11 сентября утром приемная зала представляла совсем необыкновенное зрелище: в 10 часов было назначено открытие первого заседания Всемирного конгресса религий, и все съехавшиеся к этому дню представители собрались здесь в ожидании той минуты, когда председатель пригласит их выстроиться и тронуться для следования в большую залу заседаний. Вряд ли кому когда-нибудь удавалось видеть собрание, подобное этому. Нужна легкость сообщений, какою отличается наше время; нужна американская предприимчивость, убежденность в важности затеянного дела, которою горели устроители, дерзнувшие кликнуть клич, несмотря на сильное противодействие со стороны многих; нужно то уменье задеть человеческую душу в самых жизненных ее стремлениях, которое заставило представителей недвижного Востока пуститься в далекое плавание и высадиться на почве Нового Света; нужна, наконец, и сама та американская почва, над которой, несмотря на ужасающую рутинность привычек, веет дух, поощряющий свободное развитие личности, {322} та американская почва, которая раскрывает свои недра для всякого нового зерна и которая для каждой идеи найдет в себе и подаст живительный сок. Нужна подобная совокупность условий, чтобы собрать под одной кровлей и посадить на одних подмостках таких людей, как те, что в это утро собрались в большой приемной. Никогда ни на одной картине вы не видели таких сопоставлений, таких сближений…
Вот в красной мантии кардинал Гиббонс — первый кардинал из американцев; с ним разговаривает высокий, закутанный в белые креповые плащи сингалиец с острова Цейлона: резкие черты смуглого лица и длинные, черными кольцами, волосы напоминают древнегерманскую живопись: подумаешь, какой-нибудь тропический Альбрехт Дюрер. Это представитель цейлонских буддистов, секретарь общества Мага-Бгоди, пламенный, любвеобильный и, как его прозвали, «Нежный Дгармапала». Вот сидит в клобуке и черной рясе, с панагией и крестами на груди, статный, живописный архиепископ острова Занте, преосвященный Дионисий Латас, а за его креслом стоит сопровождающий его диакон. К нему подходит, в оранжевом кафтане, с желтой чалмой, великолепная фигура бронзового индуса, с гордой осанкой восточного магараджи: это нищенствующий монах одной из многочисленных индусских сект, рослый, плечистый, с детской наивностью в горящих глазах. Он ходит и осматривается, как большой ребенок, всему радуется, ничему не удивляется; красноречивый, неиссякаемый, как горный поток, с восточной яркостью в примерах и каким-то былинным причитанием в незатейливых речах. Суоми Вивикананда — это его имя — сделался одним из любимцев конгресса.
Вот дальше сошлись и разговаривают несколько японцев в темного цвета халатах с чем-то вроде омофоров из яркого пестрого атласа; между ними буддист Кинза-Риудж-Гирак, произведший сильное впечатление своей речью о том недоверии, какое внушает народам Востока разлад между началами христианского учения и действиями христиан на Востоке. Несколько человек между ними с совершенно наголо выбритыми головами: это шинтоистские жрецы, привезшие свое сосредоточенное, невозмутимое спокойствие и витиеватое братское приветствие «с берегов царства восходящего солнца и вишневых рощ».
Множество представителей католического и протестантского {323} духовенства. Между первыми, в фиолетовой мантии, с тонким, умным лицом, епископ Кин, ректор католического университета в Вашингтоне, один из лучших ораторов Америки. Его проницательные глаза приветливо смотрят из-за золотых очков, а на губах играет и силится не проступать наружу легкая улыбка недоверия. Он был одним из деятельных участников конгресса, но тем не менее за этими золотыми очками как будто всегда читалось: «Все это очень хорошо, но без этого было бы лучше». Епископ Давенпортский Айерланд считается самым сильным церковным оратором в Соединенных Штатах. Действительно, он потрясает и увлекает толпу. Но он, как многие церковные ораторы в той стране, поражает не только силою своего церковного убеждения, а также напряженностью своего патриотизма. Эти два течения у них всегда идут вместе, и иногда патриотическая нота так сильна, что становится неприятна своей чрезмерностью; если шовинизм всегда неприятен, то тем более в качестве спутника вопросов веры. Слиянность эта получила там, в Америке, свою формулу: «Библия в одной руке и Конституция Соединенных Штатов в другой». Это, конечно, прекрасно в начальной школе, но мне казалось неуместным на Всемирном конгрессе религий. Да, и в тех странах, где кваса нет, все же есть «квасной патриотизм»; носят котелки и цилиндры, а все же хотят «шапками закидать». И американцы не слепы в этом отношении; их самокритика сурова, и они даже выдумали слово «джингоизм», которое гораздо сильнее и беспощаднее, чем «шовинизм».
Среди многочисленных представителей протестантских толков — лютеран, пресбитерианцев, методистов, баптистов и т. д. — выделяется коренастая, плотная фигура Арнета, епископа африканской методической церкви, из негров; это один из самых замечательных ораторов, каких мне довелось слышать. Пылкий, говорящий всегда под впечатлением минуты, как подвернется ему слово, как скажется, он производит впечатление импровизатора, он не способен держаться программы. Даже когда лежит перед ним писаный текст, он обыкновенно оставляет его «до другого раза» и продолжает о чем-нибудь совершенно ином. Особенный юмор, свойственный его расе, проникает его речь и часто заставляет неудержимо смеяться, а горячий, пламенный дух всеобъемлющего, всепокрывающего уважения {324} к хорошим сторонам человеческой природы, без различия племен, народностей, сословий, религий, подымал пятитысячную толпу и сквозь смех и слезы заставлял ее сливаться в неистовом выражении восторга. Не помню, чтобы когда-либо на моих глазах оратор бывал предметом такой бури кликов и рукоплесканий, — явление тем более знаменательное, что в Соединенных Штатах, несмотря на великий акт освобождения негров из рабства, против них существует сильное общественное предубеждение. Между ними есть выдающиеся люди, но их как-то не видать, с ними не знакомы, а обыкновенный негр, которого встречаешь на улице и в домах, — это класс прислуги: «мой негр» значит — «мой лакей». На конгрессе ярко обозначилось, что «негр» значит «человек».
А вот еще один из «наших восточных друзей». Одетый по-европейски, в сюртуке, только с бархатной индусской ермолкой, скромный, тихий, но обаятельный по духовной высоте, какая сквозила в каждом его слове. Это Нагака, представитель браминской секты брамосомаев из Бомбея.
Очень между всеми выделяется еще один человек — маленький, приземистый, лет под пятьдесят, в длинном сюртуке, с огромной всклокоченной головой, с взъерошенной бородой. Это Дженкин Джонс, пастор-унитарианец, секретарь подготовительного комитета, одна из самых типических фигур конгресса. Он врезался в память всякому, кто хоть раз его видел; его зоркие, жгучие глаза из-под густых нависших бровей проникали вам в душу; его мягкость и нежность навсегда расположили вас к нему; его голос, убежденный, убедительный, долго звенит в ваших ушах, а речь его, — если только когда-нибудь его простая, суровая речь коснулась вас, — она, как необузданная лава, затопила ваше сердце. Словно какой-то ураган любви вечно подымал этого сына природы, этого пахаря с Библией в руках.
В то утро, впрочем, характеристики разных представителей еще мало обозначаются; происходят пока знакомства, представления, приветствия. Стоит говор на всевозможных языках, и это разноречие, притекшее со всех концов Земли и сливающееся в один оживленный гул, для того чтобы сговориться и столковаться по важнейшим вопросам человеческого сожительства, невольно представляется каким-то столпотворением {325} вавилонским в обратную сторону — не для рассеяния, а для воссоединения «языков».
В числе гостей несколько дам. Красивая госпожа Потер Пальмер, председательница женского отдела Всемирных конгрессов, в лиловом платье, разговаривает с кардиналом в ожидании того, когда он подаст ей руку, чтобы открыть шествие.
Две старые дамы особенно резко выделяются. Одна, маленькая скромная старушка с серебристыми локонами, висящими из-под шляпы, — это госпожа Бичер-Хукер, сестра Бичер-Стоу, автора «Хижины дяди Тома». Другая — высокая, стройная, с гордой осанкой, с великолепным профилем серьезного лица. Ее прямой, светлый взор из-за золотых очков всегда смотрит выше толпы. Она лучший оратор из женщин в Америке, председательница бесчисленного количества обществ. Это — Сюзан Антони, неутомимая поборница женского голосования и женского представительства в парламенте.
Женское участие в конгрессах было весьма значительно. При конгрессе религий состояло 16 комитетов с 174 членами из женщин. Характерную и чисто американскую особенность составляют женщины-пасторы. Приблизительно с половины столетия некоторые протестантские конгрегации, одни с большими, другие с меньшими ограничениями, открыли женщинам доступ к церковной кафедре, и теперь женщина-пастор пользуется полным правом гражданства. Как ни странно сначала казалось нам видеть, как такая «рукоположенная» дама призывала благословение Божие на присутствующих, но не могу не помянуть с чувством глубокого уважения тех из них, с которыми пришлось впоследствии познакомиться лично. Одною из выдающихся представительниц своей касты по уму и красноречию была мисс Ида Хольтин, пастор унитарианской церкви в Молине, маленьком городке на реке Миссисипи…
Общая картина этой залы кажется чем-то таким новым, таким удивительным, что не находит себе сравнения, не приурочивается ни к чему уже известному. Нужен новый Веронез, чтобы изобразить эту пеструю толпу, разгуливающую и разговаривающую в высоких хоромах, среди снимков с древних греческих и римских изваяний.
До десяти остается лишь несколько минут. Из кабинета {326} господина Боннэ выходит доктор Барроус, пастор пресвитерианской церкви, председатель открывающегося конгресса, тот, кому принадлежала первая мысль о его созвании. Его шекспировская голова озирает пестрых гостей; на высоком лбу видно торжество и беспокойство. Он просит присутствующих выстроиться попарно, и через пять минут шествие трогается. Гости вытягиваются длинной вереницей; конец шествия еще в прихожей, еще огибает мраморную статую «Потерянной Плеяды», произведение скульптора Роджерса, когда из залы долетает далекий шум рукоплесканий, приветствующих кардинала, архиепископа и всех, кто во главе процессии уже вступает на подмостки. Гости усаживаются на своих именных местах; президент Боннэ среди все еще не умолкающих рукоплесканий подходит к кафедре. Мгновенно все утихает, и при глубоком молчании падает сухой удар председательского молотка: «Объявляю первый Всемирный конгресс религий открытым».
Мы не будем следить шаг за шагом за тем, что происходило на этих подмостках в течение семнадцати дней. Мы видели, какова была внешняя обстановка, познакомились с наиболее выдающимися лицами, — мы видели рамку и картину. Оставим теперь наши зрительные впечатления и постараемся собрать и связать воедино обильные и поучительные впечатления нравственного порядка: из совокупности их и тех соображений, которые ими вызываются, выступит и внутренний смысл конгресса.
Если бы нас попросили двумя словами очертить как главные начала, животворившие деятельность этого собрания, так и главные начала, им провозглашенные, мы бы сказали: единение и единство. Единение — как присущее каждому человеку стремление, сила, энергия; единство — как присущее всему человечеству неотъемлемое свойство. Единение — как путь к достижению человечеством цели его общей жизни; единство — как уже достигнутая часть той цели, к которой оно стремится. Единение — как двигательный инстинкт, понуждающий идти к чему-то не осуществившемуся; единство — как природное ручательство, что оно не может не осуществиться. Единение — как способ жизни; {327} единство — как аксиома жизни. С точки зрения первого из этих двух начал конгресс должен представиться нам как попытка, усилие; на почве второго встанет вопрос о пользе и последствиях его. Постараемся сказанное нами проследить на фактах.
В течение всей недели, предшествовавшей только что описанному торжественному открытию Всемирного конгресса религий, в разных залах музея происходили заседания частных религиозных конгрессов. Кому привелось побывать в этих заседаниях, где собирались отдельные представители многочисленных и разнообразных церквей и вероучений, тому не могла не броситься в глаза одна особенность. Заходил он в католический конгресс — в пламенных речах, дышавших любовью и забвением человеческих разностей, присутствующие призывались любить своих ближних во имя своей церкви. Заходил он в лютеранский конгресс — вдохновленные любовью и всепрощением проповедники именем лютеранской церкви убеждали паству любить своих ближних, пренебрегая человеческими разностями. Заходил он в другие, более частные конгрессы, более дробных подразделений, всюду слышал он то же самое: всюду те же высокие слова, вдохновленные теми же высокими чувствами, провозглашали те же самые высокие начала. Ни разу никто из говоривших не забыл, что, принадлежа к своей церкви, он не перестает принадлежать человечеству; что личные его верования, причисляющие его к той или другой церкви, не обособляют его от общечеловеческого братства и что его церковь есть не более как исходная точка, центр для постоянного, беспредельного расширения души, основание, на котором он становится для общего служения единому делу.
Вот что не могло не броситься в глаза всякому, кто в течение этой первой недели посещал отдельные заседания малых конгрессов. И в конце недели всякий должен был спросить себя: почему же все эти люди, говорящие одним языком, говорят в разных комнатах, почему не сойдутся вместе, не сольют свои разрозненные голоса? Если они проповедуют одинаковые начала во взаимоотношениях людей, то почему же они не провозглашают их во имя той единой правды, которая их всех животворит? Зачем они останавливаются на подразделении, вместо того чтобы восходить к целому? Зачем от своего частного, раздельного, единичного {328} они не перейдут на почву общего, неделимого, единого? Тот сближающий инстинкт, о котором мы говорили, не мог не проснуться в каждом из присутствующих; то стремление к единению, которое живет в каждом человеке, должно было разгореться под влиянием виденного и слышанного; это было неминуемо; оно до такой степени носилось в воздухе, что нам иногда казалось, что если бы не были созваны представители со всех концов Земли, то и без этого все эти частные конгрессы стянулись бы в один и сам собой, прямо силою вещей, состоялся бы общий религиозный конгресс.
