– Конечно, номер в этом дворце с балконом на лагуну совсем не то, что наша гостиничка. Слушай, давай переедем туда на одну ночь? На одну-единственную, последнюю? Можем мы себе это позволить? Как ты думаешь, сколько стоит такой номер в сутки? Дорого?
– Десять тысяч лир, наверно.
– Пустяки! Разрешим себе? Шикнем в последнюю ночь?
– Посмотрим. В зависимости от того, как у нас будет с деньгами. В четверг или в пятницу я тебе точно скажу, получится или нет.
– Знаешь, мне жутко хочется! Чтобы хоть разок, хоть на один вечер почувствовать себя богатой.
– Конечно, если отказаться от посещения виллы «Барбара», то, я думаю, мы смогли бы…
– А что в этой вилле «Барбара»?
– О! Это одна из палатинских вилл, там фрески…
– А ну ее к черту!
– …Веронезе.
– Мы уже обегали столько музеев и церквей!.. Живопись и все прочее – это, конечно, прекрасно, но… Я предпочитаю провести одну ночь в «Даниели». А всем расскажем, что жили там все время. Ладно?
– Ну ты и обманщица, пижонка! Пошли, нам подали нашу ладью.
Он берет ее за руку, и они бегут к причалу. Весело. Допотопный катерок, пыхтя, разворачивается. Они в шутку называют его ладьей, посмеиваясь над итальянской высокопарностью. Ладья Тристана и Изольды, ладья Антония и Клеопатры. Группы туристов идут по набережной. Они спешат, вид у них сосредоточенный. Эти люди заплатили за развлечения и полны решимости получить за свои деньги все сполна. Она поворачивает голову: у гостиницы «Даниели» молодая пара, судя по всему, американцы, садится в глиссер. Лакей в сине-белом полосатом жилете несет их матерчатый сак. Гондольер (соломенная шляпа с развевающейся красной ленточкой, матросский воротник) поправляет желтые подушки на сиденьях. Роскошный глиссер так и сверкает надраенной медью и никелем. Молодые люди удобно располагаются. Обоим лет по тридцать. Оба бронзовые от загара, этакие великолепные животные. Какая свобода в движениях! И эта улыбка! Их одежда сидит так безупречно, что кажется второй кожей, словно они с ней родились и она росла вместе с ними. Нет, в самом деле, такими бывают только американцы… Ну и, конечно, они держат друг друга за руки, как и положено влюбленным.
– Обожаю нашу ладью, – говорит она с чуть наигранной нежностью. – Правда, очень уж демократично – так и отдает оплаченным отпуском, – зато весело.
В Лидо у них «свой» пляж. Как и «своя» ладья, он тоже отдает тем же оплаченным отпуском, и выбрали они его, конечно, не потому, что он им так уж понравился, а по необходимости. Пляж этот примыкает к городскому, бесплатному, и кабинка для переодевания – вполне примитивное сооружение – стоит здесь всего 300 лир в день. До пляжа ходит автобус только каждые 15 минут и к тому же всегда битком набитый. Всегда. Поэтому чаще они идут пешком. Пройти надо с километр вдоль огороженных частных пляжей, все более и более дешевых по мере того, как удаляешься от Эксельсиора, где нежатся на солнце сильные мира сего. «Эта прогулка, – сказал он как-то, – предметный урок экспериментальной социологии: видишь все социальные перегородки внутри христианской демократии».
На полпути она вдруг садится на скамейку. Он присаживается рядом и спрашивает с тревогой:
– Ты устала?
Она отрицательно качает головой. Однако он замечает, что она бледна и у нее круги под глазами.
– Ты что-то чувствуешь? – спрашивает он, и взгляд его скользит по ее талии.
– Нет. Еще рано. Кажется, до начала третьего месяца не чувствуешь ничего.
– Тебя не тошнит?
– Сейчас нет. Я немножко…
Она так и не говорит, что именно она немножко. Она улыбается.
– Просто я берегу себя.
– Интересно, на что оно теперь похоже?
– Комочек желатина наподобие головастика. Мерзость, должно быть, изрядная.
– Когда я думаю о том, что ты… что это вот тут, – он бережно коснулся ее живота. – Я все время об этом думаю.
– Ну, знаешь, ничего тут сверхъестественного нет, – говорит она. – С сотворения мира миллиарды баб… Восхищаться тут особенно нечем.
– Нет, есть чем, если знаешь, что ты ответствен… Я еще не привык к этой мысли.
Она спрашивает, в самом ли деле «это что-то значит для него». Что до нее, то, кроме смутного чувства страха и постоянной боязни тошноты, она пока ничего не испытывает.
– Не очень-то романтично, – заключает она, вставая. И они идут дальше, к самому дальнему пляжу.
– Мы вернемся сюда через несколько лет, – говорит он. – Вот тогда мы совершим наше настоящее свадебное путешествие. Денег будет побольше.
Она искоса глядит на него, и губы ее растягиваются в неопределенной улыбке:
– Ты думаешь?
– Что мы вернемся или что будет больше денег?
– И то и другое.
– Да, думаю. Мы остановимся в отеле «Даниели», в номере «люкс» с анфиладой комнат. А может, снимем для нас двоих целый дворец.
Ее улыбка стала более определенной.
– Договорились. Сегодня же пойдем на Большой канал выбирать дворец. Всегда все лучше делать заблаговременно.
На пляже она ложится на спину и вытягивает руки вдоль тела. «Ты – египетская статуэтка, тебя только что вынули из песка, где ты пролежала три тысячи лет, но время не тронуло тебя». Она небольшого роста, но сложена идеально. Белый купальник удачно оттеняет матовость ее кожи. Он устраивается рядом, но так, чтобы все время любоваться ею. Он не в силах отвести от нее глаз, это ясно. Нетрудно также догадаться, что ему все время хочется целовать ее, как-то невзначай до нее дотронуться. Маленькая египетская богиня, поверженная на песок, она лежит на солнце, не шелохнувшись, но он все время в движении, он ничего не может с собой поделать. Он то украдкой касается ее плеча, бедра или колена, то пригибает голову так, словно склоняется над микроскопом, чтобы разглядеть ее гладкую, бархатистую, нежную кожу. Проходящие мимо мальчишки и девчонки цвета пеклеванного хлеба бросают на них те беглые, но цепкие взгляды латинян, которые за долю секунды схватывают все, оценивают ситуацию и выносят беспощадно точный приговор: молодожены (у обоих обручальные кольца) небогаты, поскольку они здесь, а не там, она красивее его, он более влюблен.
Теперь, встав на колени, он склоняется над ней и втирает ореховое масло в это уже и так отполированное, будто отлитое из бронзы, тело. Он нежно поглаживает ей спину, тихонечко массирует ее. Его движения сладострастно медлительны: процедура эта стала обрядом – словно он бальзамирует умершую или живую девушку, готовя ее к бракосочетанию с богом. Потом он вытирает руки махровым полотенцем. Она переворачивается на живот и сдвигает бретельки лифчика, чтобы плечи загорели ровно. Она просит его передать ей газеты и сигарету. Он поспешно вскакивает, он счастлив, что может хоть чем-то услужить ей, сделать приятное, окружить ее заботой, хоть что-то добавить к ленивому благоденствию этого дня. Она говорит: «Спасибо, дорогой, ты просто прелесть!» Ока листает газету – это художественный еженедельник. Задерживается на странице, посвященной кино и театру.
– Смотри-ка, новый фильм Премингера. Надо пойти, как приедем, это must.[1]
Он улыбается, быть может, из-за этого английского слова, которое она произнесла с милым парижским акцентом; быть может, его позабавила и умилила фривольность маленькой египетской богини, которая скоро станет матерью. Он говорит:
– Да, дорогая, обязательно пойдем.
Себе он купил «Монд». Он хочет быть в курсе всего, что происходит в мире, знать, как разворачиваются военные действия там, где еще бушует война, каковы последние достижения в покорении космоса, насколько остры сейчас расовые конфликты… Каждый день он приносит с собой на пляж и книгу, но ему еще ни разу не удалось ее даже раскрыть – время уходит на купанье (в теплой воде Адриатического моря можно плавать часами), на созерцание жены, на разговоры с ней, на обряды «бальзамирования» и прислуживания (то подать ей сигарету, то газеты, то еще что-нибудь в этом роде) и на глазенье по сторонам, на наблюдение за кипящей вокруг жизнью, неизменной, но вместе с тем постоянно меняющейся.
Вот продавец мороженого, его выкрики «gelati!»[2] напоминают боевой клич, столь воинственны интонации его голоса, и он проходит вперед-назад по пляжу каждые двадцать минут с регулярностью челнока на ткацком станке. Ровно в три часа появляется развязная девчонка, еще совсем подросток, похожая на кузнечика – длинные тонкие ноги и коротенькое туловище; ее всегда сопровождает эскорт из пяти-шести мальчишек, приплясывающих на ходу под звуки транзистора, болтающегося у нее на плече. Не обходится дело и без вечно орущей матроны – «такую мы видели сто раз в фильмах, помнишь «Августовское воскресенье»?». Первые дни их забавляла эта атмосфера средиземноморской комедии, они словно каким-то чудом попали в кадр итальянского неореалистического фильма. Но постепенно все это перестало их забавлять: транзисторы орали чересчур громко, мальчишки были слишком наглы, и весь этот пестрый мирок оказался скорее вульгарным и грубым, чем живописным… Да и без грязной, засаленной бумаги, которая повсюду валялась, тоже можно было бы обойтись.
Когда они возвращаются назад на своей «ладье», он говорит, что не может наглядеться на город, особенно в этот час: Венеция в действительности еще волшебней, еще прекрасней, чем рисовалась в мечтах, чем. представлялась воображению по картинам, книгам, фильмам. И добавляет, как бы извиняясь:
– Каждый вечер я повторяю одно и то же… Ты, верно, считаешь, что я заговариваюсь!
– Вовсе нет, дорогой, я думаю то же, что и ты, – с горячностью возражает она.
– Да, но ты не повторяешь все время одно и то же.
– Ну и что? – прерывает она. – В каждом есть что-то косное. Когда живешь вместе, надо с этим мириться, это несложно. Лучше говорить все, что приходит в голову, зато не чувствовать себя скованным.
– Но я так боюсь тебе наскучить…
– Бедная я, несчастная! – говорит она приглушенным голосом с нарочитым отчаянием. – Я вышла замуж за самого большого идиота на свете!
Они смотрят друг на друга с улыбкой. Она чмокает его в щеку и склоняет голову ему на плечо. Он чуть приоткрывает рот, словно задыхаясь под бременем этого счастья.
– С ума сойти, как я загорела за неделю! – говорит она. – Гляди! – Она протянула ему обнаженную руку. – Я темнее тебя. Ко мне загар лучше пристает.
– Это солнце к тебе пристает, оно в тебя влюбилось.
– Ах, как вы галантны, господин мой муж.
Гостиница, в которой они остановились, точнее pensione, расположена за La Salute. Из окна их номера виден кусочек лагуны с La Guidecca вдали, а если высунуться, то виден даже фасад Le Redentore. Гостиница чистая, относительно тихая и недорогая; но вечером надо не опоздать на последний vaporetto,[3] чтобы переправиться через канал, – брать каждый раз гондолу им явно не по карману. Эта связанность, по ее мнению, портит все удовольствие… «Мы вроде как загородники, вечно озабоченные, как бы не опоздать на последний поезд…»… портит все удовольствие от вечера на площади Святого Марка. Ведь так часто хочется пошататься там подольше, «когда уже почти нет туристов и Венеция принадлежит только нам». Ей хочется также «хоть разок» попозже посидеть в баре «Гарри», она уверена, что после полуночи там можно встретить «интересных людей».
– А кого ты называешь интересными людьми?
– Иностранцев, которые часть года проводят в Венеции. Тех, кто купил здесь дворцы. Южноамериканских миллионеров.
– Ты считаешь, что они интереснее других?
– Еще бы! Богатые, знаменитые люди всегда интересны.
– Но почему, объясни мне?
– Да хотя бы по одному тому, что они богаты и знамениты. Они не как все. Этакие прекрасные чудовища. Не говоря уже о том, что они могут, невзирая на это, оказаться и не менее человечными, чем простые смертные.
Он давно уже обратил внимание на то, что она очень охотно употребляет прилагательное «человечный».
У себя в номере они ложатся на кровать отдохнуть. Это час поцелуев и нежных ласк. Он хотел бы еще долго-долго лежать с ней вот так, это видно, но она мягко, с милой улыбкой высвобождается из его объятий, говорит, что «надо быть благоразумным» и что давно пора одеваться.
Переодевание к обеду – весьма важный момент в их распорядке дня. Вернее, ее переодевание, потому что он, собственно говоря, справляется с этим в два счета. Он вообще охотнее всего пошел бы обедать в том виде, в каком был утром (полотняные брюки и сандалии), но она внушила ему, что куда приятнее переодеться, «обед должен быть праздником», и он покорно влезает в брюки из шерстяной фланели и синюю куртку с серебряными пуговицами; она настаивает и на галстуке. У нее же на этот обряд уходит не меньше часа. Но он не жалуется. Он присутствует на этом ежедневном спектакле, на разыгрывании одной из мистерий женственности… «Туалет Клеопатры» – так называет он это действо, и впрямь в результате его возникает некая экзотическая принцесса, ничуть не похожая на ту простую, без ухищрений, девушку, которую он видел на пляже. Не похожая, но тоже на редкость красивая и удивительно привлекательная. Платье, украшения, волосы, блестящие от лака; но главное, косметика, которая придает глазам, оттененным сине-зелеными веками, миндалевидную форму, а всему ее юному лицу – эффектную неподвижность маски.
Впрочем, изменяется не только ее внешний облик, но и поведение, манера держаться и даже дикция; так, например, каждый вечер он снова поражается той обходительности, с которой его жена обращается с официантами или с хозяином ресторана, когда он подходит к их столику поздороваться. Кажется, что эту совсем особую светскую обходительность она надела вместе со своим коротким «полувечерним» платьем, и обходительность эта стала такой же неотъемлемой частью ее туалета, как, скажем, запах дорогих духов. Он был в восторге от ее умения подать себя. В первый же вечер он сделал ей на этот счет комплимент: «Знаешь, я восхищен: с ума сойти, до чего ты элегантна! Я горжусь тобой!»
– Собственно говоря, ты прав, – говорит она, когда они садятся за столик. – Я предпочитаю нашу тратторию великолепию «Даниели». Здесь хоть все подлинное. И обстановка, и еда без туфты.
