкновенный порядок вещей; конечно, это было тяжело, но она решила не отступать ни от одной из обязанностей своего вдовства; m-lle Пюжо язвила, жалила, колола, но все пропадало даром, все разбивалось о великое спокойствие этой детской души, ничто не возмущало прозрачной глубины ее доверчивости: все, все падало пред святыней страдания. Она прошла свой крестный путь, свой сугубый путь невесты, супруги, вдовы, ни разу не заметив даже, что ее хотели оскорбить; ни разу судьба не допустила, чтобы она унизилась до понимания чужой низости, ни разу не осквернилась подозрением чистота ее окровавленного сердца.

Есть еще на земле такие души, которые ни разу не {280} ступали в тину. Они пройдут сквозь зло и не поймут чужого смрада; из земного мрака они вынесут свой светильник неугашенным, и все посягательства на их чистоту останутся бесплодными. Они неуязвимы для людского зла, как неуязвимы для жала змеи радужные крылья небесных серафимов.

На третий день вечером в гостиной маленького домика на площади графиня Марта по-прежнему сидела в высоких креслах и раскладывала пасьянс, а графиня Аделаида по-прежнему сидела в низком кресле и вязала нитяное кружево.

На вид все было по-старому: никто бы подумать не мог, что над этими двумя так мирно сидевшими и, казалось, так тесно сжившимися существами три дня тому назад пронесся ураган. А между тем много успело измениться, и даже в эти первые часы перемена уже давала себя чувствовать. В чем? Трудно было бы сказать: ей, собственно, не в чем было и проявиться. Одна сестра была сама выдержка, другая — сама покорность, событий же настолько важных, чтобы заставить одну изменить своему самообладанию, а другую выйти из бездействия, в их жизни уже не было; и при таких условиях, конечно, внешнего проявления внутреннего разлада никогда не бывало, да и не могло быть — не представлялось повода. И тем не менее та тень, которая пробежала между ними тогда, в день сватовства, как будто все сгущалась; то нечто, которое тогда между ними залегло и чего графиня Аделаида не могла себе объяснить, расширялось все больше и больше и постепенно стало принимать размеры нравственной пустыни. Коренные различия их внутренней природы, долго уживавшиеся под внешними формами совместной жизни, понемногу начинали так резко давать себя чувствовать, что единственным средством предотвратить их столкновение было спрятать их за искусственной стеной молчания; и эта стена росла все выше, все плотнее, до самого того дня, когда разразилась вторая и последняя в их жизни катастрофа; в этот день стена рухнула: в ней не было уже надобности — им не о чем было говорить.

Графиня Аделаида вернулась в дом сестры с чувством смутного страха и… страха и стыда. Как вам {281} объяснить это так, чтобы не вызвать улыбки? Мы над ней уж так много посмеялись, и неужели мы и теперь будем издеваться, после того как она столько перенесла? И как перенесла! Но вот видите ли, те несколько дней, когда ее детская, простая душа так мужественно восприняла свое мученичество, были уже позади; то нравственное напряжение, которое подняло ее на уровень самых сильных, закаленных душ, не могло же длиться с таким характером, как ее; после всей этой бури должно было наступить затишье, и тем более неподвижное, чем менее она была подготовлена к налету бури предыдущей жизнью и самой своей природой. И вот, несмотря на то, что со времени отъезда она успела выйти замуж, потерять мужа, похоронить его и пройти через весь ужас своего мученического вдовства, она возвращалась домой такою же скромной, бедной Аделаидой, какой уехала.

Священные воспоминания тех трех дней она скрыла на дне своей пугливой души и хоронила от постороннего глаза с такой ревнивой любовью, что никто из тех, кто знал, через что она прошла, никогда не угадал бы ни объем ее горя, ни глубину ее страдания, ни той высоты, с какою она их перенесла. Да и каким языком, какими словами она бы о них поведала? И, наконец, — кому? Кому было какое дело? Она была с ним одна в карете, когда они ехали из церкви; она была одна, когда, обнимая его голову на своих коленях, она везла его в шарабане; когда у нее его отняли и понесли в чужой для нее дом, она осталась одна, и весь свой страдный путь она прошла одна, без чужой помощи. Нет, она никому не говорила о тех ужасных событиях. Посторонний мог подумать, что судьба взяла и вычеркнула эти несколько кровавых строк со страниц ее жизни: то, что было раньше, и то, что наступило теперь, было так похоже, что мало-помалу прошлое и настоящее сомкнулись поверх того события, которое, казалось, должно бы было навсегда их разъединить. И она, покорная и скромная, вошла в эту готовую обстановку своего прошлого и сейчас же нашла свое старое место: оно не было слишком мало для нее теперь, как не было и прежде, — напротив того.

Да, представьте, — как это ни странно, — ее место казалось ей даже слишком велико, она совестилась его. Вы только подумайте, какою она вернулась — и к кому!

{282} Графиня Марта всю жизнь была для нее авторитетом, и ее замужество, которое было единственным ее самостоятельным шагом, было вместе с тем первым актом неповиновения сестре с тех пор, что она себя помнила; и вот как она за него наказана. Уж тут ее личное горе и священные воспоминания отступали на второй план, а выступали, так сказать, фактические результаты ее замужества: она лишилась своего имени, совершила неравный с общественной точки зрения брак, порвала со всеми традициями, унизилась до принятия подчиненной роли в доме своих предков — а что она за это все получила? Она принесла все жертвы, и не воспользовалась ни одним из преимуществ брака; она все упустила, ничего не приобрела, ничего, если не считать родства с мадам Пюжо. И вот она, как блудный сын, возвращалась домой и с замирающим сердцем спрашивала себя: «Что скажет Марта?» Она смутно надеялась, что сестра хоть немного смягчит степень ее виновности и что после этого она сама, может быть, убедится, что и в ее положении можно смотреть людям прямо в глаза.

Но Марта ничего не сказала. И это молчание сразу закрепило в ней убеждение в непоправимости ее вины; оно вдавило ей в душу печать ее стыда; угрызения совести проникли в самую глубь ее сознания, и она, как павшая, взошла в свой дом и под недосягаемым величием своей девственной сестры проползла в свой угол.

Понимаете теперь, почему ей было совестно своего положения? Почему, когда ее знакомые начали приходить с визитами соболезнования, она горела стыдом, тем самым стыдом, который охватил ее в ту ужасную ночь пред постелью Борниша и перед бельем с меткой А. Б.? Все эти знаки внимания со стороны ее друзей, подходивших к ее руке, говоривших особенным каким-то голосом, их участливые взгляды, смущенное движение их рук, когда они вертели свои обмотанные крепом цилиндры, жгли ее. Разве не пытка — публично принимать знаки уважения за то, чего совестишься в глубине души? В каждом вопросе она видела намек, в каждом слове сострадания чувствовала укор. И это постоянное принижение привело наконец к тому, что она сама себя уничтожила пред своей старшей сестрой; если прежде она смотрела на нее снизу вверх, то теперь она уже не смела вовсе на нее смотреть; она, {283} оставаясь на глазах у всех, нравственно пряталась, исчезала.

Вот какою вошла графиня Аделаида во второй фазис своей жизни, в то время как обычные гости понедельников говорили:

— А как графиня Аделаида освоилась со своим положением!

Нужно сказать, что в городе ее никогда не называли мадам Борниш, ее девическое имя так и осталось за ней; будемте и мы звать ее «графиня Аделаида», — я свыкся с этим именем, да и вы, не правда ли?

— Да ведь ей легче же было, чем обыкновенно бывает в этих случаях; ведь она после этого не вошла в новую какую-нибудь обстановку, к которой бы следовало привыкать.

— Конечно, нет; для нее это не перемена образа жизни, а продолжение.

— Ну да, разумеется, — подтверждал старый друг доктор, — брак ее не привел ко вдовству, а вернул к девичеству. — И все согласились, что один только доктор Маке умеет проникнуть, объяснить и одним словом исчерпать всю суть психологического явления. Но ведь «психология» и была его специальность!

Понедельники возобновились скоро. Графиня Марта не могла решиться объявить траур по Борнишу, и после трех, четырех недель, в течение которых служанка говорила вечерним посетителям, что «дамы не совсем здоровы», гостеприимные двери снова отворились. Все пошло по-старому, хотя и были некоторые особенности, отличавшие понедельники второго периода.

Так, например, гости некоторое время недоумевали, как им называть младшую сестру, когда они о ней говорили в третьем лице. Заметив это, графиня Марта при первом же случае несколько настойчивее, может быть, чем следовало, заговорив о ней, сказала: «Madame Adйlaide». Это было принято за указание. Для старшей сестры эти слова теперь, конечно, утратили уже всю прелесть версальской атмосферы, но, по крайней мере, это было дезинфекционное средство, раз навсегда изгонявшее имя «мадам Борниш»; Аделаида же не могла, как ни старалась, не могла привыкнуть: ей все казалось, что, говоря: «Madame Adйlaide», намеренно подчеркивают первое слово.

Затем гости заметили, что графиня Марта начала допускать некоторое расширение в выборе предметов {284} разговора. Так, она однажды спросила присутствующих, чем, по их мнению, кончится делавший много шуму бракоразводный процесс в Лионе. В другой раз сама, — и очень это вышло естественно, так как-то к слову, говорили, кажется, об академии, — она упомянула о Золя. Кто-то отважился спросить, что именно она читала, и графиня Марта, пившая чай в это время, поставила чашку на блюдечко и сказала, что она никогда ничего не читала и читать не будет: «Вовсе не потому, чтобы я боялась читать известные вещи, но из принципа: я нахожу, что мы не должны поощрять некоторых авторов». Все обратились в сторону графини Аделаиды, ждали ее мнения, и она между двух глотков чаю, покраснев, сказал, что она «не имела времени»… Некоторые гости думали видеть в этих словах намек на непродолжительность ее брачной жизни; но как же мало они ее знали, если могли так думать!

И вот потекли опять эти однообразные дни и вечера, в течение которых графиня Марта все выше и длиннее вырастала на своем резном седалище, а графиня Аделаида все ниже и ниже расплывалась в своем мягком кресле.

На этом месте их жизни мы, собственно, и познакомились с ними, с этого начали рассказ с целью объяснить, почему новичок кастельских понедельников имел основание ошибиться, когда его спрашивали — которая вдова, а которая дева? Зато теперь вы поймете, почему это было так, почему разница между ними со временем не могла не увеличиваться все более, а главное, вы поймете, какой ужас должен был охватить каждую из них, когда над ними разразилась новая неожиданная катастрофа, которою закончилась эта тяжелая драма молчания, гнетущей тучей заволакивавшая их тусклое, серенькое небо.