Но 11 сентября единение сказалось в таких размерах, которые превысили всякие предположения. Участие иноверцев в конгрессе и главным образом та равноправность, в которую благодаря полной свободе слова они были поставлены рядом с христианами, смущали многих. Еще задолго до открытия конгресса одна мысль об этом внушала недоверие. Известно, что епископ Кентерберийский наотрез отказал в участии англиканской церкви в подобном собрании. Заслуживает внимания главный из его доводов: представители христианства не должны сидеть рядом с иноверными представителями. Тут, говорит он, дело не в том, которая религия выше или которой дать первенство, а христианство не может быть рассматриваемо наравне с другими религиями — христианство не есть одна из религий, а единственная религия. Совершенно не касаясь абсолютной высоты той или другой религии, мы только хотели бы спросить епископа англиканской церкви: во имя чего он запретит каждому иноверцу сказать о своей религии то же самое? Если бы он черпал доводы к своему порицанию в предписаниях той религии, которую он исповедует, тогда, ясное дело, он был бы прав и все участвовавшие в конгрессе христиане оказались бы погрешившими против христианства. Но он этого не делает, он не ищет возражений в существе христианства (да и вряд ли бы он нашел их на страницах той книги, которая повествует о милосердном самарянине), а он основывается исключительно на своей вере в безусловное первенство исповедуемой им религии и при этом забывает, что на этой почве всякий иноверец имеет с ним равные права. Опять-таки, не касаясь абсолютного значения той или другой религии, можно спросить: разве магометанин не {329} точно так же убежден в безусловном первенстве исповедуемой им веры? Индус точно так же может сказать, что браманизм есть единственная религия, и в глазах буддиста христианство есть лишь одна из религий.
Мнение епископа Кентерберийского разделяли многие и в Соединенных Штатах. Очень резко высказался Кливеленд Кокс, католический епископ западной Нью-йоркской епархии. Он сильно осуждал устроителей конгресса, пригласивших язычников присутствовать в собрании, из которого они о христианстве ничего не узнают, а только воочию убедятся в разделении христианской семьи. «Вы только вселите в них уверенность, что христианство, пригласив их, отказывается от всяких притязаний на божественное откровенье». Странно в устах епископа такое недоверие к своим единоверцам. Почему же он думает, что христиане окажутся слабее иноверцев; почему он убежден, что буддист, например, в полученном им приглашении усмотрит, так сказать, капитуляцию христианства, когда христианин не усмотрел никакой уступки со стороны буддиста в том факте, что он принял приглашение? Нам приходилось слышать много возражений, но ни одно не коренилось в предписаниях христианского учения; они все были общего характера; опасения, которыми они внушены, и доводы, на которые опирались, одинаково имели бы значение и на почве иноверных религий. Затем, относительно возражений со стороны представителей католичества, надо и то сказать, что участвовавшие в конгрессе епископы-католики и сам кардинал Гиббонс ведь сделали это не без благословения папы. Почему же находятся такие, которые «больше роялисты, чем король»? Лев XIII отнесся к американской попытке как к затее: «Такие вещи возможны только в Америке»[69]. Но в его скептицизме было благодушие, и, конечно, он не осуждал тех епископов, которым разрешил.
Были и другого рода возражения, направленные не на большую или меньшую благопристойность созыва подобного собрания, а на нежелательность могущих произойти последствий. Ставилось на вид, что подобное сопоставление вероучений должно иметь следствием {330} некоторое общее колебание веры, как бы нивелировку религиозного чувства. Впрочем, сами факты доказали неосновательность таких опасений. Достаточно познакомиться с докладами делегатов по возвращении каждого на родину, чтобы удостовериться, что они оставили конгресс с полной уверенностью в торжестве каждый своего вероучения. Но со стороны христиан подобные опасения прямо непонятны. Ведь чем глубже человек убежден в божественности своей религии, тем менее, казалось бы, следует ему бояться сравнений, сопоставлений и вообще всякой гласности. Кому же, как не христианам, должно быть известно, что «свет во тьме светит и тьме не объять его»[70]? Можно спорить о целесообразности подобного собрания, но нельзя его осуждать, а раз оно состоялось, нельзя закрывать глаза на то влияние, которое оно имело, и на уроки, которые оно дало как иноверцам, так и христианам.
Развернувшаяся перед нами в то памятное утро картина, поучительная своим видом, была не менее знаменательна по своему смыслу. Никогда внутренние разделения нашей христианской семьи не выступали так ярко, так наглядно, и редко приходилось христианам так совеститься того недоверия друг к другу, которое закралось в их взаимные отношения вследствие религиозных усобиц. В этом случае американская почва представляет, может быть, еще более благоприятное поле, чем могла бы явить какая-нибудь другая страна. Вряд ли существует где-нибудь столько религиозных подразделений, как в Соединенных Штатах. До каких пределов доходит это дробление, можно видеть из того, что одних протестантских сект или, как они там называются, церквей — 136. Понятно, что при такой численности не может быть много существенных разниц, а между тем различные «деноминации» настойчиво разграничиваются, их придерживаются очень {331} строго и они глубоко вселяют в сознание людей убеждение в том, что они отличны друг от друга. Принадлежащий к «Протестантской церкви Соединенных Штатов» считает, что он нечто отличное от того, кто принадлежит к «Протестантской церкви Американских Соединенных Штатов». Странно, что то самое, что при возникновении своем является результатом широкой свободы вероисповедания, в дальнейшем практическом развитии приводит к узкой тирании сектантства. Ведь свобода совести не заключается в том, что мы за каждым признаем право веровать, как он может (этого, кажется, и признавать нечего, ибо тут чужое приказание или запрещение одинаково бессильны); а свобода совести заключается в том, что, как бы ни веровал человек, мы его считаем таким же человеком, как и мы, и не понижаем его нравственного ценза соответственно степени различия его верований с нашими и не позволяем тому мнению, которое мы имеем о его веровании, становиться непроходимой стеной между его внутренней природой и нашей. Тогда, конечно, все личные колебания и различия в верованиях каждого отдельного человека хоронятся на дне души, становятся чем-то неприкосновенным. Там же, в Америке, наоборот. Все сейчас выходит наружу, тотчас кристаллизуется, складывается и, если не может пристать ни к чему уже существующему, становится зародышем новой конгрегации, основанием для новой «церкви». Различие со старой «церковью», той, от которой человек отделяется, самое незначительное, незаметное, но оно обострилось на каком-нибудь жгучем в данную минуту вопросе — и вот принцип разъединения еще раз торжествует, и почва возможного сближения опять уходит из-под ног. Члены одной семьи принадлежат к различным конгрегациям; в школах не может быть общего преподавания Закона Божия, потому что пришлось бы держать на каждый класс чуть не столько законоучителей, сколько учеников.
Удивительно, что люди могут учиться вместе, работать вместе, вместе играть и во всем чувствовать себя товарищами, а как только дело доходит до веры в Бога, того Бога, который повелевает всякого признавать своим ближним, так в них вселяется убеждение, что они отличны друг от друга и, собственно, не могут быть товарищами. И вот товарищество между людьми и чувство человеческого братства являются {332} уже не следствием предписания религии, а как бы в виде уступки необходимости, какою-то контрабандой под страхом обвинения в отступничестве; братство является элементом позитивизма в религиозной метафизичности.
Мы сказали, что Америка представляет исключительную почву для наблюдения подобного рода явлений. Мы не хотели этим сказать, что они нигде в других местах не существуют; только в Америке благодаря дробности делений и скученности их особенно как-то бросается в глаза то, что при более крупных масштабах ускользает от внимания. Но, глядя на все эти мелкие деления, невольно переносишься мыслями к более крупным, и все думается: что бы людям хотя бы на одном сойтись — что они живут не для того, чтобы ходить в ту или иную церковь, а что в церковь они ходят для того, чтобы научиться жить. Ведь движение человечества не из жизни в церковь, а через церковь в жизнь. Если бы только почаще думали о том, что встречаться с ближним приходится в жизни, а не в церкви, как незначителен показался бы нам (конечно, не с точки зрения личной, а с точки зрения человеческого общежительства) вопрос — из какой церкви он вышел для того, чтобы встретиться с нами в этой самой жизни, и каким бы оскорблением звучало для нас самих, если бы на каждом шагу нас спрашивали: из какой церкви ты вступаешь в жизнь? Не будем мы приставать к ближнему с этим вопросом: ведь он для нас не важен; он важен для него, но не для нас. Нет, «руки прочь» от чужой совести — это единственное средство успешного единения; ибо каждый раз, как мы спрашиваем ближнего, к какой он церкви принадлежит, мы поднимаем стену между его совестью и нашей. Перегородок между людьми и так уж много, а тут мы еще воздвигаем их на той самой почве, на которую становимся во имя любви к Богу и из которой черпаем предписания любви к ближнему[71].
{333} Вот почему нельзя было не радоваться всякой попытке сблизить людей, несмотря на существование перегородок; ибо, по выражению одного из армянских представителей в конгрессе, «религиозные разности, как ледяные стены, встают между людьми, но и как ледяные же стены, они должны растаять под лучами любви». А любовь может жить во всяком сердце и согревать всякую душу, без различия племени, народности, сословия, религии. Подумайте, как низко должны были пасть преграды, разделяющие какого-нибудь методиста от пресвитерианца, когда они увидели рядом на одной платформе православного архиепископа с индусским монахом, католического епископа с китайским последователем Конфуция. Эти люди могли бы не говорить — они были достаточно красноречивы своим совместным бытием; нам не случалось никогда видеть более яркого и простого изображения идеи в лицах. Словами Цицерона можно было о них сказать: «Cum tacent, clamant»[72]. Это было молчаливое, но громкое провозглашение единения, того начала единения, живущего в человеке, которое никакие теории не способны затоптать, никакие разделения не способны пресечь, того единения, которое прорвет покровы человеческих разностей, перешагнет через перегородки, делящие человеческую семью, рассеет недоверие, поддерживаемое ценою искажения истины, очистит человеческую совесть от ржавчины предубеждения, освободит душу от гнета духовной косности и, разогнав страх пред установившимся обычаем, откроет простор человеческой любви…
Таким представляется конгресс религий, если взглянем на него как на усилие, на результат известных стремлений. Нашему вниманию подлежали те побуждения человеческого духа, которые подвигнули людей собраться, следовательно, обусловили осуществление конгресса; перед нами выступили те силы, действие {334} которых предшествовало собранию, так сказать, входящие силы конгресса. Посмотрим теперь, какая же его исходящая сила.
Мы сказали, что все эти люди различных племен, народностей, религий могли бы даже не говорить — так они были красноречивы одним своим появлением. Но они не остались молча сидеть; и вот из разнообразия их речей, вызванных духом единения, стало обрисовываться присущее человечеству единство. Очевидно, что если один и тот же призыв мог оказаться достаточно сильным, чтобы поднять каждого из них в отдельности ради общего интереса, то и в природе каждого из них должна быть одна общая почва, в которой этот интерес коренится. Элементы единства, таким образом, представляются с двух сторон. С одной стороны — присущая людской природе одинаковость, от которой, несмотря ни на какие личные, общественные, политические, религиозные обособления и уклонения, ни один человек не может уйти, пока живет на земле. С другой стороны — единство как действующая в людях мыслительная сила, работающая над выделением из личного Миросозерцания и проведением в жизнь таких правил человеческого общежительства, которые, несмотря на различия общественных, политических, религиозных законодательств, обеспечивают людям равноправие перед единым законом нравственным. В первом случае единство представляется как нечто данное, фундамент, на котором человечество живет; это то единство, которое нашло себе выражение в библейском указании на происхождение рода человеческого от Адама и Евы. Во втором случае единство — не как данное, а как предписание, не как фундамент, а само здание, которое нашло себе выражение в евангельской притче о милосердном самарянине.
Вот те формулы, на которые мы можем расчленить понятие человеческого единства. В яркой обрисовке их, в провозглашении их с характером очевидности и обязательности заключается то, что мы назвали исходящей силою конгресса. Если мы из всего разнообразия произнесенных там речей выделим общее, одинаковое, перед нами неотразимо встанет принцип человеческого единства как истина, лежащая в основе их всех, как центр, в котором сливались все проповеднические усилия говоривших.
Но здесь надо заметить, что главная убедительная {335} сила конгресса заключается не столько в том, что эти истины провозглашались собранием, сколько в том, что они как бы сами собой выделялись, исходили от него, даже как будто помимо стараний участников, независимо от текста речей, ибо с текстом той или другой речи можно было соглашаться или не соглашаться; те же соображения, которые мы привели выше, — очевидность человеческого единства и обязательность проистекающих отсюда предписаний в отношениях людей друг к другу, — прямо логически вставали перед сознанием всякого, без различия философской подготовки, даже умственного развития. Урок был тем сильнее, чем более был чужд преднамеренности. Ведь эти люди не сговаривались заранее, не готовили себе общей почвы; каждый говорил от себя и за себя, и совокупность впечатлений не являлась совокупностью усилий, напротив, разрозненность усилий привела к разоблачению единого общего начала человеческой природы и поставила людей лицом к лицу с теми сторонами их души, которые у них одинаковы, помимо той страны, где они выросли, тех звуков, в которых вылился их язык, тех рамок, в которые уложились их общественный и государственный строй, наконец, тех верований, в которых слились их понятия — истинные или ложные — о Творце вселенной и об отношениях к нему человека.
