И еще вспоминаю удивительную книгу лорда Росбери о Наполеоне на Св. Елене («The last face»). Незабываемая книга. Как жутко она приближает прошлое к сегодняшнему дню, как умеет маленькими, незначительными подробностями восстановить постройку жизни. Какая борьба против смерти эта книга. Прочитайте ее — Св. Елена живет горьким трепетом {375} на ее страницах. Ведь и книга, которую мы любим, есть остров в бумажном море того, что написано и напечатано, и в сумерках нашего незнания то, что мы знаем, — световые острова…

И еще, конечно, вспоминаю обоих наших поэтов — и Пушкина и Лермонтова. Какая красота в их отношении к Наполеону, какая духовная отрешенность от земных расчетов, какое высокое забвение обид, в то время когда почти еще не зажили раны двенадцатого года. То была пора молодости; есть ли во всей истории более увлекательная страница молодости, чем

«Дней Александровых прекрасное начало…».

Молодость умеет забывать; старость прощает, а молодости и прощать не надо — она забывает. И юная муза наших вечно юных поэтов забыла. Взирая на могилу Наполеона, Пушкин говорит, что на ней

«Народов ненависть почила


И луч бессмертия горит».

Но поэзия его забыла ненависть и говорит лишь о бессмертии…

Наполеона не оставили на острове — его прах перевезли во Францию. Восстановленная, но дряхлеющая королевская власть за неимением собственных лавров ухватилась за останки императора. Людовик-Филипп приказал их откопать и привезти в Париж. В течение восемнадцати часов откапывали гроб — не отдавал своего героя

«Пустынный и мрачный гранит…»

Наконец откопали, поставили на корабль, и приехавший за ним королевский сын увел его в море. Остров глядел на уходящий корабль, и, как лай верных сторожевых псов, провожал его со скалистого берега грохот орудий…

В Париже, под сводами церкви Инвалидов, король французов ждал, окруженный своим двором. Пушечная пальба возвестила, что прах Наполеона вошел в столицу Франции. Ждали… Распахивается дверь, входит гофмаршал с жезлом и возглашает: «L’Empereur!» Король и весь двор поднимаются с мест. Боевые сослуживцы, великого полководца вносят гроб и опускают в могилу.

«Je dйsire que mes cendres reposent au bord de la {376} Seine au milieu de ce peuple franзais que j’ai tant aimй» (Я желаю, чтобы прах мой покоился на берегу Сены, посреди французского народа, который я так любил). Его желание исполнено… Там на океане осталась

«Одна скала, гробница славы».

И все-таки это не последний остров моего рассказа.

Еще об одном хочу упомянуть, и упомянуть с благодарностью. Не остров — островок, даже островочек. Но он ценен для меня как принимавший мое земное изгнание и дававший гостеприимное прибежище духу моему. Этот островочек среди океана пошлости людской и человеческой злобы — та четвертушка бумаги, на которой четвертый месяц пишу свои воспоминания…

Да, острова всегда имели для меня некое таинственное притяжение.

Рим в течение четырех поколений осенял собой нашу семью; сейчас осеняет и пятое.

В первой четверти прошлого столетия поселилась в Риме невестка моего деда-декабриста, княгиня Зинаида Александровна Волконская, рожденная княжна Белосельская-Белозерская. Я ее не видал, она умерла до моего рождения, но имя тетки Зинаиды одно из самых дальних детских воспоминаний. Чем-то удивительно ласкающим звучит это имя, и что-то улыбающееся излучается из него. Улыбка Зинаиды Волконской живет не в одной только семье; она освещает собой первую половину русского девятнадцатого столетия во всех проявлениях художественной жизни. Музыка, живопись, литература, театр — все было ей близко, ко всему она прикоснулась, и если не ко всему с одинаковой силою творчества, то во все вносила одинаковую искренность своей природы и всегда неослабно горячее отношение к людям. Самые высокие имена ее времени сливают свои лучи с лучами ее имени: Пушкин, Гоголь, Мицкевич, Веневитинов, Брюллов, Бруни, Россини. Она умела принять, обласкать человека, поставить его в ту обстановку —нравственную, {377} физическую, общественную, — которая была нужна для его работы, для его вдохновения. Так, она приняла и обласкала Веневитинова; бедный больной поэт, погибший во цвете лет и в расцвете таланта, тот, о котором Пушкин писал друзьям: «Как могли вы ему дать умереть», был влюблен без памяти в Зинаиду. В Риме она согрела тяжелые дни больного, хмурого Гоголя. Во дворце Поли, ныне не существующем, чтобы прийти ему на помощь, она устроила литературный вечер: Гоголь читал «Ревизора». Билеты были по тому времени дорогие — 20 франков, сбор был полный, но, увы, Гоголь оказался ужасно плохим чтецом. После первого действия половина слушателей покинула зал. С каждым действием публика редела, и только обвораживающей убедительности княгини Зинаиды удалось задержать небольшой круг самых близких и сплотить их вокруг угрюмого чтеца. Так кончилось неудачное выступление Гоголя. В Рим же повезла она Шевырева, предложив ему быть воспитателем ее сына Александра, и тем спасла его от болезни. Люди искусства любили Зинаиду, чувствовали свое родство с той, которую Пушкин назвал «царица муз и красоты». Не забуду рассказа княгини Марии Аполлинариевны Барятинской, рожденной Бутеневой, о том, как на вилле Волконской однажды она была свидетельницей встречи княгини Зинаиды с только что приехавшим в Рим Брюлловым. Они долго не видались, и встреча их была таким взрывом радости, таким слиянием общих интересов, иных, высших и более специальных, чем у других, что сразу присутствующие почувствовали, что они отходят на второй план и что они только случайные, посторонние зрители другой жизни…

О Зинаиде Волконской я писал в другом месте, в книге моей о декабристах; не буду повторяться. Скажу, что прелестный образ ее заслуживает и изучения и памяти. Теперь, конечно, изучение нашего прошлого трудно, а тем более такого, остатки которого стерты с лица земли. От княгини Зинаиды оставалось много писем, много альбомов, в которых она записывала и вклеивала. Встают с этих страниц обрывки мыслей, впечатлений, картины житейской обстановки — комнаты, портреты, виды городов, где жили или где проездом останавливались, картины усадебной жизни. Сохнут на этих страницах листья и цветы, когда-то {378} живые, когда-то сорванные. Я видел два таких альбома не так давно в Москве; они были вывезены из тульского имения княгини Зинаиды, Урусове, и положены в какой-то из новых музеев, куда сваливаются остатки культурных пепелищ. По этим случайным обрывкам вряд ли можно будет что-нибудь воссоздать, да и кто бы этим занялся…

Муж Зинаиды, Никита Григорьевич, был человек мягкий, ленивый. В обширном архиве, доставшемся мне от покойного отца, который я когда-то собирался издать, только два письма его рукой. О нем мало что знаю. В семье его звали «L’entichй» (влюбленный), по преданности его жене, которую звали «L’enchanteresse» (очаровательница). О Никите Григорьевиче расскажу забавный случай из его жизни. В 1808 году Александр I послал его с письмом к Наполеону. Император французов принял его доброжелательно, отпустил милостиво. На лестнице нагоняет его Дюрок и передает футляр: «Это на память от его величества». Волконский увидал перстень с маленьким бриллиантом. Он нашел, что подарок не достоин посланца русского императора, и при прощании отдал его сопровождавшему его жандарму: «Возьми на память от русского офицера». Жандарм стал хвастать, дело огласилось, дошло до Наполеона. Наполеон поручает своему послу в Петербурге, Коленкуру, жаловаться на непочтительное обращение с его подарком. Александр I вызвал Волконского, спросил, все ли он ему рассказал про свою поездку. Тот отвечал, что ничего не утаил, и пересказал, что было, что говорилось. «Ну а после еще ничего особенного не было?» — спросил государь. Тут вспомнил Никита Григорьевич про кольцо и понял, что вопрос государя к этому относился и что ему, значит, история кольца известна. Но в Петербурге история показалась не так страшна, как в Париже. Государь сказал: «Il paraоt que vois avez manquй me brouiller avec Napoleon. C’est une imprudence de votre part. Aprиs tous vous n’avez pas eu tout-а-fait tort dans cette affaire. N’en parlons plus» (Оказывается, вы чуть было не поссорили меня с Наполеоном. Это было неосторожно с вашей стороны. В конце концов вы не были не правы в этой истории. Не будем больше говорить о ней). Этот рассказ передал о своем отце мой дядя Александр Никитич Волконский, в «Русском архиве» (1874 г., кн. 1).

