Я вернулся домой около четырех утра. Вероника спала. Три часа спустя я тихонько встал, не разбудив ее. Увиделись мы только вечером, после очень утомительного для меня дня – мне стоило невероятных усилий хоть кое-как справиться со своей работой. Вероника закатила мне сцену.

– Вы что, с ума сошли? Бросили нас и вместо того, чтобы зайти за нами – ведь мы договорились, – надрались как свиньи!

– Я не надрался.

– Шарль был мертвецки пьян и, кроме того, безобразно вел себя с Арианой.

– Браво! Отлично! Наконец-то он взбунтовался.

– Ах вот как, ты считаешь, что это отлично? Он приползает домой в четыре утра в дым пьяный, безобра…

– Ему бы следовало влепить ей разок-другой, я имею в виду Ариану, чтобы показать, кто хозяин дома, а она пусть знает свое место. Так поступали наши предки, и правильно делали.

– Ах вот как! Но я тебе не советую возрождать обычаи старины, потому что со мной, мой милый, этот номер не пройдет, будь уверен!

Вероника говорила сухо. Я никогда еще не видел ее такой – лицо оскорбленной богини, жесткий взгляд. Озлобление старило ее. Думаю, она меня действительно ненавидела в эту минуту. Смывшись от наших дам, как озорные мальчишки, и не придя вовремя за ними, мы свершили не просто преступление, а тягчайшее оскорбление их величеств. Эта невинная проделка, которая случалась, я думаю, во все времена и у всех народов со всеми мужьями хотя бы один раз и которой, мне казалось, не следовало придавать никакого значения, объяснив ее мужской солидарностью, вдруг оказалась грубым выпадом, чудовищным, злонамеренным актом. В два часа ночи, обезумев от волнения, я позвонила на всякий случай домой (говорит Вероника), и мне ответила няня, она сказала, что сама беспокоится, не случилось ли чего… Как ты мог забыть, что она ждет нас к часу?

– Я рассчитывал, что ты к часу вернешься. Я ведь оставил тебе машину.

– Но вы должны были за нами зайти! Друзья Арианы вскоре ушли. Хорошо мы выглядели одни в этом гадюшнике.

– А что, наверно, неплохо. Ведь ты обожаешь атмосферу клуба.

– Две женщины без мужчин!

– А, брось! Вы вполне в состоянии постоять за себя.

– Кинуть нас на произвол судьбы! Это так грубо. Я просто слов не нахожу.

– Вас не приглашали танцевать?

– Мы там ни с кем не знакомы.

– Словно это помеха! А спекулянты наркотиками что зевали? Вам надо было позвонить этому Алексу, он тут же прибежал бы.

– Ты не ошибся. Пожалуй, он и в самом деле прибежал бы.

– И ты встретила бы его с распростертыми объятиями, не сомневаюсь.

Эти слова были явно лишними. Во всех ссорах всегда говоришь что-то лишнее, именно поэтому они так опасны. Я постарался, как всегда, когда мы ссорились, благоразумно свернуть на юмор, но на этот раз Вероника не поддалась; а последнее замечание насчет Алекса оказалось непоправимым. Мы вдруг замолчали – ее парализовал, я думаю, гнев, а меня – леденящий ужас. Я представил себе, что могло бы произойти, если бы Вероника позвонила этому типу или если бы случай привел его в тот вечер в это заведение. Они танцевали бы под ободряющим взглядом Арианы. Я не видел этого Алекса, но я представил себе его таким, каким обычно изображают подобных персонажей в кино или в комиксах: виски, челюсть, неотразимая улыбка, волчий взгляд, уверенность профессионального соблазнителя… Вероника была бы счастлива этому отвлечению. Она кокетлива, любит, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее находили обольстительной. Так и вижу их вместе. Я создаю сценарий, перед моим внутренним взором прокручивается целая кинолента, и каждый ее кадр старательно выбран, чтобы терзать меня ревностью. Они танцуют. Он крупный специалист по современному танцу. Потом он провожает ее на место. Угощает шампанским. Появляется бутылка «Дом Периньон» (я знаю от Шарля, что это одна из лучших марок). Завязывается игривый разговор, легкий и полный забавных ассоциаций, одним словом, разговор в стиле, присущем этим людям, которые слова в простоте не скажут. А это-то и нравится Веронике. И, быть может, не без влияния «клубной атмосферы» ее как-то волнует этот тип, про которого известно, что он обожает женщин и знает, как с ними обходиться. Прокручивание внутреннего фильма продолжается. (Я готов кричать.) Вот Вероника с ним вместе выходит на улицу, получив благословение Арианы, счастливой тем, что сыграла со мной такую злую шутку. Вероника соглашается зайти к нему выпить еще рюмочку. И вот она в его объятиях. Она запрокидывает голову. Я чувствую, что сейчас закричу, но в горле у меня пересохло, и я не в силах издать ни звука. Я оцепенел от ревности. И вдруг я становлюсь абсолютно спокойным. Я решаю, что если Вероника мне когда-нибудь изменит, ну что ж, я ее убью. Очень просто. Убью их обоих. Вот самый естественный и разумный выход.

День за днем я до изнеможения выпытываю у Вероники: когда она с ним встретилась в первый раз? Где? Что именно было между ними? Хорошо, я ей верю. Пусть реального ничего не было, но в мыслях она была готова?.. Нет? Ей не хотелось быть с ним? Хорошо, я ей верю. Но все же он ей нравился? Этого же она не отрицает. Тебе приятно с ним, Вероника, потому что он погружает тебя в атмосферу, которую ты любишь. Роскошь, элегантная среда, надежда на всевозможные развлечения – все то, что я не в силах дать тебе.

– Послушай, Жиль, прекрати. Я больше не могу. Ты бессмысленно терзаешь нас обоих.

– Но мне хочется разобраться в этой истории до конца. Признаюсь, дорогая, я ревную. Я боюсь тебя потерять. Но, согласись, у меня есть к этому основания… Нет? Ты уверяешь меня, что нет? Ну, поцелуй меня. Если бы ты знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю!.. Да, я не сомневаюсь… Но все же признайся, чего-то тебе не хватает. Нет? В самом деле?.. Знаешь, что я тебе скажу: если я иногда ненавижу твою подругу Ариану, то лишь потому, что у меня есть основания опасаться ее – ее влияния на тебя. Ты восхищаешься ею, ты ей завидуешь, тебе кажется, что у нее более блестящая, более интересная жизнь, чем наша… А кроме того, она себе многое разрешает, и ты ее не осуждаешь за это. И вот я говорю себе: раз ты считаешь вполне естественным, что у Арианы любовник, то в один прекрасный день ты, возможно, решишь, что и тебе естественно завести любовника. Знаю, дорогая, что я самый большой идиот на свете. Ты мне это уже не раз говорила. Но это лишь доказывает, что я дорожу тобой больше, чем… Одним словом, если бы я тебя потерял, я бы все потерял. Все, решительно все! Давай больше никогда не будем ссориться. Никогда. Обещаю тебе не говорить об Алексе и постараюсь не ревновать.

Мне кажется, что именно этот вечер нужно считать началом конца. Постепенно все, связывающее нас, истлело. Теперь мне даже кажется, что мы уже тогда это знали. Но можно знать и делать вид, что не знаешь, можно лгать себе и перед лицом самой жестокой очевидности. Каждый день я видел, как рвалась очередная ниточка наших отношений. Я присутствовал при медленном, неумолимом, но пока еще скрытом приближении катастрофы. Вероника скучала. Иногда я засекал ее полный тоски взгляд, устремленный к какой-то неведомой мечте, в которой мне не было места и которая могла обрести реальность только в мое отсутствие. Вероника была пленницей, утратившей веру в то, что когда-нибудь вырвется на свободу. Между нами возникали теперь такие ужасные молчания, что мне казалось, я растворяюсь, будто меня погрузили в резервуар с кислотой. А бывали минуты, когда уже я глядел на нее равнодушно, как на чужую, или с озлоблением, как на врага. Кто она такая, чтобы так меня истязать? Чтобы так много требовать от жизни и от мира? И чтобы презирать меня за то, что я не могу создать ей этот непрекращающийся праздник, этот бесконечный дивертисмент, который она назвала бы счастьем? Да, она красива, но почему красота должна давать ей особые привилегии? На земном шаре миллионы красивых девчонок, и они вовсе не считают, что все им положено по праву. Она не умнее, не способнее, не эмоциональнее любой другой. Ее сила была только в моей любви, в той неистребимой потребности, которую я в ней испытывал, в моем ожесточенном страхе ее потерять. Чем она была вне этого? Она не поражала богатством внутренней жизни. Напротив, по сравнению с другими пейзаж ее души казался мне до отчаяния унылым. Вот, к примеру, моя сестренка Жанина – человечек совсем иного порядка. У нее всегда есть чем одарить другого: веселье – так весельем, улыбка – так улыбкой, внимание – так сердечным вниманием – теми мелочами, которым нет цены. А Вероника!.. И тогда я вдруг начинал ее любить за ее бедность. Я был полон сострадания. Она представлялась мне существом хрупким, обойденным, которое надо поддержать, защитить. Именно потому, что у нее не хватало глубинных ресурсов души, она испытывала необходимость во всем том, что может создать иллюзию полноценного существования, значительности личности: в деньгах, во всевозможных материальных ценностях, в кастовых привилегиях, в социальном честолюбии – в тех вещах, без которых сильные натуры легко обходятся. Через несколько лет, когда ее красота поблекнет, у нее вообще ничего не останется. Мне хотелось бы обрушить на нее золотой дождь, засыпать ее всеми теми игрушками, о которых она мечтала, – положить к ее ногам роскошные квартиры, загородные дома, машины, платья от знаменитых портных, путешествия, светское общество – так больному ребенку приносят каждый день новую игрушку, чтобы посмотреть, как у него загорятся глаза. До тех пор я никогда не страдал оттого, что небогат, зависть такого рода была мне незнакома. Могу сказать с полным чистосердечием: подобные вещи меня нисколько не занимали, на деньги я плевал. Но с тех пор, как Вероника оказалась рядом, мысль о деньгах стала для меня мало-помалу каким-то наваждением, потому что именно они дарили всяческое благополучие, они были путем ко всему, в них была истина, они означали жизнь… Это пришло постепенно, подкралось каким-то коварным путем. Я стал подсчитывать свои будущие доходы, возможные дополнительные заработки, хотя такого рода упражнения по устному счету мне были не только трудны, но и противны. От этих подсчетов я чувствовал себя как-то подавленным, униженным. Я думал о богатых, особенно о тех, кто знаменит, чьи фотографии заполняют журналы. Там же рассказывалось об их счастье: они охотятся в Кении, собирают картины мастеров, дают костюмированные балы своим друзьям (их всего две или три тысячи, и ни одного больше – миллиардеры не станут дружить с кем попало). Это счастье казалось мне ничтожным по сравнению с тем, какое могло бы быть у меня, сумей я удовлетворить все желания Вероники. Я был в бешенстве, что у меня нет тех тридцати, пятидесяти или ста миллионов, которые позволили бы мне купить ей шубу, поездку в Мексику, лестные знакомства, благодаря которым Вероника взглянула бы на меня наконец любящими глазами, как на мага, который ударом волшебной палочки умеет вызвать все, что пожелаешь. Но у меня никогда не будет тридцати миллионов, я никогда не стану волшебником. Вероника металась взад-вперед по нашей трехкомнатной квартире, как молодой зверь в клетке: она рассеянно играла с девочкой; она листала журналы с глянцевитой бумагой; она зевала; она звонила своим родителям, брату, Ариане (пока длились эти телефонные разговоры, она оживала); она подолгу сидела неподвижно, положив руки на колени, с пустым взглядом. И все курила, курила. Я был исполнен к ней сочувствия. Минуту спустя я ее ненавидел. Мне хотелось уехать подальше или умереть. Потом мы шли спать. Ночь нас сближала, хотя я не мог не заметить, что Вероника и тут стала другой, что даже в этом плане она от меня как бы устала и с каждым днем все больше охладевала ко мне. Иногда она меня даже отстраняла, не грубо, нет, скорее устало. Но я, я не устал от нее. Когда она засыпала в моих объятиях и я мог лежать неподвижно, прижимая ее к себе, я впадал в какое-то странное состояние – что-то промежуточное между отчаянием и блаженством, я не спал, я вслушивался в ее дыхание; я был счастлив – и несчастлив.