Японская пословица говорит: «Много тропинок ведет на гору, но, когда взберешься на вершину, все та же самая луна видна». Другой заслуги конгресса нечего искать: степень заслуги того или другого урока измеряется степенью потребности в нем; а вряд ли есть урок, в котором люди нуждаются больше, чем в уроке человеческого единства. Все развитие современного человека, весь строй современной жизни как бы направлены к тому, чтобы заставить забыть принцип единства. И вряд ли когда это забвение проявлялось с такой беззастенчивой, почти забавной наглядностью, как в первых заседаниях конгресса.
Никогда не забуду удивленных лиц в публике, когда впервые заговорили представители Востока. Люди в невиданных одеяниях, с бронзовым цветом лица, выходцы из сказочных стран, провозглашают начала взаимного уважения, проповедуют правила нравственности, понятия добра и зла, которые мы всегда считали своей исключительной собственностью; и их {336} речь, красивая, картинная, увлекательная, придает какую-то совсем новую прелесть этим старым истинам. Только удивлялись слушатели не этой новизне, а всему тому знакомому, что эта новизна изобличала. Казалось, естественно было бы предположить, что присутствующие, скорее, заинтересуются разностями этих отдельных представителей, — нет, открытие сходственных сторон было так неожиданно, шло до такой степени вразрез с обычными нашими понятиями о «ближнем» нашем, раз он иначе говорит и молится, чем мы, что все это на первых порах вызвало недоумение. Поразительно в людях незнание и забвение основных черт человеческой природы. Но еще более поразительно то, что, когда мы наталкиваемся на живые примеры, подтверждающие принцип человеческого единства, когда мы встречаем иноверца или иностранца, являющего те же самые свойства души, какие мы привыкли уважать в наших единоверцах и единоплеменниках, мы не только раскрываем удивленные глаза, но вместо того, чтобы устыдиться нашего незнания, нашей узости, наших предубеждений, мы в порыве какой-то умиленной снисходительности даруем ближнему наше одобрение, мы радуемся как открытию тому, что он на нас похож, тогда как нам бы следовало скорбеть о том, что мы забыли, что сами похожи на него и этим забвением уже в известной степени утратили права на сходство.
Да не только «наши восточные друзья» возбуждали недоумение. Однажды мне пришлось прочитать доклад, в котором я остановился на тех вопросах, о которых говорил выше. И вот по окончании доклада подходит ко мне американка и с выражением неописанного удивления говорит, что она никак не ожидала услышать такие речи от русского.
— Почему же не ожидали?
— Потому что я всегда считала, что это американские идеи.
— Американские! Ведь они так же мало американские, как и русские…
Однако следует ли все эти знаки удивления принимать как характерные признаки только американского народа? Не то ли самое чувство говорит в тех немцах, которые утверждают, что лишь по ошибке Провидения колыбель Шекспира стоит не на Рейне. Не то же ли самое чувство водило рукой знаменитого {337} французского ученого, который начинает научный трактат словами: «La chimie est une science franзaise»[73]? Не то ли самое чувство, не та ли самая слепая вера в абсолютную правду, если можно так выразиться, в «единственность» своей национальной идеи воодушевляет тех наших соотечественников, которые в стремлении пригибать вселенские истины к частным потребностям объясняют, что под плодородной почвой в притче о сеятеле надо разуметь землю русскую[74]? Не это ли чувство проникло в сознание и заразило самую мыслительную способность тех писателей, которые в наши дни говорят о национальном христианстве и не видят внутреннего противоречия подобного сочетания слов, не понимают, что сказать «национально-христианский» — это все равно что сказать «временно-вечный» или «местно-всемирный».
Конечно, личные мнения и убеждения того или другого человека составляют его неприкосновенную собственность и как сила, определяющая его внутренний рост, никого не касаются. Но, к сожалению, они определяют не одно его личное развитие, а и отношения его к другим людям; и здесь известные убеждения становятся не только логически ошибочными, но и этически жестокими. Такими ошибочными явились перед конгрессом убеждения, воодушевлявшие тех нескольких ораторов, которые огласили это собрание мира и любви словами нетерпимости и злобы. Их было немного (и, к стыду нашему, эти немногие были из христиан), но воспоминание о них болезненно врезалось в сознание присутствовавших. Часто удивлялся я, как это христианские слова, христианские тексты могут быть приводимы для того, чтобы возбуждать нехристианские чувства. Все хотелось им сказать, что если, по их мнению, они не погрешают против христианства, то, во всяком случае, они погрешают против гостеприимства; а гостеприимство хотя и малая добродетель, все же добродетель, и пренебрегать ею не следует: {338} это узкие врата, но ведущие на широкую дорогу; а без духовного гостеприимства прямо немыслимо никакое общежительство, никакое движение по пути развития. Это ясно сказалось на конгрессе, и единичные случаи злобного увлечения не могли изменить общего духа уважения, которое оживляло слова говоривших. Помню, как один английский проповедник в одном из заседаний произнес речь, в которой разразился неудержимым негодованием против всех, кто не исповедует христианства; необузданность его дошла до того, что, воспользовавшись случайным отсутствием в этот день индусских представителей, он и их самих стал поднимать на смех и всех их единомышленников стал осыпать самыми грязными обвинениями, бросая огульную тень на всякого индуса, отказывая ему в понятиях чести и нравственности. В неловком недоумении слушала толпа; прорвалось несколько рукоплесканий: во всякой толпе есть либо злорадствующие, либо способные бессмысленно зажечься чужим жаром. Но когда он кончил, тяжелая туча как будто повисла над собранием, и председатель Барроус с трудом скрывал досаду, что не остановил говорившего с первых слов.
На другое утро газеты были полны рассказами о случившемся. Огромная толпа хлынула в залу, когда раскрылись тяжелые двери. Молча ждали начала заседания. К кафедре подошел представитель индусской секты брамо-сомаев Нагака, о котором мы упоминали выше. Все глаза обратились на него, на этого обаятельного человека, которого все успели полюбить за его духовную высоту, и в этом общем взоре уже читались и скорбь, и сокрушение, и назревшая готовность покаяться в нанесенном человеку оскорблении. В нескольких кратких словах выставил он неверность тех посылок, на которых английский оратор построил свои обвинения, и затем только прибавил: «Что же касается тех, кто обвиняют нас, не изучив ни нашего закона, ни нашей жизни, то мы с ними не вступаем в спор, только молим Бога, чтобы Он простил их, ибо они не знают, что творят».
Не берусь описать взрыва, который эти слова вызвали в толпе, удрученной воспоминанием предыдущего вечера и благодарной за дарованное облегчение. Английский проповедник (кстати, на это заседание не явившийся) может быть признателен индусу за восстановление {339} в смущенных им сердцах той христианской любви, которую он поколебал. Люди поняли, что даже на почве самых жгучих вопросов убежденность правоте собственных верований не исключает возможности и даже обязанности уважать чужую веру.
Говоря «уважать чужую веру», считаю нужным сделать оговорку. Слово «вера» у нас имеет два значения. Первое — вера как итог верований, система, религия, например, вера христианская, магометанская, языческая и т. д. Второе — вера как сила, двигатель, та вера, про которую говорят: горячая, слабая, твердая. В первом случае слово «вера» обозначает нечто раздельное, во втором — нечто объединяющее, как способное проникать всякое деление. Когда мы говорим, что человек должен уважать чужую веру, мы, конечно, разумеем второе значение этого слова: странно и требовать, чтобы человек уважал все религии как свою, но следует требовать, чтобы люди ценили друг в друге ту степень веры, которая их одухотворяет и подвигает на то или другое доброе дело. Можно оплакивать, что эта вера направлена не на тот предмет, который нам кажется единственным заслуживающим веры, но нельзя не уважать веру как материал духовной жизни; а материал этот разлит во всем человечестве, и те язычники, которые восприняли христианство, были им одарены.
Уважение к тому духовно одинаковому, что есть в бесконечном разнообразии человеческой природы, — вот, кажется нам, в чем практический смысл урока, преподанного конгрессом. Мы все полагаем в основание наших отношений к людям принцип человеческого различия. Политические и сословные деления, на которые распадается человеческая семья, построены на несходственных сторонах человеческой природы, и когда мы встречаем нового человека, мы прежде всего заняты мыслью: к какому из этих делений он принадлежит? И за этим ярлыком, подчеркивающим лишь те стороны, которыми его деление отличается от нашего, мы уже не видим, а часто и не хотим видеть все то одинаковое, что налагает на нас общее наименование — «человек». Мы совсем забываем, что этот ближний наш, живущий по своему закону, может иметь нравственную цену и перед нашим собственным законом; и вместо того чтобы ценить его за его личные внутренние качества, мы делаем его ответственным {340} за массовые качества той группы, к которой он принадлежит, и поворачиваемся к нему спиной. А насколько выше, благороднее все те движения души нашей, которые возникают на почве человеческого сходства, сравнительно с теми, которые возбуждаются несходственными сторонами нашей природы.
Сколько веков тому назад человек спросил человека: «Может ли быть что хорошего из Галилеи?» Кажется, урок был достаточно красноречив; и тем не менее люди не переставали с тех пор повторять этого вопроса; и с течением веков «Галилеи» только множились. Галилея религиозная, сословная, сектантская распространяет недоверие, которое как яд просачивается во взаимоотношения людей. Само по себе предосудительно поддаваться наущениям этого недоверия, но еще хуже того воспитывать чувство недоверия и провозглашать начала несходства во имя того Бога, про которого апостол сказал, что он не лицеприятен, но что в каждом народе поступающий по справедливости угоден ему[75].
В заключение скажем несколько слов о результатах или, вернее, о том, в каком смысле это слово «результат» вообще приложимо к конгрессу религий.
Никогда я не мог понять, чего, собственно, ожидали те люди, которые обвиняли конгресс в безрезультатности. Ожидали ли они нового символа веры, обнародования новых догматов, каких-нибудь постановлений?.. Как бы в ответ на эти запросы появилась масса лекций, докладов, отчетов, составленных в большинстве случаев участниками конгресса. Мне пришлось познакомиться со многими из этих брошюр, и почти во всех поражает какое-то бессильное стремление во что бы то ни стало представить результаты конгресса в осязательных фактах: такой-то, мол, приглашен говорить в такой-то церкви, такой-то написал такую-то книгу, там-то состоялось такое-то собрание и т. д. И это стремление кажется нам чем-то весьма малым в сравнении с величием самого события. Нам решительно кажется, что проходят мимо главного те, кто ищут фактических результатов вне самого осуществления этого собрания.
{341} Никогда никто не оспаривал полезности и желательности конгрессов научных, хотя вряд ли кто отыщет им более практическое оправдание, чем способствовать простому обмену мысли и живому общению людей при помощи живого слова. Почему же, когда такое же собрание происходит на почве не научных, а религиозных вопросов, мысль о том вызывает недоверие, негодование, а требования к нему тотчас предъявляются совершенно иные? Результаты, наверное, есть, не может не быть их, ибо ни один урок не пропадет даром; но опять повторяем; главную силу конгресса следует искать в самом факте его осуществления. Вот почему в наших заметках мы остановились исключительно на внутреннем его значении. По нашему убеждению, конгресс важен как событие и как знамение времени. Как событие важно опять не то, что конгресс делал, а то, что он состоялся; как знамение времени важно не то, что он был созван, а то, что он мог состояться.
В истории развития человеческого сознания конгресс религий в Чикаго займет место наряду с теми событиями, которые служат показателями умственных и нравственных течений мировой жизни; он явится собирательной единицей, в которой разрозненные пути человеческой жизни совокупно заявили о себе и разоблачили однородные начала своих нравственных стремлений; он представит равнодействующую тех нравственных сил, которым повинуется человечество в разных концах земли; он провозгласит пред лицом будущих поколений, что эта равнодействующая не есть нечто насильственное, выдуманное, а что она живет в самом естестве человеческом и, таким образом, является одною из сил, ведущих мир по путям божественного Провидения. Здесь же кроется и значение конгресса с точки зрения христианской. Он доказал — тем, кто в этом сомневался, — что вовсе не отрекается от христианства тот, кто раздвигает границы человеческой любви, а что, напротив, погрешает против своей же веры тот, кто, начиная молитву словами «Отче наш», разумеет под словом «наш» какое-нибудь замкнутое деление, к которому он сам принадлежит.
История сохранила и передала нам в ореоле славы имя фанатика монаха, который своими огненными речами ополчал христианский мир против мусульманского. {342} Во сколько раз выше, чище, умилительнее встает перед нами образ того скромного греческого священника из Дамаска, который на свои скудные средства предпринял путешествие из далеких библейских стран в Чикаго для того, чтобы сказать: «Мой отец был убит мусульманами, мой брат был убит мусульманами, и тем не менее я положил весь труд моей жизни на то, чтобы дать им новый перевод Священного писания на арабский язык».
Это сопоставление, отмечающее два полюса в понимании христианских обязанностей, обрисовывает всю эволюцию христианской идеи в человеческом сознании.
Июль 1894
Есть остров на том океане.