Она виновато прикусывает губу и смеется.
– Ой, прости, дорогой! Забыла, что ты не любишь этого слова.
– Да говори его себе на здоровье!
– Нет, нет. Не знаю, право, почему ты его не любишь, но, раз так, я его навсегда исключу из обихода… Посмотрим, что сегодня в меню.
Она долго изучает меню с видом знатока и все колеблется, что взять, хотя выбор не так уж велик и она уже успела перепробовать все блюда.
– Ну что, возьмем scampi?[4] Или лучше scallopine?[5] А может, мне остановиться на lasagne?..[6] Да, решено, я буду есть lasagne. Это забавно.
Он все еще не перестает удивляться ее способности находить «забавными» вещи, к которым на первый взгляд это определение совершенно не подходит, потому что они совсем из другой области. Когда речь идет о еде, то естественней назвать ее вкусной, а произведение искусства прекрасным.
– Дорогая, ты всегда поражаешь меня неожиданностью своих определений, – говорит он весело. – По-твоему, lasagne забавны?
– Ну да, их забавно есть. Не разберешь, что это – овощи или мясо…
– Удивляюсь, как это ты еще не сказала, что забавны La Salute или площадь Святого Марка.
– Что ж, и они забавны в известном смысле. Все зависит от точки зрения. Для марсианина площадь Святого Марка должна быть безумно забавной – ну что, съел?
– Но ты же не марсианка.
– Конечно, дорогой. Из нас двоих скорее ты марсианин.
И они с нежностью посмотрели друг на друга. Ее глаза мерцают, как самоцветы, должно быть, из-за сине-зеленых век… Он шепчет:
– Слижу я горькую слезу, разбавленную сладким гримом.
Она изображает испуг:
– У меня потекли ресницы! Какой ужас!
– Это цитата.
– Точно. Откуда это?
– Маллармэ.
– Сколько стихов ты знаешь… Никогда бы не подумала. Ты ведь занимаешься наукой.
– Так мало.
– Правда, дорогой. От ученого у тебя одна рассеянность. Когда уж ты наконец изобретешь порох? А вот и Марио.
К ним подходит хозяин, чтобы самолично взять заказ. Даже в таком дешевом ресторанчике это знак особого внимания. Сеньор Марио всячески демонстрирует свою симпатию к этой молодой французской паре «in viaggi di nozze».[7] Он делает вид, будто всерьез флиртует с молодой дамой, оба дурачатся, не скупясь на соответственные жесты и мимику, и получают полное удовольствие. Она по-ребячьи радуется этой нелепой игре, ведет себя как принцесса, которой удалось вырваться из тисков этикета!
– Обожаю Марио, – говорит она, когда хозяин направился к другому столику. – Он душка.
– По-моему, он позволяет себе слишком много. Ты не считаешь?
– Только попробуй сказать, что ты ревнуешь.
– Пожалуй, немножко.
– Какая прелесть!
– Мне вдруг показалось, что все это уже однажды было.
– Было? Предатель! Ты ездил в Венецию с другой? Нет? Клянись, что этого не было.
– Клянусь! Клянусь, что этого не было, потому что этого не могло быть никогда! Провалиться мне на этом месте, если вру!
– Значит, ты водил какую-то девчонку в итальянский ресторан в Париже. Говори, кого?
– Нет, я никого не водил! Скорее это кадр из фильма.
– Что?
– Мне кажется… Должно быть, я видел в кино такую сцену: влюбленная пара в ресторане, и хозяин все время демонстративно ухаживает за дамой…
Она опускает глаза и несколько секунд глядит на скатерть; кончиками пальцев она катает крошку хлеба возле тарелки.
– Ничего тут такого нет, – добавляет он, помолчав. – Кино теперь снимают про все.
В ресторан входит уличный певец. Он запевает «Torna Sorriento»,[8] аккомпанируя себе на мандолине, и пробирается между столиками. Вот он уже стоит возле нее. Он поет только для нее, словно это серенада. Муж стискивает пальцы, он изо всех сил старается сохранить на лице улыбку, но левый уголок его губ подергивается, как от нервного тика. Ему явно неприятно, что их троица привлекает всеобщее внимание.
Только некоторое время спустя, уже на террасе кафе «Флориан», он успокаивается: никто больше не обращает на них внимания, они уже не актеры, а зрители. Спектакль, который они пришли смотреть, – это толчея иностранных туристов на площади. Она не устает (уверяет она) смотреть на это «непрерывное кино». Иногда, правда, кажется, что она педалирует, демонстрируя эту свою увлеченность, играет ею, словно веером, но он готов участвовать в этой игре: ничего нет приятнее (он говорил ей это уже несколько раз, как бы желая подчеркнуть их согласие во всем), чем вместе смеяться над одним и тем же. Помимо близости, больше всего роднит людей смех… Минуты, когда их обоих вдруг охватывало неудержимое веселье, были, бесспорно, лучшими за все путешествие.
– До чего эти люди омерзительны, – говорит она (сегодня зрелище толпы на площади забавляло ее недолго). – Во всяком случае, большинство. Летом не стоит сюда ездить.
– А где летом не встретишь туристов? Разве что на Огненной Земле или в Гренландии.
– Ты только погляди на них! Какие уроды! Надо бы запретить людям с такими рожами ездить в места вроде Венеции.
– Подлинный интеллектуал, да еще левых убеждений…
– Прежде всего, я не считаю себя интеллектуалкой. Потом левые убеждения вовсе не обязывают проводить жизнь в обществе всякой шушеры.
– Ты их считаешь шушерой?
– Еще бы! И французы хуже всех. Ты видел, как сегодня утром группа молодых обормотов пела «Прощай, до свидания!» перед Святым Марком?
Его передернуло от грубого слова: он не любит, когда она так выражается. Как-то раз он очень деликатно сказал ей об этом. Она тогда ответила: «Все девчонки теперь так говорят… Такова эпоха. И мы не святоши».
– Это были ребята из «Молодежного турклуба» или что-то в этом роде.
– Ну и что с того? Из-за них всю эту красоту хочется послать к чертовой матери… После паузы она говорит нервно:
– Пойдем в бар «Гарри» – переменим обстановку.
Он помрачнел. Быть может, его пугали эти резкие перепады настроения, эта внезапная депрессия.
В баре «Гарри» пусто, только трое парней лет по двадцати сидят на табуретах у стойки. Одеты они ультрамодно. Парни, видно, ждут кого-то и не знают, как убить время.
– Здесь лучше, – говорит она с удовлетворением. – На этих хоть смотреть не противно.
Она заказывает виски. А парни преспокойно разглядывают ее, нисколько не смущаясь присутствием мужа.
– Им, верно, здорово скучно, – говорит он тихо.
– Нет клиентуры, – отвечает она тоже шепотом.
– Какой клиентуры?
– Дорогой, ты что, с неба свалился?
– Ты думаешь, что… пожилые дамы?
– Или господа. Такие типы, как правило, «двустволка».
Он засмеялся.
– Смешно!
– Ты не знал этого слова?
– Нет. Впервые слышу.
– Клянусь, иногда я просто недоумеваю, откуда ты такой взялся. Словно с луны свалился.
– Зато ты чересчур в курсе всего. Подозрительно.
Они опять смотрят друг на друга и улыбаются.
Тучи рассеялись. Это видно по ряду признаков, прежде всего по тому, как снова изменилось ее настроение. Она вновь обрела потускневшую было привлекательность. Она оживленно поддерживает разговор, ее лицо то и дело освещает «ослепительная» улыбка. И больше она ни разу, ни единого раза не взглянула на тех трех типов у стойки.
В номере, в полночь, ее оживление снова меркнет.
– Какая программа на завтра?
– Санта Элвизе, церковь, где два Тьеполо. А заодно осмотрим дворец Лаббиа – он неподалеку.
– А вообще, сколько в Венеции церквей? Нам еще много осталось?
Так как он молчит, она встает, подходит к нему и целует его в губы.
– Это не упрек, дорогой. Ты потрясный гид. Благодаря тебе я столько всего узнала! Но мы уже обегали такую прорву церквей. Я просто немного устала.
– Мы посмотрим Санта Элвизе в другой раз, дорогая. Или вообще не посмотрим. Прости меня.
– Нет, это я должна просить у тебя прощения. Ты не сердишься?
– Ну что ты! Я понимаю, что ты устала. Я должен был сам об этом подумать.
Она садится на край кровати.
– Дай сигаретку. Мне еще неохота спать. А тебе?
– Мне тоже.
Он прикуривает и сует ей в рот зажженную сигарету. Садится рядом с ней. Обнимает ее.
– Как глупо, – говорит она, – что я не догадалась попросить Ариану дать мне письмо к ее друзьям. У нее здесь есть друзья. Люди с положением. Она называла мне их фамилию, но я забыла, а написать ей уже поздно. С темпами итальянской почты ответ от нее придет, когда нас уже здесь не будет.
– Ты соскучилась по обществу?
Он склонил голову ей на плечо, держит ее руку в своих и то и дело подносит к губам. Это как игра.
– Мы никого не видим, – отвечает она с напряженной улыбкой, – вот уже целую неделю.
– Но мы же в свадеб…
– Я тебе скажу, – говорит она, желая внести ясность. – Видеть я никого не хочу, но мне охота пойти к кому-нибудь на коктейль. Музыка… Знаешь, особая атмосфера, немного виски…
Он уже не подносит ее руку к губам. Молчание. Она тушит в пепельнице недокуренную сигарету. Она смотрит прямо перед собой.
– Что с тобой? – спрашивает она глухим голосом.
– Ничего.
– Нет, что-то есть. Это из-за того, что я сейчас сказала? Ты считаешь, мне не должно хотеться пойти на коктейль?
– Нет, уверяю тебя…
– Я сразу чую, когда что-то не так. От меня ты ничего не утаишь.
Она поворачивается к нему и покрывает его лицо быстрыми поцелуями.
– Болван ты мой дорогой! Боишься, что я скучаю, ведь верно? Я в жизни не была так счастлива, как теперь. Ты мне веришь? Скажи, что веришь. Поклянись!
Они долго целуются. Он прижимает ее к себе. Он закрывает глаза. Вид у него страдальческий. Спустя минуту или две она тихонько высвобождается из его объятий. Слышно, как в соседней комнате кто-то зашевелился, недовольно заворчал.
– Ну вот, этого типа мы явно разбудили, – шепчет она. – С ума сойти, до чего же рано ложатся в этом заведении! А перегородочки тонюсенькие! Скажи, тебе хочется спать?
Он снова ее обнимает.
– Мне хочется курить и разговаривать, – говорит она и вновь высвобождается из его объятий, на этот раз чтобы взять со стола сигарету. Потом ложится на спину рядом с ним. Пепельницу ставит себе на живот. Затягивается и пускает струйку дыма.
– Как только вернемся в Париж, надо будет искать квартиру, – говорит она. – На помощь Арианы я особенно не рассчитываю.
Он не спешит ей ответить, но она тормошит его, и он вяло говорит, что да, как только они вернутся, он займется поисками жилья.
– Не жилья, дорогой, – поправляет она, – а отдельной квартиры со всеми удобствами. Ведь есть новостройки с коридорной системой и общими уборными на этаже. Ты разве не знал?
– Нет, не знал.
Потом она говорит, что ей неохота жить у стариков, ни у своих, ни у его. Конечно, и те и другие «просто прелесть какие люди», но пропасть между поколениями в наш век не преодолеешь. Нет, они снимут меблированную двухкомнатную квартирку со всеми удобствами где-нибудь в приличном районе. Это стоит примерно восемьсот новых франков в месяц. Да, сперва им придется удовлетвориться двухкомнатной квартирой. А потом, когда у него будет нормальный оклад…
– Кстати, предложение «Юниверсал моторс» еще не отпало? Тебе непременно надо туда устроиться. Ведь, в конце концов, у тебя квалификация куда выше, чем у Шарля, а он зарабатывает сорок тысяч в месяц. Почему бы тебе не получать столько же? У него ведь даже нет диплома инженера.
– Но у него зато коммерческое образование.
– Неважно, им нужны инженеры. Они ведь сами предложили тебе…
Она размечталась о будущем.
– А мне надо будет пристроиться в какую-нибудь газету.
Или на радио. У нее, говорит она, очень «микрофонный» голос. Хотя журналистика, пожалуй, больше подходит. Он ласково напоминает ей, что у нее уже двухмесячная беременность и что скоро она, возможно, не сможет работать вне дома. Нет, она с ним не согласна. В наш век (говорит она) женщины вкалывают до самых родов. Она вовсе не намерена запереться в меблирашке на семь месяцев, торчать на кухне да шить приданое. Она слишком активна по натуре, чтобы вести такую затворническую жизнь. Ей во что бы то ни стало надо быть при деле.
– При каком деле?
– Ни при каком. Вообще при деле. Участвовать в жизни. Во всем, что происходит. Я хочу быть при деле. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Наконец она согласилась, что пора спать, но этому предшествовала ежедневная церемония вечернего туалета, обряд приготовления к ночи. Обычно он просматривал газеты, ожидая, когда она вернется и он сможет пойти в ванную. Но сегодня, вместо того чтобы взяться за чтение, он лежит на спине, подложив ладони под затылок, и глядит в потолок. Тишину нарушают сперва только бульканье льющейся воды да непрекращающееся гуденье в водопроводных трубах. Потом сосед за стеной начинает вертеться на кровати и снова что-то бормочет во сне.
Свет погашен; они уже больше часа в постели, но вдруг она вновь зажигает лампу у изголовья. Она лежит голая. Он щурится и моргает от света. Он улыбается. Он тоже голый. Несколько секунд они молча смотрят друг на друга.
– Ты счастлив, дорогой? – спрашивает она шепотом.
Вместо ответа он тесно прижимается к ней, вдыхает ее запах, словно свежий утренний воздух, утыкается в нее лицом. Она высвобождает руку и гладит его затылок.
– Видишь, Жиль, все хорошо.
– Я знаю…
У него хрипловатый мальчишеский голос.
– Но тебя что-то огорчило сегодня? Признайся.
– Ничего. Пустяки.
– Нет, я заметила. Раз или даже два. Правда? Я, наверно, сказала что-то, что тебя задело.
– Нет, честное слово…
– Нет, да! Вот, например, насчет друзей Арианы. Когда я пожалела, что мы не взяли их адреса. Но, знаешь, я ведь это сказала просто так. На самом деле мне никого не хочется видеть. Ты мне веришь, Жиль, дорогой?