Вероника оживала, только когда мы принимали друзей или сами ходили в гости. Она чувствовала себя счастливой лишь в окружении людей. Приемы и всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни. Все остальное время, то есть часы, проведенные в обществе дочки и мужа, были для нее унылой, серой повседневностью. Надо, однако, сказать, что вечера в обществе друзей не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья. Люди, с которыми мы встречались, не отличались особым блеском. Их разговоры поражали своей стереотипностью. Эти люди не жили непосредственными импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и образ на экране постепенно подменил реальность. Только я один в нашей маленькой компании позволял себе некоторую независимость суждений. Так как их конформизм (или его шикарный вариант – анархизм) меня бесил, я всегда им возражал, часто даже наперекор своим глубоким убеждениям. Я частенько загонял их в тупик и легко составил себе таким образом репутацию человека эксцентричного, против чего, впрочем, Вероника никак не возражала: она приветствовала все, что нас как-то выделяло, что увеличивало наш престиж. Конечно, она была достаточно трезва, чтобы не обманываться насчет ординарности наших друзей; но за неимением лучшего ей приходилось ими довольствоваться, поскольку те люди, с которыми ей хотелось бы водиться, были для нее недоступны. До тех пор мне казалось, хотя специально я над этими вещами и не задумывался, что снобизм – это порок, а снобы – своего рода маньяки. Оказалось, я ошибался, вернее, слово это за последние годы просто изменило свой смысл, оно утратило свою отрицательную характеристику: напротив, люди стали кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть элегантным, изысканным, переборчивым в выборе развлечений и знакомств. Понятие это стало почему-то обозначать качества, чуть ли не смежные с дендизмом. А по сути, оно выражало болезнь века, своего рода нравственный рак, не щадящий никого, но особенно свирепствующий в средних классах. Явление это массовое, явно связанное с особенностями потребительского общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и культурной нивелировки обращение к снобизму оказалось отчаянной попыткой прибегнуть к дискриминации, оно было своего рода защитной реакцией против агрессивного демократизма. Защитой, впрочем, иллюзорной, потому что к ней прибегают не единицы, а почти все, и потому попыткам переплюнуть других в снобизме нет конца: на любого сноба всегда найдется еще больший сноб, презирающий первого, – это все равно что алкоголизм или наркотики, где все время приходится увеличивать дозу. Вероника и ее друзья вообще часто напоминали наркоманов. Когда кто-нибудь из них называл то или иное модное имя (а они только чудом могли быть лично знакомы с этими людьми), они смотрели на собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом, который мне потом не раз случалось наблюдать у мальчиков и девочек, потребляющих героин. Они как бы видели сны наяву. Ариана была вхожа в некоторые дома, где наряду с обычным светским обществом бывали и люди из мира литературной и художественной богемы. Рассказы Арианы об этой среде, всякие забавные истории и сплетни, которые она охотно передавала, Вероника слушала в каком-то упоении: это была ее «Тысяча и одна ночь». Помимо этого круга, в который Ариана всегда обещала ввести Веронику, но, конечно, не вводила (потому что снобизм требует исключительности, ему необходимо, отталкивая толпы непосвященных, сооружать заслоны, заделывать щели, это борьба не на жизнь, а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги, где блистали звезды покрупнее, но они находились на расстоянии миллионов световых лет. Их свет доходил иногда до нас через посредство иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и такие звезды, о существовании которых можно было догадаться только по тому влиянию, которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли даже телескопы «Вог», – например, была одна дама, бедность которой могла сравниться только с ее родовитостью (она появилась на свет прямо из бедра Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов, точно не помню), жила она в скромной гостинице и по пятницам приглашала к себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей – больше не могли вместить ни ее апартаменты, ни ее сердце. Так вот, быть принятой этой августейшей нищенкой было пределом самых дерзких мечтаний. Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров и даже приемы в саду Букингемского дворца. В глазах наиболее оголтелых снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой Грааль.[38]

Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в свете, они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж, естественная тяга к развитию. И уж не я, конечно, стал бы их за это осуждать: мое сердце убежденного социалиста заранее на стороне всего, что содействует духовному прогрессу… Но, к несчастью для Вероники и ее друзей, культура во всех ее проявлениях не была конечной целью их устремлений, она не была также ни способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником радости, а всего лишь средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили себя иллюзией, что принадлежат к элите. Приобщение к культуре было у них лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к чему они приобщались, было не культурой – ведь культура всегда бескорыстна, – а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они трепались только на светские темы, это казалось мне менее варварским. Их художественные и литературные суждения были продиктованы, само собой разумеется, исключительно желанием полностью соответствовать новейшим модным веяниям. Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из них не осмелился бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились только додекафонисты и последние квартеты Бетховена. И так, соответственно, во всем. Я бы мог составить полный перечень авторов, которыми они обязаны были восхищаться, а также проскрипционный список имен, которые нельзя было даже произносить под страхом окончательно себя скомпрометировать. Я знал наизусть их маленький катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно по тысяче разных причин, но те причины, по которым они его любили или уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри Бейля. Хор этих нежеланных подпевал он счел бы апогеем французского, парижского суетного тщеславия. Они его любили, потому что им сказали, что Стендаль писал для «happy few»,[39] что любовь к Стендалю – свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не так-то легко попасть. То же самое относится и к Гобино,[40] который вдруг ни с того ни с сего стал модным автором. Одна из их самых ходовых оценок примерно такая: «Это трудно читается, даже довольно скучно, сквозь текст нужно продираться, но – стоит того» – оценка, над которой здорово потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности сочинения. Само собой разумеется, все они считали ясность синонимом поверхностности и, наоборот, вычурность и затемненность стиля – свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с лету сардины современной глупости.

Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила большего. Когда мы с ней вдвоем обсуждали прочитанные книги, увиденные фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия террора и его запреты не сковывали ее по рукам и ногам, так как я был ее единственной публикой, она вдруг начинала говорить непосредственно то, что ей подсказывал ее личный вкус. И тогда я убеждался, что она способна на собственную оценку, быть может, не всегда оригинальную, но, во всяком случае, абсолютно нормальную – я хочу сказать: независимую и свободную. Однако в присутствии других террор ее парализовал, и тогда она, как и все они, становилась до ужаса малодушной. Именно это и приводило меня в отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость.

Большую часть времени мы отдавали развлечениям. Маленькую девочку мы поручали заботам наших родителей или приходящей няни и отправлялись то в Сен-Жермен-де-Пре, то в Синематеку, то в ТНП, то в гости к кому-нибудь из приятелей. Все это в какой-то мере повторяло наши студенческие увеселения. Ведь именно к этому Вероника и стремилась – навсегда остаться веселой, беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня, то я предпочитал бы проводить большее количество вечеров с ней наедине. Мне нужна была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные молодые супруги должны бывать в обществе, вести активную социальную жизнь, не то они коснеют, стареют. И я заставлял себя верить ей, чтобы скрыть от себя то, что было уже очевидным и с чем невозможно было примириться: она переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого любишь. Итак, мы часто не бывали дома, мы ходили туда, куда ходят в Парижа «шестнадцать миллионов молодых людей». Но изображать из себя молодежь было все более и более трудно по мере того, как вздымались волны новых поколений и оттесняли нас все ближе и ближе к берегу. Между этими подростками и нами была теперь большая дистанция, чем между нами и сорока – пятидесятилетними, хотя по возрасту мы были гораздо ближе к молодежи. Это было очень странно. В ТНП, например, мы видели, как шумит вокруг нас это молодое племя, из которого мы были изгнаны по воле большинства. Этот остракизм нас пугал: они не проявляли к нам никакой враждебности, дело обстояло куда хуже – просто мы для них не существовали. Вероника была этим еще более удручена, чем я. Я вспоминал иногда Лиз, которую вместе с Шарлем встретил в ту знаменитую ночь в кафе. Она обратилась ко мне на «ты», повела себя со мной как со сверстником, как с товарищем. И мне передалось отношение Вероники к понятию «молодость», которое имело в ее глазах чрезвычайное значение и входило в ее мифологию счастья. Вероника, хотя она была так красива, что ей не нужна была никакая косметика, часто говорила о том, что нужно делать, чтобы остаться или на крайний случай казаться молодой: особый режим, гимнастика, косметические процедуры и т. д. Она читала специальные статьи на эту тему. Эта проблема была явно одним из ее постоянных наваждений. Те же чувства переживала Ариана и другие приятельницы Вероники. Все, что вязалось с эпитетом «молодой», приобретало абсолютную ценность, словно весь «взрослый» мир был миром деградации и упадка. Век создал новый культ, и они истово приносили ему жертвы.

Я также иногда размышлял над тем, какой была бы моя жизнь, если бы я не женился. Установка на наслаждение любой ценой, видимо, заразительна, потому что и я (я это чувствовал) заразился ею. Будь я свободен, думал я, я мог бы потратить деньги, которые сейчас расходуются на хозяйство, на самого себя. Я мог бы покупать куда больше книг, пластинок, мог бы путешествовать за границей, мог бы менять девочек хоть каждый месяц, была бы охота. Одним словом, вел бы безответственную жизнь сибарита. Я мог бы использовать весь свой досуг, чтобы читать, развлекаться, думать, может быть, даже заниматься: я часто мечтал о том, чтобы продолжить образование, и, в частности, изучать философию, изучать систематически, посещая лекции. Но раз я был женат, об этом и речи быть не могло. Однако все мои мечты казались мне ничтожными, когда я, приходя домой, играл с моей дочкой и видел ее улыбающуюся мордочку. Всем честолюбивым планам я предпочитал общество этого маленького существа. Я говорил себе, что моя жизнь никогда не будет по-настоящему несчастливой, раз есть Мари. Я размышлял над быстрой эволюцией наших с Вероникой чувств. Я объяснял эти изменения теми причинами, о которых уже упоминал, хотя в то время еще не осознавал их со всей определенностью. Случались дни, когда я считал одного себя кругом виноватым: я был и недостаточно деловит, и невероятно щепетилен, и чрезмерно строг, и не способен приноровиться к современным нормам жизни. Я жалел Веронику, сокрушался, что она встретила именно меня, что ей так не повезло. А в другие дни, напротив, я упивался мыслью, что я один из немногих разумных, трезвых людей в этом сумасшедшем веке, изъеденном всевозможными неврозами.

Однажды вечером, когда я почему-то больше обычного злился на Ариану и Шарля, я сел писать о них своего рода маленькое исследование в духе американских социологов (хотя куда менее наукообразное), которые подвергают анализу ту или иную социальную группу своей страны. Когда читаешь такие работы, часто кажется, что эти ученые смотрят на своих соотечественников как на папуасов. Я записал свои наблюдения над этой образцовой супружеской парой, и тут же оказалось, что, говоря о них, я говорю и о Веронике, и о всем том, что доставляет мне страдание в наших отношениях. Короче, это неожиданно оказалось своего рода сведением счетов. Я писал страницу за страницей, не отрываясь, стиснув зубы. Вероника сидела в нескольких метрах от меня, курила и слушала транзистор. Что ты делаешь, – спросила она меня. – Ты пишешь роман? – Да что ты, это всего лишь портрет. Портрет Арианы. Помнишь, мы с тобой говорили об этом несколько месяцев тому назад? Ты даже нашла ему хорошее заглавие: «Амазонка цивилизации досуга». – Да, помню. А почему ты пишешь это именно сегодня? – Не знаю, так, захотелось.

Она отправилась спать, а я остался за столом и писал до двух часов ночи. Поставив точку, я перечитал все подряд и испытал чувство, похожее на то, что испытывают школьники, когда им кажется, что они удачно написали домашнее сочинение. Но чувство, пережитое мной, было все же сильнее и другой природы. Я сумел точно определить то, что причиняло мне боль, и от этого боль уменьшилась. Я сунул листочки в какую-то папку. На следующий день Вероника даже не вспомнила о моей писанине. Я тоже. Лишь дня через два она спросила меня, закончил ли я свой опус. Его можно прочитать? – Знаешь, лучше не надо, – сказал я, охваченный паникой. – Почему? – Ты снова скажешь, что я ненавижу Ариану, а это неверно. Ты сочтешь мою оценку предвзятой и несправедливой. – Какое это имеет значение? Дай-ка мне эту штуку, мне любопытно, что ты можешь наплести про Ариану.

Хотя я предчувствовал, к каким последствиям это может привести, я протянул ей мои листки. Она шепотом прочитала заглавие: «Дамочка», – и искоса метнула в меня такой взгляд, что я вздрогнул. Я сидел в кресле недалеко от нее. Я раскрыл книгу, но не читал, а исподтишка наблюдал за Вероникой. Она читала, нахмурив брови, лицо ее оставалось напряженно-спокойным. Вот этот текст:

«Муж нашей Дамочки деловой человек, а может, он крупный служащий, одним словом, какой-то «руководящий кадр». Примерно четверть его оклада уходит на оплату роскошной квартиры в соответствующем районе. Остальные деньги расходятся по следующим статьям (перечисляем по нисходящей в порядке важности): приемы, выходы в свет, ведение хозяйства, два автомобиля, туалеты Дамочки, дети, косметика Дамочки, костюмы мужа, прислуга-испанка, пластинки, книги. Дамочка и ее муж – незапрограммированные потребители. Многое покупается в кредит. В конце месяца часто трудно свести концы с концами.

Квартира обставлена современной мебелью, но они мечтают о подлинной старинной. Дамочка приобрела две или три абстрактные картины у своего кузена, художника еще малоизвестного, но которому предрекают великое будущее. Эстетическое наслаждение, которое они получают от созерцания картин, отнюдь не омрачено мыслью о том, что это неразумное помещение капитала. Когда у мужа выпадает минутка досуга, что случается весьма редко, он создает из проволоки и цинковых пластинок динамическую скульптурную композицию в духе Кальдера.

На люди Дамочка появляется только в выходных туалетах. В частности, вечером она надевает униформу своей социальной группы, а именно – платье, скопированное с модели знаменитого портного, украшенное бриллиантовой брошью на левом плече. Один муж удостоен привилегии созерцать ее в «разобранном» виде – например, утром, когда она просыпается: припухшие веки, лоснящиеся от ночного крема щеки, горькие складки у губ, обвислые груди. Впрочем, он радует супругу примерно тем же видом, разве что без крема, потому что пока еще мужчины крем широко не употребляют. После того как муж отбывает на службу, тайный соглядатай смог бы наблюдать медленную метаморфозу Дамочки (занимающую примерно два часа). Потом эта процедура повторяется еще раз в конце дня, в результате чего вернувшийся с работы муж всякий раз с радостью и удивлением замечает, что его жена с утра помолодела лет на десять и выглядит не хуже тех архетипов женской красоты, которые популяризирует кинематограф.

Интимная жизнь супругов протекает на редкость спокойно. Аппетиты Дамочки удовлетворены, конечно, тайно и в разумных пределах, любовником. С тех пор как муж стал еще больше работать, чтобы обеспечить то, что они и их друзья называют «standing», его аппетиты в этой области резко падают. Их образ жизни не благоприятствует интенсивному эротизму: они никогда не ложатся раньше двух часов ночи, да к тому же он уже успел устать после весьма напряженного рабочего дня. Но так как любовь и радость, которую она приносит, являются одним из основных пунктов жизненного кредо данной супружеской пары, они уделяют этой проблеме большое внимание. Дамочка, ее муж и их друзья говорят о физической стороне любви откровенно, называют вещи своими именами, не гнушаясь вульгарных слов, как и положено молодым французам шестидесятых годов, шагающим в ногу с веком. Такие вольные разговоры предусмотрены правилами игры или, точнее, относятся к некоему обряду мимикрии: необходимо подогнать себя под ту картину нравов, которая изображена в новых фильмах и описана в романах. Эти фильмы и романы, таким образом, создают некую социальную реальность, которую они призваны разоблачать; но это фиктивная реальность.