Приобретенная Зинаидой в Риме вилла, ставшая {379} впоследствии столь известной «вилла Волконская», расположена на земле, по преданию, принадлежавшей императрице Елене, матери равноапостольного Константина. В те времена она стояла на самом краю города, и сзади осенял ее великолепный фасад базилики св. Иоанна Латеранского, в то время как из далеко расстилавшейся Кампаньи тянулись к ней и входили в самый сад старые своды римских акведуков… Теперь уже не то. Огромные «доходные дома» окружают виллу со всех сторон; фасад базилики виден только из второго этажа, и вместо дымчатых далей римской Кампаньи и голубых очертаний Албанских и Сабинских гор — обычные картины итальянских городских верхов: крыши и между дымовыми трубами висящее белье, олеандры, герань, перистые бамбуки, герань, олеандры и белье… Под сенью итальянских сосен и римских развалин, украшавших ее сад, княгиня Зинаида собрала вещественные памятники того, что ей было дорого на родине и на чужбине, — на первом месте бюст императора Александра I, поставленный на гранитной колонне из обломка Александровской колонны, стоящей перед Зимним дворцом. Все это осталось; «l’allйe des souvenirs»[78] осталась как была, но все это уже не то. Ошибочно думают, что места, нам когда-то близкие, сами по себе имеют лицо; вот лицо человека светится и в доме, и в деревьях, и с исчезновением человека место меняет свое лицо. Но Зинаиду Волконскую помнят, и в то время как в Москве, в своей брошюре об истории Музея императора Александра III, профессор Цветаев ставит имя ее во главу угла нового здания, первая мысль о котором принадлежит ей, в Риме одну из улиц, прилегающих к вилле, собираются наименовать via Wolkonsky. Что в Риме ее помнят, это естественно. Она делала много добра; беднота римская ее боготворила. Она умерла от простуды, после того как под воротами в холодное зимнее утро сняла теплую юбку, чтобы отдать бедной женщине. Последние ее годы были отданы делам веры и благотворительности. Она приняла католичество. В Риме не запомнят такого стечения бедноты, как на ее похоронах. Прах ее покоится в церкви св. Викентия и Анастасии, что у фонтана Треви, в первом приделе с правой стороны; там же похоронены {380} муж ее, князь Никита Григорьевич, брат декабриста, и ее сестра Власова…

Около этого фонтана и я имел свою квартиру последние годы перед войной. Дивный фонтан, целый мир воды и мрамора. Фасад дворца разделан колоннами, которые точно вырастают из диких скал. Посреди этих скал огромный мраморный Нептун выпускает морских коней; они дыбятся и плавчатыми своими копытами рассекают воду, которая брызжет из-под них. Тут же выскакивают или кидаются в воду мраморные тритоны. Перед этой группой из воды дыбящихся лошадей, в воде копошащихся тритонов — большая, ниже мостовой, полукруглая лохань, где вода, уже утихшая, лежит спокойная, и гладь ее нарушается лишь кругами, идущими от мраморных коней к мраморному берегу. Сколько движения в недвижном мраморе, сколько струйчатого движения в воде; в Нептуне сколько приказания, в воде сколько послушания. Есть послеобеденный час, когда рядом стоящий дворец Кастелани, окрашенный в красный цвет, сияет горячим отблеском солнечного света; и посмотрели бы вы только, как играют переливами и пена, и брызги, и рябящая гладь, В этом месте всегда стоит прохладный пенистый шум; но не весь шум, на какой способен фонтан: мешает стук экипажей и общий шум городской. M-me de Staлl говорит, что если бы фонтан Треви умолк, то большое молчание воцарилось бы в Риме. Это поэтический образ, но не реальный. Я скажу наоборот: я хотел бы, чтобы на две минуты в Риме воцарилось молчание, дабы хоть раз услышать весь шум фонтана Треви…

Совсем близко от фонтана Треви я жил. Однажды проводил лето в Риме. Жарко римское лето. Посылал дочку швейцара к фонтану; возвращалась с холодным фиаско ключевой воды; я разбавлял марсалой… Иногда в жаркий день садился на выступ скалы и в прохладной тени и прохладном шуме читал газету…

В тридцатых годах жил в Риме и старший брат моего деда-декабриста, князь Николай Григорьевич, получивший после смерти своего деда фамилию Репнина. Его жена, княгиня Варвара Алексеевна, была рожденная графиня Разумовская, внучка гетмана. Что-то красивое, сказочное в их жизни. Блеск и грохот наполеоновских {381} войн. Жена сопровождала мужа и под Аустерлицем подбирала раненых на поле сражения. Он был русским представителем в Касселе при Вестфальском короле, брате Наполеона. Любопытно, что в это время был французским посланником отец Виктора Гюго и дети Репнины играли с будущим поэтом. После взятия Берлина нашими войсками Николай Григорьевич губернаторствовал в столице Пруссии. В 1813 году он вице-король Саксонии; через два года — генерал-губернатор Малороссии. Репнины жили широко; они были столь же расточительны, сколько щедры, и столь же щедры, сколько беспечны. После отъезда их из Касселя было найдено в комоде забытое княгиней жемчужное ожерелье. Размах их барского житья, сказочные эпизоды его карьеры, как губернаторствование в Берлине, королевствование в Дрездене, делают из Репниных какой-то отклик восемнадцатого века, последнюю вспышку разумовской сказки… Но этот блеск в начале тридцатых годов подернулся туманом. Был подан на Репнина донос о присвоении казенных сумм, предназначенных на полтавский институт. Заведение это было любимым детищем Репниных; оскорбленный клеветой, Николай Григорьевич подал в отставку и уехал со всем семейством в Италию. В 1842 году вернулись Репнины в Россию, в свое малороссийское имение Яготино. Под гнетом доноса и унизительной опеки прожил он остаток дней своих в ожидании конца тяготевшего над ним следствия. Но он его не дождался, и через два месяца после его смерти полная невинность его была доказана и официально засвидетельствована. Это был характер прямой, сильный, благородный.