Однажды вечером — графини Марты не было дома — графиня Аделаида сидела в гостиной, когда вошла девушка и подала ей большой заказной пакет на имя мадам Борниш. Она с недоумением повертела его в руках: она никогда не получала писем, и тут ей больно защемило сердце, когда она увидела на почтовом конверте то самое имя, в котором замкнулось все ее прошлое и которое она схоронила на дне души. Штемпель был парижский… у нее там не было знакомых… Она распечатала.

{285} В конверте были: небольшая записка незнакомой рукой и довольно большой конверт, на котором с биением сердца она прочитала рукой покойного мужа надпись: «Графине Кастель дю Пик. Замок Кастель дю Пик. Департамент Нижних Пиренеев. Передать, когда меня не станет».

Она схватилась за записку. Парижский нотариус «принимал на себя смелость» препроводить к ней конверт, оставленный ему на хранение ее покойным мужем; он извинялся, что не исполнил этого ранее, но он восемь лет провел в Америке, и лишь по приезде узнав о трагических обстоятельствах, при которых единовременно произошли брак и смерть г. Борниша, он спешил вручить ей теперь то, что покойным так давно ей предназначалось; он не думал тогда, что та, на чье имя пакет адресован, будет его вдовой. Он просил «принять уверение» и т. д.

Руки графини Аделаиды тряслись, когда она принялась за конверт своего мужа. Она ничего не понимала: нотариус говорит — восемь лет; как же муж мог о ней думать восемь лет тому назад, когда в то время она еще была в Нормандии? Ее руки тряслись, когда она начала распечатывать конверт, в котором ощупывала какой-то твердый предмет. Ее руки до того тряслись, когда она вынула письмо и когда на стол упало что-то круглое, блестящее, что она скорей разложила письмо перед собой, а сама ухватилась за стол, чтобы успокоиться. Она совсем, совсем ничего не понимала: письмо было написано двадцать пять лет тому назад и помечено замком Кастель дю Пик!

Она начала читать, но как трудно было! Строки дрожали, буквы смешались, так трудно, почти так же трудно, как когда она ребенком старалась читать… знаете, есть такие буквы: в суп кладут вместо вермишели, — почти так же трудно и теперь; но она все-таки читает, понемножку, но читает. И Боже, этого уже довольно! И этого уж слишком много. Что она читает! Подумайте только, что она читает! Теперь она понимала письмо нотариуса, да, теперь она все, все понимала; почему сестра не хотела, чтобы она выходила за своего избранника, почему не отдала ей медальона прабабки, — все, все: ведь письмо было на имя сестры, и в этом письме она читала его извинения за нанесенное оскорбление, его извинения за удержанный на память медальон, она читала его обещания вечной любви, {286} она читала позор своей сестры и открывала игру своего мужа!

Ее пальцы судорожно сжимали крышку стола, но руки дрожали слишком сильно, она сама вся начинала дрожать, а оторопелые взоры впивались в прыгавшие пред ней строки; она уж не читала, не могла читать: строки совсем путались, смешивались, сплывались, бумага была мокрая, — Аделаида плакала, плакала как малый ребенок. И как слезы начали лить, дрожь стала стихать, руки стали успокаиваться, пальцы отошли, и она, все плача как малый ребенок, усталой головой склонилась к столу и мокрой щекой припала к мокрой бумаге.

Вдруг послышался шум, она отдернула голову: входила сестра. Она только успела схватить письмо и скомкать его на коленях. Но на столе осталось что-то, и когда графиня Марта подошла, опустилась в свое кресло и вдруг посмотрела на стол, это что-то приковало ее взоры и заставило остолбенеть: из золотой рамки с средины стола наглыми глазами прабабки смотрели на нее — грех ее молодости, позор ее имени, обман всей ее жизни.

Как он сюда попал? Откуда он всплыл? Что это за письмо на столе лежало?.. Сестра знает! Она чувствует, что сестра знает, что она теперь все знает, но она не смеет шевельнуть губами, не смеет сделать ни одного вопроса. Теперь она встревожилась; ее уверенные руки не находили себе места, она ухватилась за карты и скоро-скоро начала тасовать, и так торопливо дышала, такие пятна вдруг проступили на ее лице, в то время как сестра взялась за свое вязанье и тихо, тихо начала водить стальным крючком, а слезы так и капали и смачивали нитяное кружево.

В комнате темнело. Отворилась дверь, ворвалась полоса теплого света — служанка вошла с лампой; старшая сестра сделала знак головой, служанка повернулась, свет пропал, дверь тихонько притворилась, в комнате опять стемнело. Сестры все сидели — одна все тасовала карты, другая все как будто вязала, а между ними на столе, в этом маленьком круглом предмете, лежала и блестела в темноте разоблаченная тайна их прошлой жизни.

Спускалась ночь. Сестры все сидели, а между ними стол как будто раздвигался и все шире, шире залегала пустыня молчания.

{287} Ночь совсем спустилась. В окно прокралась луна, и первый луч скользнул по медальону — сестры все сидели; одна тасовала карты, другая водила стальным крючком…

В лавочке мадам Омэр было так же душно, как и накануне, когда я с моим приятелем нотариусом завернул туда на другой день вечером.

Я прямо подошел к знакомой витрине, взялся за крышку, но не отворил — медальона не было.

— Где тот медальон, который я смотрел вчера?

Хозяйка взглянула через очки.

— Куплен сегодня утром.

— Кем? — воскликнул я.

— А вот посмотрите в книге.

Я посмотрел, на последней строке стояло: «медальон эпохи Людовика XV», затем следовало имя одного известного парижского комиссионера и против него — 235 франков.

Мы посмотрели друг на друга и вышли из затхлой лавочки на вечерний простор…

Через неделю я сидел в кофейне и пробегал нумер «Фигаро». На первой странице мне бросились в глаза следующие строки:

«Великолепный дом нашего известного банкира и мецената барона Горна на Пресбургской улице скоро станет одним из самых богатых частных музеев в Европе.

На днях любопытнейшая в своем роде коллекция любовниц Людовика XV пополнилась еще новым экземпляром. В девятой витрине, на пятом месте после мадам Дюбарри, долго остававшемся незанятым, теперь помещается прелестная миниатюра с чертами графини Маргариты Кастель дю Пик. Этот медальон, единственный сохранившийся из ее портретов, составит, конечно, один из лучших нумеров богатой коллекции; он принадлежит кисти знаменитого Латура, и, как мы узнали, за него заплачено всего 4500 франков.

Поздравляем барона с находкой».

Мне не было завидно: барон владел медальоном, я владел тайною его.

В Америке я был два раза. Раз в 1893 году в качестве комиссара от министерства народного просвещения на Чикагской выставке; другой раз в 1896 году по приглашению некоторых американских учреждений с курсом лекций по русской истории и русской литературе. Первый раз я пробыл от апреля до Рождества, второй раз пробыл три месяца. Об Америке трудно писать; мне по крайней мере трудно. В Америке мало живописности; не живописностью она запечатлевается в памяти, и внешние формы мало отличны от европейского среднего городского типа; различие не в формах, а в размерах и в количестве. Америка не есть предмет кисти, она предмет пера; для ее описания нужны не краски, а цифры. Да, больше всего Америка говорит цифрами. Но и в ней живут люди, свободно, глубоко, разнообразно. А разнообразие, с которым проявляется великое единство человеческой природы, разве не ценный предмет наблюдения и в нем разве не красота? Прелестный американский мыслитель Эмерсон сказал: «Где только есть просвет в небесную лазурь; где есть опасность, или ужас, или любовь — там красота». А где красота, туда, каюсь, туда меня тянет. Напишу о своем двукратном посещении Америки, сколько помню и как умею.

Великолепен въезд в Нью-йоркскую гавань в ясное, солнечное утро. Как огромное озеро, расстилается она у ног величественной статуи Свободы, держащей маячный фонарь в высоко над головой вытянутой руке. В глубине гавани огромный город в гору громоздится. Над ним в одном месте золотой купол блестит. Мой европейский глаз ждал церкви — оказалось, это здание газеты «World». Налево от города вливается в гавань широкое устье Гудзоновой реки, а направо в тумане морской дымки вырисовывается остров Бруклин со своим городом, и между ним и Нью-Йорком повис над морем, как тонкая паутинка, висячий Бруклинский мост. Статуя Свободы — дар Французской республики своей заатлантической сестре. Во второй раз, когда приехал в Америку, я подъезжал вечером, и тогда факел в руке Свободы горел и вокруг него, заманенные светом, летали сотни птиц; многие с такой силой {289} ударяются в фонарь, что убиваются до смерти; вокруг фонаря пристроена сетка, они туда падают…

Второй мой приезд был любопытен. Великолепный пароход «St. Paul» новой «Американской линии», вышедший из Саутгемптона, совершил переход в сравнительно краткое время — меньше недели. Но ничто не кратко, когда замешивается соревнование. Мы шли вдоль американского берега к северу, когда показался другой пароход; красиво в ночи огне-глазастое пыхтящее чудовище. Началась гонка, кто скорее дойдет до того места, где надо свернуть налево, на запад… Долго гнались, я пошел спать. На другой день утром просыпаюсь — мы стоим на мели: пароход поторопился свернуть и уткнулся, к счастью, в песок, не об скалы. Было туманно и неспокойно. На берегу виднелось здание — спасательная станция. Перекинули веревку; там люди веревку подхватили и натянули. По этой веревке спустили корзину, в корзине — телеграмма в Нью-Йорк. На призыв этой телеграммы прислали из Нью-Йорка пароходы. Полдня прошло в напрасных усилиях поднять нас — только вода мутилась… Наконец к вечеру сказали нам отобрать наименьшее количество багажа: нас снимут на шлюпки и пересадят на маленький пароход. Я взял в карман зубную щетку и под мышку портфель со своими лекциями.

Какое гордое чувство испытываешь, приезжая в Америку со своим делом; входить на эту землю не в качестве туриста, а в качестве работника — это есть одно из приятнейших оправданий своего существования.