Он еще крепче обнимает ее и несколько раз кивает головой, как ребенок, когда ему надо сказать «да». Она гасит свет.
Мне кажется, что вот именно с этого дня все и началось. С того самого дня в Венеции, когда она сказала, что ей хотелось бы провести хоть одну ночь в «Даниели», чтобы почувствовать себя богатой. Да, все началось с того дня. Во всяком случае, так мне это кажется теперь, пять лет спустя. Конечно, и до этого у нас бывали размолвки, случалось, пробегала тень. Например, когда я познакомил ее со своими и потом всякий раз, когда она приходила к нам домой одна или вместе с родителями. Ту некоторую затрудненность общения, которая возникла у нее с моими стариками, я приписывал их застенчивости, их старомодному прямодушию и обычному непониманию, существующему между поколениями. И нельзя сказать, чтобы я ошибался: это факт, что все молодые, все мои ровесники, которых я знаю, которых вижу вокруг себя, с трудом общаются со старшими. Пожилые люди удручают их, действуют им на нервы, наводят на них тоску. Я говорил себе: «Она как все молодые, она полностью принадлежит своему времени. Мои родители тяготят ее не сами по себе, а потому, что они люди другой породы, той, с которой она не хочет знаться, – породы стариков». Еще во времена нашей помолвки нам случалось ссориться по пустякам. Я думал: «Любовные ссоры – у кого их не было». И наши примирения бывали такими сладостными, что стоило нарочно ссориться ради счастья кинуться потом друг к другу в объятья. Правда, и в день свадьбы… Ясно, всем, конечно, ясно, какое испытание для девушки эта церемония, церемония, во многом определяющая всю ее дальнейшую жизнь и т. д. Но в том-то и дело, что Вероника, несмотря на белое платье и фату, не была «девушкой» в том смысле, как это принято понимать. У нас уже не было тайн друг от друга, и тем самым не было причины для страха (который, говорят, охватывает новобрачных, не имеющих опыта, хотя непонятно, почему ими должен владеть именно страх, а не радостное ожидание). Однако остается волнение, вполне понятное, когда приходится играть главную роль в маленькой социальной комедии, где все регламентировано традицией. Кстати, я был в полном восторге от того, как превосходно сыграла Вероника свою роль – она была словно опытная профессиональная актриса, которая бдительно следит за ходом представления и в случае нужды может заменить режиссера. Ее родители, мои, ее подруги и друзья – все по сравнению с ней выглядели жалкими любителями. Не говоря уже обо мне самом, которого такого рода действо ввергает в оцепенение, сходное с параличом. Но Вероника с таким искусством сочетала в себе трепет с организаторским талантом и девственную скромность с авторитарностью распорядителя, что я мог не тревожиться насчет нашего будущего и заранее считать, что, имея такую жену, я буду как за каменной стеной. Она наверняка возьмет руль в свои надежные руки и доблестно поведет наш корабль, минуя опасные рифы, по бушующим волнам житейского моря. Я искажаю факты, потому что смотрю на них с дистанции в пять лет, уже зная то, что знаю, что мне пришлось узнать за эти годы. А тогда, в день нашей свадьбы, мне кажется, я просто ошалел от восхищения. Я все твердил себе, что Вероника во всех отношениях куда взрослее меня и как мне крупно повезло, что она меня любит, а она меня действительно любила, в этом я не мог сомневаться, иначе вообще ни в чем нельзя быть уверенным в этом мире. К моему восхищению прибавлялось еще одно чувство, которое я назвал бы тогда уважением, если бы у меня хватило ума разобраться в том, что я испытывал, но теперь мне сдается, что чувство это скорее походило на страх. Да, она, видимо, внушала мне какой-то смутный страх. Но страх этот был сбалансирован нежно и тайно хранимыми в памяти картинами нашей близости, где роли были распределены как должно, и поэтому я мог тешить себя иллюзией, будто я хозяин положения… Итак, в день нашей свадьбы все шло почти как по маслу главным образом благодаря Веронике, ее удивительному искусству всем руководить, ни на секунду не переставая при этом быть скромной и прилично случаю взволнованной невестой. Да, все шло почти как по маслу, почти так, как обычно представляют себе «прекрасную» свадьбу в нашей среде – скажем, в среде просвещенных, свободомыслящих обывателей, у которых есть четкое представление о том, как все это должно происходить, одним словом, у обывателей, ограниченных в средствах, но не пахнущих нафталином. Однако следует признать, что высшего шика не было. Что до моих – семья у нас скромная, безо всяких претензий, – то они были всем довольны, даже слегка подавлены суматошной пышностью церемонии. У ее же родни, у которой гонора куда больше, я засек несколько чуть заметных кисловатых улыбок. Денежные траты, потребовавшие от обеих семей предельного напряжения, были нацелены главным образом на туалет и драгоценности невесты. Платье было сшито достаточно знаменитым портным. Фотография Вероники могла бы украсить обложку любого женского журнала ценою в полтора франка, а может быть, даже – чем черт не шутит, – и «Вог» или «Вотр ботэ».[9] А это значит… Мы из кожи вон лезли. Обе семьи выложились до предела… Видит бог, все могло быть и хуже. Тучками, омрачившими в этот день небосвод, были решительно неудавшееся рагу из куропаток и тетя Мирей. Моя тетя Мирей. Вот уже больше шестидесяти лет она – родная сестра моего отца и больше двадцати – крест нашей семьи. Тетя Мирей – девица, и теперь уже мало шансов, что она изменит свое семейное положение. Ее вкус по части одежды вызывал у нас в семье жаркие споры. В свадебном кортеже она привлекала всеобщее внимание, потому что была в немыслимом оранжевом платье с воланами, которое делало ее невероятно похожей на гигантского лангуста. Увидев тетю Мирей, Вероника побледнела как полотно. Их отношения и без того были натянутыми. А к концу обеда, когда тетя Мирей под действием сотерна предалась необузданному веселью, ситуация стала просто катастрофической. Ее «серебристый» смех гремел, заглушая разговоры за столом, а несколько раз звучал столь гомерически, что все общество едва не замолкло. Я видел, каким убийственным огнем вспыхивали глаза Вероники. Меня словно пытали на дыбе. Думаю, что моих родителей тоже. И все-таки ожидаемой катастрофы не произошло, хотя готов биться об заклад, что мы ходили по самому краю пропасти. И только после того, как обед был закончен и молодые гости предложили «закатиться» куда-нибудь на вечер и настояли, чтобы мы, Вероника и я, пошли вместе с ними, благо наш поезд уходил только в 23 часа 30 минут, – только тогда Вероника сорвалась. Впрочем, ничто этого не предвещало. Мы вышли на улицу – человек шесть более или менее молодых людей. Началась обычная бодяга: не знали, куда идти, ни на одном кабаке не могли остановиться, и все эти переговоры велись искусственно-оживленным тоном, еще больше подчеркнутым идиотскими шуточками… И вдруг Вероника расплакалась. Это длилось недолго – несколько раз всхлипнула и тут же взяла себя в руки. Девушки захлопотали вокруг нее, я же сделал то, что от меня все ждали: обнял «мою жену» за плечи и стал шепотом ее успокаивать. Эту маленькую вспышку объяснили нервозностью и усталостью, напряжением этого дня. Однако я подозревал (собственно говоря, я был в этом уверен), что причиной слез была не усталость, а горечь: несмотря на дорогое платье от знаменитого портного, весь этот день был для Вероники полон разочарований: не слишком удавшийся обед, недостаточно элегантные подружки, не очень-то представительные мои родители и несносная тетя Мирей… На очень короткое время, быть может, на несколько секунд, я вдруг совсем разлюбил Веронику. Я обнимал ее за плечи, шептал ей на ухо нежные слова, но я ее не любил. Мне даже кажется, что, если бы я определил словами чувство, которое овладело мной в те несколько секунд, я сказал бы себе: «Какого черта я торчу здесь рядом с этой психопаткой? Чего ей еще надо? Какое она имеет право презирать мою семью? Что это за чужая девица, с которой я связал свою жизнь?» Но, само собой разумеется, ничего этого я себе тогда не сказал. Волна обиды и отчуждения, хлынувшая из самой глубины сердца, тотчас откатила. А вечером в поезде (мы пошли на дикий расход и ехали в двухместном купе спального вагона) мы были очень счастливы: радость, которую мы доставляли друг другу, еще не иссякла, и перед ней все остальное отступало.
В тот вечер в Венеции, когда хозяин траттории сам принимал у нас заказ, я на какой-то миг снова перестал любить Веронику. Второй раз с тех пор, как я сказал ей: «Я люблю тебя», я переставал ее любить, охваченный тем же внутренним протестом, что и тогда, на улице, после свадебного обеда, хотя и при совсем других обстоятельствах. Только тогда она, видимо, этого не заметила.
Я не очень ловок в отношениях с людьми. Я не из тех, кто с улыбочкой минует острые углы. Быть может, это придет со временем. Требования жизни и опыт помогут мне в конце концов обрести это умение приноравливаться, эту обходительность, которые так восхищают меня в моих современниках. В двадцать три года, когда я встретил Веронику, я был до странности лишен этих качеств. Ей очень не повезло, что из всех ребят моего возраста она встретила именно меня. Но я думаю, что в жизни каждого случаются такие нелепые ошибки. Ей следовало бы встретить кого-нибудь вроде Шарля – парня, может, и недалекого, но духовно и физически полностью отвечающего стереотипу времени: атлетическая фигура и мощная челюсть. Таких теперь так охотно фотографируют для рекламы крепких напитков и последних моделей автомобилей. «Человек, шагающий в ногу с эпохой, пьет только коньяк «Бонето», – или: «Такой молодой и уже генеральный директор!» – «Еще бы! И вот почему: Жерар всегда всюду приезжает первым в своем роскошном…» И далее следует марка машины. От такого типа никогда не услышишь ни одной оригинальной мысли, ничего личного, но откровенной глупости он тоже не брякнет. Он просто будет пересказывать то, что вычитал в двух-трех ходких еженедельниках, популярных в среде просвещенных буржуа. Я так и слышу его разглагольствования – хорошо поставленный голос, металлический тембр, и эти интонации, которые тотчас вызывают в памяти образ изысканных и мрачных улиц в районе Пасси или парка Монсо. Если говорят, к примеру, об Алжире, он скажет: «Вот как мы должны были поступить», – или, касаясь Европейского содружества наций, изречет: «Позиция, которую мы занимаем в «Общем рынке»…» – словно он воплощает в себе и Францию и будущее нации. Он ведет себя как завсегдатай в самых шикарных ресторанах. С видом знатока он дегустирует вино и небрежным кивком дает понять метрдотелю, стоящему в позе почтительного ожидания (внешне почтительного), что это местное вино вполне приемлемо. Он отлично разбирается в сортах виски, в сигарах и, конечно, в автомобилях. Зато он абсолютно не понимает смешного, в его словах нет даже намека на иронию, такие вот лбы начисто лишены чувства юмора, иначе они не были бы тем, что они есть. Но у него имеется в запасе, поскольку это модно, репертуар мрачных анекдотов, абсолютно не смешных, макабрических и уныло-злобных. Он расскажет, допустим, о маленьком мальчике, который просит отца повести его на каток. А отец ему отвечает: «Дурак, куда тебе кататься на коньках, у тебя же ноги отрезаны по самую задницу». Услышав такой анекдотец, он не рассмеется, а изречет замогильным голосом с серьезной миной гробовщика: «Смешно-о-о», удлиняя гласную в конце слова. А если бы он был чуть-чуть поинтеллигентней (такие тоже встречаются среди молодой поросли буржуазно-технократических джунглей, где самый отпетый конформизм трусливо маскируется под анархизм, чисто словесный, конечно, и вполне безобидный), он сказал бы: «Этот анекдот разом перечеркивает все священные табу. Осмеяно решительно все – и детство, и увечье, и родительская любовь!..» Меня такие типы умиляют… Бедняги, какие усилия приходится им ежеминутно тратить, чтобы не ударить лицом в грязь. Да, в самом деле, достоинство западного человека, представителя белой расы, на которое ныне так посягают, нашло себе убежище в этом архетипе молодого, элегантного французского буржуа, оперативного и удачливого, да еще непременно с легким креном влево.
Я влюбился в Веронику с первого взгляда. И не только потому, что она была красивой – разве влюбляешься в красоту? Просто к тому времени я уже созрел для любви. Я хотел любить. Она подвернулась мне в самый благоприятный момент. В другой день я мог бы встретить ее и даже не обратить внимания или, во всяком случае, не испытать при этом ничего, кроме обычного мимолетного волнения, которое охватывает всякий раз, когда видишь на улице изящный силуэт или приятное лицо. Случай свел нас как-то зимним вечером во дворце Шайо на концерте «Музыкальной молодежи». В тот год я вместе с двумя-тремя приятелями посещал эти концерты. В антракте нас познакомили, назвали только имена. Вероника, Жиль. Мы сразу перешли на «ты». В нашем маленьком суровом мирке, где все были «товарищами», друг другу говорили только «ты». Мне не очень понравилось ее имя, оно показалось мне вычурным и фальшиво-изысканным. Впрочем, оно ей и не подходило. Имя Вероника как-то связано с представлением о томности тридцатых годов прошлого века или с гривуазным кокетством эпохи Второй империи. Моя же Вероника не была ни томной, ни манерной. Это была современная девушка, очень в себе уверенная, может быть, даже излишне раскованная, но ее свободные манеры были в пределах хорошего вкуса. Она говорила резко, глядела собеседнику прямо в зрачки, смеялась, пожалуй, чересчур громко и курила, как мальчишка, «Голуаз».[10] Не знаю, что именно покорило меня. Может быть, ее голос, какие-то неожиданные, интригующие интонации (которыми Вероника, как я потом обнаружил, прекрасно владела), хрипловатый тембр, удивительно красивый и завораживающий. Большой жадный рот, смягченный трогательными ямочками в углах губ. Одним словом, я тут же остро захотел ей понравиться. Повторяю, я готов был влюбиться в первую встречную девчонку, которой я пришелся бы по душе, лишь бы она хоть в какой-то мере внешне соответствовала тому типу, который меня волновал. А Вероника ему соответствовала, да еще как! Едва нас познакомили, как она вовсе перестала обращать внимание на всех остальных и сосредоточилась исключительно на мне. Эта откровенность привела меня в восторг… С тем же успехом она могла бы меня и насторожить. Но я уже отметил у своих сверстников, и девушек и ребят, удивительную свободу в выражении своих симпатий и антипатий. Да и я сам в этом отношении не обременял себя особым деликатничаньем. К тому же наш моральный кодекс настоятельно предписывал нам непосредственность, отвращение к лицемерию и накладывал запрет на ложь во имя вежливости. Мы даже кичились друг перед другом нарочитой грубостью, которую, впрочем, старшее поколение приветствовало в нас, словно добродетель. Короче говоря, Вероника в первую же нашу встречу дала мне понять, что я ей не безразличен. Я загорелся. Все решилось в тот самый вечер. Мы отдались нашей любви с неистовством и безрассудством, равно неискушенные в том, в чем большинство наших сверстников уже давным-давно преуспело. Впрочем, я все равно бы не мог перенять их тривиальный опыт. Я всецело отдавался порывам… И все же в один прекрасный день (он не заставил себя долго ждать) мне пришлось спуститься на землю. Вероника сказала мне, причем без особого волнения и тревоги, что она скорее всего беременна. Это известие сперва ошеломило меня, а потом, почти без перехода, меня охватила безумная радость. В первый миг мне показалось, что произошла какая-то нелепость чуть ли не непристойного свойства. Минуту спустя я уже не помнил себя от счастья. И тут же заговорил о женитьбе.