В Италии они жили в Фраскати, под Римом, в великолепной вилле Мути, в которой семьдесят лет спустя жил мой брат Александр со своей семьей. Здесь, на этой вилле, произошла помолвка второй дочери Репниных, Елизаветы Николаевны, с Павлом Ивановичем Кривцовым. Брак, по тогдашним понятиям, в глазах родителей не был блестящий, в особенности для любимой дочери Лили, которую мать называла Прек (сокращенное — «прекрасная»). Но согласие было дано, и свадьба была отпразднована во Флоренции, куда семья Репниных выехала из-за холеры и где проживала в красивом Palazzo Torrigiani. Родившаяся от этого брака дочь, Ольга, вышла замуж за двоюродного {382} брата моего отца, Николая Михайловича Орлова; его мать, Екатерина Николаевна Раевская, была сестрой моей бабушки Марии Николаевны. Ольга Павловна Орлова сейчас, пока пишу эти строки, живет в Москве у своих дочерей, Екатерины Николаевны Котляревской и незамужней Елизаветы Николаевны. Ольге Павловне 84 года; она всем сознанием своим живет на поверхности сегодняшнего дня, а глубокими корнями неувядающей памяти — в далеком прошлом. Все, что на этих страницах я писал, я носил ей и читал. В маленьком особняке в Никольском переулке (№ 13), в уплотненной, нагроможденной гостиной или на полуразвалившейся, но все же тенистой зеленой веранде в течение многих вечеров читал я ей и членам ее семьи. Заношу эти минуты в число светлых воспоминаний того времени и с признательностью за привет и внимание и указания ясной безошибочной памяти… Так с низкого деревянного крыльца маленького особнячка в Никольском переулке восхожу мыслями к высоким каменным террасам виллы Мути и необъятным горизонтам римской Кампаньи…

Этой виллой Мути помечено много писем княжны Варвары Николаевны Репниной к моей бабушке Марии Николаевне в Сибирь, в Петровский Завод. Проникали от времени до времени лучи итальянского солнца в сибирское изгнание: письма из виллы Мути от княжны Варет, как ее звали; с виллы Волконской от Зинаиды — ноты, цветочные и огородные семена; из Неаполя от матери Марии Николаевны, Софьи Алексеевны Раевской, засушенные листья, сорванные на могиле Вергилия. Там же, в Петровском Заводе, однажды был получен литографированный портрет Зинаиды, прелестный портрет работы какого-то Росси — кисейный чепец, большие раскрытые глаза; и под портретом арка римских развалин, и под аркой — римская волчица…

В те же годы бывала в Риме и сестра декабриста, княгиня Софья Григорьевна Волконская. О ней я так много писал в своих «Декабристах», что здесь уже ничего не могу нового рассказать. Повторю лишь характерный эпизод, рисующий суетливость и скупость ее, — две основные черты этого удивительного в нашей семье явления. Отъезжая в Россию, она просила брата своего Николая Григорьевича сохранить до ее возвращения в Рим сундук с некоторыми ее вещами, {383} которые ей в России не понадобятся. Сундук этот Репнин таскал за собой по Италии в течение года; наконец он пришел в такую ветхость, что камердинер однажды доложил, что надо сундук светлейшей княгини вскрыть. В нем оказались… дрова. Егозливая непоседа, «моя проворная, летучая путешественница», как звал ее родной отец, она не была из постоянных римских жительниц. Постоянство вообще не было в ее характере, за исключением привязанности к милой, уродливой своей горбатой компаньонке, итальянке Аделаиде. Вместе объехали они Европу, вместе побывали и в Иркутске…

В сороковых годах поселился в Риме сын ее, отец моей матери, князь Григорий Петрович Волконский, как состоявший в русской миссии при папском престоле. Кроме этой должности состоял он заведующим русской Археологической комиссией в Риме и попечителем проживающих в Риме русских художников. Приехали со своими родителями и мать моя, тогда маленькая девочка, и ее брат Петр, на пять лет моложе ее. Они жили в Palazzo Salviati на Корсо. Здесь прожила моя мать всю свою юность; отсюда шестнадцати лет выехала в первый раз в Россию и здесь восемнадцати лет была помолвлена в 1859 году. В 1906 году, уже десять лет после смерти моей матери, гуляя по Корсо, мы с отцом зашли однажды в этот дворец, и отец показал мне на лестнице площадку, где они с матерью встретились в первый раз…

Мой дед с материнской стороны, князь Григорий Петрович Волконский, был любопытный тип, яркий представитель общества того времени. Воспитывавшийся сперва в Ришельевском лицее в Париже, он вернулся в Петербург как утонченный цвет тогдашней культуры. Но вместе с тем на нем, как редко на ком, сказалось то странное воздействие, которое оказывало в России воспитание. Воспитание всегда вырывало у нас человека из почвы и, смотря по положению его, отчуждало его либо от среды, либо от родины. Григорий Петрович, как многие в то время, был тем менее русский, чем более культурен. В своих записках известная фрейлина А. О. Смирнова, друг Пушкина и Гоголя, говорит про моего деда, что он «иногда оказывал презрение ко всему тому, что называется русскою литературой». Хотя тут же она прибавляет: «Может быть, он и прав в настоящий ее период развития {384} или, вернее, застоя». Но к этому надо прибавить и личные свойства характера. Он был яркий пример того, что называется у нас «богема». С сильной художественной складкой, исключительно одаренный в музыке, обладатель редкого голоса, он не был создан ни для чего, что требует корней; он был не нужен родине, как остался не нужен своей семье. Он разошелся с бабушкой и жил вдали от всех, в Одессе и Аккермане. Обворожительный в обхождении с посторонними, он был тяжел в семейном кругу; он был, что англичане называют — street angel (уличный ангел). Отзывы современников (Смирнова, Булгакова, Никитенко) проникнуты уважением к высоким его качествам обходительности и человечности. Но дома он становился с каждым годом тяжелее благодаря невыносимой педантичности своей. Впоследствии, уже расставшись с семьей, он издали продолжал распространять педантичность своих суждений на оценку тех или иных семейных осложнений, правительственных мероприятий, событий европейской политики. Он писал на больших листах бумаги синим карандашом, четким стоячим почерком; сильно подчеркивал слова. Впоследствии, просматривая архивы родителей, я увидел письма деда Григория Петровича и ужаснулся этому нагромождению доводов, примеров, цитат, нравоучений. Но в детстве хорошо помню, когда с почтой приходил большой толстый конверт, помню, как устало поднималась рука бабушки распечатывать его, как устало глаза переходили на мать, как будто говорили: «Опять письмо». Еще тяжелее, чем читать, было, конечно, отвечать, а отвечать надо было… Это был странный характер…

Странности в нашей семье идут от прадеда моего Григория Семеновича, отца декабриста. Дочь его, Софья Григорьевна, была матерью Григория Петровича, о котором идет речь. И об отце и о дочери я много рассказывал в книге «О декабристах». Кто познакомится с их портретами, тому наличность странностей в потомстве покажется естественной. В отличие от своей матери дед мой был необыкновенно щедр и расточителен. Он никогда не покупал поштучно, всегда дюжинами. Известный в Риме книгопродавец Шпитевер на Piazza di Spagna говорил мне со вздохом: «Таких клиентов больше нет, каким был ваш дедушка…»

Последние двадцать лет жизни мой дед прожил {385} вдали от семьи. Он подпал под влияние компаньонки своей матери, некой Лидии Александровны Ваксель. Я видел ее в 1881 году, когда после кончины бабушки в Риме мы с матерью поехали к деду в Ментону. Она была очень некрасива и замечательно умна; могла быть приятна и блестяща в разговоре. Она совершенно забрала в руки слабого семидесятидвухлетнего старика и через год после смерти бабушки женила его на себе. Через год он умер, и она наследовала именье в Бессарабии и все его движимое имущество. Она проживала в Одессе, и я кое-что интересное узнал о ней довольно странным окольным путем. Верстах в восьми от нашего бывшего имения Павловка Тамбовской губернии жил помещик Яков Иванович Бунин. Когда-то исправник в нашем уезде, он в восьмидесятых годах был уже генералом и вдруг получил назначение на пост полицмейстера в Одессе. Там он и его жена сошлись со вдовой моего деда. Оказывается, она терпеть не могла членов своей семьи и решила, что после ее смерти имение и вся движимость должны перейти к Волконским. Она оставила завещание в пользу брата моей матери, князя Петра Григорьевича. Но дядя мой умер раньше нее; сыновья его по закону наследовать не могли, и имение силою вещей должно было перейти к законным наследникам покойной. Таковых было два брата ее. Один был полковником, служил на Кавказе; другой был горький пьяница и служил маркером в каком-то кафе в Вене. Когда его разыскали на том чердаке, где он жил, он сперва испугался приходу официальных лиц, но когда ему объяснили причину этого посещения, что дело идет о вводе его в большое наследство, он испытал такое душевное потрясение, что тут же умер. Единственным наследником остался кавказский полковник… Вот что мне рассказали генерал Бунин и его жена. Я в то время занимался собиранием семейной старины, портретов и пр. Я знал, что у деда было много вещей, для постороннего человека не ценных, но для меня очень ценных; я написал этому полковнику, прося уступить мне, хотя бы за деньги, то, что он признает возможным. Письмо мне было возвращено «за смертью адресата»…

