Делая эту жестокую характеристику церковного переворота, В. Соловьев решается даже защищать его.
"Беспристрастный и внимательный взгляд на исторические обстоятельства, предшествовавшие учреждению Синода и сопровождавшие его, - говорит он, - не только удержат нас от несправедливых укоров великой тени Преобразователя, но и заставит нас признать в сказанном учреждении одно из доказательств провиденциальной мудрости, которая никогда не изменяла Петру Великому в важных случаях. Упразднение патриаршества и установление Синода было делом не только необходимым в данную минуту, но и положительно полезным для будущего России. Оно было необходимо, потому что наш иерархический абсолютизм обнаружил вполне ясно свою несостоятельность и в борьбе с раскольниками, и в жалком противодействии преобразовательному движению: патриаршество, после раскола лишенное внутренних основ крепости и оставшееся при одних чрезмерных притязаниях, неизбежно должно было уступить место другому учреждению, более сообразному с истинным положением дела..." (220)
В этом "вердикте" проявляется обычное свойство Владимира Соловьева - все доводить до крайности. Нашу иерархию и народ он порицает с преувеличенной страстью апологета римского первосвященника, каким он в то время был. Но основные черты ошибок обеих сторон в понимании Церкви намечены им правильно.
Отсюда, действительно, шло обессиление Церкви и смута мировоззрения, отсюда податливость на подражание. Отсюда и страстно-подражательный характер реформы Петра. Что касается ломки церковного управления с подчинением Церкви государству, то это была идея протестантской Европы, которой во всем подражал Петр. Оправдать его ни в каком случае нельзя. Но факт истории состоит в том, что без церковной смуты такая ломка была бы невозможна даже и для Петра. В данную же минуту она стала возможна, во-первых, психологически, т. к. понимание Церкви подорвалось и у самого Петра; и у него, как у множества других, стал вопрос: где Церковь? Ломка стала возможна, во-вторых, и материально, ибо разделившийся в верованиях народ, растерявшийся в понятиях, не мог защищать энергично управление Церкви, понятие о которой было в нем столь потрясено,
Для самой же Верховной власти ломка церкви создала страшную опасность: эволюцию в абсолютизм.
Европейское умственное иго
Как бы то ни было, в конце ХVII века Россия представляла зрелище, которое сулило какой-то большой переворот. С одной стороны, она чувствовала себя некоторой огромной силой, имеющей перед собой великие цели. В то же время она никаких целей, которые бы ей предлежали, не понимала и не представляла. Она сознавала себя единой носительницей какого-то идеала, но какого - сама не знала. Раньше она сознавала себя выше всех как единственная страна свободного православия, но к концу ХVII века сама не могла определить, что такое православие.
Люди, чтимые как архипастыри и как цвет Русского православного просвещения проклинались страстными защитниками старины, как служители Антихриста, как живое воплощение апокалиптического дракона. В свою очередь эти люди анафематствовали массу верующих, называли их грубыми невеждами и бунтовщиками. В чем же православие? Кто прав - клир или миряне? И пока стоят такие вопросы - то, как правильно говорил В. Соловьев, является еще более тяжкий: где же церковь? А если является такой вопрос, то руководство Церкви становится спорным?
Итак, в самой основе своего величия русский народ почувствовал полное шатание. Если неизвестно, в чем православие, то нельзя считать заблуждающимися ни "лютеров и кальвинов", ни "папежников". Нельзя считать себя выше их.
А между тем эти "лютеры и кальвины", да отчасти и "папежники", жили тут же в Москве и учили нас всему, что только было похитрее и понужнее. Они представляли собой все знания, всю технику. Мы видели решительно во всем, что они умнее нас, и не было решительно ничего, в чем мы могли бы считать себя выше их. Последняя, или точнее - первая опора нашей самобытности - вера - подверглась раздранию и сомнению. Раз мы дошли до этого, грядущий период подражательной европеизации становился неизбежен.
Момент критики и самосомнения мог бы, конечно, вызвать у нас и самостоятельную работу мысли. Мы могли бы и сами постепенно разобраться во всех вопросах веры, управления, знания и техники. Но в данных условиях это было невозможно, ибо мы стояли лицом к лицу с Европой. Люди доходят до потребного им своим умом только тогда, когда некого спросить. Среди равных себе можно развиваться самостоятельно. Среди высших низшему возможно только ученичество.
В отношении науки, техники, и даже в отношении веры стоило спросить Европейца, и он открывал такое множество сведений, о существовании каких мы даже и не догадывались. Пробуя отыскать что-либо сами, мы могли только каждый раз убеждаться, что открываем вещи, давно известные Европе и менее совершенные, чем у нее. Потому заимствование являлось вполне неизбежным, его подсказывал самый простой здравый смысл и практичность. Если при этом у нас кое-что выходило своеобразно, то только само собой, по невозможности избежать влияния своей натуры.
Но заимствуя частности и убеждаясь, что во всех этих частностях иностранцы выше нас, все понимают и устраивают лучше нас, возможно ли удержаться от мысли, что и основные понятия, исходя из которых иностранцы дошли до столь всесторонних преимуществ перед нами, что и эти основные понятия тоже выше наших? Если же они выше наших, то очевидно нужно усвоить и их.
"Самая сильная опасность при переходе русского народа из древней истории в новую, - говорит С. М. Соловьев, - из возраста чувств в область мысли и знания, из жизни домашней, замкнутой в жизнь общественную народов - главная опасность при этом заключалась в отношении к чужим народам, опередившим нас в деле знания, у которых поэтому надобно было учиться. В этом-то ученическом относительно чужих живых народов положении и заключалась опасность для силы и самостоятельности русского народа, ибо как соединить положение ученика со свободой и самостоятельностью в отношении к учителю, как избежать при этом подчинения, подражания?" [С. Соловьев, "История России", том XXI]
Но отсюда вытекали огромные политические последствия. Заимствовать у Европы просвещение и в то же время признавать свое самодержавие и свою Церковь выше европейских -это было бы противоречиво. А между тем Россия конца XVII и всего XVIII веков очутилась именно в этом противоречии. Фактически она не могла отречься от своей веры религиозной и политической, потому что то и другое крепко жило в тайниках народной психологии. Но развивать эти основы стало невозможным. Вся сознательная работа мысли могла их только понемногу подрывать и "европеизировать".
Итак, все время, что Россия находилась в ученическом положении у Европы, задача просветительная стояла в полном противоречии с задачами философско-религиозной и государственно-правовой самобытности.
Все, выражавшее эту самобытность, казалось русскому в противоречии с точными знаниями и просвещенным разумом, т. е. казалось знаменем невежества и отсталости. Так было, так остается для множества наших "образованных" людей и поныне. Это презрительное отношение к "своему", "старому" стало типичным для "интеллигенции", сформировавшейся на этом историческом процессе. Для того, чтобы понять, что русский "тип" гораздо выше, но только находился на низшей ступени "развития", нежели европейский, для этого нужно было быть гораздо более развитыми, нежели мы были и остаемся до сих пор.
Таким образом, в исторический процесс нашего "просвещения" естественно вошло чрезвычайно сильной струёй также отрицание православия и самодержавия. Мы как в религиозном, так и в государственно-правовом отношении искали принципов "на западе". С конца XVII века к нам стали привходить понятия протестантские и римско-католические - в религиозном отношении, а в политическом отношении сначала идеи абсолютизма, на котором была построена монархия в западноевропейских государствах, а потом впоследствии - конституционные.
Между тем в силу того, чем оно было, а не в силу того, чем себя считало, самодержавие явилось водителем нации даже и в этом просветительном стремлении.
Задача приобщения России к европейскому образованию поставлена была еще Грозным, который из-за этого воевал за Ливонию и давал льготы англичанам. Борис Годунов, Алексей Михайлович вели ту же политику. Когда стремление достичь европейского просвещения назрело до страсти, выразителем его явился точно так же самодержавнейший Петр Великий, который стал не колеблясь на почву подражания Европе во всем - в образе жизни, в костюме, даже в языке, не остановился перед переносом к нам учреждений, буквально списанных с шведских, и даже заставил пленных шведов организовывать их у нас, а для других учреждений руководствовался рецептами Лейбница, не имевшего о России ни малейшего понятия. Не остановился Петр даже перед ломкой церковного строя и своей собственной власти, поскольку в своей подражательно-просветительной ревности мог отрешиться от власти своей глубоко русской природы, по которой он, вопреки всем стараниям своим, оставался русским, православным и уже особенно Самодержцем.