И я воспользовался этим преимуществом; я пошел в лучшую в то время гостиницу «Waldorf», заказал хороший ужин с чудными американскими устрицами «blue point» («синяя точка» в середине раковины). Да, Америка — единственная страна в мире, где стыдно ничего не делать. Была прелестная карикатура в одном американском журнале. Молодой человек из иностранцев говорит американке: «Недочет в вашей стране, что у вас нет досужего класса». Нет, есть, отвечает она, мы зовем их бродягами. Удивительная страна Америка. Как она умеет заставить работать, как развивает работоспособность и работоготовность. И это делается само собой, без понуждения, без плакатов и надписей на стенах, как в Советской России, о том, что, «кто не работает, да не ест». Нет, это в воздухе, {290} это в корнях той жизни, которою всякий живет. Как детей учат плавать, кидая их в волны, так жизнь учит работать: выпутывайся как умеешь, коли умеешь. Не всякий умеет и не всякий сразу приспособится; и надо сказать, что первое впечатление страшное. Поражает эта спешка жизни: свистки, колеса, грохот, гудение — вечная спешка, отсутствие праздности, отсутствие отдыха, движение вперед, безжалостное отсутствие оглядки. Вам случалось когда-нибудь в детстве попадать на фабрику, с колесным верчением, с гудением: молоты, поршни, ремни, огнедышащие жерла — и вдруг вы потеряли старших? Знаете это чувство страха, осиротелости? Вот таково первое впечатление. Потом понемногу свыкаешься. Вокруг вас бегут, и вы побежите: поневоле побежишь, если не хочешь отстать…

Америка сурова. И это удивительная школа. Многим я обязан Америке, но прежде всего способностью в труде пренебречь обстановкой. Если сейчас пишу в маленькой комнате Шереметевского переулка с одним окном на темный двор, в квартире, уплотненной до последних пределов возможного, рядом с комнатой, где с семи часов утра визжат и кричат четверо «пролетарских» детей; если среди всего этого и многого другого, что приходится претерпевать, могу работать со спокойной и ясной мыслью, — обязан этим Америке, ее суровой, безжалостной школе. Безжалостность разлита там в воздухе, она сказывается в самых мелочах. Когда на улице спрашиваете указания, как пройти туда-то или иную какую-нибудь справку, вам отвечают только-только сколько нужно; и это малое преподносится вам в такой оболочке безразличия, что иногда жутко становится, — ничего человеческого, отвечающая машина.

О, обходительность латинских рас! Как далеко она; забыть о ней надо; главное, не надо ждать ее, не надо рассчитывать ни на что большее, чем минимум необходимого. И это действует ужасно на человека, не успевшего закалить себя. Нигде человек не доходит до большего предела усталости, изнеможения, до большей душевной замотанности, чем в Америке (конечно, за исключением Советской России). И нигде психологическое состояние вопрошающего не находит меньшего отклика в отвечающем, чем там. Какой бы ни был градус {291} каления, ответ всегда одинаково сух — to the point (в точку). Разве не безжалостный обычай — когда приходите в ресторан, набегавшись, намучившись, голодный, с пересохшим горлом, валитесь на стул, умоляете чего-нибудь поесть или выпить, а прислуживающий негр молча кладет перед вами карточку блюд, блокнот и карандаш и уходит. Да, «выпутывайся». Это приказание проникает все ответы на все запросы…

Когда я поехал в Америку, я знал английский язык очень мало, по-домашнему. Но такова зараза тамошнего воздуха — на второй месяц я уже читал доклады и публичные лекции. На выставке Чикагской был такой обычай, что главный комиссар каждой народности давал банкет американским хозяевам выставки. Наступил черед и русского банкета, и наш комиссар просил меня сказать приветственную речь. Это было первое мое выступление; после этого посыпались приглашения. Русским комиссаром был некий Глуховской, человек тупой, грубый и чванный. Он был камергер и ужасно своим званием кичился. Когда секретарь предлагал ему официальную бумагу к просмотру, он отбрасывал ее в сторону, если там не стояло рядом с его фамилией — сhamberlain. Он был красный, надутый; придворный мундир на нем был готов лопнуть. Он был самодур, и иногда получались от этого неожиданности. Был в Чикаго в то время подвизавшийся в выставочных ресторанах «малороссийский хор». Когда было назначено открытие русского отдела, приехал на это торжество из Сан-Франциско наш архиерей, преосвященный Николай Алеутский. Докладывают Глуховскому, что малороссийский хор предлагает во время молебна петь. Только спрашивают как — в костюмах или не в костюмах. «Конечно, в костюмах», — отвечал Глуховской. Отделы русские, как и все, были распределены в разных зданиях, раскинуты по выставке; ходили с водосвятием от одного к другому. И вот можете себе представить эту процессию: архиерей, два священника и дьякон в облачениях, мы все за ними в мундирах, а впереди хор «малороссиян» «в костюмах» — венки из маков и овса, ленты, бусы, шаровары и папахи…

Вспоминаю день официального открытия выставки. Вот уж за что можно поставить двойку американцам, это за устройство парадных торжеств. Никакой организаторской {292} способности в церемониальной части. Было туманное апрельское утро. Выставка к открытию не была готова; валялись доски, известка, и дороги вокруг зданий представляли желто-красное месиво. После официального открытия с речами был большой парадный завтрак. На этот завтрак только главные комиссары имели именные места; мы же все должны были рассаживаться где попадется. Но нахлынула такая толпа посторонних, что мы остались за флагом. Пошли искать завтрака где-нибудь на выставке; по красно-желтому месиву шел я в своих белых с галунами камер-юнкерских брюках. Нас ждала осечка: рестораны были открыты, барышни-прислужницы стояли за буфетами, но обеда нельзя было получить — купоны не были готовы…

Тут любопытный случай. Был в нашем комиссариате молодой человек вроде курьера, хорошо говоривший на языках, исполнявший поручения, что называется на побегушках. Фамилии его не помню, но он был очень маленького роста и шел под кличкой «Чикен», по-английски «цыпленок». И вот в то время как мы в мундирах, голодные, шлепали по грязи в поисках завтрака, Чикен преспокойно сидел за столом рядом со столом президента Кливленда. По поводу этого Чикена еще вспоминаю. Много лет после того читаю однажды в иллюстрированном приложении к одной из петербургских газет, в отделе «Смесь», что в русском консульстве в Чикаго умер служивший там такой-то, и когда он умер, оказалось, что это женщина. Был приложен портрет; смотрю: Чикен.

Президента Кливленда я видел не только на открытии. Перед тем как отправиться в Чикаго, мы, русские представители, из Нью-Йорка поехали в Вашингтон побывать в русском посольстве. Послом в то время был князь Кантакузен; он сказал нам, что приличие требует, чтобы мы представились президенту. В назначенный час мы были в Белом доме. Кливленд принял нас в круглой зале, где стояли стулья по стенам. Князь Кантакузен нас представил поименно. Президент стоял, и мы стояли. В нашей группе была сестра моей невестки, княжна Маня Шаховская, заведовавшая нашим кустарным отделом. Президент был разговорчив, и беседа затягивалась. Вдруг Маня Шаховская отходит в сторону, садится на один из стульев у стены. Это был с ее стороны «урок» президенту…

{293} Как я сказал, после русского банкета посыпались приглашения. Первое выступление, по-видимому, произвело хорошее впечатление. Тут же после обеда подошла ко мне вице-председательница женских конгрессов, г‑жа Генротин, и просила прочитать у них доклад о женском образовании в России. Тема была не обширная, в особенности в те времена, материалы у меня были с собой. Я хорошо подготовился и хорошо прочитал. После этого я уже не переставал читать и на конгрессах, и в литературных клубах, и по приглашению учебных заведений. Конгрессы были интересны, в особенности конгресс религий. О нем у меня сохранился отчет, в свое время напечатанный в «Вестнике Европы» (март 1895‑го). Статья эта заслужила одобрение Владимира Соловьева, попавшее в Полное собрание его сочинений; поэтому не колеблюсь дать ей место и на этих страницах и выписываю ее целиком в следующей главе.

Говоря о зарождении моей лекторской карьеры, должен помянуть милого старика профессора Нортона. Встретился я с ним в первый раз на обеде у некой г‑жи Маквей в Чикаго. Дом ее стоял на набережной озера Мичиган, в так называемом «северном» квартале. Весь Чикаго делится на «юг» и «север». Когда-то был один только юг, но после страшного пожара в семидесятых годах, который от всего города оставил один только дом, новый город разделился: на юге остались магазины, конторы, учреждения, а хозяева, все богачи, перенесли свои «резиденции» на север. Возникла восхитительная набережная, окаймленная деревьями, с рядом великолепных домов. Здесь сыграла значительную роль известная г‑жа Потер Пальмер, которая во время выставки была председательницей женского отдела. Скажу несколько слов о ней, а к г‑же Маквей и к профессору Нортону вернусь после.

Умная, деловитая, г‑жа Потер Пальмер сразу поняла, какую ценность после пожара будет иметь северный берег озера, и скупила его на очень большом протяжении. Продавая отрезками, она в несколько лет увеличила свое состояние настолько, что в богатом Чикаго стала самая богатая. Ее дом, как гранитный замок, стоит при самом въезде на набережную — № 1. Очень красивая, родом из Нового Орлеана, с той южной мягкостью, {294} которая свойственна уроженкам этого города, она отличается среди американок редкою в этой стране музыкальностью речи. При всей выдающейся ее деловитости и серьезности она вместе с тем представляет воплощение той светской мелочности, которою снедаемо американское «высшее общество». В стране, где богатство заменяет породу, она сумела к наибольшему богатству присоединить наивысшую выработку общественных форм. Она стала «королевой» своего города.

Я бывал в ее доме. Когда я приезжал во второй раз, она даже дала обед «в мою честь». Помню, тут произошло неприятное недоразумение. Она заблаговременно, еще до моего прибытия в Чикаго, справилась, в какой день я свободен; день обеда был назначен, но, как часто со мной бывает, я забыл и принял на тот же день приглашение на лекцию в Чикагском университете. Конечно, лекции надо было дать преимущество; пришлось писать извинительное письмо, и г‑жа Потер Пальмер перенесла свой обед на другой день. Чествовать обедом — это в Америке высший знак почетного гостеприимства. Роскошь не поддается описанию. Хрусталь, серебро, золото, самые редкие цветы на скатерти старого венецианского кружева; все это до такой степени слепит, что пища, которую вкушаешь, становится подробностью. Женщины ослепительны, брызжут здоровьем, одеты больше с блеском, нежели со вкусом; в разговоре многоречивы и громки; мужчины наоборот: сдержанны, малоподвижны и мало слышны. Но все вместе производит впечатление какой-то игры; играют в «большой свет», как дети играют в «гостей». Большая «детскость» во внешнем обращении американской женщины, со всем хорошим, что есть в этом слове, то есть детскость в радости, детскость в серьезности, детскость в честности. Эта сторона американки, которая многим европейцам малопонятна, скоро надоедает, по-моему, придает большую прелесть личным отношениям, в ней и ценность и отсутствие тяжести. Но в смысле общественном она сообщает собраниям характер чего-то деланного; как я сказал: игра. Получается очень странное сочетание: при простоте характеров деланность форм. Иногда это очень надоедливо. На меня в конце концов очень тяжело ложилась эта комедийность американской светскости.