В Palazzo Salviati на Корсо провела моя мать свою молодость; она жила Италией, она Италией дышала, и навсегда Италия осталась дыханием ее жизни. Зимою 1859 года приехал в Рим мой дед-декабрист Сергей {386} Григорьевич с бабушкой Марией Николаевной и с моим отцом. Только за три года перед тем вернулся дед из Сибири. Наши изгнанники, вернувшиеся из тридцатилетней ссылки, в Риме попали в родственную среду. Княгини Зинаиды уже не было в живых. На вилле Волконской был хозяином сын ее Александр Никитич. Он унаследовал привлекательные черты характера своей матери — искренность, теплоту душевную и необыкновенную мягкость в отношениях к людям. Покойный П. И. Бартенев, издатель «Русского архива», называл его «одним из лучших людей русской земли». От матери же своей унаследовал Александр Никитич доброе отношение к своему дяде-декабристу и его семье. Таким образом, двух родных племянников нашел в Риме декабрист Волконский: сын брата Никиты, Александр, жил на вилле Волконской, сын сестры Софьи, Григорий, жил в Palazzo Salviati. Сын декабриста, князь Михаил Сергеевич Волконский, женился на дочери своего двоюродного брата Григория Петровича, княжне Елизавете Григорьевне. Это были мои родители. Свадьба состоялась в 1859 году в Женеве, 24 мая, в день рождения моей бабушки с материнской стороны, княгини Марии Александровны Волконской.

Так кончается тот Рим, которого я не видел, но который знаю по рассказам, по блеклым фотографиям и по многочисленным акварелям и рисункам, разбросанным по альбомам наших бабушек. То были последние годы папского Рима. Еще развалины римские, не окруженные решетками, сливались с уличной жизнью, и под сенью их отдыхали в пестрых передниках с белою наколкой в черных волосах смуглые крестьянки с корзинами овощей или кувшинами воды. Фонтаны, не огороженные, поили и людей и лошадей. Еще катались в своих каретах красные кардиналы; еще с высокого балкона собора Св. Петра папа благословлял на площади коленопреклоненное народонаселение; еще шумел, кривлялся и плясал на пестрых улицах разноцветный карнавал; еще, раз в год, собирало на Корсо праздную толпу варварское зрелище прогоняемых сквозь строй и подстрекаемых каленым железом лошадей. Все это ушло, но все это живет в памяти даже тех, кто этого не видел, и живет в альбомах наших бабушек. У кого есть они? У кого еще уцелели? Вы знаете этот, на вечернем небе, купол Св. Петра, и эту {387} лукавую крестьянку, разговаривающую с монахом, и этого читающего молитвенник кардинала, и этого пастушка со свирелью, меж развалин пасущего своих коз… Многие альбомы. На их страницах Италия в России и Россия в Италии. Тут и Брюллов, и Бруни, писавшие итальянских крестьянок, монахов и пастушек, тут и итальянцы, писавшие наших бабушек и дедов. У кого есть такие альбомы, берегите их. У меня был портрет матери, сделанный в первый год ее замужества римским живописцем Каневари. Прелестный карандашный портрет; он сейчас украшает канцелярию уездного наркомпроса в городе Борисоглебске Тамбовской губернии…

Я упоминал в другой главе, что в первый раз я приехал в Италию, когда мне было 12 лет. Зиму 1872/73 года мы проводили во Флоренции. На Рождество мы поехали в Рим, к бабушке. Она жила у сына своего, брата моей матери, князя Петра Григорьевича Волконского. Мой дядя был женат на княжне Вере Александровне Львовой, известной красавице. У них в то время только что родился их третий сын, Петр; старших звали Григорий и Александр. Дядя мой, Петр Григорьевич, был человек не банальный. Странности трех поколений вылились в четвертом с новой своеобразностью. Любопытно проследить эволюцию семейных странностей. Старик Григорий Семенович, отец моего деда-декабриста и его сестры Софьи Григорьевны, был добродушный чудак; малообразованный, с большой склонностью к музыке, чисто русский тип — балагур, щедрый, с сильно развитой семейной жилкой. Дочь его, Софья Григорьевна, ничего не взяла от благодушия своего отца, кроме блестящего юмора, и то с сильной примесью ядовитости, она была полная противоположность отцу своему, но в своеобразии, в живописности, с какой это самое различие сказывалось, было отцовское наследие. Еще отличительная черта того поколения — отсутствие самонаблюдения, в отношениях с людьми большая непосредственность; им было чуждо то психологическое копание в самом себе, которое так развилось в последующих, нам современных людях. Благодаря этому они запечатлевались в памяти своих современников с большой горячностью, с сильной яркостью. Сын Софьи Григорьевны, Григорий Петрович, отец моей матери и дяди Петра Григорьевича, взял от деда его музыкальные склонности и ничего {388} от его семейных добродетелей. Он преувеличил до последних крайностей кочевую струну в характере своей матери и, можно сказать, расплескал в космополитической богеме всю русскую самородочность своего деда. Но он сберег его щедрость и ничего не взял от материнской скупости. Сын его, мой дядя Петр Григорьевич, по прозванию Питер, явил сочетание всего, что было в трех предшествующих поколениях, но прибавил к этому необыкновенную напряженность умственной деятельности в области философии. В нем было два человека. Один — легковесный, светский, нарядный, мелочной и немножко смешной в чрезмерной заботливости о внешности своей. Это был тот Питер, которого знали все: в сером цилиндре набекрень, в сером пальто, перетянутом как узкий сюртук, с тонкими усами, как у Наполеона III, и с общей выправкой французского офицера в отставке. Но был другой Питер, которого знали немногие: Питер — философ, умственный работник, с огромной начитанностью и необыкновенной памятью. К сожалению, расшатанное здоровье и совсем неуравновешенный характер исключали в нем возможность какой-либо творческой деятельности. Щедрость отцовскую он преувеличил до пренебрежения деньгами и в четвертом поколении осуществил возврат к московско-русскому уклону в форме несколько слащавого славянофильства; аксаковскую «Русь» он читал, как сам выражался, «от доски до доски»…

Впечатления римские в тот первый приезд были не так сильны, как можно было ожидать, — слишком я полюбил тогда Флоренцию. Но помню, что поразило меня, двенадцатилетнего: как много римского я уже знал по книжкам, по фотографиям, по альбомам, по копиям картин, висевшим у нас в Петербурге. И Колизей, и Форум, и фонтан Тритона, и колоннады собора Св. Петра — все это было знакомо. И перуджиниевское «Воскресение» в Ватикане я видал в спальне матери, и в станцах Рафаэля я узнал «Освобождение Петра из темницы», которое висело в гостиной бабушки. А когда я вошел в собор Св. Петра — был послеобеденный час, — я воскликнул: «Ах, вот тот самый луч солнца!» В гостинице матери висела прекрасная акварель, изображавшая внутренность собора, и с детства, не бывши в Риме, я знал луч солнца, который знают все, кто бывал в соборе Петра в этот послеобеденный {389} час: из высокого левого окна, в глубине собора, он падает, косой, над алтарем…