Таким образом, наступила эпоха, в которую коренные русские основы уже держались окончательно только инстинктом, только тем, что было в сердце. Сознание национальное отрешилось от всего "своего"...
Петр Великий как русский человек
Чувствую потребность оговориться, что, представляя себе ошибки Петра Великого, я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в частностях, а по существу делал в свое время именно то, что было нужно.
Ни человек, ни нация не могут жить одним инстинктом. Недостаточно иметь великие задатки: нужно их понимать. А мы в Московской Руси их только имели, но не сознавали. Мы их и не могли сознать, не сравнив себя с другими. Мы не могли ничего сознать, как должно, ни в своем православии, ни в своем самодержавии, не достигнув умственного развития, достойного их.
Развитой человек Московской Руси, задавая себе вопрос, почему он должен быть православным, а не католиком или протестантом, почему нужна самодержавная власть, а не республика, не мог ответить себе на это убедительно. Он растерялся в понятиях о правде. Но он не потерял любви к истине, он хотел жить не "своим", а тем, в чем "правда", настоящая правда. Он готов был откинуть все свое, если оно не есть истина. И вот в этом-то и был он верен себе своему величайшему достоинству русского человека, достоинству, которым русский обязан православию.
Русский того времени, вместе с Петром, кощунствовал в комедиях "всепьянейшего собора", он порабощал мирской власти управление своей Церкви, он насильствовал над народом, вызывая раскольничьи самосожжения и т. д. Но он делал все это потому, что хотел уважать только правду, и если не замечал ее хотя бы и в самом святом месте, не хотел лицемерить и преклоняться перед тем, что хотя бы глубоко-ошибочно перестал считать правдой. И во всем этом был залог будущего воскресения...
В Священном писании сказано, что Бог отдает людей в жертву "Духа лестча", духа погибели за то, что они "любви к истине не приняли". Вот при всех частных заблуждениях, этого-то и не было у русских. Они - наоборот - "приняли любовь к истине", не видели ее, но любили, были уверены, что она есть и что на свете жить стоит только истиной. Петр был величайшим выразителем русского человека в этой решимости жить только истиной, хотя бы она была "люторская", голландская и какая угодно. Он готов был отречься от всего, в чем не видел истины, и прилепиться к чему угодно, если усматривал в нем истину.
Петр и партия реформы, вокруг него сплотившаяся, хотели истины и были полны уверенности, которую выразил 200 лет позднее их интеллигентный потомок, да еще в переводном стихе:
Мне послышался завет
Бога самого:
Знанье вольность, знанье свет -
Рабство без него...[90]
И они пошли к знанию, пошли, как могли идти полуварвары, принимая за бриллианты грошовые стеклышки, но желая найти "бисер многоценный", и готовые продать все свое имение, чтобы приобрести средства на покупку этого искомого ими "бисера многоценного".
В Петре - величие русского духа - в Петре жалкая отсталость России, бедность ее умственных средств. Но средства наживаются, если сохраняется величие духа. Впоследствии стали появляться у нас искры уже просвещенного сознания и просвещенной веры. Если Россия настоящего и будущего сохранит свою лучшую черту "любовь к истине", решимость жить только правдой, что было у Петра, то Петровская реформа и станет исходным пунктом того, что говорил сам преобразователь в словах: "А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия в чести и славе..."
А если у нас исчезнет любовь к истине, то не Петр будет виноват в этом...
Но при всем привлекающем величии своего гения, давшего нашей монархии новый момент самодержавного водительства народа в его величайших по времени задачах, мы в отношении политического самосознания именно в момент этой реформы вступили в опаснейший кризис - смешивания самодержавия с абсолютизмом.
Противоречие принципов Петровской эпохи
Государственные принципы всякого народа тесно связаны с его национальным самосознанием, с его представлениями о целях своего существования. В России эти цели национального существования представлялись в очертаниях недостаточно ясных, хотя окутанных сознанием некоторого великого назначения "третьего Рима". У самого Петра стремление к реформе появилось в детстве под влиянием мечты собрать силы для крестовых походов и освобождения Св. Гроба. Нашему самодержавию вообще предносились какие-то религиозно-освободительные цели, некоторая борьба за христианство, и стены Казани, первого разрушенного магометанского царства, пали при чтении слов: "Будет едино стадо и един Пастырь". Но в этих смутных очертаниях значения нашей Верховной власти мы немногое различали сознательно как до Петра, так и после него.
Даже до настоящего времени, несмотря на появление славянофилов и ряда близких к ним умов, как Данилевский, Достоевский, Катков, Леонтьев, Владимир Соловьев, несмотря на официальное признание формулы "православие, самодержавие, народность", в нашей философии государственного права монархия и самодержавие остаются ничуть не более ясны, нежели в Западной Европе. Так было и раньше.
У нас решительно нет ни одной эпохи, в которую бы нас не уродовала недостаточная сознательность нашего политического принципа. Не говоря уж о первых веках, когда монархический принцип затемнялся могучей аристократией, местами уступавшей место демократии, - даже в эпоху национальной реставрации, после 1612 года, мы видим неумение разобраться не только в управительной системе, но даже в таком основном вопросе, как отношения церкви и государства.
У такого замечательнейшего государственного человека, как патриарх Филарет Никитич, государственно-церковная политика складывается, видимо, лишь под влиянием случайных условий личного положения. Эпоха Никона ни со стороны церковной, ни со стороны гражданской власти не обнаружила большого умения разобраться в вопросе столь важном для самодержавия. Даже у такого проницательного теоретика, каким был Иоанн Грозный, случайные условия плохо различаются от принципа.
Так, известный совет Вассиана "Если хочешь быть самодержцем не держи советников умнее себя" был принят Грозным, как некоторое откровение, хотя в нем нет даже и тени самодержавного сознания. Это прием действия Маккиавелевского "Принца" [91], ловкого тирана, а вовсе не царя. Точно так же совершенно не сообразны с самодержавием меры Иоанна для отделения государства от "земщины", вроде назначения особого "земского царя" Симеона Бекбулатовича... Соловьев, между тем, приводит любопытные свидетельства о венчании на царство Симеона и челобитную ему самого "Иванца Васильевича с детишками, с Иванцом да с Феодорцом..." ("История России", кн. II, стр. 130). Если челобитная была, предположим, шуткой, то венчание уже ни с чем не сообразно.
Эпоха Петра Великого представила особенно наглядный пример несознания основного нашего принципа государственности.
Самодержавный инстинкт Петра поистине велик, но повсюду, где требуется самодержавное сознание, он совершает иногда поразительные подрывы своего собственного принципа. Инстинкт редко обманывает Петра в чисто личном вопросе: как он должен поступить, как монарх? Но когда ему приходилось намечать действие монарха вообще, т. е. в виде постоянных учредительных мер, Петр почти всегда умел решить вопросе только посредством увековечения своей временной частной меры...
Принцип есть отвлечение того общего, что объединяет частные меры и что, следовательно, приложимо ко всем разнообразным случаям практики. Этого-то принципа у Петра и не видно. Он гениальным монархическим чутьем знал, что должен сделать он, и оказывался беспомощен в определении того, что должно делать вообще. Поэтому-то он своим личным примером укрепил у нас монархическую идею, как, может быть, никто, и в то же время всеми действиями, носившими принципиальный характер, подрывал ее беспощадно.
Излишне повторять, что в основной задаче своей Петр Великий был безусловно прав и был великим русским человеком. Он понял, что, как монарх, как носитель царского долга, имел обязанность бестрепетно взять на свои плечи тяжкую задачу: привести Россию возможно быстрее к возможно полному обладанию всеми средствами европейской культуры. Это составляло для России вопрос "быть или не быть". Страшно даже подумать, что было бы, если бы мы не сравнялись с Европой до конца XVIII века. Мы и при Петровской реформе попали в доселе длящуюся кабалу к иностранцам, но без этой реформы, конечно, утратили бы национальное существование, если бы дожили в варварском бессилии своем до времен фридрихов великих, Французской революции и эпохи экономического завоевания Европой всего мира. Петр, железной рукой принудивший Россию учиться и работать, был, конечно, спасителем всего национального будущего.