Острова всегда имели для меня некое таинственное притяженье. Отдельные миры. Это планеты на Земле. Окруженные, с трудом доступные, неслиянные, они сохраняют обособленность своих людей, как обособленность своих растений. Остров живет сосредоточенно. Остров всматривается, остров вслушивается, остров ждет. Остров знает, как никто другой на Земле, что значит встреча, — из дальней точки растущая громада; он знает, что значат проводы, долгие, мучительные, когда уходит целый мир и на небосклоне в точке пропадает. Остров изведал болезненную обиду слова «мимо», жгучее чередование надежды и отчаяния; он испытал горячий крик сигнального призыва и холодное молчанье глухого безразличия. Остров умеет радоваться, но не избалован, ему ничто не надоело, разве только сам себе. Он наивен, он легко удивляется, и лазурь окружающих вод отражается в его глазах. Он радуется, но под радостью таится грусть, как будто в жизни его больше прощаний, чем встреч. Омываемый водами, остров больше любит море, нежели сушу, он питается морем, суша его баловство; море — его жизнь, суша — его греза. Но он сам греза всего окружающего; никто, как он, не чувствует, что
«Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами».
{343} Жизнь острова объята снами, и нужно длительное, упорное прикосновение суши, чтобы снять с него эту дымку сновидения. Увы! Она сходит, эта дымка. Прошли те времена, когда бесстрашная грудь европейских судов, рассекая волны далеких морей, проникала за неизведанные небосклоны и приставала к девственным берегам. Уже неизведанного нет на земле, и девственных нет берегов. Везде гавань, пристань, таможня, угольный склад…
Но воображение сильнее действительности, и всегда острова имели для меня некое таинственное притяжение.
Какое волнение, какой у всех в глазах прилив жизни, когда с палубы вдруг заметили землю. «Земля!»
Как может то же самое слово, при одинаковом значении, иметь столь разный смысл. Когда мы на суше говорим «земля» или когда на палубе кто-нибудь крикнет: «Земля!»…
«Земля», которую я увидел, был остров Мадера. Я провел там два месяца в 1888 году у больного моего брата Григория. Маленький город Фунчал рассыпался домами и садами по скату гор до берега морского. Белые дома выглядывают из-за пальм, лимонов и лавров, не мешая друг другу, все через крыши глядят на синее море. Огромный собор, полосатый, бело-черный, венчает город куполом своим. Высоко над городом двумя белыми своими колокольнями из темной хвойной зелени глядит «церковь на горе», «l’йglise du mont». Когда приезжаете на Мадеру, еще осмотреться не успели, а вас уже спрашивают: «Est-ce que vous avez dйjа йtй au mont?» (Были вы уже на горе?) Это гордость местных жителей. Еще фраза, которую повторяют вам много раз: когда спрашиваете, как пройти туда-то или туда-то, неизменно всякое объяснение начинается с вопроса: «Vous connaissez le dфme?» (Вы знаете собор?) Собор — это та «печка», от которой идут все адреса.
О, какой маленький город, какой заброшенный, далекий, и какие маленькие интересы… Больные, везде больные, все для больных; на солнечных верандах лежат прикрытые и всматриваются в далекий морской небосклон. Воздух мягкий, влажный и знойный — как {344} в теплице. Вон показался корабль вдали: часа через четыре будет почта… Брат лежит на плетеной кушетке, а за ним на спинке прикорчилась обезьянка, ручная, но лукавая, даже жестокая: в прошлый раз прискакала через всю веранду, приплясывая и волоча за собой зелено-желтого попугайчика, которому свернула шею… Тихо. На Мадере всегда тихо: во всем городе один только колесный экипаж — шарабан английского пастора. А то вся езда на полозьях. По мостовой, убитой мелким-мелким камнем, запряженная волами, тащится повозка, поставленная на полозья; занавески защищают от солнца, и по горячему камню бесснежные сани визжат; погонщик забегает вперед и подбрасывает обсаленную кишку — полозья скользят легче, визг унимается…
Странный городок — ломоть Португалии, заброшенный в океан. Старые, звучные фамилии, двойные, тройные; маркизы, герцогини… Красиво звучит португальский язык, мягче испанского. Но тип не красивый, и скоро стареются. Они вспоминают поездку в Лиссабон, мечтают о Мадриде, грезят о Париже… Повышли замуж некоторые за англичан, богатых виноделов. Свои мужчины все выезжают; старые семьи все разорены, дома и виноградники в руках англичан. В самой лучшей, большой вилле Виджиа в тот год жила семья Ушковых, известный по Москве Константин Капитонович. Его жена, урожденная Кузнецова, была очень больна грудью, и ради нее жила там многочисленная семья. Этот хлебосольный дом был очагом веселья для скучающих островитян: там обедали, ужинали, танцевали, устраивали живые картины, иллюминации. В особенности когда приходил военный корабль, тогда начиналось веселье. Барышни смотрели в подзорные трубы: если только не английский флаг, будет у Ушковых бал (англичан они не принимали). И вот офицеры выходили на берег, покидали бурное море, чтобы попасть в разливанное море московского гостеприимства. Два, три дня стоял дым коромыслом, и потом уходил корабль, и следили с острова за его исчезающим дымом…
Так жизнь мировая проходила мимо и только тангенсом касалась зеленого острова, запасалась углем и бананами и шла своим путем… Маленький город задумчив и пахнет укропом — «Фунчал» по-португальски значит «укроп». Он подсчитывает приезжающих {345} и отъезжающих и отмечает умирающих. В нем нет местной жизни; чужая смерть создает жизнь, и часто разговор походит на страницу поминальной книжки; это текст к старому альбому; известно, что старый альбом — это кладбище. Нет, в фунчале нет своей жизни. Иногда бывают какие-то юбилейные дни португальской истории; тогда сжигаются фейерверки, но сжигаются не так, как во всем прочем мире, не ночью, а днем, не для глаз, а для ушей: ничего не видно, но стоит пальба, грохот, шип и треск — народонаселение ликует.
Один только раз покинул я прибрежную полосу, поднялся выше города; перевалив за первые горные хребты, я увидел середину того острова, на краю которого жил. Есть место там, в середине гор, которое зовется Rio frio (Холодный ручей). Какое звучное и в тамошней жаре какое красивое название. Мы поднимались по крутым скалам, внизу за нами море раздвигало горизонт. Сухо, и зелень хвойная, сухая; но под соснами зеленый мягкий мох и в нем, в числе цветов, ну как вы думаете, что? В диком виде красная, с лиловой махровой серединкой, крупная, крепкая фуксия. На самых жарких местах, где по краю дороги цепкие лианы цепляются за цепкие кусты, я видел под палящим солнцем и на знойном камне — дикий гелиотроп. Сухо, но вдоль гор из верхних расселин тянутся карнизы — парапеты, за которыми течет вода, стекающая в город:
«Ты к людям, ключ, спешишь в долину?
Попробуй — каково у них!»
По этим парапетам, свисающим над пропастью и которые тянутся верстами, мальчишки бегают с бесстрашною неосторожностью.
Что больше запечатлевается в памяти как контраст?
После сухого зноя на южном склоне горячих скал вдруг влажная прохлада зеленых лощин. Мы входим в тень лавровых рощ; священный шелест встречает нас под таинственными шапками, и могучие стволы, прежде чем разветвиться в извивах, выносят за собою вверх сочную зелень, что сидит вокруг их корней, — они все облеплены зеленым трепетанием папоротника; нежная бородка опушает ствол до первых ветвей его. Нигде, ни даже на Цейлоне, не видал такой {346} расточительности растительной силы. Мы дошли до самого высокого места, откуда видно море кругом, где уже не может быть сомнения, что мы на острове. И вспоминаю, как на острове Таити Пьер Лоти сидел со своей маленькой туземкой на вершине горы; смотрели на огромный с высоты раскрывавшийся горизонт. И вдруг маленькая туземка спрашивает: «А чтобы увидеть твою землю, надо очень высоко взобраться?»…
Мы стояли на краю пропасти, перед нами из этой пропасти поднималась скала, на ней площадка. Заманчиво, но как страшно. Перескочить невозможно. Но между материком, на котором стоим, и заманчивой площадкой из бездны поднимается как бы каменный клык, вострый; в боку его, как бы сказать — в щеке, есть ямочка, приступочек; туда можно одну ногу поставить, в то время как другая заносится на площадку. Страшно было это исполнить, но еще страшнее было обратное движение. Туда — это было дело добровольного выбора, но назад — это была необходимость; там действовал принцип «можно», тут действовал принцип «надо». Заношу этот случай, потому что думаю, что это самое храброе, что я в жизни исполнил, поскольку храбрость совместима с бесполезностью… Обратный путь в город был много короче, то есть скорее, чем восхождение. Мы совершили большую часть пути скатившись по каменным дорожкам на салазках. В четверть часа из сосновых рощ, скользя по горным кручам, мы очутились у подножия соборной колокольни. «От собора» всякий знает дорогу домой. Мы с братом жили сперва в центре города, в гостинице Хортас, а потом перешли в новенькую гостиницу Кардуэль, на восточном конце города, на мысу, высоко над морем, — много света и воздуха.
Мой брат Григорий был очень болен, и его характер иногда был труден для окружающих. Он интересовался вопросами общественно-государственными, был конституционалистом. Однажды он ездил в Дармштадт, чтобы передать Николаю II записку о политических реформах для России. Помню, что в черновой его записке была фраза: «Государь, не готовьте для Вашей супруги участь Марии Антуанетты». Он сказал: «Нет, не надо быть сентиментальным» — и зачеркнул… Записка была передана, и он получил на другой день письмо от адъютанта графа Гейдена, в котором тот {347} по поручению государя уведомлял его об этом. Письмо кончалось фразой: «Теперь вы можете ехать». Об этом в свое время было в немецких газетах. Брат приезжал в Россию во время открытия Государственной думы, но ни с кем не сошелся, остался одинок; в нем уживались в беспокойном смешении буйное стремление к новизне и слащавое тяготение к старине. Он остался одинок. Он тоже был остров… Он умер в 1910 году в Ментоне, похоронен на тамошнем кладбище…
2 декабря 1893 года вышел из Сан-Франциско пароход компании «Белая Звезда», «Оцеаник», направляясь в Японию. Мы вышли в страшную бурю, длившуюся пять дней. На шестой нас приветствовала тропическая сияющая гладь. Так шли мы два дня, когда к вечеру подошли к острову Гаваи из группы Сандвичевых, когда-то открытых капитаном Куком. Мы высыпали на правый борт палубы и жадно вдыхали растительные запахи земли. В этот дальний уголок мы попали в тяжелую для него минуту. Там была революция. Дворец последней владычицы Сандвичевых островов, королевы Лилиуокалани, был занят повстанцами, в окнах были мешки с песком; жители волновались, но в общем «революция» была игрушечная. Королеву переселили «на дачу», иностранцы захватили власть и объявили, что Гавайская республика поступает под протекторат Соединенных Штатов. Но все это было не страшно, сияло море, пекло солнце, пальмы помавали своими маковками, гладко расстилались под пальмами длинные улицы, утопленные красной лавой, весело глядели из-за пальм домики с верандами, залитые ползучими цветами, и только на марках почтовых поперек толстой королевы Лилиуокалани в декольтированном платье красными буквами стояло — Republic. Оттого ли, что мы всего на несколько часов прикоснулись к этому острову, следовательно, не было времени проникнуть в интересы тамошней жизни, но никогда не представало мне с большей силой ничтожество людских страстей, как пред тамошней сияющей и торжествующей природой. Мы заходили в одну местную школу для туземцев. Американец-учитель любезно принимал, угощал и рассказывал о событиях местной политики. На столе лежала местная английская газета, и с удивлением на ее {348} страницах я читал отчеты о моих докладах на воспитательном и религиозном конгрессах. Был с нами в числе пассажиров епископ острова Занте, преосвященный Латас, также ехавший из Америки на родину. Живописная фигура его, в рясе, с панагией, всех поражала. Он был милый, разговорчивый старик, очень наслаждался путешествием, но прелести Тихого океана для него отравлялись неспокойствием, с каким он ждал возвращения в Грецию. Почему-то он опасался всесильного тогда в афинском министерстве Трикуписа; он думал, что ему, как говорится, «напреет» за участие в чикагском конгрессе. Часто на палубе он ко мне подходил, чтобы делиться опасениями, но потом наступало более оптимистичное настроение и он говорил: «Peut-кtre tout зa c’est des chаteaux en Espagne» (Может быть, это все только испанские замки). Так он говорил, очевидно, желая сказать — «черные мысли». И надо думать, что так оно и было. Впоследствии из Афин я ему послал в Занте приветственную телеграмму; он в ответ благодарил, говорил, что его дела благополучны, и прибавлял: «Ris souvent chаteaux en Espagne Pacifique»[76]. После шести часов стоянки в Гаваи мы тронулись в дальнейший путь. Остров уходил и таял; редела полоса песку на берегу, редели окаймлявшие ее пальмы; еще блестели там и сям, как куски зеркала в перистой зелени сахарного тростника, каналы, полные водой; редели очертания лиловых гор; все уходило, пропадало, и наконец Гаваи потонули в сиянии неба и воды… Мы держали путь на Японию.
Япония тоже остров, но это архипелаг — нет того одиночества, той сосредоточенности, нет той трагической мечтательности, что витает вокруг одинокого острова. Архипелаг — это морской хоровод. Что-то удивительно радостное в этом чередовании воды и суши, в игре излучин и мысов: много жизни, много обмена человеческого в этой перекличке с острова на остров; много игривой красоты в этих кусках моря, которые похожи на озера или на реки; тут материк просыпался в море, раскидал свои куски; тут море оторвало от материка его береговые части.