Внутренность собора, как ни странно, не поражает огромностью своей. Очевидно, есть какая-то математическая тайна в размерах его, но мы воспринимаем их не воображением, а разумом: только когда мы узнаем, как он велик, тогда мы и ощущаем его величину. Помню, рассказывала бабушка, один генерал приказал своему полку, уж не знаю для какой церемонии, отправиться в собор и там ждать его. Приходит в назначенный час — церковь пуста; прошел дальше — весь полк оказался в одном из боковых приделов. В середине собора, под самым куполом и над самою могилой апостола Петра, стоит алтарь, над ним, на четырех витых колоннах, сень. Сень эта совершенно незначительна размером в общей картине архитектурного пространства, а между тем витые колонны ростом равны высоте Зимнего дворца. В деревне, в Павловке, я отмерил от крыльца вверх по аллее расстояние, равное внутренности собора Св. Петра; в аллее поставил сбоку дороги камень и смотрел, когда кто-нибудь подъезжал, — как много времени нужно тройке, чтобы доехать из глубины собора до входных дверей, от того места, где, поддерживаемый четырьмя святителями церкви, под косым лучом высится престол апостола Петра.

Раз, много лет позднее, я очень сильно ощутил громадность собора Петра. Я был на двадцатипятилетнем юбилее Льва XIII. Не знаю, сколько десятков тысяч народу полнило собор. Помню впечатление громадности, полученное не путем зрения, а путем слуха. Папу вносят из внутренних покоев Ватикана; его встречали кликами. И вот я помню дальность этих кликов; я помню, как они увеличивались, точно улицами вливались они все ближе. Помню, как давно длились клики, а еще не было видать его. Помню, как наконец заколыхались вдали, над морем людским, рипиды с павлиньими перьями и как появился несомый на плечах, на престоле сидящий, маленький, беленький, в митре, подвязанной тесемочкой, сгорбленный, но с радостным, сияющим лицом, высоко и широко благословляющий Лев XIII. Клики росли и разливались под сводами. Я оказался среди славян; вокруг меня кричали: «Живио!» Но сколько тут было земных наречий! И все сливались в одном. Какая {390} другая идея на земле может соединить столько «языков» в одном чувстве?.. Лев XIII не только благословлял; он иногда улыбался и приветствовал рукой. Трудно передать прелесть этого движения — когда пастырь благословляющий уступал место человеку, благодарящему за привет. Преемник его, Пий X, не любил, чтобы его встречали кликами, — он переставал благословлять и клики умолкали.

Второй мой приезд в Рим был осенью 1881 года, когда мы с матерью приехали к умирающей бабушке моей. Об этом говорю в первой главе следующей части моих воспоминаний. Скажу о некоторых людях, которые вокруг умиравшей бабушки делили наши тревоги и заботы.

Старый друг семьи нашей, доктор Панталеони, был маленький, иссохший человек, умный, едкий и шутливый. В эти трудные минуты он выказал много преданности и был сильной духовной поддержкой моей матери. У него было три сына. Старший, Маффео, был впоследствии выдающимся членом парламента; второй, Гуидо, был инженером и уехал в Америку; третий, Рауль, кажется, был адвокатом. Я в те дни, конечно, мало из дому выходил, но сыновьям доктора Панталеони я обязан первым впечатлением старого Рима в лунную ночь. Чтобы развлечь меня, они однажды поздно вечером потащили меня на прогулку. Мы обошли Колизей и Форум, и круглый храм Весты, и берег Тибра, и старый «мост четырех голов». Неизменные за сотни лет очертания высились в резкой смене лунного света и лунных теней. Трепетно блестела поверхность Тибра, и блестко трепетали меж хмурых стен листы лавров. Улицы каменно молчали и только возвращали нам каменный звон наших шагов. На лоне темного неба, в холодном свете луны, жгуче мерцали знакомые звезды… О, неповторимая неуловимость первых впечатлений!..

Была при бабушке в качестве компаньонки некая Молли, дочь управляющего Лильенкампфа. Она была милый человек, прямой характер, с ясным суждением и безошибочным благородством оценки. Она была слаба грудью и всю краткую свою жизнь была страдалицей. Имя Молли звучит далеким приветом из глубины безвозвратно минувшего. Мой брат Григорий, большой в детстве шутник, всем дававший прозвища, прозвал ее почему-то «Пейпус». Изводил он ее до невозможности; {391} она, красная от смеха и кашля, задыхаясь от одышки и восторга, только повторяла: «GrдЯlicher Junge!» (Ужаснейший мальчишка). Молли недолго прожила; я получил известие о ее смерти, когда был на Мадере…

Делила с нами тяготы тех дней двоюродная сестра моей матери, княгиня Боргезе, по прозванию Lйlй. Мать ее, графиня Аппони, была сестра моей бабушки, о ней говорю в следующей главе. Lйlй была одно из самых прелестных цветений человеческой природы. Более нежели красивая, — она была прекрасная; ее голова Минервы, чудный профиль, крепкий рот, сияющие глаза — все становилось подробностью, когда она говорила: искренность, свежесть, непосредственность ее оживления заполняли все ее существо. Это было сияние души, насквозь пронизывавшее внешнюю оболочку. Судьба подвергла ее жестоким испытаниям. Семья Боргезе — владельцы знаменитого дворца с знаменитой картинной галереей, владельцы знаменитой виллы Боргезе, куда весь Рим ездит гулять. Из их семьи был папа Павел V; он воздвиг фасад собора Св. Петра, и над портиком начертано имя их семьи. И вот с высоты богатства и благополучия, вследствие каких-то неудачных денежных оборотов ее мужа, князя Павла Боргезе, Lйlй очутилась почти в нищете. Дворец пошел за долги. Они переехали в Пизу, здесь ее мать, сестра моей бабушки, в течение нескольких лет на свои небольшие средства содержала многочисленную семью. Lйlй с мужеством переносила трудности положения, рисовала веера и продавала… Впоследствии старший ее сын, Сципион, женился на очень богатой дочери герцога Феррари и выкупил дворец. Война была для моей тети Lйlй новым душевным испытанием: дочь русской матери и отца-венгерца, мать сыновей-итальянцев, она имела одну дочь за французом, другую за венгерцем. Она умерла во второй год войны…

Вот образы, которые проходят предо мной, когда вспоминаю двенадцатидневное пребывание в Риме у постели больной бабушки в ноябре 1881 года.

После того я в Риме часто бывал, а последние десять лет перед войной и совсем там жил. Отец уже не выносил петербургского климата и поселился в Риме. Я жил сперва с ним и сестрой, потом на отдельной квартире, которая осталась за мной и посейчас. Много в Риме изменилось, и изменился сам Рим. Много старых {392} улиц не существует, много старых дворцов снесено, проложены новые, широкие, на Италию непохожие улицы; мутно-желтый Тибр скован новой мраморной набережной, развалины обчищены, обнесены решетками, точно перенумерованы; трамваи гудят по узеньким улицам старого Рима, а новый Рим, бесцветный, расползается пыльными своими бульварами и однообразными домами с зелеными ставнями… Изменился, меняется и будет меняться Рим, и все-таки всегда останется — Рим. Как среди переживаемых потрясений не меняются времена года, страны света, так среди перемен, испытываемых городом, останутся неизменны и Колизей, и Форум, и Пантеон, и купол Св. Петра, и желтый Тибр, и над ним круглый замок Св. Ангела, и все церкви, колокольни, многочисленные ворота, из кипучего города ведущие в молчаливую, пустынную Кампанью; останется суровый, гладкий фасад Капитолия, круто свисающий над Форумом, останется таинственная изрытость развалин, блеск и плеск, и шум, и брызги играющих фонтанов. Останутся на нижних ступенях высокой лестницы Trinita dei Monti пахучие корзины цветов. А вечером, с верхних ступеней, останется всегда развертывающийся над городом пожар закатного неба и направо, на золоте его, проступающий ряд зонтообразных сосен. Останутся на горизонте тонкие очертания Монте Марио и закатной пылью опыленный единственный в мире купол. И всегда останется этот римский воздух, в котором и степь, и море, и горы, и, наконец, невероятность того римского слияния, в котором сочеталось все это наследие веков.