В светской жизни эта пара участвует весьма активно. В конце концов Дамочке удалось убедить мужа, и он в конце концов с этим согласился, что после восьми часов, проведенных в служебном кабинете, принимать по вечерам гостей или ходить в гости – необходимая разрядка. Поэтому по приходе домой ему надлежит незамедлительно принять душ, переодеться и проглотить тонизирующую таблетку, чтобы подготовиться к предстоящему длинному вечеру. Что до Дамочки, то она готовится к вечеру с пяти часов дня. Карусель званых обедов приводит нашу супружескую пару поочередно к другим супружеским парам, которые, в свою очередь, в какой-то день пообедают у Дамочки и ее мужа. Программа увеселений, сообразующаяся со временами года, строго регламентированная, словно церемониал какого-то двора, предусматривает, помимо званых обедов, два ежемесячных посещения совместно с двумя-тремя супружескими парами модного кабаре. Стереотипность званых обедов сказывается решительно на всем: на меню, сервировке стола, на том, как расставлены цветы на скатерти, на туалетах дам и застольных разговорах. И все же микроскопические различия, доступные лишь многоопытному глазу, помогают сотрапезникам не забывать, у кого именно они нынче в гостях, и не чувствовать себя чем-то вроде дрессированных лошадей на цирковой арене. Во время вечеров, которые Дамочка, ее муж и их друзья проводят в кабаре, они особенно четко видят себя как бы со стороны, в ролях молодых супругов «в духе времени». Этот спектакль доставляет им огромное удовлетворение: чувства, которые они изображают, постепенно перерождаются в подлинные чувства или почти подлинные, и вскоре все эти пары оказываются спаянными общим «чувством товарищества», но некоторое соперничество все же остается, а также дух соревнования; и тут снова незначительные различия между этими парами (прежде всего экономического порядка – мужья занимают один более, другой менее блестящее положение) поддерживают в каждой из них иллюзию своей индивидуальности. Дамочка, например, читает буржуазные еженедельники с большим рвением и вниманием, чем ее подруги, поэтому она лучше информирована о том, что происходит в мире книг, кино и театра. В этой компании она слывет интеллектуалкой. К тому же ей единственной выпала честь быть на «ты» с администратором ночного клуба в Сен-Жермен-де-Пре. Быть накоротке с администратором клуба, с его «художественным руководителем», считается в кругу Дамочки лестным. А то, что у этого типа морда сутенера и он не колеблется нарушать уголовный кодекс, не играет никакой роли, даже напротив, эти отметины неправедной жизни сообщают ему в их глазах живописность, они придают его личности пикантность неконформизма и авантюризма. («Ну и мерзавец наш Фредди!» – «Настоящий подонок, но как очарователен!» – «И знаете, при всем при том он не лишен сердца, я его просто обожаю».) Так или иначе, кто же откажется быть на «ты» с человеком, чьи фотографии иногда печатают в иллюстрированных журналах и который, как говорят, находится в самых интимных отношениях с одной принцессой из круга завсегдатаев модных кафе, чьи любовные похождения поражают фантазию средних классов на всех широтах.

Другая сфера социальной активности Дамочки, которой она отдается каждое утро, как только муж уходит на службу, а дети в школу, это телефон. Между десятью утра и полуднем она обзванивает всех своих подруг, а они звонят ей. Прежде всего надо поблагодарить ту, у которой они были накануне, потом посплетничать насчет этого вечера с каждой из приглашенных туда дам. Этот вид социальной деятельности является западным эквивалентом «палабра»[41] диких племен или, быть может, неопознанным рудиментом какого-то доисторического обряда, когда пещерные люди, еще не привыкшие пользоваться только что созданным языком, тренировались, бормоча что попало, опьяненные возможностью произносить членораздельные слова. Ничто не дает Дамочке такого острого ощущения полнокровной жизни и связи со своим поколением и миром, как эта утренняя болтовня по телефону. Вместе с тем это вполне невинное занятие помогает ей бороться с одиночеством, ибо, несмотря на наличие мужа и детей, Дамочка пуще всего боится одиночества.

В ряде газет есть рубрики, где перечислены книги, которые надо прочитать, спектакли, которые надо посмотреть, выставки, на которых надо побывать. Эти рубрики мощно питают интеллектуальную жизнь Дамочки. Она покорно следует их указаниям. Она не раз говорила своим подругам, употребляя американское выражение (она вообще часто употребляет этот незаконнорожденный жаргончик, который один ученый профессор окрестил «франглийский», тщетно надеясь тем самым убить его в колыбели): «Вы еще не видели этого фильма? Бегите скорее, это must!» Всецело, даже с какой-то яростью отдаться каждой «новой волне» – ее золотое правило. Этому правилу сравнительно легко следовать. И Дамочка явно предпочитает доверять оценкам печати, чем своему непосредственному ощущению или суждению, которое, однако, существует и бывает верным. Вот маленький пример тому. Десять лет назад Дамочка высоко ценила – или ей казалось, что ценила, – Альбера Камю. А теперь она от него отказалась, потому что одна из газет, чьи установки она принимает безоговорочно, опубликовала «уточняющую» статью, весьма мало лестную для писателя. Дамочка тут же учуяла, что Камю перестал быть великим писателем в глазах всех, за исключением разве что скаутов, и она трижды, если не больше, отрекалась от него. Зато она стала превозносить до небес Жана Женэ, хотя втайне испытывает (тут она ничего не может с собой поделать) отвращение к самим темам его произведений.

Словарный запас Дамочки постоянно пополняется теми готовыми словесными клише, которые порождает калейдоскоп событий: «я отношусь к себе самокритично», «функциональные декорации», «операция «Отпуск», «он вышел на финиш». Любит она также и словечки театрального жаргона: «это большая накладка», «здесь нужна чистая перемена», «он такое отлудил!». Два ее самых любимых эпитета, конечно, «забавный» и «сумасшедший». Кроме того, у нее нынешняя манерка придавать всем своим утверждениям вопросительную интонацию, прибавляя к ним слова «разве нет?», употребляемые в смысле «не правда ли?»: «Это хорошо, разве нет?»

Во время званого обеда, когда Дамочка овладевает беседой и говорит без умолку, увы, несколько дольше, чем хотелось бы, с апломбом изрекая всевозможные общие места, муж бросает иногда на нее косой взгляд, и взгляд этот странным образом совершенно лишен нежности. Лицо мужа при этом застывает, становится каменным. Так проходит несколько секунд. Потом это напряженное жесткое выражение вдруг разом спадает – словно он смиряется, сдается, и он нервным жестом подносит бокал к губам. В таких случаях он пьет немного больше обычного.

Хотя Дамочка хорошо обеспечена и живет привилегированной жизнью, она полна обид. Одним словом, Дамочка неудовлетворена и явно дает это понять, хотя никогда не формулирует этого в словах. Прежде всего потому, что каждый день все больше удаляет ее от того славного времени, когда ей было 20 лет и мир, казалось, существовал только для нее. Беда, если твои молодые годы прошли в таком обществе и в такую эпоху, которые обожествили молодость. Впрочем, в этом пункте муж разделяет тревогу и тайные страдания жены. Быть может, он страдает даже больше ее, потому что, если Дамочке еще не дашь ее возраста и она в свои тридцать с лишним лет сохранила известную грацию, привлекательность мужа ушла безвозвратно. Служба, заботы о карьере, чересчур обильная пища, слишком короткие ночи – все это изменило его: волосы на висках заметно поредели, на лбу появились залысины, подбородок отяжелел, шея раздалась, а вся фигура излишне уплотнилась. Короче, он быстро и нехорошо стареет, сознает это и страдает. А ведь когда-то он был сияющим юношей, этаким принцем, властвовавшим над всеми сердцами. Теперь уже никто не провожает его восхищенным взглядом, и он не властвует ни над женой, ни над детьми – вот разве что над своей секретаршей.

Есть и другой источник неудовлетворенности, но он мучает больше Дамочку, а муж готов с этим смириться. Оба они понимают, что, какие бы усилия они ни делали, до вершины пирамиды им не добраться. Социальной пирамиды. Быть на «ты» с администратором модного ночного клуба – это все же жалкий симптом светских успехов. На вершине пирамиды обосновалось космополитическое общество, состоящее из людей с громкими именами и крупными состояниями – главное, крупными состояниями, – и еще когорта знаменитостей: те два социальных сектора, которые, видно, навсегда останутся недосягаемыми. И когда в каком-нибудь баре Дамочка узнает ту или иную знаменитость, лицо которой всем знакомо, она пожирает ее взглядом. Она понимает, что у этой звезды нет никаких оснований ею интересоваться. Это сознание ее терзает, делает ее порой агрессивной по отношению к своим подругам, так как люди иногда бывают агрессивны к тем, кто им подобен, не прощая именно того, что те – зеркало их самих, В минуты прозрения, впрочем редкие, она вдруг осознает убожество своего тщеславия, тщетность усилий, стереотипность своего языка и манер; она чувствует, что постоянно разыгрывает для себя и других какую-то комедию и что сама она чем-то похожа на мадам Бовари. Тогда она бывает готова разрыдаться, и, может, дай она волю нахлынувшим чувствам, она стала бы простой, сердечной женщиной, была бы счастлива своей жизнью с мужем и детьми и терпеливо оберегала бы их повседневное благополучие. Но это благословенное просветление, едва возникнув, проходит, уступая место привычным наваждениям, постоянной неудовлетворенности. Именно потому, что Дамочка в одно и то же время привилегированна и неудовлетворена, она является крайне консервативным элементом общества. Поскольку она привилегированна, она заинтересована в стабильности той социальной системы, которая обеспечивает ей положение в обществе, покупательную способность, благосостояние, комфорт – короче, позволяет продолжать сон наяву («Современная молодая женщина, красивая, в духе времени» и т. д.). А поскольку она неудовлетворена, она стремится компенсировать то, чего ей не хватает, все более интенсивным потреблением материальных благ, которые являются символами богатства, и упорной надеждой на дальнейшее продвижение мужа по служебной лестнице – вплоть до самых высоких постов. Стремление к приобретательству и жажда повышения – вот самые надежные гарантии политической покорности и конформизма. Само собой разумеется, эта супружеская пара придерживается либеральных взглядов, у них расплывчатые прогрессистские симпатии, это значит, они осуждали войну в Алжире (хотя муж, тоскуя о французском величии, связанном с понятием «империя», был озабочен потерей этой старой экзотической провинции), а теперь осуждают расизм и приветствуют обуржуазивание пролетариата. Но ведь эти оценки составляют тот «интеллигентный минимум» (как есть «жизненный минимум»), который считается обязательным в среднем классе: иначе «думать» нельзя… Но вот зато гонка атомного вооружения их не волнует, так как этот вопрос уже вышел из моды, и на обобществление средств производства они тоже не согласны, ибо эта акция привела бы к краху предприятия, в котором работает муж, равно как и к трагическому понижению жизненного уровня, который и сейчас наша Дамочка считает абсолютно недостаточным. Одним словом, этот ограниченный и более чем умеренный прогрессизм, по сути, является не чем иным, как символом их кастовой принадлежности наравне с соответствующей квартирой и устройством приемов. Режим прекрасно ладит с такого рода прогрессистами. Между либерально-капиталистической Францией и гражданами типа Дамочки и ее мужа царит полное взаимопонимание. Всегда в погоне за всем самоновейшим, загипнотизированные проблемами-однодневками, в вечных метаниях за новыми товарами ширпотреба и за новыми развлечениями, какие только может им сервировать «культура», кондиционированная всеобщим снобизмом, свирепствующим в шестидесятые годы, Дамочка, ее муж и им подобные являются самым податливым человеческим материалом в руках технократов и власти».


Вероника аккуратно собирает листочки и кладет их на стол. Лицо у нее каменное. Ни слова не говоря, она встает, уходит в комнату девочки и плотно притворяет за собой дверь. Ее приглушенный голос долетает до гостиной. Она разговаривает с дочкой, которая, оказывается, еще не спит. Можно предположить, что Вероника нежно воркует с маленькой, что ей обычно несвойственно. Похоже, она несколько педалирует нежность. Жиль не двинулся с места. До сих пор он делал вид, что погружен в чтение. Теперь он отрывает глаза от страницы и бросает взгляд на листочки, лежащие на столе. Дверь открывается, в комнату входит Вероника, берет с каминной полки пачку «Голуаз», достает сигарету и прикуривает своим обычным мужским жестом. Она явно нервничает, откидывает назад волосы, затягивается и выпускает дым. Затем она садится в кресло напротив Жиля, поднимает с пола газету и разворачивает ее. Шуршание бумаги делает молчание все более нетерпимым. Так проходят минута или две, не предвещающие ничего хорошего.

– А я и не знала, – наконец говорит она, – что ты умеешь писать. – Голос у нее сухой и резкий. – Тебе бы следовало использовать этот маленький талант. Вдруг повезет, тебя опубликуют, ты подзаработаешь, и мы сможем хоть немножко поднять наш жизненный уровень.

Интонация, да и конструкция фраз не оставляют никакого сомнения относительно чувств, владеющих Вероникой. Жиль захлопывает книгу, пытается улыбнуться.

– Надеюсь, ты не сердишься, – говорит он. – Это шутка, не более того. Я не придаю этому никакого значения.

– И все же над этим шедевром ты трудился несколько часов. Но я говорю серьезно, раз ты умеешь писать – пиши! Желательно в более легком жанре. То, что можно загнать куда-нибудь. Это пошло бы на пользу всем: для тебя – приятное занятие, для меня – минуты покоя, а для твоей маленькой семьи – дополнительный доход.

Он на секунду опускает глаза, щеки его дергаются, словно он страдает. Когда он наконец решается ответить, голос у него становится хриплым:

– Вероника, мне не хотелось бы, чтобы ты говорила со мной таким тоном. Нам не стоит ссориться…

– Каким тоном? – резко обрывает она его.