Петр был прав и в своих насильственных мерах. Россия вообще давно стремилась к науке, но недостаточно горячо. Сверх того, она была настолько отставшей, ей предлежал такой страшный труд, чтобы сколько-нибудь догнать Европу, что добровольно целая нация не могла этого сделать. Петр был безусловно прав и заслужил вечную благодарность Отечества за то, что употребил весь свой царский авторитет и власть на то, чтобы создать жесточайшую диктатуру и силой двинуть страну вперед, и за слабостью ее средств закабалить всю нацию на службе целям государства. Другого исхода не было для спасения России.
Но Петр был прав только для себя, для своего момента и для своего дела. Когда же эта система закабаления народа государству возводится в принцип, она становится убийственной для нации, уничтожает все родники самостоятельной жизни народа. Петр же не обозначил никаких пределов установленному им всеобщему закрепощению государства, не принял никаких мер к тому, чтобы временная система не стала постоянной, не принял мер даже к тому, чтобы закрепощенная Россия не попала в руки к иностранцам, как это и вышло тотчас после его смерти.
Петр стремился организовать самоуправление на шведский лад и, с полнейшим презрением ко всему родному, не воспользовался нашим общинным бытом, представлявшим все данные к самоуправлению.
Церковная политика Петра столь же и даже более характеристична, чем национальная.
Здесь повторяется та же черта: он временную необходимую меру превращал в постоянный зловредный принцип.
Значительная доля иерархии, без сомнения, была враждебна реформе Петра и мешала ей своим влиянием на народ. Петр имел право, как самодержец, принять меры к обузданию всякого сопротивления. Но он перешел в этом всякие границы. Не говоря о том, что последний патриарх был тише воды, ниже травы, а в иерархии образовалась уже огромная партия реформы, не говоря о том, что местоблюститель патриаршего престола не мог заслужить со стороны Петра никакого упрека, если не упрекать иерархию в православии, оставляя уже в стороне все эти обстоятельства, которые, с точки зрения самого придирчивого властителя, обеспечивали от всякой оппозиции, Петр во всяком случае превышал свои права. Он, как царь, мог не слушать епископов или казнить их. Но перестраивать Церковь для подчинения ее государству не имел ни малейшего права.
Он вместо охраны своей самостоятельности, посягнул на самостоятельность Церкви, и притом уже в конце царствования, когда провел сближение с Европой до конца и когда ни один сколько-нибудь проницательный человек не мог даже и вообразить, чтобы Россия свернула с установленного пути просвещения.
В письме к восточным патриархам Петр объясняет учреждение Синода тем, что он боится гнева Божия за нестроения в Церкви, почему будто бы и решился привести ее в порядок ["Царские и патриаршие грамоты об учреждении Св. Синода", Москва, 1848 г. Синодальная типография]. Однако, если это правда Петр в случае понимания своего царского принципа мог бы вспомнить, что организация Церкви, вполне обеспечивающая порядок, установлена самой Церковью более 1000 лет до рождения его самого, и что если следовало устроить Русскую Церковь, действительно весьма расшатанную самим же Петром и его нежеланием целых 20 лет допустить избрание нового патриарха, то для этого устроения не было надобности выдумывать "Духовный Регламент" [92], а следовало только избрать патриарха и собрать обычный Собор, который, конечно, и сам установил бы все, что есть дельного в "Регламенте". Впрочем, излишне лицемерить 200 лет после Петра. Само собой, что не о порядке в Церкви он думал, а о ее подчинении царской власти.
Наш известный канонист А. С. Павлов при всей осторожности в выражениях говорит:
"Взгляд Петра Великого на Церковь, как на служебную силу государства, образовался под влиянием протестантской канонической системы, так называемой территориальной, основной принцип которой выражается в положении cujus regio jus religio [93]. Петр познакомился с этой теорией во время пребывания своего в Голландии по сочинениям известного юриста Пуффендорфа, из которых некоторые переведены потом по приказанию царя на русский язык. Принципы этой теории проглядывают во всех важнейших преобразованиях Петра Великого в сфере церковного управления. Начнем с уничтожения патриаршества и с учреждения Св. Синода" [А. С. Павлов, "Курс церковного права", 1892 г., стр. 507].
Довольно вспомнить принцип "Духовного Регламента", будто бы монарх есть "крайний судья" высшего церковного управления *.
* Формула присяги членов Синода по "Регламенту", гласит: "Исповедую же с клятвою крайняго судию духовных сея коллегии быти самого всероссийскаго монарха, государя нашего всемилостивейшаго"... Под этим "исповеданием" присягающий прибавляет: "Клянусь и еще Всевидящим Богом, что вся сия мною ныне обещанная, не инако толкую в уме моем, яко провещеваю устами моими". (Регламент, 1883 г., стр. б). Можно лишь удивляться, что епископы Православной Церкви принимали такую присягу, при которой Синод никак не может быть церковным управлением. Впоследствии знаменитый митрополит Ростовский Арсений Мациевич, вызванный в Синод, согласился принять присягу лишь изменивши ее, именно поставивши крайним Судией Синода самого Иисуса Христа. Императрица Елисавета, при которой это произошло, оставила "дело" без последствий, но позднее, когда митрополита Арсения уже при Екатерине II судили за протест против отобрания церковных имуществ, ему поставили в вину и это прежнее "преступление"...
Петр, впрочем, сам определил отношения Синода к царской власти:
"Синод в духовных делах имеет такую же власть, как Сенат в мирских". "Таким образом, - замечает А. С. Павлов, - во главе Церкви, по законодательству Петра, стоит та же самодержавная власть, что и во главе государства" (стр. 508).
Сто лет после Петра при составлении основных законов православная вера признана господствующей, и от самого монарха требуется ее обязательное исповедание. По основным законам "император, яко христианский государь, есть верховный защитник и хранитель догматов господствующей веры и блюститель правоверия и всякого в Церкви святой благочиния" (§ 42). Только в сем смысле, поясняет примечание сего параграфа, император в акте о наследии престола именуется "главой Церкви", хотя это выражение, конечно, очень плохо выбрано и может быть объяснено лишь тем, что акт составлялся при императоре Павле в 1797 году ["Свод Законов", т. 1, часть 1-я, изд. 1892 г.]. Но если мы, оставаясь православными, не могли явно и последовательно провести протестантского принципа цезаропапизма, то противоречие веры и практики, внесенное церковной реформой Петра, не могло не действовать деморализующе на нашу религиозную жизнь.
Здесь вопрос идет не о личной религиозности Петра Великого. Несмотря на кощунственные пародии церковной иерархии с "князем папой" во главе, он без сомнения верил в Бога и во Христа Спасителя. Но он действительно имел сильные протестантские наклонности. Лютера он вообще ставил очень высоко. В 1712 году перед статуей Лютера в Вартбурге он восхвалял его за то, что "на папу и все его воинство столь мужественно наступил для величайшей пользы своего (?) государя и многих князей" [А. Доброклонский, "Руководство к Истории Русской Церкви", выпуск IV, стр. 69]... Похвала для религиозного реформатора не особенно лестная, но хорошо рисующая взгляды самого Петра на Церковь.
Состояние Русской Церкви тех времен может объяснить потерю церковного духа и чутья в столь крупном русском человеке, как Петр Великой. Но факт остается фактом. Понимания Церкви у него не было, а с этим невозможно было понимание и собственной власти, как русского монарха. В своем отношении к Церкви он подрывал самую существенную основу своей власти - ее нравственно-религиозный характер.
Та же самая точка зрения, которая позволила Петру совершить ломку церковного управления, проявлялась и в его отношениях к религиозной жизни русского народа вообще. Не входя в анекдотические подробности, вспомним какие черты деспотизма в сфере религии хранит наше полное собрание законов. К. П. Победоносцев отмечает в своих "Выписках" десятки законодательных мероприятий, в которых ярко проявился дух маловерующего цезаропапизма, характеризующий Петра.
Так, например, № 3910 - запрещено ходить из церкви с образами на дом. № 3912 - архимандриты под присягой обязуются не держать затворников. № 4022 - запрещено приглашать священников на дом для служения вечерни или заутрени: "Сей безчинный обычай, - сказано в законе, - весьма отставить, а на преслушников налагать штрафы". В 1723 г. января 28-го, указано "впредь никого не постригать". В 1725 году запрещено ходить священникам со святой водой по домам (кроме Рождества)...