Скажу о некоторых лицах, память о которых неразрывна с моим римским пребыванием.

Князь Виктор Викторович Барятинский был мой приятель с шестнадцатилетнего возраста. Наши матери были подруги детства. Княгиня Мария Аполлинариевна Барятинская, рожденная Бутенева, провела детство и юность в Риме, как и моя мать; как и мать моя, говорила по-итальянски, как и мать моя, знала итальянское искусство в совершенстве. «Княгиня Кокона» (так звали ее, потому что она родилась в Константинополе и кормилица ее, гречанка, так ее звала) была женщина выдающихся качеств ума и сердца. {393} Она была редко образованна, отличная музыкантша, прекрасно рисовала. Кто знал ее, не забудет ее обходительности, отзывчивости, удивительного зеленого блеска ее глаз и серебряного блеска волос, которые начали серебриться с шестнадцатилетнего возраста. Княгиня Барятинская умерла в 1906 году в Уши, около Лозанны, у своей золовки княгини Леониллы Ивановны Витгенштейн; я ездил из Рима на ее похороны в Женеву.

Не могу не сказать два слова по поводу упомянутой княгини Витгенштейн, рожденной Барятинской. Это был удивительный экземпляр человеческой расы. Кажется, ей было под девяносто лет, когда она в первый раз обратилась к зубному врачу. Бодрая, красивая, умная, она была духом моложе всех молодых, окружавших ее старость. Когда ей минуло сто лет — это было в первый год войны, — она получила телеграммы от папы, от императора Николая II, от Вильгельма — вся Европа, враждующая, союзная, нейтральная, сошлась на ее столе.

Мой товарищ детства Виктор Барятинский был человек редких дарований и редкой, удручающей непроизводительности. Его характер был положительно врагом его талантов. Это был один из самых музыкально одаренных людей, каких мне пришлось встретить. Музыка, как лава, исходила из него, когда он садился за фортепиано и был в духе, что бывало не всегда. А то бывало и так: поиграет, поиграет, вдруг вскочит, ладонью загасит свечу, и кончено. У него было совсем своеобразное туше, обусловленное кроме его музыкальной природы еще и особенным строением руки: пальцы его были крепки, сильны, но концы пальцев — толстые, мягкие, как снабженные подушечками. Круглота его звука была совсем исключительная. Но музыка находила на него волнами. Иногда он работал по четыре, пять часов в день, запоем в продолжение нескольких недель, а иногда наступали месяцы музыкальной пустыни. Он играл некоторые фуги Баха, трио Чайковского, сонаты Бетховена как первоклассный пианист. Не одна музыка действовала в нем волнами; весь его характер был такой. Приветливый, обходительный в формах обращения, он бывал угрюм, нелюдим, неприятен.

Хмурые дни этого непостоянства смягчались и освещались солнечным лучом — это его жена, княгиня {394} Софья Николаевна, рожденная Каханова. Всегда сияющая, всегда приветливая, всегда всем интересующаяся — ее барометр показывал всегда beau fixe[79]. И не всегда бывало это ей легко. Она была, несмотря на цветущий вид, слабого здоровья, иногда месяцами лежала на кушетке. Но, кажется, никто из посещавших ее, кроме доктора, не замечал, что она больна. Она разливала жизнь вокруг себя. Она имела настоящий дар смеха, не только для себя, но и для других; вокруг нее царил смех, и хороший, здоровый, благородный смех. Как жалко бывало видеть ее больной. Как несправедлива природа, когда уменьшает жизненность тех, кто сам так много жизни дает другим. В далькрозовском моем увлечении, знаю, что не раз она разбивала глупые предрассудки и пошлое недоброжелательство людей непонимающих. А Виктор Барятинский раз нарочно поехал в Париж, чтобы видеть демонстрацию Далькроза. Помню впечатленье. Суровый, насмешливый Виктор говорил, что он не мог удержаться от слез, когда видел, как дети дирижируют хором.

Они жили в Palazzo Chiggi, на углу Корсо и Piazza Colonna. Князь Киджи был им родственник как женатый на дочери той княгини Витгенштейн, о которой упоминал. Милый человек сын князя Киджи Франческо; он был специалист по орнитологии и состоял в переписке с нашим профессором Кайгородовым. Квартира Барятинских была одна из красивейших в Риме. Высокая гостиная со сводами,

«В высокой галерее


Портретов длинный ряд».

Как хорошо у них звучала музыка. В год, когда была художественная выставка в Риме, Виктор Барятинский пригласил к себе московских синодальных певчих, певших тогда в больших концертах Римской филармонии. Они имели тогда огромный успех; я не помню ни в одном другом концерте, чтобы от конца одного номера до начала другого не смолкали рукоплескания. У Барятинских в большой галерее это было еще красивее и, конечно, приятнее, чем в концертном зале. К ним же привел я, чтобы порадовать больную княгиню, наш квартет Чупрынникова, Сафонова и Кедровых, которых я в тот год выписал, пригласив петь у меня в {395} квартире. Лишенная радостей, много лет не бывшая в России, как она наслаждалась… Но и больная, она помогала другим. Во время войны она в Швейцарии занималась русскими пленными и беженцами; и не раз в деревне я получал от нее поручения сообщить родственникам такого-то, там-то, что он жив и находится там-то.

В последний раз видел их (кажется, упоминал об этом) в Швейцарии, над Глионом, за несколько недель до войны, в той самой гостинице, где видел бельгийскую королеву. Вскоре после того он заболел: ему пришлось отрезать ногу; он после операции недолго прожил…

Не могу не упомянуть мою тетку, сестру моего отца, Елену Сергеевну Рахманову. О ней, молодой, очаровательной, говорю подробно в моих «Декабристах». Родившаяся в Сибири, по первому браку Молчанова, по второму Кочубей, она много живала в Италии, больше в Неаполе и Флоренции. Последние же лет пять перед войной она приезжала в Рим. Уже пятнадцать лет она была в параличе, без ног, без руки, без глаза. Ее катали в кресле. И несмотря на то, что так искалечила ее судьба, она сохранила и бодрость духа и прелесть обхождения, ту прелесть, которая делала ее кумиром всех знавших ее, от Иркутска до Неаполя. Она приезжала с целым штатом из своей полтавской деревни; привозила с собой двух хохлушек, Гапу и Мотрю, которые в душегрейках своих и пестрых платочках прогуливались по улицам римским, нимало не смущаясь необыкновенностью своего облика. При тете моей состояла младшая дочь ее, Елена Александровна Рахманова. Как Антигона на своем посту, стояла она за ее креслом, оберегала, направляла жизнь своей матери.