– Ты взбешена, и я думаю, что…

– Я? Ничуть! Я просто хочу дать тебе хороший совет. А то в последние дни перед зарплатой бывает туговато, совсем не вредно было бы это изменить. Ты же отлично знаешь, что я материалистка и мне необходимо жить все лучше и лучше. Как та Дамочка, которую ты здесь описываешь (она метнула взгляд на листочки на столе).

– Здесь речь идет об Ариане, а не о тебе…

– Об Ариане, в самом деле? Не считай меня, пожалуйста, большей идиоткой, чем я есть.

– Вероника, я никогда не считал тебя идиоткой. Положи, пожалуйста, газету, раз ты ее не читаешь.

Снова молчание, очень напряженное. Она так и не повернула головы в его сторону, ни разу. Где-то внизу хлопнула дверь. Вероника комкает страницу газеты, которую она наверняка не читает. Жиль наклоняется, протягивает руку к Веронике, словно хочет коснуться ее плеча или затылка. Резким движением она отстраняется, как-то сжимается.

– Ты не впервые меня критикуешь, – говорит она. – Это становится просто невыносимым. Никак не могу взять в толк, какие у тебя основания относиться к нам с Арианой свысока. Сам-то ты отнюдь не супермен.

– Я никогда не выдавал себя за супермена.

– Да, но ты говоришь и ведешь себя так, словно ты внутренне убежден в своем превосходстве.

– Неверно.

– Ты презираешь своих друзей, особенно тех, кто достиг более блестящего положения, чем ты. Не буду утверждать, что ты им завидуешь, но все же иногда трудно этого не подумать.

– Твои друзья, – отвечает он уже более твердым голосом, – являются вариантами весьма банального современного типа: это новая ипостась все того же претенциозного мещанина, который все время что-то изображает. Кино, да и только… Люди, которые все время играют, наводят на меня смертельную тоску. Тут я ничего не могу поделать. Нет у меня вкуса к стереотипной продукции.

Она выпрямляется и смотрит наконец ему прямо в лицо. Глаза ее мечут молнии.

– По какому праву ты утверждаешь, что они стереотипны? – восклицает она в бешенстве. – Твое высокомерие просто невыносимо. Да кто ты такой, в конце концов, чтобы всех судить? Жалкий полуинтеллигент! Да такого добра, как ты, навалом во всех бистро Латинского квартала, лопатой не разгребешь. В полночь их выметают на улицу вместе с опилками и окурками.

– Не ори, стены тонкие.

– Пусть соседи слушают, если хотят.

– Можно все обсудить спокойно.

– Я ничего не намерена обсуждать, даже спокойно. Я хочу сказать только одно: когда человек так неприспособлен к жизни, как ты, он не может презирать других за успех.

– Вот, успех! Лишь это тебе важно.

– А почему бы и нет? Когда есть выбор между успехом и прозябаньем, почему бы не выбрать успех? Учти, что неудачники тоже стереотипны…

– Для тебя люди, которые не зарабатывают десять тысяч франков в месяц и не обедают каждый вечер в обществе, – ничтожества. Если я так выгляжу в твоих глазах, если я не заслуживаю другой оценки, то тут ничего не попишешь. Нам просто надо расстаться.

Проходит некоторое время, прежде чем она отвечает.

– Я только сказала, что ты неприспособлен к жизни, вот и все, – отвечает она немного погодя.

– В чем именно, объясни, пожалуйста…

– Да во всем, Жиль! – восклицает она, вдруг смягчившись. – Только ты не отдаешь себе в этом отчета. Я тоже не сразу заметила, но после того, как мы поженились… И даже в Венеции, во время нашего свадебного путешествия… Впрочем, Ариана меня предупреждала…

– Я ждал этого поворота. Продолжай!

– Конечно, в эмоциональной сфере и во всем остальном ты вполне нормален, как все. Но в других отношениях…

– Ну, например?..

– Ты не говоришь как другие, не ведешь себя как другие, ты ни с кем не чувствуешь себя раскованно, за исключением двух-трех людей. Это заметно, не думай. Ну начать хотя бы с того, как ты одет. Я ведь пыталась заняться этим, но ничего не вышло. Ты никогда не бываешь элегантным, про тебя никак не скажешь: «Элегантный мужчина». А между тем и фигура у тебя хорошая, и костюмы я тебе сама выбираю. Но тут уж ничего не поделаешь, всегда в какой-нибудь детали прокол. Все дело в том, я думаю, что тебе на это плевать. Но ведь именно это и значит быть неприспособленным. Человек, который хочет чего-то добиться в наши дни, в нашем мире, не может не обращать внимания на то, как он одет, какое он производит впечатление. И во всем остальном то же самое. Ты какой-то не от мира сего, словно с луны свалился, я даже не понимаю, как ты справляешься с работой на службе. К счастью еще, ты добросовестен и точен – это тебя, наверно, и спасает… В обществе ты всегда говоришь невпопад, словно не слушаешь, о чем идет речь, ты как бы отсутствуешь, думаешь о чем-то своем… Вот когда ты на кого-нибудь нападаешь, дело другое, тут уж ты в полном блеске. Издеваться ты умеешь. Тогда ты возвращаешься на землю и находишь обидные слова… Или другой пример – твои отношения с сестрой. Когда вы бываете вместе, ты ведешь себя так, будто вы однолетки, вы гогочете, словно дураки какие-то, и никак не можете остановиться. Вас любая чушь смешит. Ваше чувство юмора мне просто недоступно. Если это вообще юмор, что еще надо доказать. Ну и так далее. Вот все это я и называю быть неприспособленным. Жить с таким человеком, как ты, очень трудно. Ты слишком многое презираешь. На все смотришь свысока.

– Это неверно, Вероника. Я никого не презираю. Просто мне несимпатичны люди, которые ведут себя неестественно, все время что-то изображают, как твои…

– А-а, мои родители? – восклицает она с новой вспышкой гнева. – Ты вволю поиздевался над моим отцом и его познаниями в живописи. Я никогда тебе не прощу, как ты его разыграл в первый же вечер после нашего возвращения из Венеции, придумав эту идиотскую историю с вымышленным итальянским художником.

– Ну, это не такой уж криминал.

– Свое мнение о моем брате ты от меня тоже не утаил: оно оказалось не блестящим. Если послушать тебя, то он корыстный, вульгарный тип… Ты бьешь наотмашь, и бьешь жестоко.

– Знаешь, тебе тоже случалось…

Звонок в дверь. Они застывают, выжидая несколько секунд.

– Пойду открою, – говорит Вероника и встает.

– Не надо. Мы сейчас не в состоянии принимать гостей.

– Тем хуже для нас.

Она идет в переднюю, открывает дверь. Раздается зычный голос.

– Добрый вечер, Вероникочка. Я оказалась в вашем районе, ходила навещать больную знакомую. Вот я и подумала, раз я уже здесь, надо заскочить к вам, хотя уже поздно. Надеюсь, я вам не помешаю? Я только на минутку.

И мадемуазель Феррюс, разодетая, в горжетке из рыжей лисы, входит в гостиную. Жиль встает и подставляет тетке лоб для поцелуя.

– У вас здесь как в курилке. Что за воздух! Добрый вечер, племяш. Я ходила проведать бедную Женевьеву Микулэ, это настоящая пытка. Ну, как поживаешь? Что-то ты плохо выглядишь.

Она плюхается в кресло, из которого только что встал Жиль. Вероника с поджатыми губами стоит поодаль и глядит на них недобрым взглядом.

– Дети мои, я умираю от усталости, – говорит мадемуазель Феррюс простодушно. – У вас такая крутая лестница! А после того, как я час просидела у изголовья этой несчастной, у меня вообще нет никаких сил. Ты помнишь Женевьеву Микулэ?

– Нет. Кто это?

– Да не может быть, ты ее знаешь! Когда-то ходила к нам шить. Конечно, ты был еще маленький, но ты не мог забыть. Это моя давняя подруга, еще по пансиону, но потом она обнищала (мадемуазель Феррюс говорит это таким тоном, как если бы сказала: «вышла замуж за чиновника министерства общественных работ» либо «постриглась в монахини»). Она из очень хорошей семьи, ее отец был полковником, представляешь. Потом случилась какая-то неприятная история, им пришлось все продать с молотка. По-моему, за всем этим стояла какая-то содержанка, брат полковника был известным гулякой. Они все потеряли; бедняжка Женевьева не смогла совладать с жизнью… Она ходила к нам шить. Мы давали ей работу из милосердия, потому что толку от нее было мало… Это такая копуха! Можно было пять раз умереть, пока она что-нибудь доделает до конца… В общем, все это очень печально.

– Она больна? Что с ней?

– Конечно, самое плохое, – говорит мадемуазель Феррюс, сощурившись, и взгляд ее становится острым, как буравчик. – Самое-самое плохое. У нее уже появились пролежни, теперь под кроватью ей поставили какой-то механизм, чтобы кровать все время тряслась. Мне там просто дурно стало. Эта тряска, запах лекарств…

– Может быть, выпьешь рюмочку коньяку или ликера?

– В принципе мне следует отказаться, но если у вас есть что-нибудь слабенькое вроде анисового ликера, я бы выпила глоточек. Как себя чувствует малышка? – говорит она без перехода. – Можно на нее взглянуть?

– Нет, она спит, – отвечает Вероника деревянным голосом.

Жиль тем временем приносит бутылку и рюмки.

– Ангелуша наша. Я ее почти никогда не вижу. Я вам тысячу раз предлагала гулять с ней в Люксембургском саду, но вы всегда отказываетесь, словно боитесь доверить мне ребенка.

– Да что ты выдумываешь! – восклицает Жиль и придвигает ей рюмку. – Скажешь мне, когда стоп.

Жиль наливает ликер.

– Самую капельку, – говорит мадемуазель Феррюс так жалобно, словно она заставляет себя проглотить эту жидкость исключительно из вежливости. – Вообще-то я не выношу алкоголя, но после посещения бедняжки Женевьевы… Эта трясущаяся кровать. Надо признаться… А вы разве не будете пить?

– Выпьешь рюмочку? – спрашивает Жиль у жены. Вероника покачала головой.

– Я тоже не буду, – говорит Жиль. – Извини нас, тетя Мирей.

Взгляд мадемуазель Феррюс переходит с Вероники на Жиля. По ее лицу заметно, что она наконец учуяла семейную бурю и поняла, что пришла некстати, но, видимо, решила игнорировать такого рода ситуации, без которых жизнь, увы, не обходится. Она деликатно потягивает ликер.

– Когда я вышла от Женевьевы Микулэ, я решила пойти в кино, чтобы хоть немножко развеяться. Но в ближайших кинотеатрах шли только две картины – «Тарзан у женщин-пантер» и «Зов плоти», и я как-то не смогла решиться, что выбрать.

– Да, – говорит Жиль, – здесь было над чем за думаться.

– Вы их видели?

– Фильмы? Нет.

– Вы что, в кино не ходите?

– Почему? Ходим. Но эти картины мы не видели.

– Понятно, вы, видно, не ходите в эти киношки поблизости.

Это замечание, в котором не было ни утверждения, ни вопроса, не требовало ответа.

– Дома все в порядке? – спрашивает Жиль, прерывая молчание.

– Все, слава богу. Твоя мать, правда, в эти дни что-то замучилась. Я ей всегда говорю: «Марта, ты слишком много хлопочешь, никогда не присядешь хоть на минутку», но она и слышать ничего не хочет. Твоей сестры никогда не бывает дома. Где она шатается, понятия не имею. Она не удостаивает нас объяснениями. Не буду же я… А когда вы придете? Что-то вы нас не балуете. Твой отец сетовал по этому поводу несколько дней назад, а я ему сказала: «Что ты от них хочешь, у них, наверно, много дел».

– Это верно. Мы очень заняты.

– В самом деле? – спрашивает мадемуазель Феррюс, вложив в эти три слова все свое недоверие. – Я полагаю, однако, вы часто бываете в обществе… А как поживают ваши родители, Вероника?

– Благодарю вас, хорошо.

Ответ прозвучал так сухо, что в комнате воцарилась тишина, какая бывает только в операционной. Мадемуазель Феррюс бросает на племянника красноречивый взгляд. («Я ей ничего не сказала, но на него посмотрела весьма красноречиво. Он все понял».) Она допивает свой ликер, словно испивает до дна чашу страданий, затем встает. Жиль берет у нее из рук пустую рюмку.

– Жаль, что я не повидала малышку, – говорит она. – Но раз вы говорите, что она спит, ничего не поделаешь…

– Сама знаешь, – говорит Жиль, – когда их не вовремя разбудишь, они потом долго не засыпают.

– Что ж, мне пора. Спокойной ночи, Вероника.

Они целуются.

– Спокойной ночи, – отвечает Вероника едва слышно.

– Ты на редкость скверно выглядишь, – говорит мадемуазель Феррюс племяннику. – Уж не болен ли ты? Может быть, перетрудился? Ты и так уже достиг немалого. Многие ограничиваются куда меньшим. Лучше побереги себя.

Жиль провожает ее до дверей. Вернувшись в комнату, он видит, что Вероника сидит в кресле.

– Она, конечно, зануда, – говорит Жиль нарочито спокойным голосом, – но мне кажется, ты все же могла принять ее приветливей. Спасибо, что ты ее…

– Прошу тебя, Жиль, без замечаний, а то я пошлю все к черту!.. Я ее не выношу. У меня на нее нервов не хватает.

– Вот ты обвиняешь меня, что я часто оскорбляю людей. А ты сама, отдаешь ли ты себе отчет в том, как ты сегодня… Ты вела себя просто по-хамски… По отношению к старикам, даже если ты не выносишь их присутствия, даже если их вид тебе противен, надо все же…

– Я не намерена терпеть твою семью, мне и без того приходится достаточно терпеть. Не требуй от меня слишком много, Жиль. Я предупреждаю: не требуй сегодня вечером от меня слишком много. Я больше не могу… А то я уйду от тебя, по-настоящему уйду, понял?

Он стоит перед ней, пораженный, уничтоженный, и бормочет:

– Так вот, значит, к чему мы пришли?

– Тебя это удивляет? После того, что ты написал? После того, что я только что прочла?