Мудрено ли, что старообрядцы искренно сочли Петра Антихристом? А какой смысл могло иметь в интересах монархии подобное гонение на религиозные потребности народа? Понятно - ни малейшего. Это не суть действия монарха, хотя бы лично неверующего, а действие увлекающегося протестанствующего новатора. Между тем дух мероприятий Петра естественно остался и после него, особенно при им подготовленном господстве немцев.
Правда, личная вера православных императриц, которые, как Елизавета Петровна, сами ходили на богомолье к неуважаемым Петром святыням, уничтожила такие возмутительные меры, как запрещение домашних богослужений (тем более что все эти запрещения всеми нарушались), однако общий дух самовольного распоряжения государственной власти церковным управлением остался, можно сказать, навсегда или по крайней мере до сих пор.
"Как это странно, - замечает К. П. Победоносцев по поводу одного выговора, объявленного императрицей Елисаветой Синоду в 1752 году, - в женщине и одной женщине сосредоточивается высшая церковная власть..." [К. П. Победоносцев, "Выписки из Полного Собрания Законов" (Церковь и духовенство), 1895 г.].
Должно заметить, что такое ненормальное отношение государственной власти к церковной могло поддерживаться только истинным террором в отношении епископата. За первое десятилетие после учреждения синода большая часть русских епископов побывала в тюрьмах, были расстригаемы, биты кнутом и т. п. Я это проверял по спискам епископов в указанном сочинении Доброклонского [Доброклонский, "Синодальный период"]. В истории Константинопольской Церкви после турецкого завоевания мы не находим ни одного периода такого разгрома епископов и такой бесцеремонности в отношении церковного имущества [А. П. Лебедев. "История Греко-Восточной Церкви под властью Турков", 1896 г.].
Без сомнения, только чрезвычайное непонимание идеи своей власти могло двинуть Петра на путь такого отношения к народной вере и поставить Церковь, как неоднократно выражались, в "вавилонское пленение". Но то же непонимание видно в некоторых действиях Петра и в чисто государственной области. Так, он сам уничтожил правильное престолонаследие. Здесь мы замечаем снова общую черту деятельности Петра: случайное, чисто личное затруднение в отношении царевича Алексея, заставляет Петра возвести в принцип то, что могло быть еще кое-как понято разве как неизбежное нарушение принципа.
Устав Петра о престолонаследии, изданный притом уже после смерти его несчастного сына, называет, наследие престола старшим сыном "недобрым обычаем" и устанавливает, "дабы сие было всегда в воле правительствующаго государя - кому оный хочет, тому и определит наследство" [Соловьев, "История России", книга IV, 839-840]. Как известно, Россия расплатилась за такие правила Петра полустолетием государственных переворотов, в которых монархия уцелела только благодаря народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Петр, а то, что было в умах и совести монархического сознания народа.
Петру наш Свод Законов обязан несколькими определениями монархической власти. Иногда они очень хороши, но в этих случаях Петр лишь повторяет народные афоризмы, не обнаруживая при этом никакой более глубокой мотивировки.
В Военном Артикуле сказано:
"Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах не должен дать ответа, но силу и власть иметь свои государства и земли, яко христианский государь, по своей воле и благомнению управлять".
В Духовном Регламенте выражено:
"Монарха власть есть самодержавная, которой повиноваться Сам Бог за совесть повелевает".
Эти определения были весьма полезны уже тем, что несколько стеснили впоследствии умствования наших государственников конституционной школы. Но действительно замечательным памятником Петра должно признать установленную им формулу присяги. Здесь Петр формулировал то, что у него всегда велико, - личное его монархическое ощущение своей связи с подданными. Формула эта, полагаю, ни в каком законодательстве не имеет ничего высшего по глубине монархического сознания.
В ней подданный, независимо от своего ранга и сословия, обещает: "Верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови, и все ко высокому Его Императорского Величества самодержавству, силе и власти принадлежащая права и преимущества, узаконенные и впредь узаконяемыя, по крайнему разумению, силе и возможности предостерегать и оборонять, и притом по крайней мере стараться споспешествовать все, что к Его Императорского Величества верной службе и пользе государственной во всяких случаях касаться может. О ущербе же Его Величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и не допущать тщатися, и всякую вверенную тайность крепко хранить буду, и поверенный и положенный на мне чин, как по сей (генеральной) так и по особливой определенной, и от времени до времени Его Императорского Величества, именем от предуставленных надо мною начальников, определяемым, инструкциям и регламентам и указам, надлежащим образом по совести своей исправлять, и для своей корысти, свойства и дружбы и вражды противно должности своей и присяги не поступать, и таким образом себя весть и поступать, как верному Его Императорского Величества подданному благопристойно есть и надлежит" [Списано по присяжному листу "Клятвенное обещание" 1894 г., Октябрь, присяга нынешнему Государю. (В Основн. Зак. Прилож. V)].
В этом замечательном документе безусловная подчиненность подданного превращается в его нравственное причастие власти Государя. И Катков, впоследствии правильно говорил, что в присяге - наша "конституция", по которой мы имеем "больше, чем политические права, мы имеем политические обязанности"...
Но когда Петр начинает объяснять свои права, то говорит иногда нечто совершенно несообразное с тем чувством, которое подсказало ему формулу присяги. Он обращает себя в абсолютного монарха, а подданных в каких-то безгласных рабов, даже хуже - в нечто политически несуществующее.
В знаменитой "Правде воли монаршей", составленной по поручению Петра Феофаном Прокоповичем, теоретические основы монархии излагаются по Гуго Грецию и Гоббсу. И утверждаются на договорном происхождении государства. Эта "Правда" утверждает, будто бы российские подданные должны были вначале заключить договор между собой, а затем народ "воли своей отрекся и отдал ее монарху". Тут же объясняется, что государь может законом повелеть своему народу не только все, что относится к его пользе, но и все то, что только ему нравится. Это толкование русской монархической власти вошло - увы - как официальный акт в полное собрание законов, где и значится под N 4888 в VII томе [А. Алексеев, "Русское Государственное право", 190-191].
Появление абсолютистской точки зрения при Петре подтверждается, таким образом, не только действиями его, но и законодательными формулировками, т. е. поставлено в обязательное руководство подданным. Но все это только по бессознательности. При Петре же, в величайшем акте абсолютистского произвола - в Духовном Регламенте - объясняется, что "правление соборное совершеннейшее есть и лучшее, нежели единоличное правительство", так как, с одной стороны, "истина известнее изыскуется соборным сословием, нежели единым лицом", с другой стороны, даже "вяще (т. е. сильные) ко уверению и повиновению преклоняет приговор соборный, нежели единоличный указ"... Конечно, все это Феофан заставляет Петра говорить подданным собственно для мотивировки уничтожения патриарха, но положения эти выдвигаются как общий принцип. Поверив этим заявлениям Верховной власти, народ мог бы только спросить себя: зачем же ему "отрекаться своей воли", если "соборное правительство лучше единоличного" и если "соборный приговор" возбуждает больше доверия и больше побуждает к повиновению, нежели единоличный указ?
Очевидно, ничего подобного нельзя было бы написать даже при малейшей ясности монархического сознания. Время Петра в этом отношении составляет огромный регресс сравнительно с московской монархией.
Раздел IV
САМОСОЗНАНИЕ ПЕТЕРБУРГСКОГО ПЕРИОДА
Сложность работы самосознания
Начатый Петром период просвещения продолжается уже более 200 лет, и когда приходится подвести ему итоги, в смысле политического самосознания, то получается нечто весьма бледное.
Этот период осложнялся одним очень важным обстоятельством. За эти 200 лет в состав империи вошло множество нерусских племен, целых народностей и даже государств. Включая их в свои пределы и в число своих подданных, Россия вводила все эти миллионы людей в число своих сограждан. Они или сливались с коренным населением, или совместно сожительствовали, причем в обоих случаях не могли не привносить своих влияний на русскую национальность.
А в числе этих народностей были несравненно более чем мы культурные немцы, поляки, множество других европейских племен, как французы и пр. Огромное число евреев, как ни были они сначала обособлены, не могли не привносить и своего влияния. Не меньшее число азиатских и полуазиатских народностей Кавказа и Средней Азии также вливались в состав русского племени или входили в состав его государственных сочленов.
Таким образом, в период ученического просвещения, когда приходилось вырабатывать свое самосознание, Россия вливала в себя массу новых, нерусских элементов, каждый из которых должен был изменять саму природу ее национальности. Работа самосознания происходила, так сказать, в субъекте беспрерывно меняющемся.