Елена Сергеевна останавливалась в том самом пансионе Альбини, о котором упоминал в одной из предыдущих глав. Пансион этот помещался в том доме, где православная русская церковь, — на Piazza Cavour, palazzo Menotti. Это было своего рода русское подворье в Риме; там соблюдались праздники, обряды и обычаи. Елена Сергеевна представляла странное сочетание широкой души, горячего сердца и очень узкого кругозора. Дочь декабриста, она была почти черносотенных убеждений. Но убеждения эти были теорией, а практика диктовалась безграничной широтой ее всеобъемлющей {396} души. Горе людское и людская радость стекались к ней, находили в ней горячий отклик без всякого вмешательства расхолаживающих убеждений. Елена Сергеевна заслуживает подробного описания, но ее образ, своеобразный, самобытный, не укладывается в римские рамки, где она бывала наездами. Настоящая ее обстановка — ее малороссийская деревня, та самая Вейсбаховка Полтавской губернии, где она скончалась 23 декабря 1916 года. Когда-нибудь в другой раз расскажу о ней еще.

У Елены Сергеевны, у «тети Нели», как ее звали, собирались все родственники, жившие в Риме или приезжавшие. На вилле Волконской уже не было сына Зинаиды, Александра Никитича. Он умер в 1878 году. Детей у него не было; он усыновил дочь своего приятеля генерала Ильина. Надя Волконская вышла замуж за маркиза Владимира Кампанари; ей принадлежит «вилла Волконская». С переменой хозяина «вилла Волконская» не утратила своего имени. Все, близкие и дальние, стекались к креслу Елены Сергеевны, с которого она, в белом праздничном платье, в белом, ей одной свойственном кокошнике, принимала поздравления и расточала ласку своего привета в темных, еще блестящих глазах и левою, единственною своею рукой, редко прекрасною рукой…

В декабре 1909 года, под Рождество, умер мой отец, в доме, который на площади Trinita dei Monti в самом углу. Около этого места мы часто жили. Тут охотно селились и другие русские; это был русский уголок в Риме; мой брат Саша прозвал это «Калуга». И сейчас они там живут. Жена моего брата держит пансион, и все родственники у нее столуются — уголок русских беженцев. Брат мой застрял в Риме в качестве бывшего военного агента. Жена его оставалась в Москве, пережила октябрьские дни и с детьми переехала на Кавказ. Там перетерпели и холод, и голод, и разорение, и нашествие «единоплеменников», и бегство; и в горах скрывались, и по Сочи босиком ходили, — когда вдруг разыскал их капитан английского парохода, передал каждому от имени брата именной пакет, в котором было белье, мыло, щетки и пр. Забрал их английский капитан, перестрадавшихся, изнуренных малярией, и доставил в Италию…

{397} Так проходит Рим через нашу семью.

Умерли в Риме и в Риме похоронены:

Княгиня Зинаида Александровна Волконская — в церкви Св. Викентия и Анастасии у фонтана Треви, в 1852 году. Там же похоронен муж ее, брат моего деда-декабриста, князь Никита Григорьевич Волконский, умерший в Ассизи в 1845 году.

Сын их, двоюродный брат моего отца, князь Александр Никитич Волконский — в 1878 году; похоронен на кладбище Кампо Верано.

Мать моей бабушки, княгини Марии Николаевны, жены декабриста, Софья Алексеевна Раевская — в 1844 году; похоронена на кладбище Тэстачо.

Дочь ее, сестра моей бабушки, Елена Николаевна Раевская, умерла под Римом в Фраскати в 1852 году, похоронена там же в соборной церкви.

Умерли в Риме и похоронены в Фалле:

Моя бабушка с материнской стороны, княгиня Мария Александровна Волконская, рожденная графиня Бенкендорф, — в 1909 году.

Мой отец, князь Михаил Сергеевич Волконский, — в 1909 году.

Мои двоюродные братья, князья Александр и Петр Петровичи, — в 1870 и 1872 году.

Рим осенял четыре поколения нашей семьи, осеняет теперь пятое.

Окидывая взором эти поколения одной семьи, невольно поражаешься, как много они путешествовали. Дух странствия, как рок какой-то, иногда в виде явной необходимости, иногда в виде внутреннего влечения, управляет жизнью их. Мой дед-декабрист, середину жизни проведший в Сибири, в последние годы изъездил ту самую Европу, которую в юности исходил от одного поля сражения к другому. Его сестра, Софья Григорьевна, побывала от Лондона до Оренбурга и от Кяхты до Неаполя. Мой отец не был в такой степени заражен «охотой к перемене мест», но и он, родившийся в Сибири, в молодости побывавший на Камчатке, кончил дни свои в Риме. А сама жизнь его разве не странствие? Какое странствие его послужной список. Сын каторжника, записанный при рождении в заводские крестьяне, он кончает обер-гофмейстером, членом Государственного совета. Мой брат Григорий, двадцать лет боровшийся с чахоткой, был на Мадере, на Тенерифе, на мысе Доброй Надежды, в Оранжевой {398} республике. А мой брат Александр, с экстренными посольствами когда-то побывавший в Тегеране и в Пекине, а сейчас из Рима протягивающий руку помощи жене и детям на Кавказ… Положим, кто теперь в России, кто не мечтает о странствии; но думаю, что я так сравнительно легко переношу гнет того, что на меня обрушилось, благодаря природной склонности к переменам, — результат того кочевья, что жило в предыдущих поколениях.

Не странно ли, что при таком сильном разнообразии типов семейное сходство сказалось именно в этой черте, в склонности к путешествию, к уединению, к обособлению. Ведь странствие есть одна из форм самоутверждения, это есть в известной степени протест личности против рода. И не странно ли, что именно общностью этого пристрастья отмечается родовая принадлежность. И как странно это тяготение к Риму. Впрочем, известно, что «все пути ведут в Рим». Это не странно, как не странно и то, что последняя глава моих «Странствий» озаглавлена «Рим».

На этом кончаю вторую часть своих воспоминаний. Кончаю вторую часть, но странствия разве прекращаются? И в «Родине» будут странствия, как будут и лавры. Да и вся наша жизнь разве не странствие? Не одно пространство мы странствием покрываем; и прохождение наше от рождения к смерти то же странствие, лишь во времени. «Время и пространство и все заключимое в них, — сказал один китайский мудрец, — вот все, что именуется природой». И мы не можем высвободиться из времени и пространства, пока живем на этой земле. Пусть спорят философы о том, существуют ли они реально или только в качестве «категорий нашего мышления», — что толку? Все всегда должно ответить на два вопроса: когда? где? И все остальное, что только может нас интересовать на земле, что отвечает на другие вопросы: кто, что, как, почему? — все это заключается в пространстве и времени и должно ответить на вопросы: когда? где? И вот почему, хотя и кончили мы наши «странствия», однако продолжаем путешествовать. Куда же направимся? В какое «где»? В какое «когда»?

В какое «где»? На родину.


В какое «когда»? В детство.


[1] «Поэзия и правда» (нем.).

[2] От латин. scalae — лестница.

[3] Усовершенствующий мир (нем.).

[4] «Пробуждения детства торжествующи, пробуждения зрелого возраста унылы, пробуждения старости мрачны» (франц.).

[5] «Разговоры с Гете» (нем.).

[6] То же автор в главе «Глушь» говорит о некоторых помещиках.

[7] Проба сил (нем.).

[8] Казаться — быть (франц.).

[9] Напрасные усилия — потерянное время — тщетное беспокойство (франц.).

[10] Две ценные книги по вопросам богословия.

[11] «После меня — хоть потоп!» (франц.).

[12] Божественный документ (франц.).

[13] Человеческий (франц.).

[14] «Все сущее — лишь метафора» (нем.).

[15] «С высоты птичьего полета», «витать в облаках» (франц.).

[16] «Из этого будет хороший суп» (франц.).