Мои родители приняли это с удивительным благодушием. Для них, как и для меня, не было и тени сомнения: я женюсь на ней, вот и все. В нашем доме никогда не заводили разговоров о нравственности, потому что нравственность подразумевалась сама собой. Без всяких обсуждений каждому было ясно, что хорошо и что плохо, и выбор, конечно, был всегда однозначным.
Вероника же, напротив, натолкнулась в своей семье на большие трудности. Интеллигентность и прогрессивность взглядов, присущая ее домашним, иногда странным образом давала сбой. Конечно, будь я из числа «молодых административных кадров», все пошло бы по-другому: ложный шаг их дочери был бы искуплен сладостно современным смыслом слов «продвижение по службе». Но я не был из числа «молодых административных кадров».
Я тогда еще не отдавал себе отчета в том, до какой степени Вероника дочь своих родителей. Я осознал это только в Венеции, когда она призналась в жгучем желании провести хоть одну ночь в «Даниели». Не в первый раз она не скрывала своей неудовлетворенности чем-либо, «обсчитанности», по выражению ее подруги Арианы («Я почувствовала себя обсчитанной», – говорила Ариана, когда хотела сказать, что ее что-то разочаровало). И прежде я не раз имел случай убедиться, что Вероника любит деньги, роскошь, хочет блистать в обществе. Но меня это нимало не огорчало. Я считал это чертой юности, которая в дальнейшем, под гнетом ответственности, наваливающейся на человека в зрелом возрасте, непременно сгладится. «Она просто избалованная девочка». И еще – как бы это выразить? – она сама казалась мне чем-то вроде предмета роскоши: ее красота, манеры, одежда – на всем было как бы клеймо качества, которым я гордился. Да и как я мог упрекнуть ее в том, что она была такой, какой была, раз именно это меня, по сути дела, и восхищало в ней. К тому же я лениво надеялся, что со временем смогу раздобыть для этой драгоценности достойную оправу. Придется только запастись терпением, но мы молоды и влюблены друг в друга, мы сумеем подождать. Однако в тот день в Венеции я впервые испугался. Страх этот был едва осознанный, и я всеми силами пытался подавить его в себе. Стенания Вероники по поводу того, что мы остановились не в «Даниели», были, видимо, первым пробившимся наверх родничком из огромного подспудного озера. То ли внутреннее давление достигло тогда критического предела, то ли ослабли пласты сопротивления, но так или иначе на поверхности зажурчали слабые струйки и других фраз – этакие крошечные фонтанчики, в которых прорывались какие-то сожаления, желания, обиды: почему мы купаемся на самом дешевом пляже, а не на тех, что предназначены для богатых туристов? Почему мы не знакомы с каким-нибудь богатым иностранцем, владельцем палаццо? Почему так тонки стены нашего номера? Почему мы должны возвращаться в наш пансион до полуночи? И дело было не только в словах. Взгляд тоже вдруг становился обвиняющим. Например, взгляд, которым она окидывала мою одежду. Еще до свадьбы Вероника, подтрунивая надо мной, как бы в шутку сказала, что я далеко не эталон элегантности. Чтобы смягчить обидность подобных замечаний, сказанных, правда, милым тоном, она делала вид, будто ей симпатична моя «богемистость», как она это называла. «Пора мне за тебя взяться», – говорила она, или еще: «Ты настоящий парень, тебе неважно, что на тебе надето. Не то что эти пижоны, которые кокетливей любой девчонки». Но она явно хотела, чтобы я был одет получше. На другой день после приезда в Венецию я надел новый костюм, который купил специально для нашего путешествия. Вероника этого костюма еще не видела и сразу же окинула его ледяным оценивающим взглядом: «Откуда он?» Я назвал магазин. Она криво усмехнулась: «Ясно. Бедненький мой Жиль. К счастью, теперь я сама буду покупать тебе костюмы. Но скажи, дорогой, неужели у тебя никогда не было товарища, с которым ты мог бы посоветоваться на этот счет?» Это было, насколько мне помнится, первое маленькое унижение, которое я вытерпел от нее, хотя она отнюдь не хотела меня обидеть. За первым последовало много других, куда более чувствительных. Но Вероника не была ни грубой, ни черствой. Она почувствовала, что больно задела меня, и весь вечер восхитительно старалась как-нибудь это загладить. Я обязан моему злосчастному костюму чудесными минутами.
Я заметил также, что она всегда как бы играет роль. Я хочу сказать, что она все время что-то изображает то ли для себя самой, то ли для других (а скорее всего и то и другое вместе). Даже когда мы бывали только вдвоем. А в Венеции мы все время бывали только вдвоем. Например, вечером того самого дня произошли два незначительных эпизода. Сперва в ресторане, а потом в баре «Гарри». Мне показалось, что она ведет себя неестественно, разыгрывает какой-то спектакль, а может быть, просто привлекает к себе внимание. Помнится, я даже отметил это. Я сказал, что наш обед напоминает мне кадр из какого-то кинофильма. Она смутилась. Я попал в точку: она и в самом деле словно видела себя на экране. А позже, в баре «Гарри», она оживленно болтала, смеялась и все прочее – для публики. Это было очевидно. А публика состояла из троих сутенеров. Для них, для этих подонков, она изображала прелестную иностранку, этакую ультрасовременную диву, завсегдатая космополитических баров. «Ладно! – сказал я себе. – Она как ребенок, это все издержки возраста, а может быть, и социального происхождения. Это пройдет». И еще: «Она кокетка. Были бы зрители, а кто, ей безразлично. Это, должно быть, лежит в самой природе вечно женственного». Но все же у меня стало тревожно на душе, я как-то растерялся. Почему она играет, даже когда нет публики? Я мучительно топтался вокруг да около истины, которую сумел сформулировать лишь много времени спустя: она играла, чтобы обмануть себя, чтобы заглушить свое разочарование, чтобы развеять скуку.
Разочарование оттого, что все оказалось совсем не так, как она надеялась или мечтала. Это я учуял сразу, не успели мы переступить порог пансиона возле La Salute. Один мой приятель порекомендовал мне этот пансион. Слишком бурный восторг Вероники по поводу «живописности», «очарования», «романтичности» пансиона «Рафаэли» наверняка встревожил бы меня, если б я не хотел так же горячо, как она, уверить себя, что все к лучшему в нашем самом удачном из всех возможных свадебном путешествии. До чего же легко себя обманываешь! По правде говоря, когда Вероника, войдя в наш номер, вдруг словно окаменела, прежде чем с новой силой начать восторгаться и восхищаться, на меня на какой-то миг снизошло прозренье… Но справедливость требует признать, что все обстояло не так уж плохо, даже наоборот. Счастье физической близости снимало все проблемы Когда спускалась ночь, тени дня отступали, теряли реальность.
А тени были, были бесспорно. Например, вот такая… Во время нашей короткой помолвки мне казалось, что Вероника тонко чувствует искусство. Мне это нравилось. Но в Венеции я очень скоро обнаружил, что ее художественное восприятие, наоборот, крайне поверхностно: дань приличию, а не настоятельная внутренняя потребность, не склонность, не радость. Интерес к живописи – признак хорошего воспитания, показатель того, что ты принадлежишь к определенному классу, некое обязательное требование своей социальной или возрастной группы, точно так же, как посещение концертов «Музыкальной молодежи», киноклуба при Синематеке или любой премьеры ТНП, где должно аплодировать до изнеможения… Так подобает вести себя молодому просвещенному французу образца шестидесятых годов. Мне следовало бы сообразить, как обстоят дела, когда Вероника заявила мне, что больше всего ей нравятся ташисты. Не то чтобы эти ее любимые ташисты были дурны (да я и не мог этого толком оценить), а просто слова ее звучали фальшиво. Типичная подделка. В самом деле, стоя перед картиной, скульптурой или архитектурным памятником, к которым либо мода, либо реклама не привлекла всеобщего внимания, Вероника ничего не испытывала, ей просто нечего было сказать. В Венеции в музеях и церквах она была не только на редкость нелюбопытна, но даже высокомерна. Она оживлялась лишь перед полотнами Джорджоне – должно быть, потому, что в тот год он пользовался особым вниманием критиков и искусствоведов: его заново «открыли», и журналы посвящали ему пространные статьи. Вероника нашла, что «Буря на море» «абсолютно потрясающая»… Если бы не тщеславие, не желание блистать, не боязнь показаться отсталой, картины наводили бы на нее только скуку. Накануне нашего первого посещения музея я сел за путеводитель; мне хотелось загодя запастись нужными сведениями, чтобы предельно облегчить Веронике задачу постижения искусства и преподнести ей, если так можно выразиться, культуру «на блюдечке», в готовом для употребления виде. Но эта пища не пришлась ей по вкусу. У нее не было аппетита к таким вещам. И я махнул рукой… Сам я стал разбираться в искусстве сравнительно недавно и, конечно, знал еще только азы. Видимо, склонность к этому у меня есть, но вкус мой пробудили и кое-как сформировали двое друзей-иностранцев, с которыми мне посчастливилось познакомиться позапрошлым летом. Встреча с этими людьми, двумя американцами, матерью и сыном, буквально ошеломила меня. Я им бесконечно обязан. Они раскрыли мне глаза на… я не хочу быть высокопарным, но как же это сказать иначе… на красоту мира. Они были настоящими знатоками живописи, и поэтому я тоже попытался как-то разобраться в этих вещах. Приехать в Венецию с ними или даже одному было бы сказкой. Присутствие Вероники разрушало волшебство. Она вяло плелась от картины к картине, томясь скукой, и через пять минут уже изнемогала от усталости. Ничто так не удручает, как одиночество вдвоем, да еще там, где полным-полно чудес, где надо быть счастливым именно вместе, вдохновляя друг друга… Казалось, я тащу за собой гирю. В мрачном молчании брели мы из зала в зал. Жизнь возвращалась к Веронике, только когда мы выходили на улицу, – на Большом канале или на площади Святого Марка, на террасе кафе или на пляже.
Накануне отъезда я получил письмо от мамы. Она приглашала нас, поскольку выходить на работу мне надо было только через неделю, погостить несколько дней в Бретани, где наши проводили летний отпуск. Когда я сказал об этом Веронике, она тут же согласилась, причем с неподдельной радостью. Меня это, по правде говоря, даже несколько удивило, я уже знал, что она ровным счетом ничего не испытывает к моим старикам. Но, видимо, Вероника все же предпочитала продлить каникулы хоть так, чем вернуться в Париж к своим собственным родителям, у которых нам предстояло жить, пока мы не найдем квартиру. «Но имей в виду, – сказал я ей, – нам придется поселиться с ними в одном доме, в той вилле, которую они ежегодно снимают. Там меня всегда ждет комната. И есть мы будем вынуждены почти всегда вместе с ними». Она ответила, что понимает это, но ничего против не имеет, ведь она «прекрасно относится» к моим родителям; эта явная неправда была продиктована то ли желанием быть мне приятной, то ли леностью ума или безразличием. Собственно говоря, она никак к ним не относилась, не любила их и не ненавидела. В худшем случае она их считала невыносимо скучными, в лучшем она их не замечала.
Общение Вероники с моими родителями проходило сравнительно благополучно, главным образом из-за редкостной благожелательности моих, слепо верных кодексу семейной морали, по которому сноха есть особа священная и ее надлежит любить и лелеять больше, нежели своих собственных детей. Мой отец вел себя с ней как галантный кавалер, а мама была готова обслуживать ее и баловать так, как до сих пор обслуживала и баловала мужа, сына и дочь. Вероника приняла такую систему отношений как должное, никогда ничем не выказывая ни удовольствия, ни благодарности. Поначалу мне тоже казалось вполне естественным, что мои отец и мать окружают ее исключительным вниманием и заботой. Иное отношение к ней меня бы удивило и обидело. В дальнейшем, однако, моя позиция в этом вопросе несколько изменилась.
Что касается ее родителей, то не берусь утверждать, что мы очень благоволили друг к другу. Как я уже говорил, не о таком зяте они мечтали, и они ненароком давали мне понять, что я должен буду горы свернуть, прежде чем окажусь достойным их родства. Признаюсь, правда, что я не облегчал им задачи. Они не знали, с какого бока ко мне подойти. Я, видно, был самым большим разочарованием в их жизни. Выйди их дочь замуж за хиппи, пилюля не оказалась бы более горькой. Наоборот, в таком случае у них оставалась бы надежда; ведь хиппи – это часто дети из хороших семей, которые год или два придуриваются, будто им плевать на материальные блага, чтобы раз и навсегда внести в свою жизнь элемент духовности. Хиппи – это принц в лохмотьях бродяги, этакая пастораль шестидесятых годов. Вы думаете, что выходите замуж за нищего философа, и – о чудо! – вдруг оказывается, что он сын профессора Гетеборгского университета или крупного фабриканта из Лилля. Мои же шансы на такую феерическую метаморфозу равнялись нулю. Я был всего лишь молодым инженером, занимающим пока вполне скромную должность. Отец мой тоже был «скромным служащим». Мы все, и я, и мои домашние, были безнадежно скромными. Тяжелый удар для таких просвещенных буржуа, как родители Вероники. Уж лучше бы мне быть рабочим высокой квалификации либо негром с университетским дипломом.