– Повторяю еще раз: я писал не о тебе. Умоляю тебя, поверь мне.

– Нет, не верю. Ты врешь и знаешь, что врешь. Ты метил и в меня.

– Не в тебя, клянусь! Только в определенный стиль жизни, поведения, который ты принимаешь…

Вероника пожимает плечами. Чувства, которые всколыхнулись в ней в эту минуту, ожесточили ее черты, и ее красивое лицо стало почти уродливым. А голос, такой низкий, прелестный, таинственный, звучит теперь пронзительно, невыносимо резко. И снова между ними повисает молчание. Кажется, на этот раз его не удастся прервать. Жиль обводит взглядом их комнату, стены, вещи, которые они вместе покупали, словно катастрофа вот-вот поглотит этот домашний мир, где они прожили три года, где выросла их дочка. Его глаза останавливаются на большом сколке кварца, который стоил очень дорого – «сущее безумие». Но Веронике очень хотелось его иметь, потому что он был очень красивый и потому что украшать интерьер минералами было очень модно, их можно было увидеть в лучших домах. И Жиль подарил ей этот камень в день ее рождения.

– Вероника, – говорит он наконец, – посмотри на меня. Ты сказала, что можешь уйти… Это неправда, верно?

– Не знаю. Ты сам это первый сказал. Ну, что нам надо расстаться. Мы не очень счастливы вместе.

– Но ведь ты сказала, что можешь уйти, не потому, что прочла эти листочки… Ты думала об этом и прежде? Скажи мне правду.

– Да, возможно… Точно не знаю. Кажется, думала.

– Но раз ты это сейчас сказала, значит, ты решила? Да? То, что я написал, лишь предлог?

– Быть может. Думай как хочешь. – Она встает. – Я очень устала, пойду лягу. Давай отложим все разговоры на завтра. Сегодня я уже ни на что не способна.

Она выходит из комнаты. Он слышит журчанье воды в ванной.

Несколько минут спустя он уже на улице.

Я вышел на улицу, потому что надо было что-то делать, что угодно, лишь бы не оставаться в этой тихой комнате. Единственное, чего никак нельзя было делать, и это я прекрасно понимал, – пойти вслед за Вероникой в нашу спальню. Во всяком случае, до того, как она заснет. Не знаю, в чем именно проявляется «потрясение». Думаю, я был потрясен в тот вечер, ничего не испытывал, кроме недоумения перед тем, что свершилось невозможное, необратимое. А невозможное свершилось: Вероника не любила меня больше, все было кончено. И необратимые слова были произнесены: разрыв, развод… Я был почти удивлен, что не испытывал «страдания», словно душевное страдание можно сравнить с физическим, словно оно такое же конкретное и подлежит измерению. Но душевное страдание, видно, и есть эта недоуменная пустота, это удивление, исполненное тоски. Я шагал по улице. Минут через десять я очутился возле того самого маленького кафе, в которое мы забрели тогда с Шарлем. И я тут же понял, что не шатался безотчетно по улицам, не шел «куда глаза глядят», как поступают обычно герои романа, когда на них обрушивается несчастье, а прекрасно знал, куда пойду, еще прежде, чем вышел из дома. Я поискал ее взглядом среди мальчишек и девчонок, одетых под бродяг, – ее там не было. Тогда я вспомнил, что она назвала мне и другой бар на улице Сены. Я отправился туда. Этот бар оказался еще в большей степени, чем первый, местом встречи ребят, поставивших себя вне общества, одновременно их штабом и их крепостью. Они не только заполнили все помещение бара, но и выплеснулись на тротуар и даже на мостовую. Слышалась немецкая, английская, голландская, скандинавская речь, кое-где итальянская, но нельзя было уловить ни одного испанского слова. Несколько мальчишек и девчонок сидели и лежали прямо на тротуаре, их брезентовые сумки служили кому спинкой, кому подушкой. Эти длинноволосые парни с гитарами не вызывали особого интереса у прохожих. Их воспринимали как один из второстепенных номеров грандиозного карнавала «Последние известия». Каждый день приносил новый спектакль, новую «сенсацию» – все шло вперемежку: моды, катастрофы, патентованные товары, выброшенные на рынок, революции, войны, частная жизнь сильных мира сего, забавы сладкой жизни… Вчера были молодчики в черных кожанках и Алжир, сегодня эти бродяги и Вьетнам. Завтра будет еще что-нибудь. Протискиваясь между группками, я обошел весь бар. Ее там тоже не было. Тогда я отправился в кино. Показывали шведскую картину без перевода. Я и сейчас еще помню отдельные кадры: голая пара на пляже; крупный план очень красивых женских лиц; какой-то мужчина в черном идет по заснеженному лесу; ребенок, подглядывающий в замочную скважину; вздыбленный конь, пар из ноздрей, дикие глаза; деревенская служанка, бегущая по какому-то лугу в белесых сумерках ивановой ночи… Пока я смотрел фильм, я все время ощущал, что рядом со мной лежит какой-то ужасный предмет, к которому я могу прикоснуться в любую минуту: мое несчастье. Это ощущение не покидало меня. Думал я также и об этой девчонке, которую тщетно искал. Я хотел найти ее и переспать с ней. Но снова и снова, как удары кинжала, меня ранили слова Вероники, особенно насчет полуинтеллигентов, которых навалом во всех бистро Латинского квартала и которых ночью выметают вместе с окурками… Просто невероятно, что Вероника смогла сказать такую фразу, что она могла так думать обо мне, что она нашла в себе силы сформулировать эту мысль. Однако она ее произнесла, извергла как струйку яда, выговорила все эти слова безупречно четко и легко. Какие же бездны злобы должны были в ней таиться!.. Эта фраза может разъесть, сжечь, превратить в пепел все… Вот, оказывается, каким я был в глазах Вероники? Полным ничтожеством! Но если она видела меня таким, значит, я и на самом деле такой. Никогда не угадаешь, каким вы предстаете перед другими людьми. Как-то раз в кафе я увидел в зеркале лицо в профиль, которое показалось мне знакомым, оно мне не понравилось, но я его тут же узнал: это был я сам. Быть может, на какую-то долю секунды я увидел себя таким, каким меня видят другие? «Полуинтеллигент, каких навалом во всех бистро…» Значит, таким она меня видела, так оценивала? С каких же это пор? Вдруг горло мое судорожно сжалось, и глаза налились слезами. Я утирал их кончиками пальцев в темноте зала. Мои соседи ничего не заметили, к тому же они были захвачены тем, что происходит на экране. Я тоже постарался этим заинтересоваться. Фильм был полон секса, агрессивности и скуки. Скука сжирала этих белокурых викингов, которые с отчаяния кидались либо в смятые постели, либо в морские волны. Даже лошадь была в состоянии нервного кризиса. Ей явно следовало обратиться к психоаналитику. Но по части изобразительного решения фильм был абсолютным шедевром. И я подумал о том, что у нашего века отличный вкус, что он производит безупречные вещи – одежду, мебель, машины, фильмы, книги, и предоставляет все это в распоряжение огромного большинства, но огромное большинство не испытывает от этого никакой радости, и скука растет изо дня в день… Я вышел из кино и вернулся в бар на улицу Сены. Ее там не было. Я зашел в первое попавшееся кафе, и сердце мое екнуло: она сидела у столика. Я ее тут же узнал.

– Привет, Лиз!

– Не может быть! Я ждала тебя много вечеров подряд. Я уже не верила, что ты придешь.

– Пришел, как видишь. Ты одна?

– Нет. Ну, если хочешь, одна. Я здесь с ребятами. Значит, ты меня не забыл?

– Нет.

– Почему же ты не пришел раньше?

– Я женат…

– Я знала.

– Откуда?

– Ну что ты, Жиль! У тебя же кольцо.

– А, верно! Ты заметила?

– Еще бы!

– Ты где живешь?

– В гостинице «Флорида». Но я живу вместе с подругой.

– Пойдем еще куда-нибудь?

– Если хочешь. Но лучше не сегодня. Давай в другой раз.

– Ладно. А куда можно сейчас смотаться, где поспокойнее?

– На набережную, в сторону Аустерлица, в это время там мало народу. Все эти приходят туда позже.

– Пошли?

Я цеплялся за нее, как потерпевший кораблекрушение. Чуть ли не через день я стал заходить за ней либо в кафе, либо в гостиницу. Иногда я проводил у нее всю ночь и возвращался домой лишь утром. Вероника не задавала мне никаких вопросов. Она сама тоже редко бывала дома. Мы жили без всяких конфликтов эдакой странной жизнью холостяков, которые сосуществуют в одной квартире то ли по материальным соображениям, то ли по случайному стечению обстоятельств. Моя связь с Лиз поглощала меня настолько, что я не очень страдал от этого воцарения равнодушия, которое развивалось куда более быстрыми темпами, чем я мог бы предположить несколько недель тому назад. Однако то, что происходило между мной и Лиз, нельзя назвать настоящей любовью, просто нам было хорошо друг с другом, и мы охотно проводили время вместе. Но меня все это вполне устраивало, ничего другого я и не желал. Лиз оказалась милой и не очень умной. Она тоже играла свою маленькую комедию (взбунтовавшаяся дочь, которая порвала со своей средой, конечно, буржуазной, чтобы жить своей жизнью в кругу «настоящих» людей и т. д.). Этот спектакль мне слегка осточертевал, но в общем и целом Лиз отличалась прямотой, и непосредственно с ней было легко. Я познакомился и с ее друзьями. Странная компания эти молодые люди. Смесь искренней приверженности высоким целям (таким, например, как пацифизм) и дурацкий фарс нищенства. Настоящих бедняков среди них почти не было. Большинство, как и Лиз, происходило из зажиточных семей. Что ни говори, было что-то привлекательное в том, что эти молодые, двадцатилетние люди не имели никаких средств и жили, как парии. Ведь они все же лишали себя многих удовольствий, спали на голой земле, ели мало и что придется. Привлекательным было и то, что они хотели изменить мир массовым протестом, а если придется, то и насилием. Все они были великодушны и бескорыстны. У лучших из них было острое чувство политической и гражданской ответственности, которое я одобрял и которым восхищался. И все же в этом движении было слишком много от литературы, литературы порой сомнительной. Да к тому же призывы к анархии и полному раскрепощению часто прикрывали распущенность. Многие из них принимали наркотики: марихуану, мескалин, ЛСД. Кое-кто спекулировал этими снадобьями. Сама Лиз ежедневно выкуривала по нескольку сигарет с марихуаной. Я присутствовал иногда на сеансах коллективного куренья. Это была целая церемония. Пять-шесть человек собирались в номере, где жила Лиз с подругой. Кто-то приносил пачку табаку, гильзы, машинку для набивки и несколько «кубиков», то есть маленьких кусочков марихуаны, примерно грамма по два. Каждый «кубик» (который шел тогда по цене десять новых франков и покупался в складчину) растирали в тончайший порошок и смешивали с табаком. Кто-нибудь закуривал набитую сигарету, делал две-три затяжки и передавал соседу. Сигарета шла по кругу, словно трубка мира. Процедура не требовала тишины, мы разговаривали вполголоса. На меня марихуана не производила никакого впечатления, видно, я невосприимчивый. Иногда кто-то вдруг начинал говорить с большим жаром или смеяться без видимой причины, марихуана оказывала свое действие и тогда говорили: «его (или «ее») прошибло». Это означало, что куривший достиг блаженного состояния.

Когда я шел к Лиз или к ее друзьям, я одевался, как они. Конечно, не так живописно, у меня просто не было вещей такой вопиющей изношенности, но в старых вельветовых брюках и видавшей виды куртке, без галстука я в их среде не выделялся. Они охотно приняли меня в свой круг. Мы говорили о войне во Вьетнаме и об угрозе атомной войны. Кое-кто из них хотел попытаться организовать во Франции марши протеста против применения ядерного оружия по примеру молодых англичан. Печать молчала об атомной опасности, и общественное мнение пребывало в спячке. Другой аспект нашего прозелитизма выражался в презрении к материальным благам, к тому миру вещей, в котором задыхалась западная цивилизация. Один из нас, американец Доналд, когда обличал «потребительское общество, его жадность, его прожорливость», говорил как пророк. Я показал ему один абзац у Паскаля: «Пусть они обопьются и околеют там» (те, кто живет на «жирной земле»), и с тех пор эта крылатая фраза вошла в его репертуар наравне с поучениями Лао-Цзы и афоризмами дзен-буддизма. У Доналда была белокурая борода, волосы до плеч, лицо йога, расширенные от пророческой страсти и от наркотиков зрачки. Он был старше других, следовательно, ближе мне, чем остальные. Тем летом я действительно жил одной жизнью с этими отщепенцами. Дочка гостила тогда у моих родителей, сперва в Париже, а потом, во время каникул, в Бретани. Вероника тоже уехала отдыхать, причем надолго, сперва со своей семьей, потом с Шарлем и Арианой. Я остался один в квартире. Впервые за многие годы я был свободен. Каждый вечер я ходил к Лиз и ее друзьям. Мы чувствовали себя участниками активных действий: Доналд пытался организовать массовую манифестацию, и в течение некоторого времени у нас была иллюзия, что мы находимся в центре всемирного движения, которое, быть может, изменит судьбу земного шара.

Однажды меня с сестрой пригласил обедать в ресторан мой шурин Жан-Марк. Он сказал по телефону, что хочет посоветоваться со мной по поводу одного плана, который мог бы заинтересовать и Жанину. Судя по его виду, он процветал, хотя у него не было ни регулярных доходов, ни даже профессии. Не знаю, какими сомнительными спекуляциями он зарабатывал, во всяком случае, тратил он много. Роскошество его костюма не вязалось ни с его манерами, ни с характером его речи. Одет он был как английский денди, а говорил чуть ли не как парижский торгаш. «Мои дорогие пупсики, у меня колоссальная идея, если подойти к ней с умом, мы будем в полном порядке. Я малость секу в этих делах, не сомневайтесь. Я вам предлагаю не лажу, а верное дело. Без «липы». Помолчи, Жиль, я знаю, что ты скажешь. Ничего хорошего ты от меня не ждешь, поэтому ты небось уже прикинул: «еще одну аферу затеял мой родственничек». Так вот, заявляю тебе вполне авторитетно, мой проект чистый, законный, и мы даже получим благословение властей».