[17] Артисты итальянской оперы все останавливались в большом доме на углу Исаакиевской площади и Б. Морской, где была впоследствии гостиница «Астория». (Здесь и далее примечания, кроме переводов, принадлежат автору.).

[18] «Передайте это Антонио» (франц.).

[19] «На землю!» (итал.).

[20] «Дамская война» (франц.).

[21] «Мотылек» (франц.).

[22] «Мышонок» (франц.).

[23] «Зять господина Пуарье» (франц.).

[24] Добавление к природе человека (латин.).

[25] «Смех есть свойство человека» (франц.).

[26] «Человеческая комедия» (франц.).

[27] «Неделя» (нем.).

[28] «Золотой голос» (франц.).

[29] «Горнозаводчик» (нем.).

[30] «Хозяин металлургического завода» (франц.).

[31] «Пусть войдет» (нем.).

[32] «Ты позволишь?» — «Конечно». — «Ты ангел». — «Тогда я укутаюсь клубами дыма» (нем.).

[33] «Я пойду в сад» (нем.).

[34] «А я провожу вас» (нем.).

[35] «Пожиратель фиалок» (нем.).

[36] «Свадебный визит».

[37] «Разжечь огонь» (итал.).

[38] «Умри!» (франц.).

[39] «Сброд» (франц.).

[40] Отступить, чтобы лучше прыгнуть (франц.).

[41] Умри!

[42] Я так слаба, что не поднимусь даже, чтобы приветствовать принца.

[43] «Смех лучше, чем слезы, потому что смех в природе человека» (франц.).

[44] «Святоша», «Индюк», «Ужин в рождественскую ночь» (франц.).

[45] «Зеленый фрак» (франц.).

[46] «Я нахожусь в состоянии проституции» вместо: «прострации».

[47] «Мы едем на вокзал!» — «В зале ожидания!» — «И что мы там будем делать?» — «Мы будем ждать. Залы ожидания сделаны для ожидания, — мы будем ждать!» (франц.).

[48] «Мушкетеры в монастыре» (франц.).

[49] «Черное домино» (франц.).

[50] «В России любой дворянин занимается литературой» (франц.).

[51] Безумие (латин.).

[52] Впоследствии Большой театр был объявлен опасным, он был назначен к слому. Однако когда приступили к работе, он оказался настолько крепок, что никакая сила не брала его: театр был испорчен, но разрушить его не могли. К тому времени русская опера была переведена в Мариинский театр. Император Александр III подарил стены Большого театра Русскому музыкальному обществу под консерваторию. Так погиб один из лучших театров в Европе…

[53] См.: «Родина», гл. «Сферы».

[54] Когда-то я подробно разбирал вопрос о применении ритмического принципа в опере — в статье «Оперные размышления», напечатанной в последнем номере журнала «Музыкальный современник», в последнем номере перед революцией. Какой прелестный был журнал. Если бы в каждой области знания и искусства был в России такой журнал, я бы сказал — вот культурная страна. Но он погиб, как и все прочее культурное. Издавал его сын Римского-Корсакова, Андрей Николаевич.

[55] «Радуешься великолепию звезд, которые нельзя постичь» (нем.).

[56] Ностальгия по другому месту (франц.).

[57] Не мыслю, следовательно, существую (латин.).

[58] «Как вы поживаете?» (франц.).

[59] Не многое, но много (латин.).

[60] «После бриллиантов и жемчугов самое редкостное в мире — способность к здравому суждению» (франц.).

[61] «Говорят, княгиня, что с вами надо быть осторожным, что у вас язык хорошо подвешен». — «Да, государь, но он слишком короток, он никогда не касается неба». (По-французски «palais» одинаково значит и «небо» и «дворец».)

[62] «Законный безбожник» (франц.).

[63] «Сердце имеет доводы, которых разум не знает» (франц.).

[64] «Рай, Чистилище, Ад» (итал.).

[65] «Это старая история, но остается она вечно новой» (нем.).

[66] Уже по окончании настоящего очерка мне пришлось познакомиться со статьями г. В. Соколова («Богословский вестник», март, май, ноябрь 1894), интересными по обилию сопоставленного материала.

[67] Для интересующихся вопросом предлагаем следующие библиографические данные:

Rev. J. H. Barrows. «The World’s Parliament of Religions». Chicago, 1893.

Rev. J. L. Jones. «A Chorus of faith as heard in Parliament of Religions held in Chicago, September 10-27 1893». Chicago, 1893.

Rev. L. P. Mercer. «Review of the World’s Religions Congresses of the World’s Congress Auxiliary of the World’s Columbian Exposition». Chicago, 1893.

Prof. Walter R. Houghton. «Neely’s History of the Parliament of Religions and Religions Congresses at the World’s Columbian Exposition». Chicago, 1893.

Мах Mьller. «Arens», December, 1894. Boston.

Bonnet Maury. «Revue des deux mondes», 15 Aoыt 1894.

R. Rev. Kean. «Catholic family annual», 1893.

Rev. J. H. Barrows. «Results of the Parliament of Religions». «The Forum», September 1894.

G. D. Boardmann. «The Parliament of Religions». Philadelphia, 1893.

M. Zmigrodski. «Kongres Katolicki i Kongres wszech Religij w Chicago 1893 roku». Krakow, 1894.

Gen. M. M. Trumbull. «The Parliament of Religions». «The Monist», April 1894.

Dr. Paul Carus. «The dawn of a new religious Era». «The Forum», 1893. «The Monist». April 1894.

[68] Ежедневная печать проявила небывалую деятельность: были газеты, которые посвящали заседаниям конгресса религий до десяти столбцов в день.

[69] Было сказано княгине Марии Аполлинариевне Барятинской, когда она была на аудиенции.

[70] Тот единичный случай перехода одного христианина в буддизм, на который ссылаются недоброжелатели конгресса (указывает на него и г. Соколов в вышеупомянутой статье), опять-таки не может быть выставляем как пример ущерба, нанесенного христианству. Он лишь доказывает, что до своего гласного перехода в буддизм это лицо было христианином по имени; численность христианской семьи от его «формального» отпадения не уменьшилась, как не увеличивала ее его «официальная» к ней принадлежность.

[71] Перечитывая эти строки теперь, через двадцать восемь лет после того, как они были написаны, должен прибавить, что это была первая моя робкая попытка печатно прикоснуться к вопросам свободы вероисповедания. Впоследствии я к ним подошел подробнее и смелее; но тогда у нас в России о них писать было почти невозможно, и наблюдение за американскими условиями давало удобную «ширму». Однако и эта скромная моя попытка вызвала неодобрения и нарекания; сильно ополчился в своей газете «Гражданин» известный представитель «охранительного» направления князь Мещерский. О том, как стояли эти вопросы в тогдашней России, как к ним относилось общественное мнение и представители государственности, говорю подробно в главах IV, V, VII и VIII следующей части моих воспоминаний («Родина»).

[72] «Тем, что они молчат, они кричат» (латин.).

[73] «Химия — французская наука» (франц.).

[74] Небезынтересно и даже поучительно в смысле сопоставления фактов, что, в то время как американская дама удивлялась тому, что слышала от русского «американские» идеи, русский публицист, разбирая один из моих докладов, нашел, что он представляет пример мировоззрения исключительно русского и исключительно православного (Ю. Н. «По поводу речи кн. С. Волконского». — «Московские ведомости», № 289, 1893).

[75] Деяния св. Апостола, X, 34, 35.

[76] «Я часто смеюсь над мирными испанскими замками» (франц.).

[77] «Истинно прекрасное принадлежит всему человечеству» (нем.).

[78] «Аллея воспоминаний» (франц.).

[79] Хорошая погода (франц.).

Загрузка...