Вернувшись из Венеции, мы остановились у них на одну ночь, чтобы наутро уехать в Брест. Отец Вероники – ветеринар. Но – заметьте – ветеринар в высокопоставленных кругах. Он пользует собачек и кошечек 17-го района, но, конечно, не всего (в 17-м районе живут не только сливки общества, но и люди без гроша за душой). Он посещает лишь респектабельные дома. Он никогда не путешествует, но считает себя великим знатоком европейского искусства. Свою осведомленность он черпает в художественных журналах. Он питает к этому повышенный интерес, это его «хобби», как говорит Вероника. «Папа знает барокко, как никто, это его хобби…» В тот вечер за столом он подверг меня небольшому экзамену, предложил мне своего рода тест в области эстетики. Что меня больше всего восхитило в Венеции? (Сам он там никогда не был.) Я уже достаточно хорошо раскусил этого господина и понимал, что не следует наивно отвечать: площадь Святого Марка, или Ка д'Оро,[11] или картины Карпаччо, а надо называть нечто менее популярное, нечто изысканное, доступное лишь знатокам и искушенным ценителям. Я попытался было вспомнить имя какого-нибудь малоизвестного художника и вдруг отважился на полный блеф. Я изобразил на лице улыбку посвященного – меня, мол, на мякине не проведешь – и многозначительно произнес:
– Само собой разумеется, «Разносчик вафель».
– «Разносчик вафель»? – переспросил растерявшийся ветеринар.
– Ну да, разумеется, та небольшая вещица Антонио Джелати, что висит в Академии. Барокко. Мастер, правда, не из первого десятка, но бесподобен. Быть не может, чтобы вы не знали этого шедевра. Помнишь, Вероника, я тебе рассказывал его историю?
Вероника никак не могла вспомнить, да оно и понятно, но то ли по легкомыслию, то ли по безразличию, то ли из желания показать, что она видела все, что можно увидеть в Венеции, она в конце концов подтвердила, что прекрасно помнит эту вещь. (В дальнейшем я много раз ловил ее на таком мелком вранье, обычно вызванном желанием казаться во всем хорошо осведомленной.) После мучительной паузы звериный доктор с облегчением покачал головой, всем своим видом показав, что наконец-то вспомнил и Антонио Джелати, и его шедевр. Вот они какие в этой семье: дотошные, искренние, никогда не занимаются дешевым очковтирательством. (А я еле сдерживал смех, вспоминая физиономию сеньора Антонио, мороженщика с пляжа, у которого мы покупали «джелати», когда вылезали из моря.) Отец Вероники минуты на две-три лишился дара речи. Я наслаждался легкой победой над несчастным, но он, не в силах стерпеть, чтобы такой жалкий зятек, как я, уличил его в недостатке эрудиции, метнул в меня взгляд инквизитора и рявкнул:
– А Тетрарки?
– Что?
– Тетрарки, я вас спрашиваю? Неужто не они на первом месте?
И я вынужден был признаться в своем невежестве. Он обернулся к жене.
– Они были в Венеции, – прошептал он, исполненный сочувствия и сарказма. – Ты слышишь, они не знают, что такое Тетрарки!
Моя теща, естественно, скорчила соответствующую мину и расплылась в снисходительной улыбке, хотя наверняка впервые в жизни услышала об этих Тетрарках и не имела даже смутного представления о том, что это: божества, звери или овощи. Затем мой тесть обернулся ко мне:
– Это, голубчик, статуи императоров на площади Святого Марка. Лучшее, что есть в Венеции. Собственно говоря, только это и стоит там смотреть, можете мне поверить.
Насладившись местью, он со спокойной совестью принялся за камамбер.
Я еще не упомянул о Жан-Марке, брате Вероники, который тоже сыграл немаловажную роль в нашей истории. В то время, я хочу сказать, в первые месяцы нашего брака, он меня еще не полностью презирал, потому что не достиг духовной зрелости, но когда он набрался ума-разума в шикарных кабаре на левом берегу Сены и в фирме, торгующей готовым платьем для подростков (процесс этот был недолог – он длился всего три года), то оказалось, что с точки зрения тех ценностей, которые он признавал и которым поклонялся, я был вообще вне игры, меня просто не существовало… Но в восемнадцать лет в Жан-Марке, ученике иезуитского коллежа в Пикардии, оставалось еще что-то детское, симпатии его, случалось, были необъяснимы и милота нерасчетливой. Когда же он вернулся в Париж, все сразу изменилось. Три года столкновений с моралью века превратили его в мужчину, в настоящего мужчину, в такого, каких любовно штампует наша эпоха…
На другое утро, в поезде, который мчал нас в Бретань, я был полон тревоги. Как Вероника перенесет неделю жизни у моих родных? Вилла, которую снимали наши, не была ни большой, ни шикарной. Она была уродлива тем уродством, которое почему-то всегда присуще домикам, сдаваемым внаем на лето за умеренную плату. Правда, большую часть дня мы будем проводить на воздухе, на пляже… Что касается моей сестрички Жанины, то тут мне нечего было беспокоиться. Она милая девчонка, мы очень любим друг друга, и я знал, что она готова будет в лепешку расшибиться, лишь бы угодить своей красивой невестке по той простой причине, что она ее невестка, жена, которую выбрал себе ее брат. Что же до родителей, то тревогу могла вселять только их робость и переизбыток усердия. Больше всего я волновался из-за тетки Мирей, к которой Вероника явно не испытывала никакой симпатии. А главное – весь характер нашей жизни там, летний быт, семейный пляж – я боялся, что все это покажется Веронике убогим и скучным… Не то чтобы она привыкла к большей роскоши; но все же, несомненно, между ней и моими, между их домом и нашим был ощутимый перепад, и меня он пугал, словно это была непреодолимая пропасть.
– Вам не следует так долго жариться на солнце, Вероника, – говорит мадемуазель Феррюс. – В вашем положении это не рекомендуется.
Она не реагирует. Делает вид, что не слышит? Или в самом деле заснула? Это трудно сказать, потому что она лежит ничком на купальном халате, положив голову на руки. День ослепительный, жаркий, солнце палит вовсю. Дети с визгом гоняются друг за другом. Неподалеку орет транзистор – джазовая музыка. Пронзительно кричат чайки. Высоко-высоко в густой синеве застыл кем-то запущенный воздушный змей. Группка, образованная семьей Феррюс, притихла, разморенная зноем. Все, кроме мадемуазель Феррюс, которая, как всегда, начеку. Ее брат (отец Жиля) читает «Монд». На нем полотняные брюки и тенниска.
– Кем не рекомендуется?
Это спрашивает Жиль. Он растянулся возле своей жены, подставив спину солнцу. Но загорел он все же меньше, чем она.
– Что значит кем? Конечно, врачами! Все знают, что длительное пребывание на солнце вызывает ожоги, прилив крови. Это опасно. Особенно для женщины в интересном положении.
После этого заявления возникает молчание. Вероника тем временем повернулась на бок.
– Я жарюсь на ореховом масле, – говорит она лениво. – Я не сгорю, а только подрумянюсь.
Мадемуазель Феррюс пропустила шутку мимо ушей.
– Все же советую быть осторожней, – говорит она, Ее взгляд упирается в талию невестки.
– Не забывайте о ребенке, – добавляет мадемуазель Феррюс, понизив голос.
– Пусть привыкает, – отвечает Вероника. – Он будет солнцепоклонником.
– Надеюсь, что нет, – решительно возражает мадемуазель Феррюс и вскидывает на переносицу темные очки.
– Отчего же? Как все через двадцать лет.
– Через двадцать лет все будут поклоняться солнцу? – с тревогой восклицает мадемуазель Феррюс.
– Вероника шутит, – говорит мосье Феррюс сестре. – Ты все понимаешь буквально.
– Через двадцать лет! – подхватывает Жанина. – Интересно, где мы будем через двадцать лет?
Она садится на песок, потягивается, как после сна.
– Как где? Здесь, конечно, – поспешно откликается мадемуазель Феррюс, боясь, что разговор иссякнет.
– Ты оптимистка, – говорит Жанина.
– А ты думаешь, что я к тому времени уже умру?
– Я не это хотела сказать…
– А что же?
– Я думаю об атомной войне, о китайцах…
– О, ты считаешь, что кита…
– Который час? – вдруг спохватывается мадам Феррюс. – Должно быть, скоро полдень. Я пойду готовить завтрак.
Она складывает свитер, который вяжет, запихивает его в сумку вместе со спицами и клубком шерсти и поднимается. Ее дочь тоже встает и накидывает купальный халат.
– Я пойду с тобой, мама.
– Они не посмеют развязать войну! – восклицает мадемуазель Феррюс, обращаясь к пляжу, к небу и к морю. – Это был бы конец.
– Ты можешь остаться, детка. Все готово. Надо только сунуть жаркое в духовку.
– Вы думаете, что Мао на это решится? Вы так думаете? Я – нет! Хотя их и около миллиарда…
– Может, и мне пойти?.. – спрашивает Вероника без большого рвения.
Но три голоса одновременно прерывают ее. Мадам Феррюс, Жиль и Жанина говорят хором: нет, нет, не надо, пусть остается здесь, пусть отдыхает, ей надо беречь себя.
– Я словно футляр с драгоценностью, – усмехается Вероника. – Во мне, значит, будущее рода.
– В каждом ребенке, который должен родиться, – мило говорит мосье Феррюс, – заключено будущее рода.
Мадемуазель Феррюс на время прерывает дискуссию о международном положении.
– Вы уже выбрали? – спрашивает она.
– Что выбрала?
– Как что? Имя! Пора, пора…
– У нас, кажется, есть еще несколько месяцев впереди.
– Я придумала несколько имен. Но не уверена, что предложу их вам. Вам, молодым, так трудно угодить. Вам ничего не нравится.
– А все-таки?
– Что бы вы сказали, – решается наконец мадемуазель Феррюс, преодолевая свое недоверие, – …о Тибальде? По-моему, это чрезвычайно красивое имя для мальчика.
– Да, именно для мальчика, – подхватывает Жиль. – Девочке оно куда меньше подходит.
– Боже, до чего ты глуп! Что за школьные шутки!
– Тибальд как-то отдает средневековьем, – замечает Жанина.
– Ну и что же? Во всяком случае, это очень изысканное имя. Одного из наследников французского престола зовут Тибальд.
– Вот это довод! – говорит мосье Феррюс. – Но боюсь, что это имя для нас слишком шикарно. А вы что скажете, Вероника?
– Я с вами согласна. Явно слишком шикарно.
Час спустя за завтраком мадемуазель Феррюс снова пытается отстоять свой приоритет по части имен.
– Ну а как бы вы отнеслись к Бертранде?
Семья за столом словно окаменела. Наконец Жиль решается:
– Боюсь, что это имя трудновато выговорить.
– А что, это имя тоже в ходу у членов королевской фамилии? – осторожно осведомляется мосье Феррюс.
– Насколько мне известно – нет. Погодите, сейчас вспомню… Девочек зовут Изабелла, Клод.
– Скажи, папа, правда, что граф Парижский мог бы сменить де Голля? Я читала в «Пари-матч», что он котируется как дофин.
– Маловероятно, детка. Франция вряд ли пошла бы на…
Мадемуазель Феррюс воинственно вскидывает голову:
– Почему вряд ли? Скажите на милость!..
– У тети Мирей культ королевской семьи, – шепчет мосье Феррюс, наклоняясь к снохе, словно доверяя ей тайну.
– Ну, насчет культа ты преувеличиваешь! Но нельзя отрицать, что все они воистину порядочные люди. Я уверена, что граф Парижский правил бы страной не хуже любого современного политикана. Что ни говорите, а он все-таки последняя ветвь…
– Да будь он хоть деревом, что из того? – перебивает Жиль.
– Вероника, вы любите сельдерей? – вдруг спрашивает мадам Феррюс. Ее высказывания, вызванные какими-то смутными ассоциациями, часто бывают неожиданными. – Я подумала, что, может быть, сегодня к ужину… Говорят, это очень полезно.
Вместо ответа Вероника кивает и глядит на свекровь с несколько усталой и натянутой улыбкой.
– Один мальчик на пляже, – говорит Жанина, – уверял меня, что де Голля не переизберут… Его отец – депутат, не знаю, правда, от какого округа, он в оппозиции.
– Не переизберут! Смешно слушать! Они…
– Что-то вы ведете на пляже больно серьезные разговоры, – замечает Жиль. – Я знаю этого мальчика?
– Много они понимают, те, что в оппозиции. Лично я думаю, как тот обозреватель…
– Я хочу знать, с кем ты дружишь?
– …который писал несколько дней назад в «Блокноте».
– Вот еще! Я имею право дружить, с кем захочу, не спрашивая твоего разрешения!
– Дети, не ссорьтесь!
– …Они просто как пауки в банке, словно во времена недоброй памяти Четвертой республики…
– А почему он мне всегда все запрещает? Если бы я его слушалась, я бы жила как монашка.
– Вот видите, Вероника, у нас всегда так, – говорит мадам Феррюс. – Не знаю, будет ли Жиль так же строг к своим детям, как к сестре?
– Зато я буду снисходительной. Для равновесия.
– У нас в классе есть одна девочка из Алжира. Так вот, она рассказала, что ее брат всюду ходит за ней по пятам. Готов запереть ее на замок, чтобы она ни с кем не встречалась. Когда она идет танцевать в Сен-Жермен-де-Пре, он идет вместе с ней и никого к ней не подпускает. Ее зовут Ясмина.
– Вот такие нравы мне по душе, – говорит Жиль. – Эти достойные люди заслуживают независимости. Ей столько же лет, сколько тебе?
– Она даже на год старше.
– В шестнадцать лет приличная девочка не пойдет танцевать в Сен-Жермен-де-Пре.
– Послушай, Жиль, – говорит Вероника. – Ты, оказывается, чудовищный ретроград.
– В этом вопросе я его полностью поддерживаю, – решительно заявляет мадемуазель Феррюс. – В остальном я редко с ним соглашаюсь. Но тут!.. Боже, теперь царит такая распущенность. Это недопустимо.
– О! Ты всегда радуешься, когда угнетают молодых, – говорит Жанина.
По летнему распорядку дня у Феррюсов после завтрака все расходятся по своим комнатам отдыхать.