Когда мы размышляем о том, что из числа жителей Империи на 90 миллионов русских (претерпевавших беспрерывный приток чужеродцев), приходится теперь 40 миллионов уже несомненных инородцев, даже отчасти враждебных России и русским, то невольно является вопрос: да те ли же русские теперь, какие были при Алексее Михайловиче? Та ли теперь их душа, их психология? Не образовался ли за 200 лет на пространстве Империи новый или почти новый народ?
В действительности, однако, общий тип современной русской национальности, в психологическом смысле, несомненно, остался тот же, как и был в Московской Руси. Сравнение исторически известных личностей и деятелей, сравнение песен, пословиц и т. д., несомненно убеждает, что в общем русский народ XX века в высшей степени сходен с народом XVII века. Едва ли французы или англичане за те же 200 лет представляют больше сходства между предками и потомками, чем русские, несмотря на то, что эти нации этнографически почти не изменялись, а русские беспрерывно впитывали огромные притоки чужеродных элементов. Это явление объясняется, может быть, тем, что русская национальность и раньше сложилась как тип смешанный. Новые примеси - особенно столь разнообразные - не мешали поэтому сохранению прежнего типа и, быть может, даже способствовали его более яркому выражению.
Но если тип русского остался тот же, то его характеристическая "универсальность" проявилась еще больше, и сознательная разгадка его всеми наблюдателями признавалась очень нелегкой.
Притом же задача самоопределения должна была охватывать все стороны национальности в ее историческом существовании. Таким образом, русскому, в период его ученического просвещения, предстояла в смысле самопознания работа огромная.
В политическом отношении она представляла особенные трудности, потому что именно в этом отношении легче всего жить кое-как заимствованными формами других народов, кое-как вкладывая в них свой дух, то есть, в сущности, портя и то, и другое. С Россией так и было за эти 200 лет, и она даже прославилась на весь мир своим "обезьянничаньем" Европы. Сверх того, хотя у нас проблески самосознания проявились очень рано, но подавляющее влияние европейской культуры породило в образованном классе - особенно в так именующей себя "интеллигенции" последнего периода - совершенно рабское усвоение и форм и духа "общечеловеческой культуры", яркий космополитизм, и даже отрицание всего своего.
Эта обезличенная часть образованного класса численно стала постепенно преобладающей, и если она не успела до сих пор совершенно упразднить русское своеобразие, то исключительно по трудности такой задачи. Дело в том, что сама теоретически обезличенная и, по ее мнению, оевропеившаяся часть русского образованного класса по психологии оставалась русской и не походила ни на один народ, которому хотела подражать. Многие из этих "западников" как, например, Герцен, Грановский, Белинский, дали в своей жизни и трудах прекрасные образчики чисто русского духа и волей-неволей работали не на то, чтобы Россия уподобилась Европе, а на то, чтобы она созревала в своем своеобразии.
Тем не менее, существование этого принципиального "западничества", работавшего на русское самосознание только против желания, только по натуре своей, чрезвычайно усложняло эту работу, путало ее, приводило к тому, что самосознание вырастало только в беспрерывном самопротиворечии. Эти условия значительно объясняют недостаточные успехи наши в работе политического самосознания за 200 лет.
Как бы то ни было, в отношении политического творчества Россия за этот период сделала меньше всего.
Первые зачатки самоопределения у нас начались очень скоро после Петровской реформы. Чувствуя в себе какое-то несходство с европейским миром, стали задавать себе вопрос: что такое Россия? Началось собирание русского народного творчества, уже при Екатерине II очень заметное, а Кирша Данилов явился даже при Петре I. Внимание, любопытство к народности было первым признаком начавшегося самоопределения.
Труд русской мысли по самопознанию в общей сложности был громаден. Требовалось расследовать все: историю в ее многоразличных проявлениях, язык, быт, искусство, психологию народа и т. д. И по всем этим отделам самоисследования сделано очень много. Достаточно перелистать Кояловича [М О. Коялович, "История русского самосознания", Спб. 1893], вспомнить горы разысканных и опубликованных исторических материалов, народных песен, сказаний и т. д., вспомнить громадный и блестящий "подвиг" России по созданию своего литературного языка и литературы, которая раскрыла такие многообразные тайники национальной психологии. Многое достигнуто. Русская история сделалась наукой... Язык разработан. Литература, довольно богатая количественно, по качеству уже дала создания истинно великие в мировом смысле.
Россия осознала себя и со стороны искусства - музыки, живописи. В значительной степени она в этом отношении стала обеспечена от простой подражательности.
Но в области самосознания умственного - вся эта работа доселе остается на первых начатках. И вот почему мы не можем доселе развить самостоятельного политического творчества.
Наша сознательность сделала сравнительно больше успехов в области религиозной.
Требование сознательной веры отразилось в области богословской мысли сначала самым сильным подражанием, и "сознательность" черпалась в источниках римско-католических и особенно протестантских.
При этом у нас оказалось гораздо более тяготения к протестантизму.
Наша богословская мысль развивалась долго в очень опасном направлении, так что существует даже мнение, что лишь великая учительная мысль Филарета московского спасла у нас православие. Если это и преувеличено, то все же точное отграничение православия от римского католицизма и протестантизма у нас совершилось только в середине XIX века в результате великих трудов, главным образом митрополита Филарета и А. С. Хомякова. Однако же и в этой области - позволю себе сказать - мы не достигли полного сознания, способного к твердой формулировке и ясному плану действий. Ибо православное сознание наше стало незыблемо лишь в области догмата, но никак не в области церковной жизни, содержание которой доселе у нас не общепризнанно.
Все эти стороны самосознания - то есть чисто национальная и вероисповедная - не входят прямо в область моего настоящего рассуждения. Я упоминаю о них лишь потому, что русская государственность возникла на монархическом принципе, которого понимание, а стало быть, и действие связаны с состоянием национального нравственно-религиозного идеала Монархический принцип развивался у нас до тех, пока народный нравственно-религиозный идеал, не достигая сознательности, был фактически жив и крепок в душе народа. Когда же европейское просвещение поставило у нас всю нашу жизнь на суд и оценку сознания, то ни православие, ни народность не могли дать ясного ответа на то, что мы такое и выше мы или ниже других, должны ли, стало быть, развивать свою правду или брать ее у людей ввиду того, что настоящая правда находится не у нас, а у них.
Пока перед Россией стоял и пока стоит этот вопрос, монархическое начало не могло развиваться, ибо оно есть вывод из вопроса о правде и идеале.
Инстинкт и сознание
Посему-то совершенно естественно, что уяснение нашего политического принципа шло позади уяснения принципов народности и веры. Пока наш нравственно-религиозный идеал находится в некотором тумане или даже оказывается, по нашему мнению, несостоятельным, до тех пор монархия может представляться сознанию только как абсолютизм, т. е. как власть ничем не ограниченная. Монархия, как объяснено выше, ограничена содержанием своего идеала: если идеал неясен и потому бездейственен или если он совсем исчез, то власть уже действительно ничем не ограничена и делается абсолютистской.
Итак, развитие монархического принципа, его самосознание за этот период должно было прямо понизиться. Он держался у нас по-прежнему голосом инстинкта, но разумом не объяснялся. Посему, изо всех сторон научного творчества государственно-правовая у нас за весь новый период осталась наименее разработанной, наиболее подражательной, наиболее проникнутой простым списыванием идей европейских, а потому - сообразно с ходом государственной мысли Европы - принимала характер конституционный.
В Европе легисты [94] в свое время были проводникам идеи монархической. У нас юридическая мысль была проводником идеи антимонархической, демократической.
Когда подымался вопрос об ограничении самодержавия или даже о внешних проявлениях власти монарха в отношениях международных, у нас находились голоса, указывавшие какую-то тесную связь царя и России, связь, являвшуюся ограничением для монарха. Этим отрицался абсолютизм, отрицалось учение, будто бы государь может повелеть все, "что ему нравится". Политическая мысль Русско-государственного права как бы возвышалась до сознательности.
Так, в минуту, когда император Александр I, воспитанный в республиканских идеях и считавший республику выше монархии, думал об ограничении своей самодержавной власти, он услышал красноречивый протест Карамзина.