{349} Япония мне не понравилась. Я был не вовремя, я был зимой. Японию надо смотреть или осенью, когда цветут хризантемы, или весной, когда вишни цветут; я ее видел под снегом. И японцы мне не понравились. Они все время бессменно вам улыбаются в лицо, хихикают. Это невольно внушает подозрение к тому, что они делают за спиной. Японки — куколки, хохотушки: палец показать — смеются. Конечно, я видел в Токио то, что показывают всякому иностранцу, — фантастическую Йошивару, квартал женщин. Улицы, в которых дома окружены верандами; эти веранды забраны золочеными решетками, в этих клетках на кокосовых циновках, со своими затейливыми прическами, в своих пестрых кимоно — улыбающиеся японочки. Сидят, разложив шлейфы по полу вокруг себя, подпоясанные широким поясом с узлом на спине, и над бронзовым горшком, в котором горячие угли, греют свои кукольные ручки. Женщина, превращенная в игрушку. У решеток толпятся мужчины, смотрят, перекликаются, выбирают… Среди глазеющей толпы видел и детей… Говорят (правда ли?), что многие девушки поступают в эти дома, чтобы составить себе приданое… Все это невероятно на наш европейский глаз, все это переносит в другую расу.
О, как вопрос расы встал неумолимою, нерушимою твердыней в глазах моих во время кругосветного моего путешествия. Посмотрите японское искусство. Что может быть прелестнее? Прежде всего, как никогда, в Японии встала передо мной связь искусства с природой. Уже подъезжая к Иокогаме, увидел я с парохода на мысу вырисовывающиеся сосны — низкие, приземистые, стелющиеся и с тем несомненно карикатурным, что есть в японском искусстве. Когда я увидел японскую собачку, кудрявую, с кольцами волосиков на лбу, с бородкой и усиками, я понял, откуда те фарфоровые грифы, которыми мы украшаем камины и шкафы. И когда я увидел сидящих на полу вкруг бронзовых горшков кукольных японочек в затейливых прическах, проткнутых длинными булавками, я понял, сколько реализма в жеманной женщине японского искусства. И, несмотря на всю прелесть японского искусства, оно не есть моя настоящая духовная пища; оно зовет меня и радует, но оно не есть ответ на внутреннее мое стремление, и не к этим высотам воздыхает дух мой. И только в Японии я {350} понял — почему. Я понял, что я люблю японский предмет, поскольку могу его внести в свой дом, приобщить к своей обстановке; я любовался им, не выходя из европейской атмосферы. Оттого любил сравнительно маленькие предметы. Но здесь, в Японии, я увидел большие здания, храмы, ворота, дворцы, попадая в которые, я сам входил в иную, японскую атмосферу, и эта атмосфера была мне чужая. Вот эта чужесть — это и есть расовая разность. И не в воспитании — гораздо глубже, нежели в личном воспитании, сидят корни этого чувства: в глубоких недрах человеческой природы, в таинственной наследственности от прежних поколений. Раса всего сильнее говорит в человеке; в расе сидящими корнями он чувствует, из расовых глубин исходящими родниками он высказывается. И вот почему чуждо ему то, что от другой расы; он ценит, он любуется, он любит, но дышит он только тем, что от своей расы. Кто это хорошо понимает, глубоко чувствует, тому так смешны кажутся потуги заменить эту творческую силу человеческой природы тою людской выдумкой, которая именуется классом!
Да, Япония мне не понравилась. Я шел тогда вразрез с установившимся мнением; тогда было в моде восхищаться японцами; эту моду установили в особенности моряки всех национальностей. Для них Япония была своего рода Капуа: гейши, чайные дома, в каждом городе Йошивара, в Иокогаме знаменитый на весь Восток № 9, хризантемы, вишни, мандарины, которые вам обчищают прелестные пальчики и подают как-то особенно, раскрытые звездою. Конечно, во всем этом есть прелесть новизны, экзотическая терпкость, но много и дешевки. Первая японочка, которую я видел, это было на чикагской выставке; она прислуживала в чайном домике. Она была очаровательна, нельзя было вдоволь наглядеться. И думал я: как она мила, как приветлива, какая у нее прелестная улыбка. Но когда я в Японии увидел, что все так же «милы», что все так приветливы, у всех такая улыбка и что так они всем улыбаются, тогда через две недели мне захотелось бежать, и я бежал, бежал от смешка.
Я познакомился в Японии с замечательным человеком. Это наш тамошний епископ Николай. Он больше тридцати лет провел в Японии. Он был ревностный {351} миссионер; его словом создалась многочисленная православная паства и воздвигся в Токио православный собор. Это был человек большого ума, огромной начитанности и один из лучших знатоков Японии. Между прочим, он перевел на русский язык все памятники японского эпоса; это был бы клад, которым не обладает ни одна европейская литература; к сожалению, труд его сделался жертвой одного из тех пожаров, которые бывают только в Японии, где домики деревянные, а внутренние перегородки бумажные. Епископ Николай очень интересно рассказывал о Японии; слушать его было, с одной стороны, приятно, но с другой стороны — нестерпимо. Он страшно увлекался, захлебывался и все время раскрывал скобки, которые в пылу увлечения забывал закрывать. Из его рассказов помню, что, когда я ему сказал о неприятном впечатлении от этого никогда не прекращающегося японского смеха, он заметил, что это есть последствие одного из основных правил японского воспитания: с ранних лет детям внушают, что только женщине свойственно показывать, что она чувствует, а всякий человек, владеющий собой, должен это скрывать. Вот откуда этот смех; смех в Японии есть завеса души. Еще помню рассказ из японского эпоса. Три народных героя воспеваются в былинах. Как зовут двух, не помню, но третий, любимец народа, — Тукугава. Вот как сказание народное рисует различье их характеров и отношения к людям. Что делает каждый из них, когда соловей перестает петь? Первый говорит: «Убить его!» Второй говорит: «Заставить его петь!» А Тукугава говорит: «Подождать, пока запоет».
Преосвященный Николай был удивительный человек и редкий пример ясного разделения принципа религиозного от национального. В то время как в России струна национальной религии натягивалась до последней степени напряжения, когда говорили, что только православный может быть настоящим русским и только русский — настоящим православным, епископ Николай так сумел поставить свое миссионерское служение в Японии, что даже во время войны с Россией продолжались служения в токийском соборе и ни малейшего трения не было между японцами-разноверцами.
Странная страна Япония. Смеющаяся и себе на {352} уме, игрушечная и серьезная, маленькая и сильная. Мы изведали ее силу на собственной нашей слабости. И я познал причину и той и другой, когда во время японской войны прочитал где-то песнь, которую японская мать поет своему ребенку. «Почему, спрашивает песнь, русские претерпевают пораженье?» «Потому, отвечает песня, что у русской матери нет любви к отечеству». Странная страна Япония. Когда мы думаем о ней, мы видим броненосцы и дальнобойные орудия; когда мы мечтаем о ней, мы видим кукольных женщин в игрушечных домах, игрушечных мужчин в кукольных садах. И кажется, не жизнь все это, а ожившее искусство. Склоны гор, разделанные в лоханки; сребристый блеск искусственно задержанной воды, гибкий шелест бамбуковых тростей; по сухой меже меж двух водою залитых полей танцующей босой походкой проходящий огородник; на перегибе каменного мостика, над дремлющей водой, в желтом кимоно, с лиловым бантом за спиной, замечтавшаяся куколка с протыканной иголками прической под пестро-натянутым зонтиком; на сонном зеркале воды, средь зелено-распластанных листов, алые недра раскрытых кувшинок. Аист в небе, журавль у воды; белым конусом рассыпавшаяся снежная макушка вулкана Фудзиямы; хризантемы, глицинии, вишни, ирисы — все это из природы ли перешло на ширмы, на вазы и в бронзу или с бронзы, с ваз и ширм сошло и в природе ожило?..
Япония — странная страна.
После игрушечности и детскости Японии поражает Китай серьезностью, стародавностью своей. Я только прикоснулся к Китаю. Мы держали путь на Цейлон и зашли в Гонконг. Представился случай, пока пароход стоял в гавани, подняться ночью по Жемчужной реке до Кантона и в следующую ночь вернуться на свой пароход, чтобы на заре снова выйти в море. Про Кантон говорят, что это самое китайское, что можно видеть в Китае. Я плохо помню эти несколько часов, но это было нечто адское по впечатлению. Я провел все время в паланкине; на двух длиннейших бамбуковых тростях, перекинутых с плеча на плечо, два китайца упругой, мелкой походкой несли койку, в которой я полувозлежал. Это был нескончаемый лабиринт {353} улиц. По бокам улицы не дома, а лавочки, открытые, с прилавками, выходящими на улицу; вонь от мяса, от овощей, от рыбы, от жареного, от монашек; на прилавках кровь, кишки, со стен висят ободранные собаки и обезьяны. Воздух становится все невыносимее. Над головой, через улицу, с лавки на лавку перекинута бамбуковая решетка, и с нее свисают деревянные доски с цветными китайскими надписями; во всю длину улицы идет как будто потолок, и только задрав голову видишь кусочек неба. Вонюче, душно, жутко. Но самое жуткое — это толпа. В этом узком, но бесконечно длинном пространстве кишит людское племя все время, беспрерывно и в таком количестве, в каком никогда не видал людского племени. Валит поток желтокожих женщин и мужчин, валит «желтая опасность» и не прекращается; улица кончается, сворачиваем в другую, а поток людской не унимается. И вся толпа говорит, как только восток может говорить, — с тем напряжением, с каким говорит человек, хотящий другого криком переубедить. Неослабность этой лавины людской, отсутствие передышки в этом звуковом напряжении и невозможность остановить взор хоть на одном недвижном предмете действовали каким-то головокружительным угаром. Я наконец закрыл глаза. Упругая босая походка носильщиков укачивала. Вдруг произошло нечто совсем никогда не испытанное: меня обдало морем молчания. Я открыл глаза: зеленые луга, деревья, рисовое поле, а сзади высокая городская стена и в ней высокие причудливые ворота. Птички чирикали… Блаженство тишины… Но было слишком поздно, у меня начиналась головная боль, самая сильная, какую в жизни испытал. Пришел в каюту, лег и всю ночь кричал от боли… Никогда не забуду Кантона. С утренней зарей вышли из Гонконга в Тихий океан.
Тихий океан, обычно бурный, был тих. Распустили паруса:
«Шуми, шуми, послушное ветрило!..»
Сияла гладь. Под ветерком молчаливый пароходный нос тонко рассекал воду и воздух, шумливая, тяжелая корма разгоняла вправо и влево пену, поднятую винтом, и далеко за собой расширяла хвост своего следа. Белые сновали чайки; падали, ловили и взлетали; {354} и черные, гладкие, из воды колесом выходили и в воду погружались игривые спины лоснящихся дельфинов… Так шли мы пять дней. И каждое утро англичанки на палубе, поздоровавшись, приветливо добавляли: «Lovely morning!» (Прелестное утро). Как любят англичане приветствовать барометрическими подтверждениями…
На шестой день новое прикосновение к земле — Сингапур, на южном кончике Малакского полуострова. Узловое скрещивание мировых путей: из Америки в Африку, из Японии в Европу, из Австралии в Америку. Все расы, люди всех цветов, всех одеяний, всех наречий. Схожу на берег. Успеваю посмотреть знаменитый ботанический сад: пальмы, бананы, огромные папоротники, гигантские бамбуки. В этом царстве сна и сказки будит разум одна надпись, напоминающая о том, что «рвать цветы и ломать кусты запрещается». Эти слова, в этом городе, где проходят все расы земного шара, начертаны на одном только языке из всех языков земного шара — на русском… Нагруженный апельсинами, бананами, ананасами, возвращаюсь на пароход. В тени парусинового навеса лежит на кушетке англичанка, не сходившая на берег, и пишет свои путевые заметки.
— Вы были в городе?
— Да.
— Вы видели туземцев?
— Видел.
— Можете мне сказать, много ли они питаются рисом?
— О да, на ступенях каждого крыльца сидела семья и из котелка ела рис.
Быстро заработала рука по белому листу: карандаш смелеет, когда ум богатеет…
Тронулись. Держим путь на Коломбо, Цейлон. Опять сияющая гладь и каждое утро «lovely morning». А ночью пенистый хвост нашего далеко расстилающегося следа фосфором горит:
«Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины,
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены…»
Какая слиянность в бесчисленности звездной. Какая слиянность в ответных трепетах небесной тверди {355} и зыби морской. Какая стройность в горизонтальном шествии высоких вертикальных мачт. Какое единство отражений в моей душе. И в первый раз приходит мне на ум, что стих:
«Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна» —
надо принимать не как перечисление чередований, а как двойное выраженье одной слиянности: не сперва звезды, потом волна, а звезды и волны в единовременном вещании природы…
В Сингапуре перед самым отплытием, в то время как разговаривал с англичанкой, писавшей путевые заметки, увидел поднимавшуюся по мостику высокую, белыми покрывалами укутанную фигуру; из этого белого смотрело темное лицо, обрамленное черными волосами, и улыбались мне глаза нашего знакомого по чикагскому конгрессу Дгармапала.
— Откуда? — спрашиваю.
— Из Японии.
— Куда?
— В Коломбо.
— Зачем в Японии были?
— По нашим буддийским делам.
— А сейчас?
— Еду с японской депутацией. Японские буддисты посылают в дар цейлонским древнюю-древнюю статую Будды. Хотите, когда приедем, посмотреть на церемонию? Я вам скажу и день и час.
Мы подошли к Коломбо на десятый день вечером. Дгармапалу встретила депутация. Он сказал мне при прощании: «Завтра вечером, в шесть часов, здесь, на пристани».