Да и вообще трудно мириться в этой стране огромных {295} пространств, бесчисленного населения, несметных богатств, трудно мириться с мелочностью, создаваемой житейскими перегородками. Русскому человеку, попадающему туда, тяжело. Странно: не свободно в стране свободы. Помню, однажды в Нью-Йорке мне передали приглашение на вечер в незнакомый дом — хозяйка русская и жаждет видеть соотечественника. Прихожу, встречает меня статная старуха. Оказывается — внучка последней грузинской царицы, замужем за американским доктором. Она увлекла меня в угол… Лились воспоминания. Я никогда от незнакомого человека не слыхал столько поведанного близкого, частного, личного. Я затруднился бы что-нибудь вспомнить; я знал, что это мне говорится не для того, чтобы я вспомнил; есть речи, для которых важно устье, в других важен исток. Я слушал не слыша; помню только: «Кавказ… Царица… институт». Помню беспокойный веер, помню на черном платье вместо брошки бриллиантовое «А» — фрейлинский вензель, и помню никогда так ясно не испытанное ощущение клетки… Как крыло, бился черный веер. Это были кавказские горы в нью-йоркской тесной квартирке…

Много странного в укладе американской жизни, то есть в том, что составляет «высшее общество» (the upper set). В этой стране равенства развито, как нигде, чинопочитание. Вы скажете: как почитать то, чего нет? Но классы создаются там, где их нет. В Нью-Йорке есть так называемые «пятьсот» — это потомки тех первых выходцев из Англии, которые пришли на корабле «May Flower». Так много народу теперь заявляет права на это происхождение, что корабль, наверное, пошел бы ко дну, если бы действительно привез всех тех, на кого указывают потомки. Это есть, конечно, своего рода «знатность», но понятие знатности в Америке совершенно опрокидывается вмешательством капитала. Тут происходят самые невероятные перестановки, и все склоняет голову перед силой золота. Я спросил одну даму:

— Вы знаете такую-то?

— Я была с ней знакома прежде, но теперь она слишком богата для меня.

Это, так сказать, пример скромности; а вот что мне сказала одна чикагская дама, когда я ее спросил:

— Вот в Нью-Йорке, там есть знаменитые «пятьсот». А сколько, вы думаете, их в Чикаго?

{296} — Я думаю, — сказала она с расстановкой, — что нас восемьдесят.

А я подумал: наверное, продвигаясь от Чикаго еще на запад, я наконец дойду до деревушки, где какая-нибудь встречная девушка на мой вопрос «сколько вас?» ответит, как в известном стихотворении: «Нас семеро». Я много раз это говорил на публичных лекциях. Мне это сходило: американцы любят, чтобы им про них же рассказывали, и принимают самую горькую критику, когда она подана в облатке юмора.

В этой стране равенства любят все, что внешне отличает. Там масса клубов, обществ, следовательно, несметное количество людей, которые перед своей фамилией могут поставить: «председатель, вице-председатель, секретарь» и т. п.; наименования должности или звания прилипают к человеку так же крепко, как и его имя, и остаются за ним навсегда, даже по выходе в отставку: Senator, major, governor, judge (сенатор, майор, губернатор, судья). Должен, однако, сказать, что это чинопочитание есть только внешний спутник светского обхождения; оно совсем не заражает собой деловитую, служебную сторону жизни. Там, наоборот, царствует удивительная простота отношений. Помню, был я в кабинете того, что, по-нашему, был бы попечитель учебного округа — Superintendent of education — штата Миннесота. У него сидело человека три подчиненных. Был июль месяц, и двое из присутствующих были в одних жилетах. Помню, как пленила меня простота взаимоотношений. По тому, как говорили люди друг с другом, никак нельзя было определить, который начальник, который подчиненный. Ясно я ощутил, что американское чинопочитание есть некоторая игрушечность, невинная сама по себе, а не духовная зараза, как в некоторых странах Европы.

В этой стране равенства любят все, что внешне выделяет. На общественных балах при входе в зал стоит «хозяйка бала», но стоит на коврике, и рядом с ней несколько дам, которых она приглашает принять участие в «принимающей группе» (the receiving party); они выстраиваются на ковре. Все входящие дамы перед ними приседают, они отвечают приседанием. Разве не игрушки? Попасть в «принимающую группу» большая честь. На другой день с трепетом раскрывается {297} газета; прочитать свое имя на втором или третьем месте — какое удовлетворение. Газеты очень выделяют эту сторону жизни и поощряют снобические склонности. В Бостоне есть маленькая еженедельная газетка «Town Topics». Она доходит до последней степени наглости в описании и обсуждении внешности дам; и тем не менее все накидываются на нее и, ища собственное свое имя, с завистью читают чужие имена. Я был однажды в одном доме, где на столе лежал номер этого отвратительного листка. Хозяин с гордостью показал мне, что в первый раз он и жена упомянуты на страницах «Town Topics». Это смешная и гнусная сторона американской жизни; и печально, что в печати она находит поощрение.

Газеты американские, в смысле воспитательном, играют не почтенную роль. Они шумливы, набрасываются на внешнюю сторону явлений; они выдумывают крикливые заглавия, наполняют столбцы пустяками. Помню, в Чикаго, в зоологическом саду, родился маленький гиппопотам. Казалось, довольно двух строчек в отделе «Смесь». Нет, столбцы в газетах — «The little hyppo at the Zoo» (Маленький гипо в нашем зоо). Интервьюерство сильно развито (кто этого не знает), но критики, настоящей, нет. После моих лекций описывали мою наружность, но по существу — ничего. Иногда перепечатывали программу лекций. Однажды, входя на кафедру, я забыл отвернуть подвернутые брюки. Вот тут я, то есть мои брюки, удостоились целого столбца.

И только после последней моей лекции в Чикаго появилась оценка прочитанного курса и лектора как такового. Когда я спросил сведущего человека, почему такое внимание приберегается к концу, потому, сказал он, что если бы это было сделано раньше, это бы вам послужило рекламой, а за рекламу в Америке надо деньги платить; даром ничего не делается. Очень неприятная сторона американской газеты, что статьи без подписи. Эта анонимность придает нечто безапелляционное, что на обывателя действует, конечно, очень авторитетно…

Вернемся к г‑же Маквей, той, которая познакомила меня с милым профессором Нортоном. Ее дом по набережной Северного берега был № 3. Милая, добрая, гостеприимная. Во второй мой приезд в Чикаго она потребовала, чтобы я у нее в доме остановился.

{298} — Но, миссис Маквей, я пробуду в Чикаго три недели.

— Хотя бы три года.

Ее муж был пример самого тонкого, образованного, воспитанного американца, что не мешало ему заниматься своими торговыми и денежными делами. Всякий американец имеет дом и контору; в конторе — дела, дома — отдых. «Business» (дело) поглощает его всего, это альфа и омега американской жизни. Помню, одна дама мне рассказывала, что однажды старик Пульман, изобретатель «пульмановских вагонов», жаловался ей на усталость.

— Why don’t you give up business, Mr. Pulman, and take up a hobby? (Почему вы не бросите ваши дела и не отдадитесь какому-нибудь увлечению — спорту, коллекционерству?)

— But business is my hobby (Но дело и есть мое увлечение).

Это очень характерно. Уклад жизни атрофировал в них те ощущения, которые связаны с отдыхом, с передышкой. Мне всегда казалось, что у нас какой-нибудь лавочник в уездном городе, сидя на завалинке и глядя, как вечером в пыльном облаке возвращаются коровы домой, больше наслаждается отдыхом, чем Пульман за своим обеденным столом. Я раз обедал у Пульмана. Его жена была очень простовата и совсем не сочеталась с окружающей роскошью. Она точно будто не умела приспособиться к неожиданно свалившемуся наследству. На столе, среди хрусталя и серебра, лежали розы и орхидеи, полузакрытые перистым папоротником. Помню, когда сели за стол, она вполголоса обратилась к слуге: «The lights» (Огни). И под папоротником, как светляки, загорелись крохотные электрические лампочки…

В Америке, то есть в некоторых американских домах, роскошь подавляет не тем, что она есть, а тем, что она так обладателем подчеркивается. Имеешь иногда впечатление, что на всех вещах значится оценка их; она как будто никогда не забывается. Право, иногда кажется, что с тарелок, на которых вы едите, только сейчас смыто обозначение цены. Помню рассказ А. И. Нелидова, нашего посла (в Константинополе, в Риме, в Париже). Он однажды обедал у одной богатейшей американки. Стол утопал в роскоши. В особенности поразила его посуда; к каждому блюду новый {299} сервиз; наконец, к десерту подают такое великолепие, что он, любитель и знаток, перевернул тарелку, чтобы посмотреть метку фабрики. Увидав, что это один из редчайших севров, он поздравил хозяйку с ее удивительным сервизом. Она только махнула рукой:

— Если бы вы видели, что мы подаем в парадных случаях… (dans les grandes occasions).

Опять я отвлекся от г‑жи Маквей. Она сочетала интересы светские с умственными. К моим лекциям она относилась с трогательной внимательностью; ни одной не пропускала, перечитывала их на дому, подбирала мне знакомства, которые могли мне быть полезны в моей поездке по университетам. Прямо скажу: как к родному сыну она ко мне относилась там, на далекой чужбине. Вот трогательный случай. Когда я жил у них и читал лекции по приглашению Чикагского университета, всякий раз она отвозила меня на лекцию в собственной карете — после обеда, как заведенные часы. Прошла и последняя лекция; через два дня я уезжал. Накануне отъезда мы поехали в концерт. Едем; вдруг на углу одной улицы она вскрикивает:

— Вы не заметили?

— Что такое?

— Лошади хотели повернуть направо. Они думали, что мы на вашу лекцию!

И в том, с какою трогательностью она отметила постоянство лошадей, я видел, как ей дорого все, что касается моей работы.

Милая, добрая миссис Маквей. Но и она была заражена зудом светскости.

— Конечно, все это очень хорошо, что вы читаете, — история, литература, Тургенев, Толстой. Но вам, право, нужно когда-нибудь прочитать и о светской жизни в Петербурге.

Разве так интересно?

— Как же! Россия так далека от нас, мы так мало знаем… Например, — когда у вас сезон?

— Начинается осенью, продолжается до великого поста. Иногда после Пасхи бывают еще балы. Очень красивы эти весенние балы (Very pretty those springballs).

— Now say that in your lecture, Prince Wolkonsky, use that very word — «springballs» (Скажите это в вашей {300} лекции, употребите это самое выражение — «весенние балы»). Понимаете, Россия так далека, мы так мало знаем… и т. д. и т. д.