"Если бы Александр, - писал Карамзин, - вдохновленный великодушной ненавистью к злоупотреблениям самодержавия, взял перо для предписания себе новых законов, кроме Божиих и совести, то истинный гражданин российский дерзнул бы остановить его руку и сказать: Государь, ты преступаешь границы своей власти. Наученная долговременными бедствиями Россия пред Святым Алтарем вручила самодержавие твоему предку и требовала, да управляет ею верховно, нераздельно. Сей завет есть основание твоей власти - иной не имеешь. Можешь все, но не можешь законно ограничить ее".
В своей записке "Мнение Русского гражданина", поданной в 1819 г., по поводу планов восстановления Польши Карамзин доказывает опять, что и на это государь не имеет права:
"Вы, - пишет Карамзин, - думаете восстановить древнее Королевство Польское, но сие восстановление согласно ли с законом государственного блага России? Согласно ли с Вашими священными обязанностями, с Вашей любовью к России и к самой справедливости?.. Не клянутся ли государи блюсти целость своих держав? Сии земли (т. е. Белоруссия, Литва, Волынь и Подолия) уже были Россией, когда митрополит Платон вручал Вам венец Мономаха, Петра и Екатерины. Скажут ли, что она беззаконно разделила Польшу? Но Вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить ее несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечом: вот наше право, коему все государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует истории за свое дело, но оно уже сделано, и для Вас - свято уже: для Вас Польша есть законное Российское владение. Старых крепостей нет в политике: иначе мы долженствовали бы восстановить Казанское и Астраханское царства. Новгородскую республику, великое княжество Рязанское и т. д. К тому же и постарым крепостям Белоруссия, Волыния, Подолия, вместе с Галицией были некогда коренным достоянием России..."
"Доселе нашим правилом, - продолжает он, - было: ни пяди ни врагу, ни другу. Наполеон мог завоевать Россию, но Вы, хотя и Самодержец, не могли даром уступить ему ни одной хижины русской. Таков наш характер и дух государственный... Государь, я ответствую Вам головой за неминуемое действие целого восстановления Польши: мы бы лишились не только прекрасных областей, но и любви к царю, остыли бы душой и к Отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола" [Библиофил, "Русско-польские отношения", Вильна, 1897, стр. 3-4]...
В этих любопытных рассуждениях мы хорошо схватываем голос чувства, которое Карамзин имел в своем сердце и хотел затронуть в сердце государя. Но с принципиальной стороны все это очень неясно и даже спорно: Карамзин даже ссылается на какой-то договор царя с народом при избрании династии, хотя, конечно, если бы дело было только в этом, то договор с согласия сторон всегда может быть пересмотрен и изменен. В рассуждениях о Польше Карамзин все основывает на обязанности соблюдать традицию... Это, конечно, легко опровержимо. Но в этом чувствуется, однако, какая-то правда, отрицание абсолютной власти и указание на связь царя и нации, связь, которая служит источником обязанностей царских.
Чувство инстинкта проявлялось в России постоянно достаточно, но сознательности, теории царской власти и взаимоотношений царя с народом - очень мало.
Между тем сознательность становилась тем необходимее, что бюрократическая практика неудержимо вводила к нам идею абсолютизма, а европейское влияние, подтверждая, что царская власть есть ни что иное, как абсолютизм, отрицало ее. В XIX в. русская мысль резко раскололась на "западников" и "славянофилов", и вся "западническая" часть вела пропаганду против самодержавия. В XVIII веке уже сказано было устами "Вадима":
Самодержавие всех этих зол содетель:
Вредит и самую чистейшую добродетель,
Свободу дав Царю тираном быть...[95]
За XIX век все течение образованной западнической мысли, создавшей так называемую "интеллигенцию", вело пропаганду против самодержавия по мере цензурной возможности в России и со всей откровенностью в заграничной своей печати. Национальная часть образованного общества не могла не пытаться отстоять свое историческое русское учреждение монархии. Раскол, в образованной части России, между "западниками" (под различными наименованиями) и национальной частью образованного класса растет еще больше после 1861 года, причем в "западническом" направлении развивается страшное отрицание всего типично русского, а идеи его получают огромную силу во всех средних образованных слоях и охватывают даже народ. Эта борьба, охватывающая все стороны жизни, сосредоточилась особенно сильно около самодержавия как принципа и учреждения.
В этом долгом историческом споре идея монархическая до некоторой степени все-таки уяснилась. У наших великих художников слова - Пушкина, Гоголя, А. Майкова и др. - попадаются превосходные отклики монархического сознания [В этом отношении много материала собрано у г. И. Черняева в его сочинениях о самодержавии]. Но все это - отзвуки чувства, проявления инстинкта, который столь силен вообще в русской личности, что нередко неожиданно сказывается даже в самых крайних отрицателях, как, например, М. Бакунин.
В смысле же сознательности, монархическая идея уяснялась по преимуществу публицистическим путем, в споре с противниками, но не строго научным анализом. Труды научные, оставаясь более всего подражательными, вообще почти ничего не дали для уяснения самодержавия и чаще всего служили лишь для его безнадежного смешения с абсолютизмом.
Вообще наши ученые-государственники, когда переходят на почву объяснения самодержавия, то в лучшем случае повторяют суждения публицистики. Если идея монархической власти несколько и уяснялась у нас, то не в науке, не в кабинете или аудитории профессора и академика, а на страницах газет и журналов, в словесном бою представителей партий и направлений. Русская политическая мысль, насколько она сделала успехов в национальном духе, всем обязана не государственной науке, которая прививала европейские идеи и понятия, а публицистики.
Среди ее представителей особенно много сделали славянофилы вообще, а И. С. Аксаков в частности, и особо от них стоящий М. Н. Катков.
Величайшую заслугу славянофилов составляет не столько разработка политического учения, как установка социальных и психологических основ общественной жизни. В этом последнем отношении они выполнили огромную работу, на которой выдвинулись умы редкой силы: И. Киреевский, А. Хомяков, Н. Данилевский. Эти три деятеля должны быть отнесены к числу блестящих представителей научной мысли нашей, и они более всего подготовили возможную почву для русской политической науки. Но это именно только почва. Так, косвенно, имеет и для политики огромное значение идея И. Киреевского относительно самого характера возможной Русской философии (сближение способа мышления с тем сочетанием духовных способностей, которое указывается и православным учением). Впоследствии эта мысль получила новое развитие у Астафьева...[96] Славянофилы указывали также идею органического развития социальной и политической жизни, в отношении чего особенно далеко пошел Н. Данилевский ["Россия и Европа", Спб, 1889 г. (Впервые явилась в1869 г.)], а еще поздние К. Леонтьев, которого, впрочем, уже трудно и причислить к славянофилам.
В общей сложности едва ли кто утвердил больше оснований для развития русской мысли, как А. Хомяков, особенно в "Записках о всемирной истории") [А. Хомяков, "Сочинения", том пятый, 1900 г. Первое издание этого труда относится к 1872 году], в которых начало органического развития устанавливает в истории на самом сложном фоне, с огромным участием психологического элемента и в связи с религиозным чувством. Это замечательное сочинение, недоконченный труд жизни Хомякова, опубликованный много лет по его смерти, не могло оказать влияния на умы, но остается и до сих пор источником богатого размышления для всякого желающего. Более счастливы труды Хомякова по выяснению смысла православия, в чем его заслуги вполне признаны, а идеи твердо вошли в русское сознание.
Из других славянофилов Ю. Самарин много работал над отношениями России к ее окраинам. Вообще разнообразная работа славянофилов очень многосторонне подготовляла почву для политического учения, хотя все-таки не создала его.
Наиболее подошел к этой задаче И. С. Аксаков в своей вечно боевой публицистической деятельности, в период реформ, в пылу политической борьбы. На такой же почве борьбы развивал свои политические идеи М. Н. Катков. Это два писателя, у которых обыкновенно чаще всего ищут русского учения о государственной власти.
Публицистическое сознание.
М. Н. Катков
М. Н. Катков не излагал нигде систематически, так сказать, учения о самодержавии, но в борьбе с политическими противниками и даже монархистами славянофильского оттенка неоднократно останавливался на различных сторонах сущности и действия русской монархии, и должно сказать, что в отношении монархии он за всю свою публицистическую деятельность свободен от упреков в разноречии, которые ему делались в отношении народного представительства и самоуправления. Если мы соберем воедино все, что высказывал Катков о русской государственной власти, то получаем картину совершенно стройную.