– Ты что, намерен создать новую театральную студию или организовать коллоквиум по структурализму?

В тот день у нас с Жаниной было очень хорошее настроение, почему, не знаю, скорее всего просто потому, что мы сидели в солнечный летний день вместе за столиком на тротуаре в Сен-Жермен-де-Пре. Нас так и распирало от желания смеяться и болтать глупости. Жан-Марк с его суперэлегантностью и жаргоном нас забавлял.

– Заглохни, пупсик, когда можно оторвать пару кусков, тут уж не до трепа.

Наконец он нам рассказал о своей затее: открыть в 16-м районе магазин готового платья исключительно для подростков. Он уже разговаривал кое с кем из промышленников насчет финансирования этого проекта.

– Но, послушай, Жан-Марк, ведь таких магазинов и так чертова прорва, и каждый день открываются новые. Тоже мне затея!

– Не тормошись, родственничек. Ты же не выслушал до конца: мой «шоп» будет отличаться от всех других.

– А какие у тебя планы на Жанину? Учти, я ей ни за что не разрешу стать манекенщицей.

– Ты великий инквизитор, ты Квазимодо!

– Не Квазимодо, а Торквемада![42]

– Точно! Все могут ошибаться… Да сосредоточьтесь вы хоть на пять минут, черт вас возьми! Мой «шоп» будет популяризировать модную одежду молодых пижонов всех стран мира. Всех по очереди. Вроде постоянной выставки. Но это будет не только выставка, но и продажа. Выставка-продажа, поняли? Каждые три месяца смена декораций. Для начала, допустим, Япония. Что носят японские мальчики, понимаешь, которые держат нос по ветру? Какие сейчас в Токио самые модерновые шмотки? Следующие три месяца Италия или там Дания…

– Нет, я считаю, что лучше будет Базутоленд. Там молодые люди, которые держат нос по ветру, носят спереди прелестный банановый лист на поясе из ракушек. И если тот ветер, по которому они держат нос, достаточно сильный, то все преимущества этой одежды станут очевидны. Извини, Жан-Марк, мы тебя слушаем.

– Так вот, пупсики, тут надо сыграть на тяге к новому. Молодым все быстро осточертевает. С моей постоянно меняющейся выставкой-продажей я их всех возьму за жабры. Кроме одежды, я буду выставлять всякие штуковины, которые привозят из этих стран, например…

– Из Греции – судовладельца.

– Из Персии – шаха.

– I tought I taw a putty tat!..

– Заткнетесь вы или нет? С вами же нельзя разговаривать. Вы меня удручаете!

Это слово в устах Жан-Марка заставило нас расхохотаться пуще прежнего. Мы никак не могли остановиться. В конце концов ему все же удалось нам объяснить суть своей «колоссальной» идеи: с одной стороны он хотел заинтересовать этим проектом отдел культуры, а с другой – соответствующие посольства, которые будут снабжать его материалами для экспозиций.

– Понимаешь, я получу дотации, и посольства будут мне поставлять национальные кадры. Реклама для туризма, усекаешь?

– Жан-Марк, ты гений!

– Оценил наконец. Понял, в чем весь фокус: мой «шоп» будет культурным учреждением. Новизна, сенсация, экзотика. А сверх всего я им еще сервирую и культурку…

Исконная глупость Жан-Марка, едва прикрытая его хитростью и меркантилизмом, никак не отражалась на его чертах. У него было прекрасное лицо, свидетельствовавшее, как казалось, о благородстве ума и сердца… Он добьется успеха, его будут любить. Я чувствовал, что даже на Жанину, хотя она и потешалась вместе со мной над Жан-Марком, он произвел известное впечатление. Их объединяла и та круговая порука, которая так сильна у всякого поколения молодых. Жан-Марк не мог быть полным ничтожеством, раз ему двадцать лет… Солидарность этого поколения меня всегда поражала. Я продолжал посмеиваться и после того, как мы расстались.

– Так-то оно так, а он все-таки знает, чего хочет и всего добьется, – сказала Жанина.

– Не сомневаюсь.

– И все-таки он обаятелен.

– Ты считаешь?

– Так все считают.

Вид у нее был настороженный и вместе с тем чуть ли не вызывающий. Я подумал: «Они друг друга поддерживают. Возраст заставляет их выступать заодно». И я был несколько разочарован тем, что моя Жанина, такая живая, такая свободная, такая независимая, не смогла подняться над этим конформизмом.

В сентябре Вероника вернулась в Париж. В первый же день она сказала, что надо начинать бракоразводный процесс. На побережье она снова встретилась с тем самым Алексом, к которому я ее так ревновал год назад. Они договорились, что поженятся, как только она будет свободна. Мы уже и раньше говорили о разводе, Я был на все согласен при одном только условии: дочка должна остаться со мной. Вероника на это легко пошла, поскольку ее будущий муж, видимо, не горел желанием держать при себе ее ребенка от первого брака. Мы договорились, что она сможет видеть Мари всегда, когда захочет, и что два месяца в году девочка будет жить с ней. Адвокат успокоил нас, объяснив, что все эти пункты могут быть оговорены в постановлении суда, и сказал, что вообще все может быть решено ко всеобщему удовлетворению, если супруги предварительно договорятся между собой относительно условий развода. Он подсказал нам также нашу дальнейшую линию поведения. Мы должны были поочередно не ночевать дома, а потом обменяться письмами, полными упреков и жалоб. Так мы и поступили. Я даже помог Веронике сформулировать ее письмо ко мне, где она, в частности, писала, что я стал чудовищно грубым и она не в силах меня больше выносить. Мы смеялись чуть ли не до слез, когда писали это письмо. Наша история завершалась каким-то фарсом, который надо было разыграть в официальной инстанции. Наши отношения опять стали почти товарищескими. Если бы у Вероники не было перспективы нового брака, мы могли бы, мне кажется, даже продолжить нашу совместную жизнь. Трагедия бывает только на сцене. А в повседневной жизни происходит постоянное смещение жанров, вечное «ни то ни се», изнашивание дней…

Вероника ушла жить к своим. За все это время она была у нас дома всего один раз, накануне того дня, когда мы вместе должны были отправиться в суд, куда нас вызвали для традиционной попытки примирения. Я был дома один – дочка находилась в это время у моих родителей. Вероника была очень элегантна, во всяком случае, так мне показалось, и держалась с удивительной уверенностью, вызванной, быть может, сознанием того, что ее любят и что ее ожидают богатство и роскошь. Я нашел, что она стала за этот период более зрелой, достигла, так сказать, полного расцвета и немножко играла в «светскую женщину, пришедшую с визитом…». На ней был бежевый костюм, гармонирующий с цветами осени. Над ее прической явно потрудился знаменитый парикмахер. Какой пройден путь от язвительной девчонки, с которой я повстречался на концерте во дворце Шайо! Я никак не мог себе представить, что эта молодая дама была в течение пяти лет моей женой… У меня было странное чувство, будто я куда моложе ее. Думаю, что я и был моложе…


– Ты решил, что скажешь завтра судье?

– Нет, не решил. Наверное, нам придется только отвечать на его вопросы.

– Да, говорят, что это именно так и происходит… Мы с тобой ведь обо всем договорились, правда?

– Вроде да. Меня волнует только одна вещь – как быть с Мари, но раз ты согласилась… Не вижу, что еще может нам помешать.

– Виноваты обе стороны?

Она слегка склоняет голову к левому плечу и улыбается. Он тоже улыбается. Они сидят друг против друга несколько церемонно, словно это визит вежливости.

– Да, виноваты обе стороны. Наши адвокаты все это изложили в своих прошениях, никаких осложнений быть не должно. Ты представляешь себе, как это происходит в суде?

– Понятия не имею. Но знаешь, мы там будем наверняка не одни, там, должно быть, тьма-тьмущая народу. Поэтому, я полагаю, вся церемония быстро закончится.

– А потом ты снова уедешь на юг?

– Да, на несколько недель. Может, мы совершим небольшое путешествие в Грецию. У друзей Алекса есть яхта.

– Понятно… Это будет чудесно.

– Да, наверно… Можно закурить?

– Ну что ты, конечно! Почему ты спрашиваешь?

– Ты небось отвык от дыма за эти два месяца, что я здесь не живу. Скажи, Жиль… Мне хотелось бы спросить тебя одну вещь.

– Да?

– Ты мне изменял? – спрашивает она, иронически выделяя это слово.

– Да, – отвечает он, не задумываясь, – но только после нашей ссоры, помнишь?

– Да, я не забыла.

– До этого вечера никогда.

– В этот вечер ты ушел из дому, чтобы пойти к какой-то девчонке?

– Да. Но фактически все произошло лишь несколько дней спустя.

– Ты ее уже знал?

– Едва. Я встретился с ней за три месяца до этого – тоже в памятный вечер, в тот самый, когда мы с Шарлем бросили вас в клубе…

– Я это тоже помню. Так, значит, в тот вечер ты познакомился с этой девушкой?

– «Познакомился» не то слово. Мы и десяти слов друг другу не сказали.

– Любовь с первого взгляда, значит?

– Нет. По-настоящему нет.

– Но если тебе пришло в голову найти ее спустя три месяца, значит…

– Она мне понравилась, это верно. Но дело в том, что мне надо было как-то забыться.

– Да, я понимаю.

– А почему ты меня об этом спрашиваешь?

– Меня это интересует. Я плохо представляю, что у тебя может быть… Одним словом, выходит, что знаешь плохо даже тех людей, с которыми живешь, даже самых близких.

– Это, собственно говоря, общее место.

– Я должна тебе сказать, Жиль… Мне немного неловко, но… Одним словом, я была в курсе дела.

– Ах вон что? Чего же ты тогда меня расспрашиваешь?

– Чтобы выяснить, скажешь ли ты мне правду. Заметь, однако, я не сомневалась, что ты скажешь. Потому что я все же тебя немного знаю.

– А откуда это тебе известно?

– Тебе это покажется очень гадким… – Она на секунду умолкает. – Не догадываешься?

Жиль смотрит на нее вопросительно. Лицо его выражает искреннее недоумение.

– Не догадываешься… Господи, придется тебе сказать. Конечно, когда ты перестал ночевать дома, а это случалось раз пять или шесть, надо было быть идиоткой, чтобы ничего не заподозрить. Но я хотела знать наверняка и организовала за тобой слежку.

– Не может быть! Наняла частного сыщика?

Она кивает головой.

– Послушай, не осуждай меня, пока не выслушаешь до конца. Прежде всего я должна сказать, что обратилась к детективу по совету Арианы.

– Что за странная идея…

– Не такая уж странная. К этому часто прибегают при разводах, если одна из сторон хочет иметь некоторые преимущества. Когда можно предъявить доказательства, что…

– Ясно. Таким образом, я оказывался виноватым? Но ведь показания частного сыщика не принимаются во внимание.

– Принимаются, если сыщик дает их под присягой.

– Ты все предвидела…

– Не я, Ариана.

– Она, видно, поклялась меня погубить.

Вероника улыбается.

– Она была разочарована, потому что, в конце концов, я отказалась от этих доказательств. Это было слишком мерзко. Я бы себе этого не простила.

– Такие чувства делают тебе честь…

– О нет…

– Поверь, делают. Во всяком случае, спасибо тебе.

– Я уничтожила снимки и даже негативы, у меня больше ничего нет.

– Как, он делал фотографии?

– Конечно. Но не волнуйся: только на улице.

– Это просто невероятно. Подумать только, что кто-то ходил за мной по улицам, выслеживал, подглядывал, фотографировал. Меня прямо дрожь пробирает. А я ничего не подозревал…

Она подносит руку в перчатке ко рту, словно желая подавить смешок.

– Представь себе, именно это и значит следить. А ты к тому же так рассеян, дорогой…

Он подымает глаза, глядит на нее с удивлением. Она сказала это слово машинально. Она улыбается.

– Видишь, Жиль, есть привычки, с которыми так быстро не расстанешься.

– Тем лучше. Скажи, хочешь, я приготовлю чай?

– Спасибо, с удовольствием, только я сама его приготовлю.

– Нет, не беспокойся.

Она все же пошла с ним. Прислонившись к двери, она задумчиво смотрела, как он возится на кухне. Через открытое окно виднеется рыжая листва, клочок неба, статуя в глубине аллеи.

– Мне жаль этой маленькой кухни, – говорит она. – Надо сказать, нам крупно повезло с этим окном, выходящим в сад миллионера.

– Зато теперь у тебя будет кухня миллионера… Прости, Вероника, я не хотел этого сказать.

– Неважно. К тому же, знаешь, Алекс не крупный миллионер, не такой, как этот господин напротив… Как умело и красиво ты собираешь чайный поднос… Ты, по-моему, сделал успехи.

– Вот попробуй, какой чай.

– Признаю, я никогда не умела заваривать чай. Не получалось.

– Я научился. Готовлюсь к холостяцкой жизни.

– Ну что ты! Я надеюсь, ты женишься.

– Я в этом совсем не уверен.

Вероника и Жиль с подносом в руках возвращаются в гостиную. Он наливает ей чай.

– Все равно, – говорит он. – Фотографии… Мне бы в голову такое не пришло.

– Да, я знаю. Ты не способен на дурной поступок.

– О, я за себя не поручился бы!

– Нет, не способен. Ты лучше меня. Я никогда в этом не сомневалась, с самого начала.

Он усмехнулся в смущении.

– Давай не будем соревноваться в вежливости… Тебе с сахаром? Черт, я забыл на кухне сахарные щипцы.

– Не ходи. Спасибо. Молока совсем капельку.

Он снова садится и отпивает глоток чаю.

– Вы уже назначили день вашей свадьбы? – спрашивает он, не поднимая глаз.

– Нет еще. Спешить некуда. Мы выждем не меньше шести месяцев после развода.

– Он добр к тебе?

– Алекс? Да, очень. Он милый. Пока у нас все хорошо.