Милой, доброй миссис Маквей не удалось меня убедить; к тому же муж ее не поддерживал ее настроений. Итак, в третий раз, кажется, об этом упоминаю, в ее доме я познакомился с профессором Нортоном. Джордж Элиот Нортон, цвет ума, культуры, обворожительный в обхождении, был профессором Гарвардского университета под Бостоном, специалист по литературе и истории искусства. Он был украшением человеческой расы. Он был уже очень пожилым, когда я его знал, но я никогда не видал такого сочетания старости и молодости, как в этом человеке, и как старость с молодостью, так сочетались в нем серьезность с юмором. В нем искрилась тонкая критика, звенел тонкий смех, которому он, однако, никогда не позволял разражаться, — точно держал его на поводу. Он был последний представитель того поколения людей «Новой Англии», которые еще говорили с настоящим английским произношением, без той отвратительной американской гнусавости, которая с каждым новым поколением увеличивается. Он принадлежал к кругу таких людей, как философ Эмерсон, поэт Лонгфелло, писатель Лоуэль. Он был их другом, и в нем жил еще тот дух идеализма, который так выдохся в последующих поколениях. Вспоминаю два рассказа его об Эмерсоне.

К старости знаменитый писатель утратил память. Во время Гражданской войны за освобождение негров устроили в Бостоне лекцию Эмерсона в пользу раненых. Уже давно не выступал старик. Самая большая зала Бостона была битком набита. Эмерсон всходит на кафедру: «Ladies and gentlemen!»… (Милостивые государыни, милостивые государи). Молчание. Все ждут. Молчанье продолжается, становится томительным. Эмерсон не знает, что сказать. И вдруг разражается вся зала оглушительными рукоплесканиями. Эмерсон в слезах, молча раскланивается. Рукоплескания не умолкали, пока он не сошел с кафедры. Лекции не было, но сбор был полный.

Другой рассказ Нортона. Они вместе с Эмерсоном провожали гроб поэта Лонгфелло. Эмерсон, покачивая головой, говорил, указывая на печальную колесницу: {301} «Я не помню, кто он был, но помню, что он был хороший человек».

Ко мне Нортон с первой минуты нашей встречи отнесся с таким признанием, какое я после редко в жизни встречал. Храню память о нем как одну из самых дорогих. Признание моей работы, подтверждение моих суждений, оценок со стороны такого человека были для меня более, нежели наградой, это было путеводным знаком. Всегда, когда думаю о нем, вспоминаю изречение, которое читал у Дарвина: «Для молодого человека полезно одобрение старика, оно помогает ему идти по верному пути». Кстати, Нортон был очень дружен с Дарвином. Рассказывал, что Дарвин был мучеником. В молодые годы он страдал грудью; чтобы вылечиться, он по совету врачей совершил морское путешествие на парусном судне в Австралию и Полинезию. Здоровье свое он поправил, но на всю жизнь осталась у него морская болезнь на суше.

Нортону я обязан моей лекторской карьерой в Америке. Он пригласил меня после закрытия выставки приехать к нему в Гарбарб. Его дача называлась «Shady Hill» (Тенистый пригорок). Он был вдовец и жил с тремя дочерьми. Старшая была очень хорошенькая и играла на скрипке; у них был ее портрет работы знаменитого английского живописца Бёрн-Джонса. Другие две были некрасивы. Так как Нортон занимался изучением Данте и издал английский перевод «Божественной Комедии», студенты Гарвардского университета прозвали его дочерей: «Paradiso, Purgatorio, Inferno»[64]. Нортон, между прочим, перевел и издал переписку Гете с Карлайлем. У меня был экземпляр этого тома, им самим мне подаренный. У меня было много писем его, интересных и прекрасным, сильным почерком написанных… Нортон прелестно читал, в особенности диалоги; в них всегда чувствовалось три лица: разговаривающие и он сам, его отношение к разговаривающим. Редко видал, чтобы с такою радостью встречали человека, как его, когда он входил в гостиную. От всей его природы исходило что-то примиряющее; самые жгучие вопросы в его устах теряли остроту. Однажды мы говорили о возможных столкновениях принципа эстетического и этического, идеи красоты и идеи добра. Он сказал: «By being beautifui the rose already {302} makes you good» (Тем, что роза прекрасна, она уже делает вас лучше). Весь его облик духовный рисуется мне как ровный закат солнца, склоняющегося, но не теряющего своего сияния.

В гостеприимной обстановке отдохнул я от чикагской сутолоки; прочитал несколько лекций в университете и в студенческих клубах, в то время как Нортон написал обо мне в некоторые другие университеты. В Гарварде я видел много интересных людей; между прочим, ставшего знаменитым впоследствии психолога Уильяма Джемса и известного исследователя по экспериментальной психологии, немца Мюнстерберга. Сохраняю самое горячее воспоминание о пребывании в Гарвардском университете. Студенты были гостеприимны, не раз чествовали меня в своих клубах; профессора были внимательны не по заслугам; ректор университета — там это называется «президент» — Элиот предложил мне кафедру русской литературы. Нортон окружил меня заботливостью, как если бы я был его внук.

В тот первый мой приезд в Америку было у меня три лекции, с которыми я выступал: о женском образовании с России, о конгрессе религий в Чикаго и — мои впечатления об Америке. Во всех моих выступлениях я старался разбивать заморские предрассудки относительно России. Там мало, вернее, совсем России и русских не знают. Обычный трафарет о снеге, волках, тайной полиции поддерживается и ежедневной и всякой печатью. Все, что не имеет этого запаха, не имеет успеха и даже внушает сомнение. Одна американская барышня мне пренаивно поведала, что ей мало нравятся русские романы и повести, в них мало типичного; ей гораздо больше нравятся американские романы про Россию — они гораздо более «русские». Для разбития этих предрассудков у меня был совсем особый прием. Я хорошо сознавал, что, становясь на русскую, патриотическую почву, я ничего не достигну. Патриотизм есть чувство субъективное, похвальное, но объект его для иностранца лишен заразительности. Кто же не патриот, кто не любит своей страны? Но это не значит, что иностранец, не любящий чужую страну, несправедлив. Любить свою страну похвально, но любить чужую вовсе не обязательно. Вот почему не на почву {303} субъективного патриотизма я становился, а на почву общечеловечности. На нелепые вопросы, которые мне ставились о России и русских, я не отвечал негодованием, а я на лекциях их повторял и разбирал со стороны человеческой несправедливости; иногда я их высмеивал, сопоставляя с некоторыми условиями американской жизни. Когда в одной бостонской газете отчет о моей лекции был озаглавлен «Впечатления татарина об Америке», я на следующей лекции нарочно упомянул о татарском иге и свержении его и сказал, что назвать меня, русского, «татарином» — это то же самое, что назвать вас, бостонские леди и джентльмены, именем какого-нибудь индейского краснокожего племени только потому, что прежде вас они жили на этих самых местах. Я не говорил, что в России нет тайной полиции (где же ее нет), но я стремился зажечь их прекрасными сторонами русской жизни, русского искусства, русской души, как она в искусстве выразилась. Я вызывал в них братское отношение и потом упрекал за отсутствие такового в их обычных суждениях о России и русских. Я выставлял узость их сектантства, отсутствие человечности в национальных, политических, классовых и иных предрассудках. В конце концов я совсем вышел из оборонительной позиции обиженного патриота, а стал в положение глашатая начал справедливости на почве общечеловеческого братства. Иногда это давало довольно неожиданные результаты. Одна слушательница после лекции подошла ко мне и, очевидно, оставаясь на почве общепринятых понятий о «русском» человеке, спросила меня:

— Вы нигилист?

— Почему вы так думаете?

— Потому что я считала, что то, что вы говорите, — это американские идеи, а не русские.

— А разве американцы нигилисты?

— Нет, но американцы проповедуют братство и справедливость.

— Да, но они не прибегают к бомбам. Отчего же вы меня хотите записать в число динамитчиков?

О, русская загадка за границей! Какая мучительная и как трудно разрешимая. Ведь вот если бы я американцам какие-нибудь самые невероятные небылицы рассказывал про Россию, поверили бы, а потому, что {304} я говорил самое обыкновенное, это со стороны русского показалось необыкновенным. О какой хотите стране, самой дальней, на другом полушарии, о самой экзотической, о Таити, о Фиджи, понятия будут с большим приближением к истине, чем понятия о Европейской России. Конечно, много в этом повинна и сама Россия. Когда однажды на каком-то официальном банкете мой сосед, какой-то деятель по части воспитания, с которым мы довольно долго говорили, вдруг спросил меня: «И вы типичный русский?» — что мог я сказать? Я сказал: «Да, таких, которые думают, как я, много». Не мог же я ему рассказывать, что у нас не все обскуранты, черносотенцы (тогда, впрочем, слово еще не существовало, да и как бы его перевести на английский?). Но ничто меня так не огорчало, как удивление иностранцев.

Упомяну еще об интересном случае после одной из моих лекций. На этот раз — русские студенты, эмигранты. Подошли ко мне, их было двое, оба еврейского типа. «Ну, в России вы, конечно, так бы не говорили». Лекция была о женском образовании. Я узнал на другой день, что они в этом же смысле говорили своим товарищам студентам, причем выставляли меня либо сочувствующим подпольной агитации, либо либеральствующим ради лишнего рукоплескания. На следующей лекции я заговорил об этих слухах и сказал, что считаю нужным отмежеваться от приписываемого мне сочувствия таким путям, с которыми не согласен. А что касается высказанного моими двумя соотечественниками предположения, что я в России так не говорил бы, то прошу позволения представить аудитории маленькую книжечку — это русский перевод моего доклада о женском образовании, сделанный в Петербурге по приказанию министерства народного просвещения. Эту книжечку позволял себе принести в дар университетской библиотеке. Это произвело очень неожиданное впечатление, выразившееся сильными знаками одобрения; но мои «соотечественники» стушевались.

Повторяю, «русская загадка» велика, темна и трудноразрешима, но повторяю и то, что корни этой загадки не в одной неосведомленности иностранной, а и в русской действительности. И если я всегда возмущался иностранными нелепицами, то это не значит, что я мирился с русской действительностью. Но возмущала меня неосведомленность критики, то, что не на то {305} она направлена, на что бы следовало, и, наконец, возмущала меня односторонность иностранных представлений о России, и, может быть, больше всего возмущала предвзятость суждений. «Когда мы думаем об Америке, говорил я им, знаете ли, о чем мы думаем? О Линкольне, об Эмерсоне, о Лонгфелло, об Эдисоне. Что же, вы думаете, у нас нет равнозначащих имен? Почему же, когда вы думаете о России, вы думаете только о тюрьмах, о тайной полиции, о Сибири?»…

В таком духе я вел свои лекции, и должен сказать, что на этой почве утвердились с моими аудиториями отношения доверия, которое росло в соответствии с длительностью курса.