Что такое царь по Каткову? Царь - это некоторое воплощенное в едином лице единство и сила России. В ком живо сказалось единство Отечества, в том с равной живостью и силой сказалась идея царя и всякий почувствовал, что то и другое есть одна и та же всеобъемлющая сила...
"В России множество племен, но все эти разнородные племена великого русского мира составляют его живые части и чувствуют свое единство с ним в единстве государства, в единстве Верховной власти - в царе, в живом олицетворении этого единства" ("Моск. Вед.", № 9, за 1863 год). Это единство царя и России, царя и Верховной власти, царя и государства Катков излагал много раз. "Где же могут заключаться права и интересы государя, как не в его государстве? Россия сильна именно тем, что народ ее не отделяет себя от своего государя. Не в этом ли единственно заключается то священное значение, которое русский царь имеет для русского народа?" (1867 г. № 88).
Почему, однако, государственное единство и Верховная власть непременно связаны с одним лицом? Катков указывает на русскую историю и на связи с византийской.
"Монархическое начало, - говорит он, - росло одновременно с русским народом. Оно собирало землю, оно собирало власть, которая в первобытном состоянии бывает разлита повсюду, где только есть разница между слабым и сильным; большим и меньшим. В отобрании власти у всякого над всяким, в истреблении многовластия состоял весь труд и вся борьба русской истории. Борьба эта, которая в разных видах и при разных условиях совершалась в истории всех великих народов, была у нас тяжкая, но успешная, благодаря особенному характеру Православной Церкви, которая отреклась от земной власти и никогда не вступала в соперничество с государством. Тяжкий процесс совершился, все покорилось одному верховному началу, и в русском народе не должно было оставаться никакой власти, от монарха не зависящей. В его единовластии русской народ видит завет всей своей жизни, в нем полагает все свои чаяния" ("Моск. Вед.", № 12, 1884 г.). В силу такого происхождения монархии "сам монарх не мог бы умалить полноту своих прав. Он волен ими не пользоваться, подвергая тем опасности себя и государство, но он не мог бы отменить их, если бы и хотел. Да народ и не понял бы его" (№ 12 за 1884 г.).
Значение русского царя усиливается его положением в мировых задачах христианства. "Всякая власть от Бога - учит наша Церковь. Но русскому царю дано особое значение, отличающее его от других властителей мира. Он не только государь своей страны и вождь своего народа - он Богом поставленный блюститель и охранитель Православной Церкви, которая не знает над собой земного наместника Христова и отреклась от всякого действия, кроме духовного, предоставляя все заботы о своем земном благосостоянии и порядке освященному ей вождю великого православного народа. Русский царь есть более чем наследник своих предков: он преемник Кесарей восточного Рима, устроителей Церкви и ее Соборов, установивших самый символ христианской веры. С падением Византии поднялась Москва и началось величие России. Вот где тайна той глубокой особенности, которой Россия отличается среди других народов мира". Отсюда Катков выводить еще обязанность Царя:
"Высоко призвание государя России, но и обязанностей его более чем всякой другой власти на земле. Носить этот сан требуется не только с достоинством, но с благоговением. Его обязанности выше всех его прав".
Объединяя государя с народом, Катков постоянно настаивал на том, что все русские подданные обязаны помогать царю, и что царь и агенты власти не одно и то же. Он не разграничивает понятий о "верховной власти" и "правительстве", даже прямо смешивает их. "Верховная власть, а стало быть, и правительственное начало..." - такие выражения у него встречаются постоянно. "Правительственное начало, то есть Верховная власть, охраняется как святыня целым народом" (1863 г. № 271). Но участие всех граждан в делах государственных утверждается Катковым очень твердо. "Польза государства и общественное благо должны быть дороги всем и каждому, и охранять их и способствовать им призваны не только официальные деятели, состоящие на службе по разным административным ведомствам, но и все честные граждане, по долгу совести и по общей для всех присяге". "Каждый честный гражданин должен по совести, в сфере своего общественного действия, видеть в себе слугу государя и радеть, как говорили наши предки, его государеву делу" (1866 г. № 138).
"В понятиях и чувстве народа Верховная власть есть начало священное. Чем возвышеннее и священнее это начало в понятиях и чувстве народа, тем несообразнее, фальшивее и чудовищнее то воззрение, которое хочет видеть в разных административных властях как бы доли Верховной власти. Как бы ни было высоко поставлено административное лицо, каким бы полномочием оно ни пользовалось, оно не может претендовать ни на какое подобие принципу Верховной власти. Власть, в которую облечен администратор, бесконечно, toto genere, отлична от Верховной власти. Администратор не может считать себя самодержцем в малом виде... Служба государю не может также считаться исключительной принадлежностью бюрократической администрации... Все, от мала до велика, могут и должны видеть в себе в какой бы то ни было степени и мере слуг государевых. Что у нас называется общественной службой, то, в сущности, есть такая же служба государю, как и всякая другая, и в этом отношении различие между государственной и так называемой общественной службой не существенно. Мировой судья (охранитель общественного мира) так же служит государю, как и бюрократический деятель" (1866 г. № 154).
Потому и о своей деятельности Катков говорит:
"Право публичного обсуждения государственных вопросов мы поняли как служение государственное во всей силе этого слова" (1866 г. № 151).
И это вовсе не взгляд "первого периода" жизни. Он у Каткова не изменился никогда.
"Только по недоразумению, - продолжает Катков, - думают, что монархия и самодержавие исключают "народную свободу", на самом же деле оно обеспечивает ее более чем всякий шаблонный конституционализм. Только самодержавный царь мог без всякой революции одним своим манифестом освободить 20 миллионов рабов" (1881 г. № 115).
"Говорят, - повторяет он еще позднее, - что Россия лишена политической свободы, говорят, что хотя русским подданным и предоставляется законная гражданская свобода, но что они не имеют прав политических. Русские подданные имеют нечто более чем политические права: они имеют политические обязанности. Каждый из русских подданных обязан стоять на страже прав Верховной власти и заботиться о пользах государства. Каждый не то что имеет только права принимать участие в государственной жизни и заботиться о ее пользах, но призывается к тому долгом верноподданного. Вот наша конституция. Она вся, без параграфов, содержится в краткой формуле нашей государственной присяге на верность... Какое же правительство, не потерявшее смысла, может отнимать у людей право исполнять то, что велит ему долг присяги?" (1886 г. № 341).
Так писал Катков почти накануне кончины своей. Но помимо такого общего замечания о благоразумии правительства - чем же, какими путями, может осуществлять причастие русских к "политическим обязанностям" своим? На это у Каткова нет ответа.
Представительство народа он отрицал категорически.
"В каких бы размерах, силе и форме ни замышляли его (представительство), оно всегда окажется искусственным и поддельным произведением и всегда будет закрывать собой, нежели открывать народ с его нуждами. Оно будет выражением не народа, а чуждых ему партий и неизбежно станет орудием их игры". Правительству необходимо сближение с народом, но для того требуется обратиться к нему непосредственно, а не через представительство какое бы то ни было (?), узнавать нужды страны прямо от тех, кто их испытывает и кто свидетельствует о них не по прокурации, а самолично. Устроить так, чтобы голос народных потребностей, не фиктивных, а действительных, достигал престола без всякой посторонней примеси - вот задача, достойная правительства самодержавного монарха, вот верный шаг на пути истинного прогресса" (1881 год № 119).
Но как это устроить? Катков не объясняет ни единым словом. А задача - не из легких. Катков же признает ее "необходимой", по крайней мере, в 1881 г. Это был год опасности, год, когда вслед за небывалым преступлением цареубийства послышались голоса о созыве народных представителей, которые по желаниям одних должны были ограничить царскую власть, по желанию других - должны были помочь царю в том, чего не могла сделать администрация... Катков указывает, что созывать народных представителей не следует, но сознается, что какое-то иное, непосредственное общение царя и народа необходимо.
Однако его нет, и Катков не говорит, как его создать. А между тем пока нет этого непосредственного общения, до тех пор, стало быть, Верховная власть России лишена некоторого "необходимого", по признанию Каткова, средства управления.
Точно так же Катков не говорит, какими путями подданный может исполнять свою присяжную обязанность заботиться о пользах государства. Сам лично он, имея газету, мог исполнять эту свою обязанность и таким образом пользовался русской "конституцией", по его выражению. Но остальные десятки миллионов русских подданных не имели таких или других орудий служения по присяге своей. Очевидно, что для действительности такого служения должны бы существовать для всех какие-либо формы, орудия, средства действия. Пока этого нет, указываемая "конституция" остается мертвой буквой для граждан.