– Почему ты говоришь «пока»? Надо верить, что это надолго.

Вероника чуть печально усмехнулась.

– Лучше не питать особых иллюзий…

– Но раз вы женитесь, значит, вы уверены, что…

– В принципе да. Но можно ли в наше время быть в чем-то твердо уверенным? Я предпочитаю жить настоящим.

Молчание.

– Меня беспокоит, как Мари будет проводить у вас эти два месяца. Дети так чувствительны к переменам обстановки, атмосферы, окружению… Она будет думать, кем ей приходится этот господин.

– Мы думали об этом. Скажем ей, что это ее дядя.

– Да. Но Мари очень тонкая девочка. Долго ее не удастся обманывать.

– Что поделаешь. С этим придется примириться. В наш век от детей мало что можно скрыть. Их не уберечь от… впрочем, теперь они развиваются скорее, чем прежде. И, может быть, они менее ранимы.

– Мари очень развита для своих лет, но думаю, что она не менее ранима, чем я в детстве.

– Она на тебя похожа, это правда.

– Ты думаешь, он будет к ней хорошо относиться?

– Алекс? Да, уверена.

– Но ты говорила, что он не очень любит детей.

– Я уверена, что он будет очень хорошо относиться к Мари.

– Вы намерены жить больше на побережье или в Париже?

– И там и тут. А кроме того, мы будем много путешествовать.

– Я хочу попросить тебя об одной вещи. Но, может, тебе это покажется нелепым?

– Все равно скажи.

– Если можешь, не езди с ним в Венецию.

Она нежно улыбнулась.

– Хорошо. Обещаю. Буду придумывать всякие предлоги.

– Это, наверно, будет нелегко, потому что Венеция, безусловно, входит в программу его светских развлечений. Наверно, и в октябре еще кое в каких дворцах устраивают празднества… Ладно, забудь о моей просьбе. Как бы то ни было, эта Венеция и наша так непохожи друг на друга… Я полагаю, что на нашу ладью ты больше не попадешь.

– Ты фетишизируешь воспоминания.

У Жиля чуть заметно вздрагивают щеки и веки, быть может, от фразы, которую только что произнесла Вероника, или просто от того, что она употребила слово «фетишизируешь». Она это заметила.

– Тебе это больно? – спрашивает она.

– Да нет, что ты! – Он мотает головой, потом говорит, видно, чтобы переменить тему: – Выпьешь еще чаю?

– Охотно. Чудный чай. Почему это мне никогда не удавалось так заваривать?

– Для этого надо быть немножко китайцем. Сколько насыпать… Сколько настаивать… Вот, например, ты протираешь чайник изнутри, после того как ошпарила его кипятком? Нет? Ну, тогда и говорить не о чем. Чтобы хорошо заварить чай, существует строго определенная последовательность действий, которые требуется выполнять внимательно и точно. Я бы даже сказал: с любовью…

Он как будто шутит. Наливает чай, придвигает ей чашку. Вероника наблюдает за ним. Он высокий и худощавый. На нем свитер и вельветовые джинсы в широкий рубчик. По его серьезному, еще юному лицу волнами проходят то тени, то вспышки.

– В этой одежде, – говорит Вероника, – ты очень, очень похож на студента. С ума сойти, до чего ты молодо выглядишь!

– Ты тоже.

– Я по-другому… Да, я думаю, что тебе надо жениться. Если бы ты повстречал женщину с теми же вкусами, с теми же стремлениями, что у тебя… Я была ошибкой. Теперь мы это знаем.

В голосе ее смирение и печаль – и это не кажется ни притворством, ни наигрышем. И вместе с тем она как бы извиняется.

– По-моему, ты хочешь что-то сказать и не решаешься. Говори все, что хочешь, Жиль, я готова все выслушать.

– Что ж, поскольку, что бы мы ни говорили друг другу, это ничего не изменит, не могла бы ты сказать мне как можно более откровенно, почему все-таки у нас ничего не получилось? Конечно, у меня было время об этом подумать самому, и я нашел кое-какие объяснения. И все-таки я до конца еще не могу понять… Так вот, может быть, ты могла бы мне сказать, какова, по твоему мнению, основная причина нашего разлада? Я обещаю тебе, что не рассержусь, даже если это будет мне обидно. Пусть даже хуже, чем обидно. Я тоже готов все вы слушать.

Она допивает чай, он берет у нее из рук чашку, потом она осторожно вытирает уголки губ платком, который вынимает из сумки. Взгляд Жиля задерживается на сумке, которую он как будто только что заметил. Это очень красивая, явно дорогая, роскошная вещь. Черная блестящая кожа, испещренная неравномерным узором, видно, крокодиловая.

– Нет, ты не знаешь этой сумки, – говорит Вероника, кладя ее рядом с собой на кресло. – Я схватила ее второпях, не подумав…

Она не договаривает фразы и чуть заметно краснеет.

– Неважно, – говорит Жиль. – Не извиняйся.

– Я готова ответить на твой вопрос, – начинает она, – но не уверена, что смогу назвать причину. Просто мы не сошлись характерами, вот и все. У нас разные представления о… Ну, о том, как жить, что ли, как относиться к жизни. Ты словно из другого века…

– Какое содержание ты вкладываешь в эти слова?

– Я не умею это выразить. Может быть, надо было сказать не «из другого века», а «другой породы». Вот, например, ты вполне довольствовался тем, что у нас было, ты не считал, что это относительно убогий уровень. Я говорю: относительно… Когда мы жили вместе, я знала, что так будет изо дня в день, что ничего другого ждать нельзя. И теперь я могу тебе признаться: меня это пугало.

– Тебя это пугало?

– Мне казалось, что все от меня ускользает.

– Все?

– Мне хотелось вести другую жизнь, непохожую на ту, которую мы вели.

– Более роскошную? Более блестящую? Более разнообразную?

– Да. Что тут скажешь, я ничего не могу с собой поделать, я предъявляю к жизни требования, которых у тебя нет. Впрочем, ты это и сам прекрасно знаешь, ты меня не раз за это упрекал. За то, что я слишком многого хочу… Ну что ж, я и в самом деле многого хочу.

– Но все-таки это недостаточная причина для то го, чтобы расстаться.

– Вполне достаточная! Я же говорю тебе: я боялась. Боялась, что живу неинтенсивно. Нам дана только одна жизнь, и она проходит очень быстро. (Вероника хмурит брови, похоже, что она произносит защитительную речь.) Скоро нам будет уже под тридцать. Больше трети жизни прошла вот так, фу! Улетела! Жить осталось только каких-то жалких двадцать лет, жить в том смысле, как я это понимаю, потому что – я тебе это уже не раз говорила, – что и как со мной будет после пятидесяти, меня решительно не интересует. Я хочу получить все сейчас. Не в шестьдесят и даже не в пятьдесят. Тогда будет поздно.

Некоторое время они молчат. Жиль, видно, обдумывает то, что услышал. Он сидит, упершись локтями в колени и склонив голову. Вероника раскрывает сумку и вынимает пачку «Голуаз». Берет сигарету, закуривает, глядит в окно. Небо блекло-голубое, чувствуется осень. Потом она снова переводит взгляд на Жиля.

– О чем ты думаешь вот в эту секунду, можешь ты мне сказать?

– Да, только это не очень интересно.

– И все же скажи.

– Я думал о письмах, на которые я как-то наткнулся и имел нескромность прочесть.

– Это были мои письма? – спрашивает она после мгновенной паузы.

– Нет. Пять лет назад я открыл шкатулку, в которой моя мама хранила фотографии и разные документы. Мне захотелось посмотреть фотографии. Ленточка, стягивающая пачку писем, развязалась, и я узнал почерк отца и не смог одолеть любопытства. Это была переписка отца и матери с сентября 1939-го по май 1940-го. В мае отец попал в плен. Это был год моего рождения… В письмах они писали о себе – они тогда были молодоженами – и обо мне, до и после моего рождения… Вот о чем я думал, когда ты меня спросила.

Вероника озадаченно смотрит на него.

– Я не вижу никакой связи с тем, что я тебе сказала.

– Быть может, ее и нет. Знаешь, как приходят мысли в голову. Иногда трудно найти ассоциацию… Я забыл сказать, что, когда я читал эти письма, меня охватывало чувство счастья. Да, я думаю, это было именно счастье. С тех пор я вел себя по-другому с родителями. Они заметили перемену в моем отношении к ним, но, конечно, не подозревали о ее причине.

– Ты говоришь, что был счастлив, читая эти письма? Почему?

– Они написаны, как ты понимаешь, безо всякой претензии на стиль, да и вообще безо всякой претензии, но в них было столько доброты, простоты и обаяния…

– И от этого ты испытал такое…

– Не буквально. Это трудно объяснить. У меня возникло впечатление, что я… как бы продолжение… словно вода в русле реки, чудесное, непрекращающееся движение от истока к устью. Если хочешь, своего рода вечно живое настоящее. Я говорю сейчас несколько высокопарно потому, что никогда не пытался проанализировать это впечатление, но, по сути, оно очень простое.

Несмотря на попытку Жиля объяснить свою мысль, Вероника, судя по всему, по-прежнему не понимает, при чем здесь все это. Она смотрит на Жиля с недоумением, видно, думая про себя, какой-то он все-таки чудной: вечно его занимают странные, несуразные, ни с чем не сообразные вещи, мало понятные даже ему самому, никак не связанные с сегодняшним днем. Однако она все же решается сказать:

– Ты вспомнил об этих письмах по контрасту с нами?

– Нет. Я подумал о них, когда ты сказала, что жизнь коротка и ты хочешь получить все сразу и сполна.

– А, понятно, – еле слышно проговорила она, хотя, очевидно, она так ничего и не поняла. Вероника в нерешительности: она глядит на часы и, похоже, собирается встать.

– Мне, пожалуй, пора, – говорит она.

– Ты ни о чем не жалеешь?

Вопрос застает ее врасплох: она застывает на месте.

– Жалею? Ты имеешь в виду… нас? Конечно, жалею, – она делает неопределенный жест. – Всегда грустно, когда что-то кончается. Да, несмотря ни на что, я буду жалеть о многих… о всех хороших минутах, которые у нас были.

– А без Мари тебе не будет скучно?

– Конечно, будет. Но что ты хочешь, Жиль? Я еще молода. Я хочу жить, как живут молодые. В наши дни нельзя жертвовать собой ради ребенка.

– Для тебя это была жертва?

– Я неудачно выбрала слово. Конечно, это не была жертва, но все же, когда появляются дети, это уже не то. Они становятся главным, а к этому я еще не готова. И кроме того, в наш век дети нам по-настоящему не принадлежат. (Снова создается впечатление, что она произносит защитительную речь.) Как только они начинают самостоятельно выходить из дома, они отрываются от нас, у них появляется свое общество, и все кончено, домой их не заманишь. Поэтому, в конце концов… Но я понимаю, у тебя это все по-другому. Ты прирожденный отец, Жиль… Нет, я не шучу, это правда. Признайся, пока Мари будет с тобой, ты будешь счастлив?

Он не отвечает.

– Знаешь, – говорит он, – когда я тебя спросил, жалеешь ли ты о чем-нибудь, я вовсе не собирался тебя ни в чем переубеждать, просто мне любопытно было знать, что ты думаешь, что ты чувствуешь. Мы просто болтаем, и все. Вполне доверительно, я надеюсь?

– Конечно, Жиль, я всегда любила с тобой говорить.

Он глядит на нее с нежностью. Он улыбается, качает головой.

– Нет, не всегда. Тебе часто случалось со мной скучать. Я тебе что-то рассказывал, а ты едва слушала. Ты думала о другом. Ты была далека, очень далека.

– Ну, например, когда, я не помню?..

– Нет, так бывало. И даже в самом начале. Даже в Венеции. Бывали моменты, в ресторане, да и не только в ресторане, когда ты полностью отсутствовала. Признайся… Ты уже тогда подозревала, что совершила ошибку, ведь верно? Что тебе не стоило выходить за меня замуж?

Он говорил безо всякого ожесточения, скорее мягко. И точно так же (словно они соревнуются в обходительности, в бережности по отношению друг к другу), точно так же она отвечает, глядя ему прямо в глаза:

– Да, верно, с первых же дней я поняла, что мы не созданы друг для друга.

– Мы никогда не говорили о нашем путешествии в Венецию. Но ты была очень разочарована, правда? В частности, убожеством гостиницы. Да?

– Я, наверно, много раз тебя ранила? Тем, что не скрывала своего разочарования?

– Нет, не ранила, скорее печалила. Знаешь, когда любишь, невыносимо чувствовать, что любимый человек считает тебя недостаточно привлекательным или еще чего-нибудь в этом роде. Что ты не на высоте ни в социальном, ни в финансовом отношении. Что любимый человек чуть ли не презирает тебя. Нет ничего более горького, ничто не вызывает большей депрессии, ничто так не разрушает тебя. Да, это то слово. И тебя охватывает страх, потому что понимаешь, что любовь немыслима без уважения…

– Я тебя действительно заставила страдать?

– Да, – говорит он, улыбаясь. – Очень.

– Прости меня.

– О! Все это уже прошло. А потом я ведь тоже не без греха.

– И все же, несмотря ни на что, мы иногда бывали очень счастливы. Вот в Венеции, скажем. Помни об этом.

– Да, мы были счастливы, это правда. Я рад, что ты тоже это помнишь.

Он встает, подходит к ней и кончиками пальцев гладит ей щеку. Она хватает его руку и стискивает ее в своих ладонях. Так они застывают на две-три секунды. Потом он легонько высвобождает руку.

Она тоже встает и, перейдя на деловой тон, спрашивает, в котором часу им надлежит завтра явиться в суд. Затем натягивает перчатки. Он выходит с ней в переднюю и подает ей пальто.

На мгновение она задерживается у фотографии дочки. Фотография стоит рядом с декоративным сколком кварца.

– Он твой, – говорит Жиль. – Когда ты устроишься в новом доме, возьмешь его…

– Ты считаешь? – говорит она как-то вяло. – Ты не хочешь оставить его у себя?

– Он твой, – повторяет Жиль. – Я хочу, чтобы ты взяла его на память.