Другой такой картины не помню наяву, как та, что я увидел на другой день. Сняли древнюю статую с парохода и понесли между шпалерами туземных женщин и мужчин. Проходили под пальмами, сыпались цветы, одежды колыхались, развевались бледные радуги кисейных покрывал. Лентою вилась смуглая толпа, и, как огромные цветы каких-то сказочных пионов, стояли пестрые чалмы над мягкой прихотью женских уборов. Так шли, и за толпой меж пальм сияло море… Иногда по приглашению Дгармапалы садился {356} в шарабан, запряженный горбатым быком… Когда учился географии, помню, в атласе этакий горбатый бык назывался «зебу»… Подошли к воротам; за ними зеленый луг, на нем раскинуты павильоны — на белых колоннах крыши без стен. То храмы буддийские.
Перед средним храмом толпа оранжево-желтая. То жрецы; хламида у всех перекинута через левое плечо, правая, голая рука свободна. Совершенно хор из оперы. У всех бритые головы. Впереди стоит верховный жрец. Меня подводят, представляют. Кланяюсь. Верховный жрец смотрит в сторону. Кланяюсь вторично — он смотрит в другую. Кланяюсь в третий раз — меня не замечают. Один из спутников наклоняется над моим ухом: «Не удивляйтесь, это закон: служитель Бога всем людям брат; поклониться каждому человеку на земле невозможно, а одному — несправедливо». Пока шли приготовления к молитвенному собранию, вошли в помещенье верховного жреца. Со мной беседовали — конечно, чрез переводчика. Спросил, знал ли я в Петербурге профессора Минаева, знатока санскритского языка. Сказал, что был его учеником в университете. Обрадовался верховный жрец, сказал, что знал его, что он бывал на Цейлоне и у них в гостях, в этой же комнате; его труды ценятся высоко. Подарил мне книжку своего сочинения — непонятные, затейливые письмена… Пошли в храм. Начались речи, приветствия и ответы. Я сидел на эстраде среди почетных гостей; верховный жрец сидел тут же. Я ничего не понимал из того, что говорилось на бенгальском и японском языках, и смотрел на удивительную картину сидящих на полу, закутанных в кисею женщин, на стоящих около колонн мужчин, на свисающие со свода лампады, на звездную ночь в просветах между колонн и на высокие пальмы в ночи… Вдруг над моим ухом по-английски шепот; от имени верховного жреца просят меня сказать слово. Пришлось выходить. Я сказал им то самое, чем приветствовал конгресс религий в Чикаго. Есть у Достоевского в «Братьях Карамазовых» история про старуху и луковку; эту историю я им рассказал. Вот она; рассказываю своими словами.
В аду мучилась одна старуха, великая грешница. Однажды увидела: высоко в лазури небесной пролетает ангел. Возопила. Ангел остановил полет, приник. {357} «Будешь пред лицом Всевышнего, скажи, что есть такая старуха, которая испытала больше, чем вытерпеть можно. Не будет ли милость Господня облегчить ее страданья». Полетел ангел, доложил. «Узнай, — сказал Господь, — есть ли за ней хоть одно доброе дело на земле». Вернулся к старухе. «Да, — говорит, — раз я нищему луковку подала». Опять доложил ангел. «Возьми луковку, — сказал Господь, — протяни ей, пусть ухватится, а ты тащи: выдержит луковка — спасена будет». Ангел так и сделал. Старуха ухватилась, ангел стал тащить — старуха стала из огня подыматься. Только вдруг замечает: за ноги к ней другой грешник прицепился; однако луковка выдерживает. Ангел тянет — они все выше поднимаются; смотрит старуха — еще грешник, а там еще и еще: целая цепь висит, за ноги ее держатся. Страшно сделалось старухе, начала брыкаться — не отстают, а все больше их. Тогда со всей силы крикнула: «Отстаньте! Луковка-то ведь моя!» Только сказала — стебелек сломился и все обратно в огонь вечный полетели.
К этой истории приделать маленькое нравоучение для данного случая, что хорошее на земле принадлежит всем, что в духовной ценности нет собственности, что Гете Карлайлю писал: «Das wahrhaftig Schцne sich dadurch auszeichnet, daЯ es der ganzen Menschheit angehцrt»[77], — это уже нетрудно… История луковки, «The carot is mine!», имела огромный успех в Америке. «The carot is mine!» — раздавалось и в заседаниях, и в частных разговорах, и на плацу, где играли в футбол. И про эту же луковку рассказал я перед наивной аудиторией индусов. Я говорил по-английски, а туземец переводил на бенгальский; я кусочек говорил, выжидал перевода и продолжал. Очень было занимательно при этом наблюдать, как во время моей английской речи смеялись те немногие, которые понимали, как их смех подстрекал внимание тех, кто не понимал, и как после перевода разражалась смехом вторая, многочисленная группа, да и первые заодно еще раз. Когда я кончил, когда умолкли знаки одобрения, произошло нечто невероятное: верховный жрец встал, подошел ко мне и при всем народе протянул мне руку. Над ухом моим взволнованно-торопливо {358} прошептал один из моих спутников: «Никогда не видал, чтобы он такую вещь сделал».
Так кончился мой первый день на Цейлоне, и все пребывание на этом острове прошло под покровом этого первого впечатления: какая-то сказка, какая-то неосязаемость, неуловимость; ничего материального; одни образы, краски, какие-то бесплотности. И общее впечатление — растительное. Растения, куда ни глянешь — растения, листья, стволы, ветви, цветы, но все в огромных, непривычных для глазу размерах, с невероятной щедростью растительной силы. И с какой для нашего европейского глаза ценностью! Представьте себе редчайшие тепличные растения, выкинутые на улицу или растущие по краю канавы, у забора. Вы видали, конечно, в теплицах бывает еще внутренняя, вторая тепличка; там очень жарко, очень сыро, хорошо пахнет и там растут самые удивительные растения, нежнейшие папоротники, невиданные листья, темно-зеленые и по ним жилки розовые, белые, малиновые. Вот это я видел там у заборов, это там растет, как у нас крапива и лопух. Когда я этим любовался, я с сожаленьем смотрел на туземцев: ведь они не сознают, что окружены редчайшей прелестью; то есть они красоту, конечно, ощущают, но редкости ее, очевидно, не могут ощущать. И странные мысли приходят на ум. Если у нас в Европе строят теплицы, в которых выхаживают эти редкостные растения, то может когда-нибудь случиться, что на тропинках какой-нибудь любитель ботаники построит «холодницу», в которой будет выращивать крапиву и лопух. Но, конечно, кроме редкости, которая является принципом субъективным, есть и объективная ценность, и если можно в такой «холоднице» на Цейлоне взрастить клюкву, то при всей ее редкости все же персики и ананасы вкуснее и тамошние заборы красивее наших. И, несмотря на всю красоту, скажу: я не люблю природу, в которой нет травы-муравы, где нельзя под деревом с книжкой лежать. Это природа изумительная для глаз, но войти в нее, смешаться с ней как-то трудно. Смотришь на нее как на декорацию, невероятную декорацию. Самое невероятное, что я видел, это путь из Коломбо в Канди. Канди в горах, там не так душно, это дачное место. Но что за дорога! Поезд вьется по горам, но эти горы как будто в зимнем саду: пальмы, папоротники, бананы, филодендроны, павлонии, {359} араукарии. И кажется кощунственным железнодорожный шум среди этой тропической девственности. И самое удивительное среди этой тропической растительной сказки — тюльпановое дерево. Огромный ствол у земли как будто несколько раз закручивается вокруг себя, сам себе делает пьедестал и потом, как гладкая колонна, устремляется вверх, под раскидистую шапку; на этой шапке сидят огромной величины красные цветы, красные цветочные бокалы; когда они зрелы, они срываются и падают в одиночку тяжело на землю — прямо картина из «Парсифаля»… Какой преизбыток красоты, когда такой красный бокал срывается с зеленой высоты своей, чтобы упасть к вашим ногам! Когда их много упало — какой ковер!
Цейлон — царство лени, полудремы. Там нет быстрого движения. Даже глаза, самый быстрый из наших органов, там передвигаются лениво. Помню, мы поехали внутрь острова посмотреть старые развалины; втроем с двумя англичанками мы сидели в арбе; тут же сидел, ближе к переднему краю арбы, смуглый туземец, сидел боком, полулежа, свесив ноги через край телеги и от времени до времени жердочкой бамбуковой постегивал своего зебу, горбатого быка. Как изводила меня сонная медленность, с которой он стегал. С каким безразличием к тому, пошло ли вьючное животное скорее или нет… И вдруг я понял: ведь бык не может идти скорее, так зачем же и вознице вносить энергию в свое стеганье? Да, наш русский ямщик в свое стеганье вносит энергию, но этот погонщик сонного быка — зачем он будет энергичен? И понял я, как в движении своем человек заражается от природы. Кто живет около горных потоков, у того походка бодрая, быстрая, твердая; кто живет у наших тихих рек, текущих в сыпучих, мягких берегах, у того походка вялая, мягкая. И ямщик от тройки гикает на тройку же, погонщик сонного зебу и сам дремлет. И мы дремали, и все кругом дремало; дремали перистые высокие бамбуки, никли с ветвей тяжелые лианы, и, сонная, через дорогу перед нами проползала толстая змея, и на другом краю дороги усасывала ее знойно-сонная земля… О дебри, зеленые, солнечные! Как хороша нескончаемая глубина вашей зелени и вашей солнечности!.. Как солнечна ваша зелень, как зелена ваша солнечность! Читал однажды в оглавлении одного журнала: «Дебри эстетики». Как {360} это звучит нехорошо, взъерошено, колюче. А переставьте: «Эстетика дебрей» — как мягко… Мы ехали мягко по потной лесной земле. Жарко. Мы мокли и потягивали теплую содовую воду. Лед там самая большая драгоценность, чуть не драгоценнее драгоценных камней, которых так много на Цейлоне. Лунный камень так дешев; в Петербурге вдесятеро за него давали.
А жемчуг! К сожалению, я был не в то время, когда бывает лов жемчуженосных устриц. Но там заманчивый есть обычай. Покупаете бочку устриц — может случиться, что все пустые (это бывает часто), а может, и в каждой устрице жемчужина (этого никогда не бывает). Своего рода азартная игра.
Драгоценные камни на Цейлоне прямо одолевают, то есть одолевают туземцы-продавцы. Лежишь на веранде гостиницы «Great Oriental» в глубоком кресле с длинными, как весла, локотниками; на эти весла кладут англичане свои вытянутые ноги в самой неприличной позе; но обычай, великий узаконитель, узаконил и это. И вот пока лежишь и тянешь через соломинку холодный лимонад, проходят мимо темные туземцы в белых плащах, с черными волосами, зачесанными по-женски — шиньоном с гребнем, и выкладывают на стол перед вами кто рубин, кто сапфир или лунный камень.
— Не надо.
— Да вы только посмотрите, какой камень.
— Не надо.
— Да, вы не покупайте, а только посмотрите.
— Уж я видел. Ступай.
— Ну, тогда скажите, сколько, по-вашему, стоит.
— Не знаю, мне все равно.
— Нет, вы только скажите. Покупать не надо. Ну, сколько?
— Десять рупи… Ступай.
— Десять рупи! Что вы, мастер. Да за такую прелесть и пятьдесят мало.
— Ступай!
— А вы говорите — десять.
— Ступай!!
— Десять рупи! Ха, ха, ха… Ну, тридцать.
— Ступай!!!
Во всех концах веранды раздается «go!» (ступай). И вдруг кто-нибудь крикнет: «Джао!!» Этот туземный {361} перевод слова «ступай» имеет на бенгалийцев такое же влияние, как «брысь» на кошку. Веранда пустеет, воцаряется покой.
Население на Цейлоне, как во всей Индии, смешанное. Одно племя, вот как эти продавцы камней, — смуглые, вялые, гибкие, с шиньонами; это бенгалийцы, раса, поражающая какою-то светлой наивностью, — большие дети. Затем есть престранное племя — не помню, как их зовут. Они почти белые, как наша кавказская раса, малорослые, приземистые, крепыши, не только без шиньонов, но наголо бритые, и что удивительнее всего, это чистейший древнеримский тип; с них можно было бы лепить бюсты императоров и сенаторов.
Они совсем своеобразно драпируют свои кисейные одежды — их всегда можно узнать в толпе. Но одно из самых удивительных явлений в области антропологии — это так называемые тамилы. Самый Великолепный образец кавказской расы по сложению своему и вместе с тем совершенно черные, как самый черный негр. Это лучший тип человеческой породы, вылитый в черную бронзу. Они живут только на Цейлоне и в самой южной части Малакского полуострова. В них что-то удивительно благородное, в последней степени аристократичное. Часто видал, как какой-нибудь вульгарный европеец подходит к такому тамилу, продавцу овощей, и удивлялся я несправедливости, с какою природа распределяет самочувствие людей. Ведь европеец должен бы чувствовать себя ниже его, и тот должен бы себя чувствовать выше европейца, а на самом деле — наоборот. И ни тот, ни другой не сознают, что пребывают в заблуждении. Помню, шел однажды по берегу моря такой черный тамил; на нем был только пояс и большой красный платок на голове; было ветрено, платок развевался и не имел другой прикрепы, кроме противодействия, который ставил ветру лоб человека.
Женщины этого типа очень мало развиваются физически, точно их рост был задержан; очень рано стареются, как вообще южные женщины, и уродуют себя странным обычаем: прорезают себе нижнюю часть уха и подвешивают тяжелые железные кольца, чтобы оттягивать ее как можно ниже; это начинается с детства; есть девочки, у которых висит три, четыре кольца; идеал — оттянуть ухо настолько, чтобы {362} впоследствии одно-единственное кольцо касалось плеча. Самые красивые женщины, которых я видел, это в Дели — цвета кофе с молоком; черные миндалевидные глаза, как у лани, с сильными белками; серьезные, загадочные, укутаны в белые покрывала и носят на ноздре запонку, серебряную мушку.