Здесь подойду к одному вопросу, с которым столкнулся в Америке. Если, говоря о двух подошедших ко мне после лекции студентах, я упомянул о том, что они были из евреев, то я сделал это не в целях юдофобской шпильки, а только ради точности рассказа. Я никогда не был юдофобом, и даже теперь, после революции, убедившись собственными глазами в громадной роли, ими сыгранной, в том «засилии», которым они легли на нашу жизнь, и, наконец, в той ответственности, которая на них ложится за огромную долю происходящих в России жестокостей, я все же не могу стать на путь огульного обвинения. В Москве я знал много евреев, которые с пеной у рта говорили о несправедливостях и злодеяниях, я знал таких, которые были разорены, как и мы. Когда я сидел в московской чрезвычайке и нас выпускали во двор погулять, помню, что четверть заключенных, конечно, были евреи. Из двух лучших, даже скажу — единственных двух моих настоящих учеников-последователей по курсу декламации один был еврей. Впрочем, я завел речь об этом не для того, чтобы говорить о моем отношении к евреям, а об отношении ко мне тех евреев, которых там в Америке встретил. Мои лекции производили на них какое-то притягательно-приручающее действие. В особенности почувствовал я эту волну еврейского доверия в Чикаго. Там в то время было очень много евреев-изгнанников из Москвы. Повезли меня раз посмотреть еврейскую школу. Помню, директор указал на маленькую девочку, которая только что поступила и по-английски почти не понимала. Я заговорил с ней {306} по-русски. Не могу забыть волнения, которое потрясло это маленькое некрасивое существо. Ее голова все склонялась ниже, а пальчики теребили передничек. На мой вопрос о том, как ей нравится на новой родине, она ответила, что еще не может «привыкнуть». «А там хорошо было?» Голова все склонялась ниже, пальчики теребили чаще, а голос потухал; две крупные слезы упали на передник, когда она прошептала: «Там было хорошо». Директор положил ей руку на голову: «Ничего, ничего, привыкнешь». И обращаясь ко мне: «Мы сделаем из них хороших американских граждан». Я знаю, что я здесь прикасаюсь к великим мировым вопросам; не для того, чтобы их решить, говорю о них, а только чтобы сказать, как я с ними соприкоснулся…

После трехнедельного пребывания в Гарварде я выехал в Сан-Франциско, чтобы оттуда отправиться в кругосветное путешествие, а по дороге заезжал в университеты, куда Нортон дал мне письма. Еще были у меня письма от посла Североамериканских Штатов в Петербурге Уайта. Человек большого образования, он был первым президентом Корнеллского университета в штате Нью-Йорк и дал мне письмо к тогдашнему президенту его, профессору философии Шурману. Это был первый университет, который я посетил, распростившись с Гарвардом и милым Нортоном. Какая сказка этот Корнеллский университет. В горах, высоко над озером, над маленьким городом Итакой, стоят гранитные дворцы; один дворец — аудитории, другой — библиотека, третий — гимнастический зал, четвертый — общежитие и т. д. Над библиотекой возвышается башня с остроконечной крышей из желтой черепицы; «соломенная шляпа» Корнеллского университета видна издали.

Однажды после лекции в Корнеллском университете подошел ко мне молодой человек и представился — русский, Алексей Васильевич Бабин; сын елатомского мещанина, попал в Америку, занимается историей. Во второй мой приезд он уже был библиотекарем университета в штате Индиана. После этого он был одним из библиотекарей библиотеки при здании Конгресса. В малое время достиг высокого положения и большого уважения. На в конце концов ему стало скучно, захотелось {307} отдать свои силы и знания на служение родине. Уже во время войны приехал он в Петербург; привез и издал первую на русском языке историю Соединенных Штатов в двух томах и стал искать должности. Через моего друга Петра Петровича Извольского я направил его к министру народного просвещения графу Игнатьеву. После этого получил от него два письма: одно из Олонецкой губернии — он был инспектором народных училищ; другое из Саратова — он был профессором истории в недавно открывшемся Саратовском университете. Вот при каких обстоятельствах я с ним виделся в последний раз. В то время я занят был приготовлением к изданию архива моего деда-декабриста. Сидел у меня по этим делам заведующий книгоиздательством «Огни» Евгений Александрович Ляцкий; рассказывал, что он затевает издание хрестоматии для народа; жаловался, как трудно найти людей для такого дела: или люди образованные, тогда они народа не знают, или люди от народа, тогда они необразованны. Только за полчаса перед тем ушел от меня Бабин; он в тот же вечер уезжал из Петербурга; адреса его я не знал. Как быть? Телефонирую Извольскому:

— Был у тебя Бабин?

— Сейчас у меня сидит.

— Он будет у Игнатьева?

— Да, Игнатьев ему назначил в час.

— Скажи ему, чтобы после Игнатьева пришел в ресторан Европейской гостиницы, — очень нужно, очень важно.

Я пригласил Ляцкого завтракать и там познакомил его с Бабиным. Они остались вполне довольны друг другом. Что из этого вышло, не знаю, но в последнем письме Бабин писал, что книга для народа пишется, выходит хорошо. Больше не слышал об этом милом человеке. Нашел ли он возможность применить прекрасные данные своей чистой русской природы и крепкий дух, которым зажегся в Америке, нашел ли возможным применить их на пользу родине, выказавшей так мало потребности воспользоваться тем и другим…

Возвращаюсь к американским университетам. Я их объехал довольно много. Вот где я читал: Колумбийский университет в Нью-Йорке, Корнеллский университет {308} в Итаке, Гарвардский университет в Кембридже, Аннаба в Буффало, Высшая школа художеств в Сент-Луисе, Чикагский университет, Калифорнийский в Сан-Франциско и университет имени Лиланда Станфорда в Пало-Альто, в Калифорнии. Поразительно впечатление, производимое этими учреждениями. Простор, роскошь строительного материала, приспособленность к требованиям научного труда, гигиеничность — все это делает из них какие-то оазисы тишины, света, покоя и беззаботности. Только тот, кто испытал сутолоку американской жизни, трамвайные и телефонные звонки, стукотню пишущих машин, свистки подземных, надземных и воздушных поездов, грохот улицы и крики газетчиков, сигнальные вспыхивания и потухания электрических реклам, кто испытал эту неотступность, с которой уличная жизнь Америки преследует ваш слух и ваше зрение, — только тот оценит условия покоя, в которые эта страна ставит тружеников науки. Университеты американские — это оазисы мысли; в бурном море жизни это острова покоя. В этом покое зреет наука. Конечно, не все в равной мере работают на умственной ниве. Профессора работают больше студентов; студенты очень увлечены клубной жизнью и спортом. Но те из них, которые готовят себя для науки, — упорные работники и с сильно обостренной специализацией. Я спросил одного естественника, в чем его специальность. «Последние три месяца, отвечал он, я был занят изучением желудочных паразитов белого муравья»… Три места в особенности запомнились мне как «оазисы». Первое — Корнелл, о котором уже упоминал. Другое — женский институт Wellesley College в окрестностях Бостона. Он расположен в рощах вокруг озера. Это, конечно, в числе самых радостных моих впечатлений на жизненном пути. Я думаю, что, какое бы счастье ни ожидало некоторых из этих девушек в будущем, самое счастливое в их жизни будет все-таки пребывание в этом удивительном Wellesley College. Какое восхитительное зрелище этих молодых девушек в радостном сочетании природы и науки. И всюду: в рощах, над озером, в высоких коридорах — раздается в звонких, свежих голосах клич Wellesley.

Каждый университет в Америке имеет свой клич, им он приветствует, высказывает свое одобрение. Гарвард издает три гортанных звука на «А» и потом выкрикивает фамилию чествуемого. Корнелл на одной {309} ноте зовет; «Корнел‑ел‑ел, Ел‑ел‑ел, Ел‑ел‑ел» и — фамилия. У Wellesley очень красивый, музыкальный клич. Выписываю его в нотах:

Можете себе представить, как красиво это звучит в молодых женских голосах под сводами коридоров, в холмистых рощах, над звонкой гладью озера… Упомяну красивую подробность. На большой лестнице главного здания висит портрет. Это основатель, на свои деньги построивший институт. Он пожелал, чтобы его имя никогда не было записано, никогда не произносилось…

Удостоиться клича считается большой честью. Помню особенно дорогой моему сердцу случай. Когда выезжаешь из Корнелла, приходится менять поезд на следующей станции. Я сидел в зале; вышел на платформу. Стояла в сторонке группа молодых людей. Когда я прошел мимо них, раздалось: «Корнел‑ел‑ел, Ел‑ел‑ел, — Russia!» Очень было мне тогда приятно это приветствие на маленьком, безвестном полустанке, на другом полушарии земли…

Третье удивительное место — это университет Лиланда Станфорда в Пало-Альто, в Калифорнии. У богача Станфорда умер единственный сын Лиланд, и он построил в его память университет. В Калифорнии, часах в двух от Сан-Франциско, на высоком берегу моря, окруженные фантастической калифорнийской растительностью, стоят здания, построенные в характере старинных испанских монастырей, из дикого камня, с колоннами, с бесконечными галереями, портиками. Странно в такой обстановке видеть велосипед. Я говорил им, что на месте основателя университета я бы поставил условием, чтобы профессора и студенты носили монашескую рясу какого-нибудь несуществующего ордена.

Из Сан-Франциско я выехал в кругосветное плавание. О некоторых своих впечатлениях расскажу в одной из следующих глав.

{310} Я уже упоминал о том, что был в Америке два раза. Второе путешествие так произошло. Весной 1895 года, в Сицилии, я получил письмо от некоего Лоуэля, директора Лоуэльского института в Бостоне, с приглашением прочитать курс лекций по русской истории и русской литературе. Прежде чем ответить, я запросил согласие моего отца. Ответ отца получил уже во Флоренции, по пути домой. Как сейчас помню: сидел я у приятеля моего Плачи и писал Лоуэлю ответ с согласием. Помню, Плачи, читавший газету, вдруг оторвался от чтения и сказал: «Это подпись». Он услышал по звуку пера, что я кончал письмо. Так подписал я свое обязательство в феврале 1896 года прочитать курс в восемь лекций в бостонском Лоуэльском институте. В деревне, в Павловке, за лето написал свои лекции на английском языке и в январе выехал. Первая лекция была назначена на 5 февраля.