– Хорошо… Спасибо.

Они целуются. Потом Жиль отворяет дверь. Они говорят друг другу: «До завтра», и Вероника начинает спускаться по лестнице, держась рукой за перила. Вдруг он говорит глухим голосом: «Вероника!» Она останавливается и запрокидывает голову. Она быстро поднимается к нему. Они стискивают друг друга в объятиях. Он говорит: «Я надеюсь, ты будешь очень счастлива». Он напряженно смотрит на нее, словно хочет навсегда удержать в памяти ее лицо. Он целует ее в щеки, в губы. Она высвобождается, отстраняет его. Она спускается по лестнице, не оборачиваясь, чуть быстрее, чем в первый раз.


Не знаю уж, какому импульсу я подчинился, когда вернул ее, чтобы еще раз поцеловать. Видимо, в первую очередь той панике, которая овладевает нами, когда у нас навсегда отнимают любимую вещь или близкое существо. Мы прожили вместе почти пять лет, и вот она ушла. Вечером, вернувшись домой, я уже не застану ее дома, я никогда не буду больше просыпаться рядом с ней, ее лицо не будет больше лежать на моем плече. Я поддался рефлексу страха… А еще, как бы это сказать?.. Когда я глядел, как она спускается вниз по ступенькам лестницы в пальто цвета ржавчины, так ладно на ней сидящем, одной рукой в лайковой перчатке скользя по перилам, а в другой держа дорогую сумку из крокодиловой кожи, меня вдруг пронзила мучительная жалость к ней. Не впервые Вероника вызывала у меня это чувство, внешне, казалось бы, так мало оправданное: ведь она была и красива, и избалованна, и в перспективе ее ожидала «блестящая жизнь», как раз такая, о которой она всегда мечтала. Она отнюдь не должна была вызывать сострадание. И потом ведь по отношению ко мне она тоже вела себя небезупречно. Часто проявляла жестокость и пренебрежение, никогда меня не щадила. И все же я был полон жалости к ней. Она сказала: «Жизнь коротка, я все хочу получить сейчас». Это крик сердца тех, кому нечего дать… Она была катастрофически бедна и останется такой и во дворцах Венеции и в виллах на Лазурном берегу. Ведь она ничем не обладала, кроме красивого лица, красивого голоса, красивых манер. Но она ошибалась: жизнь удивительно долгая, потому что так быстро начинаешь и никогда не кончаешь стареть, потому что когда-нибудь тебе стукнет сорок, пятьдесят, шестьдесят лет – возраст, к которому Вероника заранее питала отвращение. Я не знал человека, за которого она собиралась выйти замуж. Быть может, он был прекрасный человек, и умный, и добрый, и верный, может быть, он останется с ней до конца жизни и она всегда будет чувствовать себя любимой и избранной. Но то немногое, что я слышал о нем от общих знакомых, вселяло в меня сомнение. Мне рассказывали, например, что он не только завсегдатай того ночного клуба, куда мы иногда ходили с Вероникой и нашими друзьями, он просто «толчется там каждый божий день». А ведь этот клуб вряд ли то место, где «каждый божий день» находят себе прибежище ум и доброта. Во всяком случае, по моему разумению… Этого человека видели также в различных увеселительных заведениях на побережье, в обществе сезонно-модных дам: манекенщиц, которым создают рекламу, кинозвезд средней величины или наследниц громких состояний, короче, того сорта «сенсационок» (по выражению моей приходящей прислуги), которыми интересуются вечерние газеты. Вблизи всегда случался фотограф, в объектив которого этот тип щерил все свои тридцать два зуба. Одним словом, он представлялся мне этакой марионеткой-жуиром, напрочь лишенным человечности от той сладкой жизни, которую выделяет наша эпоха, наподобие железы внутренней секреции, выделяющей свои гормоны. Но я мог и ошибаться. Тем не менее известно, что таким людям, которым все дано (поскольку все перипетии их жизни излагаются в светской хронике эпизод за эпизодом – вот поистине роман-фельетон наших дней!), так вот, известно, что таким людям быстро все приедается и что они охотно меняют места жительства, развлечения и женщин. Я представил себе Веронику лет через десять или пятнадцать, Веронику, отвергнутую этим баловнем судьбы, но отвергнутую с соблюдением всех законов, то есть получившую (если она догадалась обратиться за помощью к ловкому адвокату) солидные отступные и хорошую пенсию и поселившуюся на авеню Фош или в вилле на берегу Средиземного моря, подобно вышедшей в тираж содержанке, которая за несколько лет усердной службы успела «сколотить себе изрядный капиталец». Я представил себе распорядок жизни этой вот Вероники: она будет держать прислугу-испанку, как у всех, если только в этом апокалипсическом будущем не придется искать домашних работниц где-нибудь в глубине Лапландии или в последних, чудом уцелевших резервациях индейцев племени хибаро. С этой прислугой, наглой и требовательной, у нее будет тысяча проблем: трудно жить в наше время одинокой женщине… Вероника продолжала бы «принимать у себя» и «бывать на людях», но на уровне явно более низком, чем ее прежний «standing». (Подобно философам, которые не могут обойтись без специфических терминов при исследовании тех или иных вопросов, и я при рассмотрении данной темы не могу не пользоваться определенными выражениями и оборотами.) Итак, она будет вести примерно ту же жизнь, но на уровне куда более низком, ибо, перестав быть супругой миллионера (и утратив связанные с этим привилегии), она автоматически вылетит из обоймы. Ее станут меньше приглашать, да и то в дома, далеко не столь шикарные. И начнется такой ужасный упадок, что по сравнению с ним хронический алкоголизм с приступами белой горячки покажется сущим пустяком. Но точно так же, как бывшие содержанки утешаются плюшевым уютом и радостями изысканной кухни, Вероника тоже найдет утешение в этих усладах или им подобных, например, в казино (она всегда играла с азартом) или в обществе красивых, не знающих устали молодых людей, что тоже вполне в духе стареющих содержанок. Вся ее отчаянная доблесть была бы брошена на беспощадную борьбу за сохранение всеми доступными способами (как-то: пластическая хирургия, гимнастические упражнения и всевозможные массажи) своей «физической» формы. Она начнет скучать. Ее станут терзать неосуществимые желания, назойливые видения прошлого. Она вечно будет чувствовать себя неудовлетворенной и все более и более одинокой. А ведь все это было бы еще лучшим вариантом; в этом случае Веронике не надо было бы зарабатывать на кусок хлеба. Глядя, как она спускалась по лестнице нашего дома, молодая и нарядная, в пальто цвета осенних листьев и с сумкой от «Гермеса» в полном соответствии с архетипом элегантной молодой дамы, я, словно в двойной экспозиции, видел вместе с тем и будущую Веронику, видел как привидение, как эктоплазм, который можно обнаружить только на фото, запечатлевшем медиума в трансе… У меня все внутри перевернулось от невыносимой жалости к ней, и я позвал ее, чтобы еще раз поцеловать.

Несколько дней спустя я отправился навестить моих стариков. Само собой разумеется, дочка, как и всегда, спросила, где мама. Я ей ответил той дежурной формулой, которую взрослые почему-то считают нужным в таких случаях преподносить детям: мама уехала путешествовать, она скоро вернется и тогда возьмет ее к себе на несколько дней… Жанины в тот вечер не было дома. Я остался обедать. Развода в разговоре едва касались, о Веронике вообще не было речи, и не потому, что хотели молчать об этом в присутствии девочки. Просто мои родители проявляли в этих вопросах всегда исключительный такт. Я бы никогда не допустил никаких замечаний по адресу Вероники, но мне нечего было опасаться, даже тетя Мирей молчала: видимо, ей выдали строгие инструкции, и она делала героические усилия, чтобы скрыть свое торжество и сдержать поток возмущения. Только несколько косых взглядов, многозначительных ухмылок и два-три туманных намека указывали на то, что в ней клокочет вулкан, который ждет моего ухода, чтобы начать извергаться. После обеда мама с теткой принялись убирать со стола, и я остался вдвоем с отцом: дочку уложили спать. Отец угостил меня маленькой сигаркой – он любил под вечер выкурить такую сигарку. Мне кажется, он жалел меня, печалился о «моей судьбе», и ему хотелось бы как-то выразить мне свое сочувствие, но он, конечно, не знал, как за это взяться. Он заговорил со мной о Жанине: «Она частенько видит твоего шурина. Не знаю, есть между ними что-то или нет».

– Надеюсь, что нет!

– Я хотел сказать, не собираются ли они пожениться…

– Но это невозможно!.. Послушай, это невозможно! Жанина не может выйти за этого типа.

– Почему? Он скверный парень?

– Он не плохой и не хороший. Просто он не подходит Жанине, ну никак не подходит! Я предпочел бы, чтоб она вышла за кого угодно, только не за него.

– Он тебе до такой степени не нравится?

– Да это то же самое, как если б мне сказали, что Жанина выходит замуж за администратора ночного клуба или там за букмекера. Я ничего не имею против администраторов ночных клубов или букмекеров, но… В общем, папа, ты понимаешь, что я хочу сказать?..

Да, он прекрасно понимал, что я хотел сказать. У нас с отцом были одни и те же предрассудки, дурацкие, абсурдные, но мы берегли их как зеницу ока, и если бы у нас их силой вырвали, нам показалось бы, что мы ослепли.

– Знаешь, мы ей ничего не говорим, даже когда она изо дня в день приходит очень поздно. Она ведь уже большая девочка, и мы не решаемся делать ей замечания. Впрочем, я уверен, что ничего плохого она не делает. Я ей доверяю. Но было бы хорошо, если бы ты попытался узнать, как обстоят дела. От тебя она ничего не скрывает.

– Хорошо. Завтра или послезавтра я ее увижу и поговорю.

Потом отец стал рассказывать мне о дочке, повторял ее смешные словечки, вспоминал ее забавные проделки. В общем, все то, что превращает нормальную жизнь детей в этакую повседневную эпопею – кажется, что слушаешь рассказ о детстве Геракла. Моя дочь быстро развивалась, проявляла живость ума, она была забавной, веселой, нежной. Конечно, мне было приятно, что отец так отзывался о Мари. Я верил, что девчонка была именно такой, как он говорил, хотя, как это свойственно дедам, он, конечно, несколько преувеличивал. И все же я слушал отца невнимательно: я отвлекся, разглядывая его. Но постепенно меня охватило несколько неприятное чувство: то ли это была тоска, то ли мне просто стало не по себе. Отец сильно постарел за последнее время – тогда я впервые это заметил. Я думаю, мне стало не по себе оттого, что я увидел удивительную доброту в его лице, редкую мягкость взгляда.

Да, именно от этого. В отношениях с отцом я никогда не мог преодолеть скованности, какой-то глубокой неловкости… Я вспомнил, каким я был колючим, замкнутым подростком, как я всегда молчал в его присутствии, хотя он и старался установить со мной контакт. И мне было тяжело от мысли, что он с этим смирился… Мне захотелось встать и уйти. Сколько потеряно лет, когда я был так неловок с ним, когда ему могло показаться, что я его не очень люблю, потеряно невозвратимо. Сколько их ушло, этих лет… Отец продолжал рассказывать.

– Знаешь, с тех пор как малышка живет у нас, жизнь совершенно изменилась. Одним словом, я тоже открыл для себя «искусство быть дедушкой».

– Ты еще слишком молод, чтобы чувствовать себя настоящим дедушкой.

– Меня это нисколько не огорчает, наоборот. Она такая ласковая девчушка, быть с ней для меня радость.

– Да, она миленькая, это правда, и она вас обожает, маму и тебя. Она прямо рвется к вам. Но все же не балуйте ее слишком!

В этот вечер по дороге домой я проходил мимо церкви и услышал орган. Я знал эту музыку и любил ее, и я зашел, чтобы послушать ее до конца. Там шла какая-то служба, должно быть, обедня, хотя я ничего не смыслю в литургии. Народу в церкви было мало, я сел на скамейку и, слушая орган, стал наблюдать за теми, кто сидел здесь. Я задался вопросом, откуда в наше время берутся люди, которые испытывают потребность присутствовать при отправлении архаического обряда, столь чуждого «современной жизни». Конечно, в богатых кварталах по воскресеньям в одиннадцать утра церкви полным-полны. Но это скорее светский обычай, кастовый долг: когда зарабатываешь больше определенного уровня, приходится иногда ходить на аукцион, зимой уезжать кататься на лыжах в горы и приправлять жизнь капелькой духовности (одиннадцатичасовая месса, отец Тейяр[43] и т. д.). А вот эти несколько человек, забредших на вечернюю службу в рядовую церковь безвестного квартала, были настоящими верующими, они пришли сюда не из чувства классовой солидарности, а исключительно по внутренней потребности, по убеждению. В чем их убеждения? Так как я абсолютно чужд религии, я об этом ничего толком не знаю. Но все же у меня остались какие-то крохи школьных воспоминаний. Вот, например, помнится, мы учили, что бог, чью жертву сейчас прославляют у алтаря, произнес когда-то Нагорную проповедь, и там были маловразумительные слова о счастье быть смиренным, обездоленным, бедным и даже о счастье быть презираемым, о счастье страдать. Я глядел на жалкую паству, которая сохранила ему верность через две тысячи лет после его смерти, в эпоху завоевания космоса, победоносного шествия технократов и таких мироносных вселенских соборов… Говорят, профессия накладывает отпечаток на лицо человека, так и на лица этих прихожан наложился отпечаток их веры. Достаточно было взглянуть на них, чтобы понять: они никогда ничего не потребуют и уж меньше всего своего места под солнцем. Как сказала бы одна хорошо знакомая мне молодая дама, это были «полные ничтожества». Они отдавали все – время, труд, деньги, и никогда ничего не получали взамен. Им, наверно, было невдомек, что, работая локтями, можно протиснуться вперед, они не знали, как давить все и вся, что тебе мешает на пути, – одним словом, как быть просвещенным гражданином на этой самой гордой из планет. Значит, они получали то, что им причитается: полумрак церкви, где кто-то бормочет абсурдные слова. Полные ничтожества.

Загрузка...