Цейлон, когда вспоминаешь остальную Индию, уходит в какую-то растительную дымку — это огромный цветок. Конечно, этому впечатлению способствует то, что я не охотник; для других Цейлон есть зеленая чаща, трещащая под грузной, сокрушающейся поступью слона. Для меня это цветок, оторванный от материка; в нем недвижность и молчание. Вся прочая, материковая Индия — движение и говор.
Самое своеобразное, что я видел в Индии, это Джейпур, столица Раджпутаны, на полпути между Калькуттой и Бомбеем. Что за прелесть этот розовый городок. Резиденция магараджи, и весь город — какая-то «царская потеха», какое-то театральное представление на открытом воздухе. На площади у фонтана, как бы посреди сцены, остановил извозчика и так из коляски и смотрел на «представление». Вот прогуливают царских лошадей; какие седла, какие чепраки и что за лошади! Помню одну, гнедую, как атлас, с белой гривой и белым хвостом и на одну ногу бело-ножка, что так ценится арабами… Вот на цепях водят царских пантер; это как соколиная охота, их спускают на четвероногую дичь. Вот катают придворных танцовщиц, в больших двух открытых каретах едет их двенадцать, пятнадцать — смуглых ланей с белками в черных глазах, в кисее, с кольцами в ушах, с серебряной мушкой на носу; и блестят звонкие запястья на смуглых руках… И что за толпа, что за картинная толпа! Какая аристократичность демократической толпы! О, как выродилось арийское племя в нашей Европе! Какой праздник для глаз; люди всех цветов загара, и все кисея, бледные цвета, под жгучим солнцем умирающие радуги…
Да, Джейпур, может быть, самое сказочное, что я видел в сказочном Востоке. Помню в окрестностях фиговую рощу, и на фиговых деревьях сидели и с веток спускали златоглазые хвосты свои синие павлины; среди них я ехал на слоне. Неприятен слон — толчками идет; вроде телеги на четырехугольных колесах.
{363} Вспоминается мне одна кинематографическая лента, которую видел в Париже и пошел смотреть второй раз, — так она была восхитительна. Она изображала путешествие английских короля и королевы в Индию. Я видел это кинематографическое воспроизведение в цветных снимках десять лет тому назад и не могу забыть. До сих пор, когда закрою глаза и вспомню, вижу блеск этого солнца и густую синеву ложащихся от него теней; и в этом изумительном, невероятном по яркости своей освещении я вижу изумительнейшее, невероятнейшее из зрелищ. Посреди необъятной равнины — королевская ставка: на высоких красных ступенях, под золотою сенью, видные со всех сторон, сидят король и королева. Вся равнина усеяна войсками и народом, но не толпа, а правильно из людей составленная геометрия; все поле разделано двуцветным песком — на одном песке стоят, по другому идут и проходят. И что за картина это сочетание английских мундиров и туземных облачений. Проходила английская пехота в красном, проходила туземная пехота в английских мундирах, но с чалмами; проходила туземная артиллерия черных людей, туземная артиллерия на верблюдах. Огромные, нагруженные людьми, с целыми селеньями на спине, шествовали слоны, увешанные драгоценными бляхами, ожерельями, гордые своими уборами, в развевающихся мантиях разноцветного атласа с серебристыми переливами. И с такими же серебристыми переливами, в своих розовых кафтанах и с белыми атласными знаменами, легкая, молодцеватая, проходила дружина смуглых сипаев — чуть не слышен под ветром плеск лоснящихся знамен. И все блестело и сияло, опаленное огнем тамошнего солнца, очерченное синевою тамошних теней. Одна картина еще запомнилась мне: просто толпа, море голов, море лиц, и все щурятся на ослепительном солнце.
Да, толпа восточная — нескончаемый праздник для глаз. И характерно различие окраски восточной толпы в разных местах. В Индии пестрая, в Каире синяя, в Тунисе белая. Индия и сама пестрая, Каир с синею толпой сам красный на фоне песчаного моря пустыни, а Тунис и сам белый и толпа в нем белая. И как на этом белом всякая краска выделяется! Идет перед белой ослепительной стеной арап, черный, чернее черного, в светло-зеленом бурнусе; большой вырез {364} на черной груди перерезан белой рубашкой; запускает свои черные лапы за пазуху и из-за пазухи зеленого бурнуса в черных лапах вытаскивает два апельсина. О акварель, зачем я не владею кистью!
Когда говоришь об островах и о море, трудно не вспомнить пустыню — песчаное море. Коварная обворожительница, заманивающая, втягивающая, и вместе с тем — великая успокоительница. В этой ровной глади какое-то могущество горизонтали, и в грозном ее единстве — редкая вертикаль как начало робко нарушающее. Идет верблюд, корабль пустыни, мягко ступает мягким копытом в мягкий песок. Смуглый погонщик в синей рубашке с белой ермолкой идет за верблюдом; гортанным криком на букву «А» от времени до времени погоняет его; сколько неразгаданного в этом гортанном «ха‑а»: и мольба, и покорность, и тоска; и все это безгранично, как безгранична окружающая пустыня, и бездонно, как бездонны недра человеческих поколений…
Не могу себе представить пустыню иною, нежели арабской, а ведь была когда-нибудь и она другая, как все на земле. Между Тунисом и Сфаксом есть посреди пустыни римский цирк, гигантский, и ничего кругом: пустыня, колизей и кактусы. Значит, была пустыня когда-нибудь и римская. Сейчас в тенистой стороне этого огромного цирка приютились арабские сакли — человеческие гнезда, микробы в щелях римского скелета. Это мне напоминает — есть такая особая вошь, она водится только на шишке, которая вырастает у кита на его сто первом году от рожденья. Огромный старый кит, этот колизей среди пустыни, старый, хмурый, гордый среди корявых кактусов, непреклонный в неслиянности римского величия с беднотой арабского кочевья. И до сих пор вижу колыханье волнистых бурнусов на римской недвижности каменных очертаний…
Мягко шагает верблюд, удобно сидеть в мягких подушках на высоком горбу; чуть-чуть укачивает… Погонщик издает свое гортанное понукание — жалоба ли человека или вздох пустыни?.. Вот вереница женщин с завешанными лицами, с кувшинами на головах. Вода — самое драгоценное в этом море песка… Вот встречный всадник, закутанный в бурнусы, на {365} дивном арабском коне, светло-гнедом, с черной гривой и таким же хвостом и с белою у самого копыта щиколоткой. У араба крученою веревкой окручена чалма и за спиной длинная, тонкая винтовка… Вот идет в белом бурнусе араб, и свисают с головы по обе стороны до земли две вязанки красного перца; как красное вино, горят прозрачные стручки, пронизанные закатными лучами склоняющегося солнца… Вон среди пустыни, опустившись на колени рядом с лежащим верблюдом своим, оборотившись к заходящему солнцу, творит вечернюю молитву бедуин… И каждый день вечерний час, как дуновенье ветра клонит покорную ниву, склоняет под молитву покорные чалмы, и Восток, преклонив колена, молится на Запад…
Вслед уходящему солнцу пойдем и мы. Довольно Востока, тянет домой. Зовет Средиземное море. О колыбель наша, наша духовная родина! Между Азией, Европой и Африкой, синее, смеющееся: то Эгейское, то Мраморное, то Адриатическое, то Ионическое — и всегда Средиземное. Что прелестнее архипелага между Малой Азией и Грецией? Точно камней набросала природа, чтобы по ним чрез зыбкую пучину человечество переходило из мира древних созерцаний в кипучий мир мысли и труда. Какое соприкосновение миров: малоазийские острова — как брызги Греции на Азию, а Турция — как азиатский всплеск на нежные греческие берега. И вот Греция! Не эта, конечно, а та, прежняя, давняя, та, что называется «древняя»; и почему называется? Что может быть более юно, чем древняя Греция? Когда дедушка рассказывает внукам о молодости своей, он молодеет; так и мы: когда думаем о «древней Греции», мы молодеем. Греция — молодость человечества. И, блестящая, стройная, с тирсом, с тимпаном, с влажными глазами, прекрасная и мудрая, венчанная лавром, стоит она, божественно-земная, среди Средиземного моря. И все в нее стекается, и все в ней зарождается, и все из нее излучается, все прекрасное и все мудрое, все, что было, и все, что будет. Всегда она смыкала в себе надежду веков. И когда наступили великие потрясения, когда дрогнула земля под топотом варварских нашествий, когда утрачены были пути и потухли огни, {366} когда и ее священную землю попрала кощунственная пята и святотатственная длань погнула божественную выю, — тогда, во мраке варварских нашествий зажегши древний факел свой, она через море подала его сестре Италии, и там возжегся факел Возрождения. Да, Средиземное море баюкало нашу духовную колыбель: адриатические волны лобзали и берег Греции и берег Италии.
Далматинский берег Балканского полуострова есть всплеск Италии: итальянская речь, итальянские церкви, венецианские здания, и всюду глядит на вас венецианский Лев Св. Марка. С обеих сторон Адриатического моря, с балканского берега на апеннинский и с апеннинского на балканский, мраморный Лев Св. Марка вперяет очи вдаль и держит в лапе раскрытую книгу, в которой первое слово: «Рах Tibi» (мир тебе). А между тем все самое кровавое в истории нашей истерзанной Европы оттуда исходило, там все зачиналось, в этом уголке Адриатического моря…
Какая нега на этих берегах, когда не просыпается «брань племен»! Корфу! Какой нежный остров в тени трепещущих олив. Огромные оливы, старые, дуплистые, и на них молоденький серебристый листок. На горе, над высоким берегом моря, раскинули старые оливы сени своей листвы, а внизу, под берегом, на синем море острове — и на нем белый монастырь. И все обрамлено тенистою завесой трепещущих листов. Тут же, на этом же Корфу, безвкусная вилла императрицы Австрийской, несчастной Елизаветы, которую впоследствии купил Вильгельм. Что больше свидетельствует о безвкусии: построить или купить?
Вот удивительное Каттаро над глубоко в берег врезавшейся гаванью, у подножия исполинских гор; по этим горам, снизу видно, вьется белая лента до самого верха — то дорога в Цетинье. У меня было время от парохода до парохода, я перевалил через горы. Я видел скалистую Черногорию, дикую, бесплодную. Приехал в Цетинье в восемь часов вечера и уехал в шесть часов утра. Какое огромное усилие только для того, чтобы сказать — «побывал». Я ехал в коляске с одной француженкой, учительницей пения. Перевалив через горы, увидели налево вдали сияющее озеро. Возница {367} наш обернулся и, указывая бичом, сказал: «Езеро». Я увидел в глазах моей спутницы какой-то ужас.
— Comment! Encore le lйzйro! (Как! Опять Езеро!)
— Et pourquoi pas? (Почему же нет?)
— Mais avant-hier (J’йtais bien loin d’ici) j’ai demandй au cocher en montrant un lac, ce que c’йtait. Il me rйpondit que c’йtait le lйzero. Je n’ai pourtant pas voyagй pendant deux jours pour me retrouver au mкme endroit! (Да я третьего дня спросила кучера, указывая на озеро, что это такое. Он мне ответил, что это Езеро. Не проездила же я двое суток, чтобы очутиться на том же месте!)
Я ей объяснил, что «езеро» есть имя нарицательное, не собственное и значит «озеро». Иногда, малого довольно, чтобы успокоить человека…
Вот милая Рагуза. Старые-старые крепостные стены и обсыпаны олеандрами, красными и белыми. Весь город обсыпан олеандрами, и простреливают его вверх бодрые стрельчатые кипарисы, а сверху осеняют развесистые, усталые платаны. И тут тоже есть островок с монастырем, и растут на островке особо пахучие травы; монахи их берегут и разводят. Там тихо, на том островке; там знойно, пахуче; шмыгают ящерицы и пчелы жужжат. На этом островочке стоит бюст американца Гордон-Бенета. Этот миллиардер, издатель «New York Herald’а», опутавший земной шар проводами своего телеграфа, на страницах газеты своей играющий мировыми событиями, сюда уединяется; он благодетельствует монастырю, монахи поставили ему памятник, ящерицы играют вокруг его подножия…
А вот грозное Спалато — дворец императора Диоклециана, полуразрушенный, и в остове этого дворца поместился город: лестница царского жилища — улица, двери — городские ворота. История реквизировала его под народную собственность…
Больше двухсот лет этот берег далматинский смотрит на Италию, и только теперь, после недавних потрясений, соединились они, и Адриатическое море стало итальянским озером, и Венеция, когда смотрит через воду, уже глядится не в чужеземную, а в собственную даль…
{368} Венеция! На песчаных островах мрамором расцветший город. Вспоминаю, что моя мать однажды спросила одного крестьянина, бывшего матроса, у нас в деревне, в Павловке, — какой из всех городов в кругосветном его плавании понравился ему больше всего.
«Венеция, — сказал он, — потому что там зимой тепло, вместо улиц там каналы с мраморными дворцами, и народ всю ночь поет». Какое красивое и в сжатости своей полное определение: и климат, и искусство, и человек. Этот пахарь Тамбовской губернии памятью своей выбрал воду, мрамор, ночь и музыку, то самое, о чем писали поэты, то самое, чем музыканты оглавляли свои песни, то самое, что видел Пушкин, когда писал:
«Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой».