Лоуэльский институт основан в 1839 году. Это не есть учебное заведение; завещатель Лоуэль даже пожелал, чтобы он не имел своей собственной залы. Это есть учреждение, устраивающее публичные лекции. Лектора приглашаются со всей Земли, но никогда ни один лектор не приглашался более одного раза. Лоуэльская кафедра одна из самых популярных в Америке, и кто там читал, уже не нуждается в рекомендации. Аудитория приятная, умная, хотя холодная; бостонская аудитория в Америке считается самая трудная. Эта сдержанность в особенности поражает по сравнению с вулканическими проявлениями аудитории студенческой. Еще до отъезда из России я разослал свою программу во все знакомые университеты. По приезде нашел ряд приглашений. Пробыл я три месяца, в течение которых переезжал из города в город. Были таких две недели, когда у меня на той же неделе было две лекции в Нью-Йорке и две в Вашингтоне; это как от Петербурга до Москвы; я ехал ночью, днем читал. А как удобно путешествие в Америке! Ночью пульмановский спальный вагон, а днем — длинный вагон, сплошь с обеих сторон зеркальные окна и перед окнами вертящиеся кресла; можете повернуться так, чтобы разговаривать с правым соседом, или с левым, или с вашим визави, сидящим на другой стороне, или, наконец, повернуться к окну и смотреть на мимо бегущий пейзаж. Чудная уборная; тут же вам негр-провожатый чистит платье и сапоги. А перед приездом у {311} вас спрашивают, где вы остановились, в какой гостинице или по какому иному адресу, и выдают вам квитанцию. Вы выходите на платформу с зонтиком и перчатками в руках, идете по своим делам; когда приходите в гостиницу, ваш ручной багаж и всякий другой уже вас дожидается… Лекции свои я издал по-английски в Бостоне. Вернувшись в Россию, издал их по-русски; в том же году они были переведены на немецкий некой госпожой Гиппиус. На каждом языке они выдержали по два издания. После моего отъезда в Гарвардском университете основана кафедра славянских наречий в апреле 1896 года. По поводу издания моих лекций припоминаю следующее. Я обратился к известному чикагскому издателю Мак-Клергу, которого знал лично. Он предложил мне условия очень неважные. Я сказал, что подумаю. Бостонский издатель предложил мне много лучшие; я сошелся с бостонским. Когда уведомил об этом Мак-Клерга, этот человек, с которым я встречался, обедал в знакомых домах, не постеснялся написать мне, что он жалеет, ибо его предложение было «a tentative one», то есть как бы сказать — пробный шар…

В американском характере есть, несомненно, некоторая внешняя сухость. Под влиянием той безжалостности, о которой говорил, вырабатывается некоторая закаленность, хорошая, конечно, в качестве противодействия внешнему злу. Но несомненно, что с другой стороны эта в привычку обратившаяся сухость иногда стесняет внешнее проявление внутренних порывов или придает им робость, неуклюжесть: люди боятся, давая свободный выход своему чувству, преступить против предписаний мужественности. Но броня, нужная в жизненной борьбе, смешна, когда она не снимается в мирное, безопасное время. Вот почему во всем, где хочет проявиться чувство, ощущается некоторая стесненность и в психологической сущности жизни есть какая-то плоскодонность, отсутствие далеких или глубоких перспектив. Помню, раз в одном доме обедал. Были ко мне исключительно внимательны; я видел, что всячески хотели угодить. После обеда попросили сыграть на фортепиано; конечно, попросили чего-нибудь русского. Вдруг хозяйка просит русский гимн. Я, впрочем, знал, что попросят, — без этого никогда не обходится. Но тут {312} хозяин пожелал выказать особливое сердечное внимание. «Погодите», — сказал он. И на цыпочках подошел к камину, снял с камина какой-то предмет, так же лукаво, на цыпочках подошел ко мне и со словами: «Вот, теперь вы будете себя чувствовать совсем дома» — поставил передо мной на пюпитр образ Божьей Матери от Хлебникова или Овчинникова. Я исполнил их желанье, сыграл им русский гимн. Так осуществил я за фортепиано — «православие, самодержавие и народность»…

Не знаю, насколько мне удалось передать — не американскую жизнь, конечно (в этих беглых строках это было бы невозможно), но мои впечатления американской жизни. Для меня ясно обрисовывается такая картина. Огромная масса, работающая — все без исключения, и бедный и богатый. Над этой массой выкинутая на поверхность пена денежной аристократии — легковесная, игрушечная, пустая в своих интересах. Среди этого моря житейского, волнуемого материальными и политическо-партийными заботами, среди этой охоты за наживой, среди этого никогда не ослабляющегося напряжения, рабочего, торгового, денежного, как огражденные от мира острова — университеты. Повторяю, я не рисую американскую жизнь, я рисую то, что я от американской жизни видел и как то, что я видел, во мне отпечатлелось. Удивительная страна! При одной мысли жить в Америке содрогаюсь, а между тем преисполнен восхищения. Содрогаюсь, потому что ни в какой другой стране (кроме одной, о которой не место говорить в «Странствиях»), ни в одной стране не испытал такого оскорбительного прикосновения внешней жизни к духовным святыням. Нигде не испытал такого отсутствия идеала, такого торжества материалистичности; нигде не ощутил таких мыслительных пустынь, такого голода по искусству. На одном незначительном примере я испытал, до каких уродливых форм может дойти извращенность эстетического принципа. На улицах продают маленькие бюсты Вашингтона, Линкольна и других народных героев. Эти бюсты сделаны из мятой бумаги, что называется папье-маше; но не из простой бумаги, а из вышедших из употребления кредитных билетов. И бюсты стуят не одинаково, а смотря по тому, какие билеты пошли на {313} его поделку. Можно ли придумать что-либо более ужасное в смысле безвкусия и более скверного в смысле направления художественной пытливости. Все бюсты одинаково уродливы, но глаз американского обывателя с завистливым восхищением останавливается на том, который стоит дороже… Да, в этой стране свободы испытываешь минуты удушья. Покойный Нортон это хорошо чувствовал. В то время вышла книга Бурже «Sensations d’Italie» («Итальянские ощущения»). Он говорил мне: «А вот вы напишите “Choques d’Amйrique”» (Американские оскорбления). Помню, когда я ему читал ту лекцию моего курса, где говорю о западниках и славянофилах, об отношении исторической критики к реформам Петра, вообще о путях русского самосознания, он воскликнул: «Поражает меня, какая у вас в России сумма мыслительной работы». Этот возглас был показателен для Америки. Задыхается в этой атмосфере человек, если не притуплена его чувствительность. Но огромное большинство этого не замечает. Известен анекдот о чикагском жителе, который попадает на тот свет и, расхаживая и предовольно озираясь, восклицает: «Как хорошо; совершенно как дома на небе». «Вы ошибаетесь, — говорят ему, — вы не на небе, вы в аду»… Мне всегда казалось верхом блаженства закрыть глаза в Чикаго и открыть их в Венеции, и тем не менее образ этого чикагского гражданина, который в аду думает, что он в раю, очень показателен для одной черты американского характера: для его безграничного оптимизма. Американец искренно убежден, что он живет в лучшем из миров и что лучшая страна в лучшем из миров — Американские Соединенные Штаты. Самокритика не в его характере, и если проявляется она в литературе, если бывают у них сатирики-писатели, они не производят впечатления, что они порождение американской почвы. Сатира, критика — это пессимизм; американец прежде всего оптимист. Пессимизм ему скучен, критик для него чужой. Вот почему такой выдающийся человек, как Нортон, хотя имел многочисленных и верных друзей, был не популярен. Критик — брюзга; американец — свистун.

И несмотря на все это, несмотря на весь прозаический ужас этого стука, и звона, и грохота, этих днем вертящихся, а ночью мигающих торговых реклам, несмотря на то, что Диккенс сказал: «The mission of America is to vulgarize the world» (Миссия Америки в {314} том, чтобы опошлить вселенную), несмотря на то, что после Америки я видел красочную радугу Востока, такие сказки человечества, как Индия, Цейлон, Каир, — когда я вернулся домой, ярче всего передо мной стояли американские воспоминания: свистки, колеса, грохот, гуденье и — спешка, вечная спешка, отсутствие праздности, отсутствие отдыха, движение вперед, безжалостное отсутствие оглядки. Сказки поблекли перед рекламными афишами. Сказка — прошлое, реклама — будущее. Америка — окно в будущее; но страшно глядеть в это окно: художник содрогнется, философ покачает головой…

Среди человеческой сутолоки, заливающей эту землю, явилась естественная мысль — оградить кусок земли от посягательства человека, предохранить хотя кусок природы от натиска цивилизации. И вот, подобно тому как в других странах из остатков цивилизации делают музеи, так в Соединенных Штатах додумались кусок природы превратить в музей. В так называемых Желтых горах, за Соленым озером, за территорией Мормонов, отгородили огромную площадь земли и превратили ее в Национальный парк. Скалы, горы, долины, леса, реки — все предписанием закона неприкосновенно. Выбрали удивительный кусок земли. Там окаменелые леса, там остеклившиеся скалы, там бьют гейзеры, и горячие ключи от них стекают горячим водопадом в холодные бурливые реки; по белой меловой равнине течет бирюзового цвета ручей, а дно его уложено красно-коралловыми отложеньями. В реках не ловят рыбу, в лесах не стреляют ни зверя, ни птицу, и когда дерево падает через дорогу, только выпиливают ту часть его, которая мешает проезду… Чтобы объехать «парк», надо шесть дней. Очень удобно устроено: большие открытые шарабаны перевозят путешественников; утром выезжают из одной гостиницы, к вечеру приезжают в другую; на полпути стоянка — ресторан для завтрака… Это, конечна, одно из красивейших впечатлений, какие мне пришлось испытать. И как свежа, как молода стародавняя мать-природа среди преждевременного старчества молодой цивилизации…

{315} Все вечное молодо. Моложе, вечнее всего на земле человеческая природа, то внутреннее, чем она живет. Почему вдруг вспоминаю такой пустяк? Около одной из гостиниц Национального парка был источник, около него скамейка. Сел на скамейку; около скамейки в траве, смотрю, лежит письмо. Поднял, стал читать. Какая грустная страница, какая скорбная повесть изнывающей, обманутой любви. Девушка пишет возлюбленному, что она ничего о нем не знает, что он забыл ее. Как не ново это, и как это не старо. Сколько страдания под этим отсутствием упрека, сколько покорности, какое нежелание связывать его и какая любовь к собственным цепям. И потом, уже сквозь сухие слезы — какие трогательные житейские подробности, в надежде, что они его заинтересуют. Болтовня о том о сем. «You had ought to have been here to see Jenny graduate! It was perfectly grand» (Тебе бы надо было здесь быть, посмотрел бы, как Дженни держала экзамен, как получала награды. Это было прямо величественно). Да, очень ему интересна Дженни и книги, которые она получила, золотые часы, которые ей подарила мать… Письмо лежало, брошенное в траву, и вечерняя роса уже смочила бумагу своими слезами.