– Тебе хочется спать?
– Нет. Какие у нас планы на сегодня?
Вероника скинула туфли, закурила сигарету и улеглась на кровать. С одной стороны у нее пепельница, с другой – стопка иллюстрированных журналов.
– Тебе решать, дорогая. Можно погулять вдоль моря после пяти, если ты не очень устала.
– Как вчера?
– Доктор велел побольше ходить.
Когда Жиль остается наедине с женой, у него появляются интонации и жесты, которых не знают за ним его домашние. Он говорит с Вероникой почти материнским тоном, но без сюсюканья. Он полон заботы о ней. Его движения становятся медленными, плавными, словно Вероника очень хрупкая вещь, с которой надо обращаться необычайно бережно.
– И так красиво возвращаться на закате, вспоминаются…
– Знаешь, дорогой, ты мне это уже говорил.
– Ну да? Я уже стал заговариваться. (Он улыбается.)
– Ты мне даже читал эти стихи. В Венеции.
– Спорим, что ты не запомнила ни одной строчки?
– Постой-постой… Помню! «Гиацинтовый, золотой…» Гиацинт – очень красивое слово.
Они улыбаются друг другу. Жиль хочет улечься рядом с ней, но для этого ему надо убрать с постели пачку иллюстрированных журналов. Он кладет журналы на коврик возле кровати, наклоняется и целует Веронику.
– А вообще-то, – говорит он задумчиво, – надо повторять одно и то же.
– Надо? Зачем?
– А затем, что жизнь состоит из вещей, которые повторяются, которые регулярно возникают вновь и в конце концов свиваются в такие… как бы это сказать… жгуты, что ли, связывающие людей. Людей, которые любят друг друга. Мне кажется, то, что называют счастьем, и есть в конечном счете многократный возврат к одному и тому же. Эти вещи знаешь заранее, их ждешь и счастлив оттого, что они повторяются – еще одна нить, связывающая тебя с тем, кого любишь. Это все вещи повседневные, самые обычные: прогулка, закат, стихотворение, шутка, еда какая-нибудь… Ты не согласна?
– Нет, конечно, согласна…
Кончиками пальцев она водит по щеке мужа. Она разглядывает его, склоненного над ней, с нежным и, пожалуй, недоуменным любопытством.
– Ты живешь исключительно чувством, – говорит она раздумчиво, словно вдруг открыла в нем новую черту.
– Ты лишь сегодня это заметила?
– Нет, я думала так и прежде, но… как тебе сказать… Человека можно узнать по-настоящему, только когда видишь его дома, в кругу семьи, среди своих. За те три дня, что мы здесь, я увидела тебя в новом свете. Тебя нельзя понять до конца, пока не знаешь, каков ты с Жаниной, пока не увидишь вас вместе. Она очень много для тебя значит.
– Конечно, это же естественно.
Вероника мотает головой.
– Совсем не так естественно. Я знаю уйму ребят, которым абсолютно наплевать на своих сестер, их не интересует, с кем они проводят время и кто с ними спит… Ну, Жиль, пожалуйста, не ужасайся таким выражениям, теперь все так говорят. Конечно, твои родители такого не скажут, на то они и родители, но ты-то принадлежишь к другому поколению… Но возвратимся к Жанине; ты с ней безумно строг, все опекаешь ее. Так себя теперь никто не ведет. Возьми, к примеру, хоть Жан-Марка. Ты можешь себе представить, чтобы его заботило, что я делаю, с кем встречаюсь?
– Нет, не могу.
– А ты с Жаниной в самом деле ведешь себя как турок. И то со времен Мустафы Кемаля турки сильно эволюционировали…
Оба тихо смеются. Стены в доме тонкие, и звуки проникают из комнаты в комнату. «Как в нашем пансионе в Венеции, – уже успела отметить Вероника. – За все время нашего свадебного путешествия нам так и не удалось ни разу по-настоящему побыть вдвоем».
– Скажи, Жанина ведь симпатичная, правда?
– Я ее обожаю!
Этот ответ, видимо, не убеждает Жиля.
– Нет, кроме шуток, она тебе нравится?
– Я же сказала, что обожаю ее.
Краткое молчание. Жиль взял жену за руку.
– А как тебе мои родители?
Его голос звучит хрипловато.
– О, они очаровательны, – отвечает она, не задумываясь. – Ты ведь меня уже спрашивал.
– Да. Но мне бы хотелось быть уверенным…
– Они душки! Но, конечно, они…
Вероника замолкает, не кончив фразы.
– Валяй, говори до конца!
– Они из другой эпохи. Я и не подозревала, что еще есть такие люди, как они. Твоя мать явление просто… неправдоподобное. Такая самоотверженность. Свести свою роль только к хозяйству… не спорю, в этом есть даже что-то прекрасное в известном смысле, но все же… Нет, они из другой эпохи.
– Ты их не одобряешь?
– Почему же? Но все-таки со временем это должно действовать угнетающе. Я хочу сказать – их общество.
Снова молчание. На этот раз более длительное. Жиль словно замер.
Она встревожена.
– Ты сердишься?
– Нет, что ты…
Он делает явное усилие.
– Я думаю, ты права…
– Твой отец просто прелесть, – говорит она с жаром. – Какое чувство юмора! Юмор ты от него унаследовал. Он такой славный!..
Она снова закуривает. Когда она творит этот маленький обряд, ее лицо, движения, выражение глаз становятся по-мужски жесткими. В эти минуты она похожа на мальчишку. Точный удар большим пальцем по зажигалке (золоченая вещица, на вид дорогая, и скорее мужская, чем женская), щеки западают, и она скашивает глаза на кончик сигареты, которая вот-вот загорится от вспыхнувшего пламени. Потом резким движением откидывает голову, полураскрытый рот округляется, и губы вытягиваются, как у рыбы, чтобы вместе с дыханием выпустить струю дыма.
– О чем ты думаешь?
– Я смотрю на тебя.
– У тебя такой вид, словно ты о чем-то думаешь.
– Я думаю, что ты особенно хороша, когда закуриваешь. До чего ты пластична! Мне пришло в голову, что жест, которым ты закуриваешь, исчерпывающе полно выражает равноправие мужчины и женщины. Это символ.
Она ничего не говорит в ответ. Она внимательно оглядывает комнату.
– Бог ты мой, как здесь все безвкусно! – вздыхает она. – Ты знаком с хозяевами этой виллы?
– Нет. Папа видел их раз или два.
– Побывав здесь, просто интересно на них поглядеть. Как я ненавижу французских мелких буржуа! Ты только посмотри на камин, на эту фарфоровую пастушку. А эти чудовищные литографии! Где они раздобыли такую мерзость? Не иначе как на рынке в Клиши! Воображаю, что это за люди! Каждый вечер у телевизора. Больше всего любят варьете. А от заграничных передач просто заходятся. С ума сойти!
Она говорила с язвительностью, пожалуй, чрезмерной для такого ничтожного повода.
– Надо стараться не замечать обстановки.
И Жиль улыбнулся.
– Ну, знаешь, такую обстановку попробуй не заметить. Если бы мне пришлось тут жить постоянно, я бы стала психопаткой.
Помолчав, он спрашивает:
– Хочешь, пойдем куда-нибудь?
– Сейчас еще жарко, я немного почитаю.
Он наклоняется, чтобы поднять с пола кипу журналов. Она ежедневно покупает не меньше четырех-пяти штук. Главным образом иллюстрированные еженедельники. Видимо, время до вечера пройдет, как вчера и позавчера. Вероника выкурит полпачки «Голуаз», листая журналы. Прежде всего – «Театр. Кино». Потом – страничка, посвященная новым книгам. И наконец – моды и вообще все то, что идет под рубрикой «Для женщин». Если остается время, она пробегает и статьи, посвященные текущей политике. А он тем временем читает книгу из серии «Плеяд»,[12] которую на днях купил. Раз или два ему придется распахнуть дверь, чтобы сквозняк выгнал дым из комнаты. Сидя здесь взаперти, совсем не чувствуешь, что сейчас лето, что дом стоит на берегу океана и что все вокруг залито солнцем. Сюда не долетают ни йодистый запах водорослей, ни аромат вереска, ни свежий ветерок. Почитав так с час, Вероника говорит, что ей хотелось бы позвонить своей подруге Ариане. Может ли она это сделать, не побеспокоив никого в доме? Легко ли дают в этой дыре Париж? Жиль рассеивает все ее сомнения, и она идет в прихожую к телефону. Дверь Вероника за собой не притворяет, и Жиль слышит ее разговор. У нее есть особый «телефонный» голос. Более высокий, чем обычно, с удивительными вариантами интонаций, регистра, тембра. Он вслушивается в это русалочье пенье.
– Ариана? Это Вероника. Да, дорогая! (Восклицания, смех.) Мы вернулись в воскресенье… Я позвонила просто так, какая удача, что ты дома!.. Восхитительно!.. Все было на редкость удачно, мне тебе столько надо рассказать… Нет, мы сейчас в Бретани, у родителей Жиля… Да… У них вилла на берегу моря… Перос-Гирек… Что? Что? Я плохо слышу… Да, я не могла тебе позвонить. Мы уехали сюда в понедельник утром. Мы были в Париже только одну ночь… Нет, что ты!.. Как Шарль? Все в порядке?.. Вы получили наши открытки? В «Даниели», дорогая… А ты как думала!.. Да, это, конечно, безумие. Жиль просто разорился, но мы не могли себе в этом отказать… Роскошный номер с террасой, вид на лагуну… (Пауза.) Ну, если хочешь, назови это балконом… Нет, ты ошибаешься, мне кажется, там есть номера с террасами… Одним словом, это была сказка… О, не знаю точно, наверно, неделю. Мы вернемся, я думаю, в понедельник или во вторник… (Новая пауза, очень долгая, прерываемая только какими-то восклицаниями.) Ну да, конечно, в любой день, когда вы захотите… Не знаю где, как только приедем, начнем искать… Трехкомнатную квартирку, на левом берегу… Хочешь, мы сейчас точно назначим день?.. Ну, когда тебе удобно? В тот четверг?.. По-моему, это пятнадцатое… Договорились. В «Реле»? О дорогая, ты ангел, я безумно рада!.. Договорились… Нет, что ты, обязательно… Все!.. До скорого. Целую тебя.
– Ну ты сильна! Как заливаешь! – говорит Жиль, когда она возвращается в комнату. – С ума сойти!
Она со смехом бросается на него, со звонким молодым и лукавым смехом.
– Такой девке, как Ариана, надо пускать пыль в глаза. Она самое большое трепло в Париже.
– Ей-богу, ты соврешь – недорого возьмешь: и жили мы в «Даниели», и вилла у нас на берегу океана…
– Это не вранье, это дипломатия. Она же не приедет сюда проверять.
Телефонный разговор, казалось, вернул Веронике жизненный тонус.
– Шарль и Ариана приглашают нас обедать с ними в «Реле» в будущий четверг… Колоссально, вот так сразу окунуться в парижскую жизнь, во все…
Жиль как будто не разделяет ее восторга.
– В «Реле»?
– Ну да, теперь это самый модный, самый шикарный ресторан. Все туда ходят.
– Ну, если все туда ходят, он, должно быть, не такой уж шикарный?
– Нет, шикарный, очень шикарный. Сам увидишь, дурачок.
Она стоит перед зеркалом, пристально разглядывая свою фигуру в анфас и в профиль.
– Я могу еще появляться на людях? Как ты считаешь? Я надену свою русскую блузку, ну, знаешь, ту, из зеленого шелка с золотой вышивкой. Через три месяца меня так разнесет, что стыдно будет выйти на люди. Надо пользоваться, пока еще можно.
Стук в дверь, два робких удара. Входит Жанина.
– Я вам не помешала? – спрашивает она застенчиво. – Я только хотела узнать…
– Ой, какая ты аппетитненькая! – говорит Вероника. – Смотри, как бы тебя не слопали. Вот, например, сын этого депутата.
Смутившись, Жанина засмеялась не по-девчачьи кокетливо. На ней синие джинсы и тельняшка. Она очень тоненькая и, кажется, состоит только из длиннющих ног, шеи, маленькой смеющейся рожицы и карих, отливающих золотом глаз. При виде ее вспоминается олененок или какой-то другой грациозный лесной зверек.
– Мы уезжаем на велосипедах, целой компанией. Я пришла спросить, может быть, вы захотите поехать с нами.
– А почему бы и нет? – восклицает Вероника, которой перспектива этой прогулки, видно, и в самом деле кажется заманчивой. – Потрясная идея! Но у нас ведь нет велосипедов.
– Можно взять напрокат в гараже.
– А тебе это не вредно? – с тревогой спрашивает Жиль.
– Наоборот, полезно, развивает брюшной пресс, – твердо заявляет Вероника. Она явно полна решимости отвести все возражения. – Я намерена рожать без боли, по новому методу, значит, мне надо развивать брюшной пресс. Верно, Жанина?
– Да где ей помнить, – серьезно говорит Жиль. – Она уже года три как не рожала.
Брат и сестра дружно хохочут. Они глядят друг на друга, и сразу видно, что они заодно, что они свои. Чувствуется, они вот-вот начнут «ломать комедию», как говорят в семье. У них есть свой репертуар постоянных шуток, целый набор гримас, ужимок, комических пародий на мультфильмы, но все это лишь в намеках и символах, едва ли понятных непосвященным, и со стороны это может показаться каким-то нелепым ребячеством, чуть ли кг идиотизмом. Спектакль обрастает каждый день чем-то новым, имеет бесчисленные вариации и начинается, по сути дела, только тогда, когда «актеры» уже заходятся от смеха, хохочут до упаду, до слез и вынуждены то и дело прерываться, чтобы хоть немного перевести дух. В такие минуты Жиль выглядит не старше своей сестры, и странно видеть, как этот высокий, худой, уже совсем взрослый парень с обычно серьезным выражением лица вдруг начинает себя вести как расшалившийся школьник.
Вероника усаживается на кровать и глядит на их номер, который ей совсем не кажется забавным, – она не улавливает, что они изображают, она не знает кода. Все же в этом буйном потоке слов и жестов она мимоходом засекает передразнивание мадемуазель Феррюс («Рожать в ее-то годы? Скажите на милость! Граф Парижский этого не одобрил бы. Куда мы идем? Если хотите знать, все имеет свои границы»), какие-то арабские ругательства (где они их только взяли и что в них смешного?), подражание знаменитому диснеевскому Дональду Даку и еще другому персонажу из «Картунз» – канареечке, свист которой переходит в клекот, стоит ей завидеть грозную тень кошки на стене, и тогда она восклицает: «I tought I taw a putty tat!..»[13] Наконец они умолкают, окончательно выбившись из сил.