О безмолвная лунность мраморных дворцов, трепещущая лунность сонной лагуны!.. Дыхание ночи… Проходит мимо длинная тень черной гондолы; звездочкой блестит фонарь на носу, и вертикальное его отражение, как огненное лезвие, прорезает путь, по которому она скользит. Как лебединая шея, недвижно щетинится над носом металлический гребень гондолы. В углублении, почти сливаясь с подушками сиденья, устало-зачарованные две обнявшиеся тени. За ними, на высокой корме, тонкая тень гондольера обмакивает сонное весло в сонную воду. И кажется, не он ведет гондолу, а огонек ведет ее, и весло лишь ради плеска плещет. Тихо дыхание ночи; она вдыхает, когда вода подымается; она выдыхает, когда вода опускается. Ударил колокол вдали; медный звук упал в ночи над морем и растаял. С которого из островов? Киоджа? Мурано? Бурано?.. Тишина и вкрапленные в тишину где-то далекие песни…
Встает над Венецией солнце. Встает из-за моря, и скоро, спешно победные лучи по глади водной гонят полчища утреннего тумана. Раскрывается перед ним из ночной прохлады проступающий, уже горячим светом облитый ряд сияющих дворцов. Зажигаются солнцем купола Св. Марка, блещут рядом с куполами поднятые ввысь золотые греческие кони; белый мрамор, и цветистый мрамор, и золотые шарики крестов — все сияет на открытой площади перед открытым морем. А в узких, запрятанных каналах, где меж высоких {369} стен дворцов замешкалась ленивая ночь, лучи охотятся за тенями, сметают, гонят их. Бегут с карнизов угрюмых мраморных ворот, бегут из-под балконов, прячутся за круглые колонны, вползают в щели, в глаза и ноздри мраморных масок и останавливаются, очерченные, под сводами мостов. Блеснула под солнцем гладь лагуны, и рыболовные барки понесли в открытое море непонятные знаки своих красных парусов…
Венеция проснулась, звенит говором людским, и плеском весел, и звоном башенных часов, и топотом шагов. Да, шагов: в Венеции не только в лодке катаются, в Венеции можно много ходить. И как прелестны эти маленькие улочки, суетливые, хлопотливые.
Как люблю эти лавчонки: фрукты, золотые вещи, овощи, гнутое железо. Как красиво колыханье этих женских венецианских шалей, черных, но смягченных морским соленым воздухом. Звонко-говорливо в венецианских улицах; там нет колес, нет другого шума, кроме людского; ни лошади, ни автомобиля; там на улице — как в комнате. Ни в одном городе так не слышен говор людской. Люблю эти маленькие улочки — хлопотливые, говорливые, люблю эти красные, кипучие артерии живой Венеции. Но во сколько больше люблю зеленые вены, сонные каналы дремлющей Венеции! Скользит гондола меж мраморных стен; ни говора, ни хлопотни; плеск весла, невидимый окрик гондольера из-за угла; встреча, легкое столкновение бортов и опять сонное колыханье… Вдруг новый окрик, и из-за угла, в разрыв двух дворцов, выплывает молчаливая громада овощами нагруженной барки…
Кругом все мрамор и вода; мрамор в воде отражается, вода о мрамор плещет; он в воду погружается, она к нему льнет. И если в прорыве меж высоких зданий вдруг солнечный луч ударит в эту сонную таинственность, как заиграет водяная зыбь отражениями солнцем зажженного мрамора; как заиграет мраморная гладь световою зыбью водяных зайчиков!
Две Венеции в Венеции: живая, сердцебиением бьющаяся красная Венеция маленьких улиц и — летаргическая, зеленая Венеция сонных каналов. И на каждом скрещивании этих двух Венеции — свод моста: красная поверх зеленой, зеленая под красной… {370} В какие сны поднималось воображенье человеческое, в какие горние миры, чтобы свести на землю ту сказку, что называется Венеция?..
Сижу перед кафе Флориан на площади Св. Марка, под арками. За большими полосатыми занавесками солнце милостиво — тень, пронизанная светом. Вкусна в холодном стакане малина со льдом. На площади перед собором дети и иностранцы кормят голубей; кукурузовые зерна рассыпаются золотым дождем, и голуби толпятся в воздухе и на плитах мостовой, толпятся, теснятся, бьются крыльями, клюют, взлетают, возвращаются. В пернатом переполохе детский смех… Великий собор смотрит на них огромными растворами своих пяти дверей, и сияют в солнечных лучах колонны, мозаика, фризы, мраморные завитки, золотые кони, купола, кресты и шарики крестов. Целый мир мрамора и золота цветет и горит. И тот же самый цвел и горел и прежде, сотни лет до меня. Так же сиял и смотрел на нарядную Венецию нарядного Карпаччо, на пышную Венецию пышного Веронезе, на игривую пудреную Венецию Гольдони и так же смотрит на нашу современную толпу, серую, неопределенную, коварную… Как ценим мы то, что неизменно; «во дни шатания земли» как ценим то, что не может пошатнуться… И люди, которые не меняются, как ценны. Ценны, как все редкое, редки, как все ценное. Вот почему так дорога Италия, что даже в тех переменах, которые она испытывает, она всегда одна, та самая, что была, потому та самая, что пресыщена прошлым, каждое настоящее мгновение в Италии полно прежних веков. И все мгновения, как бы ни были различны, связаны одним: из глубины времен в каждом мгновении живет уважение к предыдущему мгновению. Через сколько потрясений прошла эта страна, но никогда не было занесено на страницы истории их какое-нибудь разрушение памятника; что разрушено, разрушено варварами извне, своих варваров не было. Вся история итальянской культуры есть акт уважения и сбережения, и когда венецианская колокольня на площади Св. Марка рухнула, Италия ее восстановила. О томительная загадка времени! Повисло человечество в мгновении настоящего между прошедшим и будущим — в прошлом утраченный рай, в грядущем обещанный рай, и вместе с поэтом взываем:
{371} «Солнце, сожги настоящее
Во имя грядущего,
Но помилуй прошедшее!»
Любовь к прошлому — первый признак культуроспособности, потому что это есть любовь к тому, что не меняется. Прошлое есть; в силу того, что оно было, оно есть, есть и не меняется. Шиллер сказал:
«Dreifach ist der Schritt der Zeit:
Zцgernd kommt die Zukunft hergezogen,
Pfeilschnell ist das Jetzt entflogen,
Ewig still steht die Vergangenheit».
(Тройствен времени полет:
Завтра медленно подходит,
Как стрела, летит наш миг,
Лишь прошедшее недвижно.)
В этой недвижности тот покой душевный, который находим в соприкосновении с прошлым. И воспитательная сила прошлого в том, что оно учит уважать то, что не меняется. Отсюда воспитательная сила тех стран, у которых большое прошлое.
Самое старое, что есть в Италии, это, конечно, Сицилия. Остров? Почти что не остров: из Реджо в Мессину через море кажется, что перешагнуть можно. Не памятниками даже так стара Сицилия, она стара легендами, именами. Там есть источник, который брызнул из скалы, чтобы утолить жажду Геркулеса; город Трапани получил названье от серпа, который обронил Хронос, отец Юпитера. Есть ли легенды на земле, восходящие дальше Хроноса, бога Времени?.. Никогда не чувствовал такого едкого прикосновения античности, как в маленьком городе Джирдженти. На кряже гор, как на седле, расположился он, а пред ним к темно-синему морю скаты виноградников, и в их зелени золотисто-бурые громады трех греческих храмов. Несколько оливковых дерев дымкою своей заслоняют блеск моря, по лужайкам пасется скотина. И вот до такой степени едко было прикосновение античности: мне казалось, что и коровы те самые, о которых говорится в «Илиаде» и «Одиссее». Даже в Афинах, на Акрополе, перед Парфеноном, не ощущал я такую непосредственность соприкосновения; там я чувствовал известную «музейность», здесь все {372} было на своем месте, не тронуто и окружено тем самым, чем было окружено тогда. Джирдженти гордится своими храмами i tempi: гостиница называется «Albergo dei Tempi», местное вино — «vino dei Tempi». Сиракузы тоже старо, но не то, что милое Джирдженти; в Сиракузах все в музеях, все в витринах. Если когда-нибудь будете в этом музее, в том зале, где собраны монеты времен сиракузских тиранов, отыщите те, на которых изображена супруга Гиерона II — удивительная в ней прелесть.
Чего только нет в Сицилии! И Греция, и Рим, и арабы, и норманны — и все увенчано одной огромной Этной.
«Ils sont beaux, quand il fait beau temps,
Ces yeux presque mahomйtans
De la Sicile».
(Как хороши они в часы погоды ясной,
Почти магометанские глаза
Сицилии прекрасной.)
Под Этной близко у подножия — Катания, година Беллини. Немного севернее, ближе к Италии, — Мессина, большой цветущий город, в несколько секунд разрушенный землетрясением.
Я был в Риме в ту зиму. Хорошо помню страшные рассказы. В кинематографах показывали картины бедствия. В то время два русских военных судна проходило мимо Сицилии; они сейчас же причалили, высадили команду, и наши матросы стали откапывать и спасать жителей. Они проявили много мужества и заслужили большое сочувствие со стороны итальянцев. Залы кинематографов оглашались рукоплесканиями, когда на экране появлялся русский морской мундир. Помню, читал в одной газете рассказ жены доктора. Они сидели за столом, когда раздался страшный удар. Что было с мужем и детьми, она не помнит, но сама провалилась в черную бездну и лишилась чувств. Когда пришла в себя, она лежала как в гробу; кругом себя нащупывала стены и никакого выхода. Сколько пролежала, не помнит. Холод, голод и слабость сломили ее, она вторично потеряла сознанье… Сквозь сон она услыхала стуки; все ближе, но была так слаба, что не могла даже глаз раскрыть. Вдруг — струя чистого воздуха и к закрытым глазам сильное {373} прикосновение дневного света. Что-то стало обхватывать и поднимать ее, и, прежде чем она успела сообразить, она услышала «parole di conforte in una lingua sconosciuta» (слова утешения на незнакомом языке). Это были русские матросы. В то время в Европе «русский матрос» было синонимом отзывчивости и доблести. Не знаю, как сейчас.
Однажды, переезжая из Туниса в Сицилию, заходил я на остров Мальту. Большая среди моря блиндированная скала, военная твердыня, каменистая, желтая, без зелени. Здесь имел я любопытное театральное впечатленье, о котором говорю в другом месте моих воспоминаний. В последнее время имя Мальты окрасилось воспоминаниями русских беженцев, из Крыма бежавших от большевистского нашествия. Толпа несчастных безродных людей, без прошлого, без будущего, стояла на скале среди моря и провожала взорами пароход, на котором отъезжала императрица Мария Феодоровна. Пароход уходил и только оставлял струю дыма, а на гранитной твердыне Мальтийской скалы взволнованные, рыданьями прерываемые голоса пели «Боже, царя храни»…
Помяну последний остров моего рассказа. Я был на Корсике, в Аяччо, родине Наполеона. Маленький, ничтожный городок. Скалистый остров, неприветливый. Самая большая его прелесть не в реальных его качествах, а в том, чем наше воображение его заселяет, — конечно. Наполеон. Весь смысл Корсики в Наполеоне. Реальную прелесть вижу в нем одну только. Его горы усеяны пахучей травой, скорее, низкорослым кустарником, «систь» (cyste) называется она; очаровательный смолистый запах, который с моря слышен, когда подходишь к острову. Но и эта реальная подробность уже освящена именем Наполеона; нет описания Корсики, которое не упоминало бы о том, что Наполеон любил по запаху издали узнавать свою Корсику. Странно, ведь тысячи людей ранее его вдыхали этот запах и «узнавали» Корсику издали, но все это будет не то и не стоит упоминания, а единственно интересное, что Наполеон вдыхал, любил вдыхать; только его вдыханье превращается в легенду. Вспоминаю, что мне однажды один старичок в уездном городе на мой ответ, что я в карты не играю, сказал, что я себе готовлю очень скучную старость. {374} Как несправедливо: весь мир знает, что эти слова сказал Талейран, а я даже забыл, какой старичок мне это же самое сказал.
На Корсике очень много женщин в черном; там странный обычай: надевают новый траур только по истечении старого траура. Есть семьи, которые никогда из траура не выходят. Женщины носят странные черные покрывала, в которые с одной стороны вложен китовый ус; они топырятся как большой козырек, как парус… Мало интересного в Аяччо. Над городом большая неуклюжая вилла, принадлежащая князю Каподистриа; построена из камней разрушенного Тюльерийского дворца. Мало интересного в Аяччо. На площади всегда стоял, все его знали, без шляпы, нищий; он был сумасшедший, он стоял подбоченясь и принимал одни только медные монеты, с гордостью отвергая серебряные. Так мало интересного в Аяччо, что даже не помню, видел ли я дом, в котором родился Наполеон.
Не могу думать о Наполеоне и не вспомнить, какое место в его судьбе занимают острова. Орленок, взлетевший с Корсики, орел, полмира покрывший тенью своих крыльев и на Св. Елену опустившийся в цепях. И между этими двумя островами третий — Эльба. Ему недоставало, славе его недоставало плена и побега; его заключили на Эльбу, чтобы дать ему и эту славу. Но он поднялся, чтобы пасть.
«Есть остров на том океане», —
он пал на этот остров. Когда думаю об острове Св. Елены, вижу статую скульптора Вэла (Vela) во дворце Питти во Флоренции — «Gli ultimi giorni di Napoleone» (Последние дни Наполеона). В халате с расстегнутым воротом сидит, и глубокие глаза смотрят далеко. Сколько совмещает угасающий взор; в этом отходящем духе сколько мысли… И остров и океан; и жизнь и вечность — откуда и куда. Ведь и жизнь наша остров в океане мировом.