«Es ist eine alte Geschichte,


Doch bleibt sie ewig neu»[65]

Почему вдруг вспомнил об этом? И почему свои впечатления об Америке, для описания которой нужны цифры, кончаю этой картинкой разбитого сердца и его осколков, оброненных у этого ручья?.. Почему?

В сентябре 1893 года на берегу Мичиганского озера происходило единственное в своем роде зрелище. Представители всевозможных религий, съехавшись со всех концов Земли, собрались в одно общее заседание. Соблюдая видимость полной равноправности, встречались и обменивались мыслями представители христианского духовенства, духовные сановники иноверных религий, {316} мирские представители науки. Поборники самого узкого сектантства не только приобщились духом к своим христианским единоверцам, но из своей замкнутости вышли на простор общечеловеческого общения с последователями нехристианских религий; сыны далекого Востока превозмогли свое закоренелое недоверие к религии завоевательного Запада и под сень Креста принесли свои стародавние учения о внутреннем совершенствовании. В течение семнадцати дней разноречивые «глаголы», сливаясь в братском единомыслии, провозглашали желательность сближения, необходимость забвения человеческого разномыслия, обязательность уважения ко всему тому, в чем проявляется духовное единообразие человеческой природы.

Среди разномыслия, в наши дни неустанно подчеркивающего разъединяющие начала человеческой жизни, громкое провозглашение объединяющих начал звучало великим протестом природы против всякого насильственного дробления. Каково бы ни было ближайшее влияние, каковы бы ни были дальнейшие последствия, каково бы ни было разногласие в оценке, — событие само по себе представляется нам достаточно знаменательным, чтобы уделить ему некоторое внимание. Не знаем, много ли появилось о нем в русской печати[66]; мы желали бы лишь поделиться личными впечатлениями. Не смеем предложить какую-нибудь сравнительную оценку вероучений и мировоззрений; не можем также дать свод тому, что было там говорено и прочтено, — труд непосильный, если принять во внимание, что отчеты заседаний составили два тома в полторы тысячи страниц убористой печати[67]. Принимаясь {317} говорить о таком, по нашему мнению, знаменательном событии, как религиозный конгресс, мы просим читателя иметь в виду, что единственное преимущество, какое может признать за собой пишущий эти строки, состоит в том, что при всем этом он был очевидцем. Если нам удастся воскресить наши воспоминания и впечатления настолько, чтобы заставить читателя проникнуться тем духом человеческого сближения, который царил там в течение семнадцати дней; если нам удастся вызвать в нем те же чувства терпимости и уважения к чужой совести, какими дышало собрание; если, наконец, нам удастся дать ему хотя слабое понятие о том подъеме духа, который в течение почти трех недель, во время самой ярой выставочной сутолоки, в самый разгар коммерческого брожения и в самом центре американского материализма, три раза в день собирал пятитысячную толпу на заседания конгресса, — мы почтем себя вознагражденными за нашу попытку.

В том месте, где Adams Street, одна из самых бойких улиц коммерческого квартала в Чикаго, выходит на Мичиганский проспект, среди большого, еще не застроенного луга, между пароходной пристанью с одной стороны и летним цирком с другой, — отрезанное от голубого озера черным полотном железной дороги, высится мраморное здание художественного музея. В этом здании, которое холодным спокойствием своего античного фасада так разительно выделяется на кипучем фоне американской суеты, от мая до октября происходили заседания всемирных конгрессов по всем отраслям человеческого {318} знания. В течение почти шести месяцев, ежедневно, за исключением воскресных дней, многочисленные залы музея были полны народа, и иногда в двадцати залах одновременно происходили чтения, сообщения, заседания. Для самых больших, общих собраний к задней стороне здания, той, которая обращена к озеру, была сделана деревянная пристройка с двумя огромными помещениями, более чем на пять тысяч человек каждое. В одном из этих деревянных амфитеатров на высоких подмостках собрались и восседали члены «Парламента Религий».

Внешний вид помещения поражал простотой, а многих принципиальных противников конгресса религий прямо возмущал. «Да и на что это похоже — подобное собрание делать в дощатом балагане: голые стены, флаги». Так обыкновенно говорилось после того, как все возражения по существу были исчерпаны, и в заключение прибавлялось: «В старину такие предметы обсуждались в церквах».

— Да ведь вы же сами говорили, что это не собор.

— Конечно, нет. С буддистами, евреями, магометанами — конечно, не собор.

— Так зачем же вы к этому собранию предъявляете одинаковые требования благолепия?

Трудно столковаться с некоторыми людьми. Когда какое-нибудь явление их неприятно поражает новизною своей, они ставят ему в укор пренебрежение старыми формами; а попробуйте это самое явление обставить их же любимыми формами — они завопят о поругании святыни. Впрочем, надо сказать, что только те, кто вообще порицал идею религиозного конгресса, возмущались этой внешней стороной; другие не обращали на нее внимания. Были некоторые неудобства, вроде близости пароходного свистка, грохота железнодорожных поездов и вообще того ужасного шума, которым живет американская улица и который от времени до времени суетной, назойливой волной врывался в залу заседаний. Но легко ли нам, приехавшим туда на несколько недель, осуждать устроителей и находить, что они могли бы выбрать лучшее место. Конгрессы готовились чуть не за четыре года, и, конечно, все, что могло быть сделано, было сделано: земля в Чикаго так дорога, поместительных зал в домах так мало, а в центре города шум до того нестерпим, что это пустопорожнее место за стеной великолепного просторного {319} музея, стоящего на обширном лугу, являлось настоящей находкой. Был проект перенести конгрессы в одно из зданий выставки, но против этого высказались почти все члены комитета с председателем Боннэ во главе. Им неприятно было открывать двери заседаний той случайной толпе, которая, слоняясь по выставке из одного здания в другое, нигде не останавливалась, а всюду только «заходила»; по крайней мере в настоящем помещении собирались только те, которые действительно интересовались вопросами. И, как мы видели, отдаленность музея от всех выставочных развлечений не имела влияния на численность слушателей: зала всегда была полна, а бывали случаи, когда большой Колумбовский зал оказывался мал; тогда излишек публики собирался в соседнем Вашингтоновском, к докладчик, прочитав свой доклад в одном зале, переходил в другой и тут повторял его. В последний день религиозного конгресса оба амфитеатра были битком набиты, так что, читая свои заключительные приветствия, члены конгресса прощались в два приема с десятью тысячами человек.

Огромная каменная лестница музея, как паперть греческого храма, всегда кишела народом. Тут раздавались программы, объявления, продавались газеты; уличная жизнь беспрепятственно поднималась к портику и проникала даже в просторную прихожую, где толпились любопытные вокруг столов, за которыми продавались книги, брошюры, фотографии членов конгресса, значки и ленточки для пропуска в залу заседаний. Эти значки (badge) были, конечно, пустой формальностью, — кто хотел, мог за ничтожную плату украсить петлицу медной пуговкой или атласной лентой с серебряной бахромой, но эта формальность — одна из тех мелочей американской жизни, которые у них вырастают до размеров чего-то значительного, без чего нельзя обойтись. Американец, в силу законов своей страны лишенный всяких внешних знаков отличия, не имеющий у себя на родине ни титулов, перед которыми мог бы преклоняться, ни чинов, которым мог бы позавидовать, восполняет этот пробел чем только возможно и со свойственной ему наивной серьезностью, как ребенок, играющий в солдатики, украшает свою грудь значками обществ, клубов, комитетов, а если к этому нет повода, то хотя бы маленьким американским флагом. Выставка и конгрессы породили своего рода {320} «капитул орденов»; на выставке была целая витрина с «баджами»; многие составляли из них коллекции. Но «бадж» не давал пропуска за дверь большой приемной залы влево от прихожей, где собирались члены конгресса до открытия заседаний.

Кто, хоть раз побывавший там, не помнит этой залы? Налево при входе маленькая дверь частного кабинета г. Боннэ. Ласковое лицо почтенного председателя — странная смесь ассирийского царя с библейским патриархом — навсегда останется для всякого центром, вокруг которого слагаются воспоминания этого интересного времени. Внимание и обходительность, с которыми он принимал имевших до него дело, до такой степени проникали в собеседника, что заражали самых неприветливых людей. Когда подумаешь, что этот человек, в течение двух лет изнурявшийся над подготовительными работами к 160 конгрессам, которые ему пришлось открывать, ежедневно от мая до конца октября проводил часов пять, шесть в этой маленькой комнате, где принимал всякого, кто в нем нуждался; что все доклады проходили через его руки и это не мешало ему помнить наизусть заглавия и кто какой доклад представил; когда подумаешь, что его с утра на части рвали просители, члены конгрессов, репортеры и т. д., то обходительность и любезность его становятся поистине подвигом. Не помню, чтобы хоть раз увидав меня сквозь полураскрытую дверь своего кабинета, он не вышел в залу и, осведомившись, не нужно ли чего, не предложил зайти к себе «ну хоть посидеть отдохнуть». Эти личные качества его много способствовали установлению добрых отношений между членами конгресса, заранее обезоруживая враждебные поползновения разнородных элементов. Выходя из его кабинета, всякий чувствовал себя добрее, и непременно всякому хотелось тут же кому-нибудь отплатить за ту ласку, которую он только что испытал на себе.

Большая приемная зала никогда не пуста. За длинными столами пишут, читают, готовят новые доклады, знакомятся, разговаривают, обмениваются карточками, адресами. Здесь американцы и американки осаждают иностранных гостей: кто просит написать что-нибудь в альбом, кто просит фотографии, кто преподносит книжку, передает приглашенье, кто просит постоять перед кодаком. За решеткой — канцелярия, где, окруженные кипами брошюр, неустанно работают мистер {321} Йонг, главный секретарь, и масса помощников и помощниц. Еще дальше, все в той же зале, новый ряд столов — это царство репортеров. Здесь три главных чикагских газеты — «Herald», «Tribune» и «Interocean» — устроили временные конторы[68]. Сотрудники, репортеры, корреспонденты осаждают делегатов, выпрашивают себе экземпляры докладов, а то просят высказать мнение о конгрессе, о женском вопросе, о последнем торговом трактате, и тут же за спиной стенограф заносит ответы и готовит для завтрашнего номера «интервью». Знакомство скоро устанавливается на началах взаимопомощи, и через несколько дней вся батарея газетных «тайпрайтеров» (печатных машинок) к услугам докладчиков: в воздухе стоит трескотня от неугомонных клавишей, и тихий говор диктующих голосов только иногда прерывается звонками и выкриками телефонных разговоров. Как удивительно пишут американские машинистки под диктовку: так же быстро идут их пальцы, как ваша мысль; случалось мне, пока диктую, передумать: скажешь — «виноват», а уже это слово попало в текст…

Загрузка...