– Дорогие мои дети, – говорит Вероника, – вам, может, и очень смешно, а мне вот нет.
Она снимает платье и остается в трусиках и лифчике, нисколько не смущаясь присутствием Жанины, к которой с первой же минуты стала относиться как к ровне, как к «подружке». Девочке это явно льстит. Невестка в ореоле «взрослости», в расцвете красоты и женственности – и тем не менее подруга.
– Когда за тобой заедут твои друзья? – спрашивает Жиль Жанину.
– Около пяти. Еще есть время.
– А ты думаешь, они не будут возражать против нас?
– Что за идея? – говорит Вероника с искренним удивлением. – Товарищи Жанины, я надеюсь, симпатичные ребята.
– Разве в этом дело? – говорит Жиль. – Они могут быть расчудесными ребятами и не желать общаться с нами… Ты забываешь о разнице возраста.
– О! Это чепуха! – восклицает Жанина с чуть наигранной уверенностью. – Вы смело можете с нами поехать.
Но Жиль чувствует, быть может, по еле уловимому изменению тона, что полной уверенности у нее все же нет.
– Это точно? – допытывается он. – А то знаешь, зайчик, если тебе все же кажется, что нам лучше не…
Жанина протестующе мотает головой. Ее брат с улыбкой смотрит на нее, вопросительно подняв брови.
– Какого черта!.. Разве разница в возрасте может быть препятствием? – спрашивает Вероника. – Да она и не так велика.
Вероника тем временем надевает платье, ее голова уже появилась в вырезе, а руку она как раз просовывает в рукав.
– Нет, велика. Семь или восемь лет – это колоссально. Для них мы старики, – говорит Жиль, а так как Жанина снова готова запротестовать, он притягивает ее к себе и целует. – Не для тебя, зайчик, я знаю, но для твоих товарищей это все-таки кое-что значит. Ведь верно?
Он кладет ей руку на плечо и сравнивает их рост.
– Слушай, по-моему, ты за эти дни еще вытянулась. И здорово похорошела! Нет, прежде ты была не такой.
Она замахивается, чтобы его ударить. Он отскакивает, и вот они уже снова готовы приняться за свои игры. Вероника спешит их отвлечь:
– В вашей компании больше мальчишек или девчонок?
– Да, пожалуй, так на так.
– А за тобой сколько ребят ухаживают? Один, два?
Жанина не знает, что ответить, она смеется, чуть наклонив голову.
– Вот, например, сын депутата? – продолжает допытываться Вероника.
– Ну, этот-то! Он жуткий ходок, бегает за всеми девчонками.
– Но он тебе нравится? Симпатичный малый?
– Да…
– Он богат?
– Во всяком случае, деньги у него водятся. Он мне сказал, что его отец купил себе «астон-мартин».
– Крупно оторвал! Тогда, детка, займись им, – говорит Вероника заговорщицким тоном. – Раз у него есть башли, займись им.
Совет встречен ледяным молчанием. Жанина застыла, опустив голову, она чрезмерно пристально разглядывает какое-то пятно на ковре. Краска заливает сперва ее шею, а потом и все лицо. А Вероника как ни в чем не бывало продолжает одеваться (она застегивает сандалии), не замечая замешательства, в которое повергла невестку.
Жиль кашлянул, быть может, чтобы прочистить горло.
– В чьем гараже можно взять велосипеды? – спрашивает он у Жанины.
– У Легерна. Знаешь, на площади, у почты.
Компания Жанины – все на велосипедах – приветствует молодоженов без восторга, но вполне вежливо. Жанина представляет им брата и невестку, назвав их по именам. Потом она называет каждого из своих друзей той скороговорочкой, в которой опытное ухо Жиля без труда различает смущение и растерянность. К счастью, все ребята очень оживленны. Напряженность тонет во всеобщем возбуждении. У мальчишек и девчонок примерно один и тот же облик: все в шортах или в джинсах. Кажется, все они оттиснуты одной и той же формой, и даже с первого взгляда трудно определить их пол. Как они привлекательны, какое естественное изящество и какое равнодушие ко всему, что не относится к их маленькому мирку! Жиль и Вероника – это всем ясно – к нему не относятся, поэтому никто к ним не обращается. Почти с самого старта группа велосипедистов, как команда в «Тур де Франс», идет не кучно, а растягивается вдоль дороги, превращаясь в огромную змею на колесах. Жиль и Вероника очень скоро оказываются в хвосте. То ли потому, что Вероника уже не может так энергично вертеть педали, то ли оттого, что они по молчаливому согласию решили приотстать. Жанина едет рядом с ними. Чувствуется, что ей как-то не по себе. Она, видно, поняла, что сделала глупость, пригласив брата и невестку в свою компанию. Жиль предлагает ей догнать своих. Она искренне отказывается. Так проходит с четверть часа, и вдруг Вероника сама решает положить этому конец:
– Я устала. Мне, пожалуй, лучше остановиться. Поезжай без нас, Жанина. Мы немного передохнем и тихонько двинемся назад.
Жанина снова отказывается, но после долгих уговоров все же соглашается их оставить. Они кладут велосипеды на откос кювета и садятся на обочину дороги. Ребята не заметили, что они остановились, никто даже головы назад не повернул. На их отсутствие просто никто не обратил внимания.
– Ты прав, – говорит Вероника, – они прекрасно обходятся без нас.
– Компания уже сбилась, сама знаешь, как это бывает. Новеньких всегда неохотно принимают. Вспомни, когда мы…
– Нет, дело не в том, что мы новенькие, нас бы во как приняли, если бы мы были их возраста.
– Да они ведь дети.
– Не такие уж дети. Старшим из них не меньше восемнадцати. Но нам по двадцать четыре, и мы женаты. Этого достаточно, чтобы считать нас стариками.
Она задумалась над тем, что сказала.
– На меня это произвело сильное впечатление, – говорит она взволнованно. – Ничего подобного я еще не переживала.
– К этому привыкаешь…
– Ты думаешь?
– Послушай, дорогая, не будем преувеличивать! Мы еще очень молоды. Нам ведь нет и двадцати пяти, понимаешь? Вся жизнь впереди.
– Да, но для них мы уже взрослые.
– Конечно, дорогая, мы и в самом деле взрослые. Ты этого не знала?
– Я это поняла только что.
Несколько секунд они молчат. Перед ними тропинка, за ней кустарник, дальше дюны и океан, который урчит и сверкает на солнце. День удивительно ясный, прозрачный, воздух напоен светом и насыщен острым запахом йода. Пенящиеся волны издали напоминают белые стежки. Свежее дыхание открытого моря холодит щеки. Фигурки велосипедистов на дороге все уменьшаются – мелькают между деревьями на опушке леса.
Вероника провожает их взглядом, она снимает темные очки и хмурит брови. Жиль в упор разглядывает ее профиль обиженной девочки: рот, длинные загнутые ресницы, маленькое ухо, розовое, как раковинка… Он касается уха губами. Вероника ежится.
– Щекотно… Жиль!
Он не настаивает. Она снова надевает очки, потом открывает сумочку, вынимает носовой платок и вытирает ладони.
– Взрослые, – говорит она задумчиво. – Как твои родители или как мои… Странно.
Вдруг она утыкается в плечо Жиля.
– Скажи, дорогой, ведь нам не придется вести такую жизнь, как им, правда?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, жить как твои родители или даже как мои. Мы будем жить более интересно, более весело?
– Да, наверно…
Его голос звучит хрипловато.
– Не наверно. Надо быть уверенным! Очень уж печально думать, что впереди нас ожидает такая вот жизнь, как у них.
– Их жизнь не была несчастливой…
– Да… Но и увлекательной она тоже не была. Я думаю, вряд ли стоит жить, чтобы прожить такую вот жизнь.
Жиль молчит. Она порывисто оборачивается к нему – так бывает всегда, когда она вдруг понимает, что была, наверно, слишком грубой, что могла его обидеть. Она целует Жиля.
– Я говорю и о моих родителях тоже, поверь, – шепчет она, как бы извиняясь. – Твои отец и мать просто прелесть какие, но, откровенно говоря, дорогой, они как-то отстали от времени… Они почти нигде не бывают, у них мало знакомых. В общем, я считаю, что они живут какой-то… как бы это сказать… заторможенной, что ли, жизнью. И у нас дома то же самое. Ну сколько лет твоей маме? Пятьдесят два – пятьдесят три года? В наше время пятидесятилетняя женщина должна была бы еще… Ну, я не знаю, заботиться о своей внешности, что ли, бывать на людях, интересоваться тем, что происходит в мире… А твоя мама… создается впечатление, что она живет только для мужа и детей… Такая преданность, такое самоотречение, конечно, прекрасны, и возможно даже, что она этим вполне счастлива, но…
– Мне кажется, что она и в самом деле вполне счастлива.
– …Но все же жизнь – это нечто другое, она не должна свестись исключительно к семье, к хозяйству… Во всяком случае, в наши дни не должна! И потом, это я уже совсем не могу понять, честное слово, решительно не могу… как вы только терпите эту зануду, вашу тетю Мирей?
– Привыкли. Она так давно живет с нами. Я тебе уже рассказывал, как мы…
– Знаю, знаю. Вы взяли ее к себе из милосердия, это прекрасно, не спорю, но все же, согласись, она действует на нервы, она всем в тягость. И вы покорно ее терпите… Клянусь, я считаю твою мать просто святой!
– У тети Мирей есть и хорошие черты.
– Да, конечно, как у всех. Никто не бывает ни целиком черненьким, ни целиком беленьким. Но все же приносить такую жертву уже столько лет! Я говорю о твоих родителях. И во имя чего только приносится эта жертва, разреши спросить?.. Знаешь, дорогой, давай не будем говорить об этом, я вижу, тебе это неприятно.
– Да нет, что ты!
– Нет, я прекрасно это вижу. Хорошо, не будем больше об этом говорить. Я хотела сказать только одно: я желаю себе, я желаю нам другой жизни, чем у вас или у нас. Ты согласен?
– Ну, конечно, дорогая, согласен.
– И ты об этом всерьез позаботишься? Как только мы вернемся в Париж?
– Да…
– Нам надо прежде всего как-то мило устроиться, организовать такой интерьер, который нам нравился бы. Это очень важно. И квартирку надо подыскать очень быстро, да, дорогой?
– Какая ты нетерпеливая, – говорит он и целует ее. Он бережно берет в ладони это красивое встревоженное лицо и влюбленно на него смотрит.
– Надо быть нетерпеливой, Жиль. Время летит так быстро… И знаешь, нам дана только одна жизнь.
Вдалеке, там, где дорога углубляется в лес, уже давным-давно скрылись из виду велосипедисты.
Вернувшись в Париж, мы прожили несколько дней у ее родителей, ровно столько, сколько надо было, чтобы найти квартирку «нашей мечты».
Это оказалось совсем нелегким делом. Что до меня, то я был бы доволен любым жильем, лишь бы жить там с ней. Тогда (да, впрочем, и теперь) моя потребность в комфорте (не говоря уже о роскоши) была невелика. Меня не волновали такого рода вещи. Меня волновали лица, голоса, присутствие тех или иных людей, «нравственный климат», пейзажи, споры, произведения искусства, какая-то неожиданная страница в книге. Но я был решительно равнодушен к обивочным тканям или керамическим плиткам для ванной. Я знаю, это большой пробел. Ванная комната тоже может быть произведением искусства, но я не хотел вкалывать лишние десять часов в неделю, чтобы приобрести самую новомодную ванную. Два последних года до женитьбы я жил в комнате для прислуги, наверно безобразной, нимало не пытаясь хоть немножко ее украсить, как делали большинство моих товарищей по факультету, умелость и изобретательность которых по этой части вызывали мое изумление. Они переклеивали обои, перекрашивали двери и окна, все лакировали и полировали. Они часами шуровали на толкучках и в лавках, где продается всякая металлическая рухлядь, в поисках чего-нибудь забавного, чем можно было бы украсить свою берлогу. Я – нет. Увы, но тут уж ничего не попишешь – я не родился с душой художника-декоратора. В этом отношении я был, несомненно, явлением уникальным, потому что большинство мальчишек моего возраста, во всяком случае, все те, кого я знал, придавали огромное значение внешнему виду – тому, что они называли «оправой» своей жизни. Это относилось также и к одежде. (Свою полную некомпетентность по этой части я уже имел случай отметить.) Когда я слушал их разговоры об убранстве холостой квартирки – предмете их мечты, меня охватывал ужас. Они знали точный оттенок цвета своих будущих занавесок, стиль мебели, форму ламп… Так и подмывало их спросить, не собираются ли они поставить себе швейную машину. И не то чтобы они были женоподобны или глупы, они были, как говорится, продуктами своего времени и одержимо воплощали его мании.
Итак, мы с Вероникой занялись поисками квартиры. Вернее, поисками занялась Вероника, а я сопровождал ее, когда бывал свободен, поскольку я тем временем снова приступил к работе. Агентства, в которые мы обращались, по мнению Вероники, всегда предлагали «нечто непотребное». Квартирки, которые мы смотрели, все без исключения были действительно очень уродливые и к тому же расположены, как правило, в малоприятных районах или в скверных домах. Повторяю еще раз, что до меня, то поначалу я был готов на любой вариант, но отвращение Вероники в конце концов заразило и меня. От старомодного доходного дома, где проживают всякие там мелкие буржуа, Вероника впадала в настоящий транс. «Никогда, никогда я здесь не смогу жить!» Выбор района был тоже очень важен. Естественно, и тут у нее были самые жесткие требования. Речь могла идти только о 5, 6, 7-м районах, да и то об определенной их части. Весь остальной Париж решительно исключался. Но не менее естественным было и то, что квартирные агентства, в которые мы обращались, никогда не посылали нас на эти благословенные улицы. Никогда. Они настойчиво направляли нас за пределы рая – то на улицу Монж, то в Денфер-Рошеро, то в унылую пустошь вблизи Военной академии. Вероника стонала: «Нет, Жиль, в этом квартале мне будет казаться, что я в ссылке, – от всего далеко, паршивый транспорт, удручающе уродливо и действует на психику. Здесь у меня через две недели начнется нервная депрессия». В качестве довода она приводила также престижные соображения: «Улица Мутон-Дюверне – ничего себе адресочек! Нет! Ни за что на свете!» «Шикарными» адресами она считала, например, Университетскую улицу, улицу Сен-Доменик, улицу Гренель. Но об этих вожделенных улицах агентства, казалось, и слыхом не слыхали.
Легкие тени, пробежавшие между нами в Венеции, были лишь предвестниками дальнейшего. В Париже до меня дошла труднопереносимая истина, становившаяся с каждым днем все очевидней. Ее можно было выразить одной фразой: Вероника меня любила, это верно, но не настолько, чтобы пойти на какие-либо лишения. Ну а я, я мог бы с ней жить где угодно. Любовь – в этом я уверен – чувство, которое не нуждается ни в чем, кроме самого объекта любви, чувство, которое питается самим собой, своей неисчерпаемой сутью. Что же это за любовь, если она не замыкается на объекте любви? Только на нем! Перепады настроения Вероники, ее неудовлетворенность, жажда роскоши, потребность «быть на уровне» – все это сказывалось не менее губительно на наших отношениях, чем, к примеру, измена. Меня все время не покидало ощущение, что я нахожусь словно под дулом нацеленного на меня упрека, хотя он никогда еще не был высказан. Упрека в несостоятельности. Я, как выяснилось, не способен обеспечить жену той «оправой» жизни, без которой современной молодой паре нет спасения. Итак, я несостоятелен, беспомощен и бог знает что еще, причем все только отрицательное. Вероника, наверно, не отдавала себе отчета в том, что она меня постоянно упрекает. Зато я полностью отдавал себе в этом отчет.
Изо дня в день тянулся один и гот же унылый разговор о том, что бы мы могли сделать, если бы у нас было побольше денег. «Если бы у нас было три миллиона! Всего три миллиона, Жиль. Это же по нынешним временам сущие пустяки. Что бы нам придумать, чтобы заработать эти три миллиона? Не играть же нам на бегах, как всякие там подонки». Она все возилась с этой мыслью, никак не могла от нее отказаться, словно упрямый ребенок. От этих разговоров мне иногда хотелось сигануть с моста в реку. Или напиться до потери сознания. Или рвануть куда-нибудь подальше, в какую-нибудь чертову пустыню, где никто не ноет, что нету трех миллионов на покупку квартиры.
Когда Вероника строила планы на будущее, она всегда употребляла слова, связанные либо с покупками («Мы отхватим…», «У нас будет…»), либо с развлечениями: гости, рестораны, каникулы, путешествия. Временами мне казалось, что в Веронике сидит какой-то чудовищный невидимый спрут, который мириадами своих присосков стремится перекачать в себя всю материальность мира. Ее вожделения были одновременно и необъятны, и ограниченны, ограниченны потому, что достаточно иметь нужную сумму денег, чтобы их удовлетворить (во всяком случае, в первый период нашей совместной жизни – в дальнейшем требования Вероники заметно усложнились). И я не переставал удивляться тому, что счастье ей мог бы обеспечить текущий счет в банке. Я как-то сказал, чтобы ее успокоить: «Через несколько лет у нас все это будет, я тебе обещаю». – «Через несколько лет? Когда мы будем на пенсии? Когда мы будем в возрасте наших родителей? Мне это не нужно, Жиль. После сорока лет мне вообще ничего не будет нужно. Да к тому же до этого времени на нас сбросят бомбу. Нам надо иметь все сейчас, сейчас, пока мы молоды». Ей и в голову не приходило, что именно наша молодость и могла нам все заменить, наши лица еще не изрезали морщины, наше тело было еще сильным, наш ум еще жадным. У нас была бы и наша любовь, если бы Вероника этого хотела. Но вместо того, чтобы наслаждаться тем, что тогда у нас было, радоваться нашему реальному бытию, она мечтала о вещах, которые нам, по ее представлению, полагалось иметь.
А частые встречи с Шарлем и Арианой Дагне еще усложняли и без того сложную ситуацию. Ариана была старше Вероники года на четыре и всегда выступала для нее в роли эдакой многоопытной учительницы жизни. Шарль и Ариана зарабатывали значительно больше нас и положение в обществе занимали более высокое, нежели мы, если вообще можно принимать всерьез это иллюзорное различие. Но Вероника принимала его всерьез. Конечно, если смотреть с Сириуса или даже с меньшей дистанции, то обе молодые пары, и мы, и они, и Дагне, и Феррюсы, сливались в общем ничтожестве. Но с высоты в один метр восемьдесят кое-какие различия все же были видны. Я их раскусил еще до того, как с ними познакомился. Я по восторгам Вероники учуял, что это за птицы. Душа у меня к ним не лежала. Два года тому назад я бы наотрез отказался с ними встречаться, но после женитьбы я заставлял себя быть более гибким, принял решение преодолеть свою необщительность. И я примирился с Шарлем и Арианой (да и не только с ними) как с неизбежным злом, к которому, однако, можно приноровиться, а если проявить максимум доброй воли, то даже перестать на них раздражаться. Впрочем, я преувеличиваю, они вовсе не были такими уж невыносимыми. Ариана работала в крупной рекламной конторе и ловко управлялась с planning, brainstorming, testing, motivation study[14] и прочими современными методиками. Сферой же его деятельности были импорт и экспорт. Зарплата Шарля и зарплата Арианы, сложенные вместе, обеспечивали им такой «standing»[15] (по выражению Вероники), по сравнению с которым наш казался удручающе жалким. У них была квартира в одном из этих новых зданий типа «люкс» или «полулюкс», заселенных, видимо, исключительно «молодыми административными кадрами». У них был весь набор самоновейшей домашней техники и всякие там специальные штучки-дрючки: стереофонический суперпроигрыватель, гарантирующий абсолютную точность звукопередачи, с четырьмя или пятью (не меньше) выносными динамиками, магнитофон, чтобы записывать себя (и оставить благодарному потомству образцы разговоров, которые вели во времена де Голля молодые просвещенные французы), а мебель была обита каким-то особым нейлоновым плюшем на водостойкой основе (а может, я что-то путаю). Стоит у них и какой-то стеклянный предмет, внутри которого с разной скоростью в зависимости от интенсивности освещения вращаются крошечные металлические крылышки (как называется эта вещь, я не знаю и знать не желаю). Конечно, у Шарля и Арианы было у каждого по машине, и всякий раз, когда мы вместе обедали, мы имели удовольствие слушать все тот же припев про заторы транспорта на парижских улицах и невозможность в этих условиях быть точным и пунктуальным, про каждодневные конфликты с автоинспекторами (но, к счастью, у них есть друг в министерстве внутренних дел, который их всегда выручает), про неизбежные вмятины и царапины в момент торможения у светофоров и про нервотрепку, с которой все это связано. Этот осточертевший мне припев, которого я всегда с ужасом ожидал, зная, что он неизбежен, Вероника слушала с упоением, словно это была волшебная ария. Великий гимн автомобилистов… Вероника, к слову сказать, прекрасно знала все марки машин, их сравнительные достоинства, их технические характеристики. Я так часто слышал, как она с горькой тоской говорила о «мазерати», «ягуаре», «астон-мартине», что просто не могу глядеть на эти машины, вернее, не мог бы глядеть, если бы отличал их одну от другой, но, слава богу, мне это не дано, настолько велико и неодолимо мое к ним отвращение: ко всем машинам без различия расы, возраста и пола я отношусь с одинаковой ненавистью. И я готов так же возненавидеть их владельцев или, вернее (поскольку у всех, в том числе у меня, есть машина), тех людей, для которых важно иметь именно «мазерати» и ничто другое. Но ненависть утомительна, поэтому легче считать всех этих типов просто недолюдками.
Шарль и Ариана оказали сильное влияние на мою жизнь, даже не подозревая об этом. Я говорю «даже не подозревая», но это не совсем точно. Хотя Ариана всецело занята собой, она все же отдавала себе отчет в том, что стереофонический плюш и прочие чудеса разили Веронику наповал и что сравнение их «позолоченной» жизни с нашей возбуждало в ней чувство постоянной неудовлетворенности. Я не думаю, чтобы Ариана была, что называется, «злодейкой», во всяком случае, она была не злее доброй половины всех тех, кого я знал. Но постоянная зависть, которую испытывала к ней Вероника, все же доставляла ей тайную радость. А кроме того, она не любила меня, и это было только справедливо: я тоже ее не любил. Несмотря на все мои ухищрения преодолеть свою антипатию к ней, скрыть это чувство, оно все же время от времени в чем-то прорывалось. С первой же нашей встречи, с первой же минуты, с первого взгляда я увидел Ариану как облупленную, и она это знала. Она чувствовала, что я увидел всю ее фальшь, весь ее «псевдеж» и беспощадно осудил ее раз и навсегда. Обычно она всем втирала очки – во всяком случае, почти всем, потому что мало кому дано судить трезво, и большинство людей, кто по лености ума, кто по легкомыслию, кто по глупости, доверяется поверхностному впечатлению. Но меня-то она не провела. Ради Вероники и Шарля мы с ней прилежно играли порученные нам партии в нашем квартете и изо всех сил поддерживали фикцию дружеских отношений. Но подспудно не затихала война. Я постоянно ждал от нее любого подвоха. Чертова Ариана!.. Ее мужа я тоже в первую же минуту раскусил. Но его фальшивость была другого рода. Как и Ариана, Шарль носил маску из папье-маше, но в отличие от Арианы Шарль чувствовал себя в ней неуютно, она не приросла к нему, не стала его плотью. Наш милый Шарль был создан для незатейливой жизни, любил перекинуться в картишки или посидеть с удочкой на бережку, а его втиснули в мундир «молодого административного кадра», который должен быть деятелен, организован, в курсе всего, четок, точен и ни в чем не отставать от людей. Этот мундир здорово жал ему в подмышках, но он и не помышлял его скинуть. Дисциплина. Служба, служба. При таком фельдфебеле, как его жена, черта с два нарушишь устав!
В конце концов мы поселились в трехкомнатной меблированной квартире неподалеку от площади Мобер. Точнее было бы сказать: в конце концов мы покорились необходимости поселиться… Поиски просто довели нас до ручки. Мы оказались крайне переборчивы. Квартира, на которой мы остановились, была далеко не самая приятная из всех, что мы успели посмотреть за то время. Хотя она находилась на пятом этаже (конечно, без лифта), комнаты были мрачноватые, потому что окна выходили в узкий темный двор. Итак, необходимость взбираться на пятый этаж не компенсировалась избытком света. Особенно противной была кухня, маленькая, тесная, ни одного прямого угла, с крошечным оконцем, выходящим на лестницу черного хода, – вонючий колодец, где собирались все запахи дома. (Сотрудница агентства, которая показывала нам ту квартиру, сказала: «А вот и кухня, она забавная». Почему забавная? Ну и жаргончик у этих теток из агентств по найму жилплощади!.. Они умеют с помощью модных словечек всучить всякую дрянь… Это же надо – «забавная»!)
Мы перевезли сундуки и чемоданы и начали устраиваться. Мы старались разговаривать друг с другом, быть оживленными… «Вот мы и дома, наконец. Можно бы и раньше, да, дорогая? Придется все перекрасить. Вот увидишь, после ремонта здесь будет куда веселее». Когда мы кончили возиться, почти кончили (все вынули из чемоданов и разложили по полкам), Вероника присела на кровать в спальне. Она стала теперь уже очень грузной, лицо у нее было желтое и усталое, выглядела она лет на тридцать. Я сел рядом с ней. Я же, наоборот, сильно похудел за последнее время, пиджак болтался на мне как на вешалке, я почему-то стал сутулиться и выглядел тоже не блестяще. Мы смотрели на свое непрезентабельное отражение в зеркальной дверце шкафа из светлого дерева, стоявшего напротив. Медленным скользящим взглядом Вероника охватила сидящую на кровати пару и все, что ее окружало, и вдруг заплакала. Она плакала долго, беззвучно, и плечи ее ритмично вздрагивали от прерывистых вздохов. Я обнял ее. Я был удручен и полон сочувствия и нежности. Я сам готов был заплакать. Я знал, почему она плачет. Наверное, потому, что мы были бедны и неустроенны. Потому, что все вокруг было уродливым и решительно непохожим на то, о чем она мечтала. Но еще и потому, что чудо нашей юности исчезло в этом зеркале у нас на глазах. Мы уже не были мальчишкой и девчонкой. Мы были ответственными людьми, мужчиной и женщиной, у которых скоро будет ребенок и которым в нашем жестоком мире придется вести отчаянную борьбу, чтобы выжить. Смутное чувство, что мы не принадлежим больше к божественной породе молодых, охватившее нас во время велосипедной прогулки с друзьями Жанины, вдруг материализовалось в этом отражении.
Последующие дни я посвятил все свободное время оборудованию квартиры. Я перекрасил кухню, переклеил обои в спальне, сколотил полки. Оказалось, что я не такой уж безрукий. Вероника мне помогала, сколько могла, – чувствовала она себя довольно скверно. По сравнению с днями поисков квартиры это был скорее хороший период нашей жизни, нам казалось, что мы что-то вместе строим, и это нас связывало. Я даже вновь начал надеяться, что еще не все потеряно, что мы сможем быть счастливы. Вероника была как будто более оживленна, более весела. Сегодня, оценивая все это с дистанции времени, я думаю… боюсь быть к ней несправедливым, зря ее оговаривать… я думаю, в то время она играла очередную роль – роль молодой мужественной и ловкой женщины, под стать той, чьи фотографии украшают обложки проспектов, рекламирующих обои и декоративные ткани: мосье и мадам, молодые, свежие, прелестные, с таким увлечением заняты витьем своего гнезда. Мадам умело разматывает рулон обоев. Быть может, Вероника разыгрывала эту сценку. Возможно, но точно не знаю, боюсь ее зря обвинить. К чему эти вечные подозрения, которые разъедают все на свете, пережигают все дотла? В этом повинен нынешний век, он занес в чувствительные сердца семена подозрения – я имею в виду нашу цивилизацию, такую лицемерную, такую эрзацную, такую продажную. Она всех заразила… Итак, период устройства был довольно приятным, ибо тогда мы жили иллюзией, что являемся друг для друга всем, что один для другого – конечная цель. В последние недели перед рождением нашей дочки Вероника так подурнела, что у меня даже не возникало мысли о близости, но я понимал, что она во мне нуждается, и был преисполнен нежности и заботливости.