В итоге, по учению Каткова, должно было бы признать, что у нас есть нечто крайне дефектное в положении и Верховной власти, и подданных. Ясностью и разработанностью способов действия, оказывается, снабжена только именно бюрократия, а Верховная власть и подданные не имеют этого блага. Катков не делал такого печального вывода, но должен бы был его сделать, если бы рассуждал как мыслитель, а не как публицист, человек партии.
Очень возможно, что он вполне понимал недоделанность нашей монархической "конституции" и неизбежное при этом всесилие бюрократии, которая еще при императоре Николае Павловиче острила, что "самодержцев самих держит"... Но Катков был весь век не мыслителем, даже не пропагандистом, а вечным бойцом, ультрапрактическим адвокатом и прокурором. Он говорил не для того, чтобы раскрыть объективную истину, а чтобы достигнуть победы в целях данного дня. При таком положении объективно-истинной разработки каких бы то ни было принципов не может и быть*.
* Очерк политических взглядов М. Н. Каткова составлен по "Собранию передовых статей Московских ведомостей", издание С. П. Катковой Из компиляций идей Каткова должно отметить ряд выпусков: М. Н. Катков, "О самодержавии и конституции" и пр. 1905. Тип. Снигирева].
Публицистическое сознание.
И. С. Аксаков
Старые славянофилы, казалось бы, могли оставить что-либо более разработанное относительно самодержавия. В действительности этого не было. Там тоже шла борьба с "западничеством" и все силы ушли на самое преувеличенное обоснование русской "самобытности" в смысле национальном, причем менее всего разрабатывалось учение о самодержавии. Впоследствии об этом вопросе пришлось говорить всю жизнь Ивану Сергеевичу Аксакову, и совершенно на той же боевой адвокатско-прокурорской почве, как и Каткову, Жгучие вопросы того времени - о конституции и парламентаризме, о народном представительстве, о самоуправлении, о свободе слова и мысли, вот что занимало Аксакова как и Каткова, и, касаясь вопроса о самодержавии, не столько разбирался этот принцип сам по себе, как его отношение к представительству, самоуправлению и свободе.
В рассмотрении самодержавия Аксакову мешало еще очевидное незнакомство его с государственным правом, вследствие чего его юридические определения подчас режут ухо своей неточностью и даже невероятностью.
Так, имея в виду защитить неограниченность царской власти, Аксаков говорит:
"Что такое самодержавие, неограниченность власти? Это есть принадлежность, необходимое свойство всякой (?) власти в области ей свойственных отправлений" (соч. т. V, стр. 13). Это, конечно, грубая ошибка. Самодержавность и неограниченность вовсе не свойство всякой власти, а только и исключительно власти верховной. Все же остальные власти - "делегированные", всегда и обязательно ограничены той властью, которая дала им их полномочия. Но Аксаков вообще не знает различия между властями верховной и делегированными, передаточными. Его аргументация от этого чрезвычайно слабеет.
"Государь демос (народ), продолжает Аксаков, государь совет десяти, государь конвент (?), государь парламент (?), государь царь - все это та же верховная самодержавная власть с той разницей, что в последнем случае она сосредоточивается в одном лице, а в первом случае переносится на народные массы или же на образованное меньшинство"... Все это опять путанно до нельзя. Ни конвент, ни парламент не суть "государи" и Верховной власти не имеют, а потому не имеют неограниченной власти, а если ее захватывают, то лишь как узурпаторы, тогда как царь есть власть верховная и посему неограниченная - по самому праву своему. Царь вовсе не есть только сосредоточенная власть. Здесь Аксаков, сам того не подозревая, находится вполне во власти абсолютизма, который хочет ниспровергать.
Но оставляю критику, которой почти не заслуживает И. С. Аксаков в области государственно-правовых понятий. Посмотрим, как он представляет себе царскую власть, не касаясь при этом неясности и ошибок терминологии и формулировки.
Аксаков очень хорошо сознает, что связь царя и народа нравственная. "Вопрос о том, что лучше: коронованное ли общественное мнение или коронованный человек, ничем не огражденный, кроме права за ним всенародно признанного, бессильный как личная одинокая сила, но могучий идеей, которой он представитель, и этой идеей освящаемый, - этот вопрос решается в каждой стране сообразно ее местным потребностям (?) и историческим особенностям развития". В России он решен в форме власти единоличной. Тут верно чувство и, как почти всегда, неясность мысли. Дело, конечно, не в "потребностях", а в духовном состоянии народа, чем бы оно ни создавалось.
Но далее у Аксакова идут опять ошибки, зависящие от непонимания того, что такое Верховная власть. Он разграничивает области ведения царя и народа и этим совершенно произвольно ограничивает власть царя. "Русский народ, - говорит он, - образуя Русское государство, признал за последним в лице царя полную свободу правительственного действия, неограниченную свободу государственной власти, а сам, отказавшись от всяких властолюбивых притязаний (?)... свободно подчинил в сфере внешнего, формального действия, слепую волю свою... воле одного им избранного (с его преемниками) человека... Для восполнения же недостаточности единоличной неограниченной власти в разумении нужд и потребностей народных - он (народ) признает землю, в своем идеале - полную свободу бытовой и духовной жизни, неограниченную (?) свободу мнения или критики, то есть мысли и слова".
"Единоличному уму, облеченному верховной неограниченной властью, содействует, таким образом, ум миллионов, нисколько не стесняющих его свободы, не насилуя его воли" (соч. т. V, стр. 16). Несмотря на это "отречение" народа от "властолюбия", местное самоуправление, по Аксакову, все-таки входит в область ведения народа. "Самоуправляющаяся местная земля с самодержавным царем во главе - вот русский политический идеал" (соч. т. V, стр. 57, это писано в 1881 году).
Тут все неточно, все возбуждает вопросы: почему местное управление не есть дело "властолюбия", а общее государственное - дело "властолюбия"? Что такое местное управление? Правда ли, что царю принадлежит только внешнее и формальное действие? Неужели царская власть не участвует в действии нравственном? В истории русской никогда цари так себя не ограничивали, и народ всегда ждал от них не одного внешнего и формального действия. В государственном праве точно так же Верховная власть не осуждается на такое бездушное существование... И даже сам Аксаков говорит в своей знаменитой речи 1881 года в Петербургском Славянском Благородном Обществе:
"Не бездушному снаряду вручена народом власть, а человеку, с живой человеческой душой, с русским сердцем и с христианской совестью"...
Совершенно верно, но потому-то и ложны все перегородки, которые Аксаков устраивает между якобы областями ведения царя и народа, ибо монархия именно не имеет их. В монархии и народ не отказывался ни от какой власти, и царь не ограничен какой-либо отдельной областью действия, но как Верховная власть - ниоткуда не устранен.
В свою очередь и народ, как справедливо доказывает Катков, не устранен от сознательного участия в какой бы то ни было отрасли государственных интересов, а даже обязан к этому присягой. Дело не в одном "местном" управлении, которое точно так же не может остаться без воздействия Верховной власти, как в свою очередь общегосударственное управление не может оставаться без воздействия народа. Впрочем, Аксаков и славянофилы сами считали земские соборы непременной принадлежностью нашей монархии. Следовательно, не в одном местном управлении проявляется единство царя и народа в заботе о народно-государственном деле. Сверх того, это единство относится не к области одной политики и какого-нибудь только "внешнего" действия, а ко всему, чем только живет народ.
Верховная власть выражает тот элемент, который выше всего и всем заведует. Царская Верховная власть есть верховенство нравственного идеала в государственной жизни, а следовательно, царь не может быть оторван от жизни этого идеала в народе. Правда, что в этой идеальной области царь уже не есть господин. Он здесь уже есть подчиненная сила. Но подчинен он только идеалу а в отношен всего, что уклоняется от этого идеала или восстает на этот идеал, царь, как Верховная власть государства, поставленная на страже этого идеала в общенародной жизни, является властью в области жизни церковной, нравственной и той "бытовой", которую Аксаков выделяет в исключительное ведение народа.
Царская власть не произвольная, она ограничена содержанием идеала, она обязана представлять идеал, действовать сообразно его содержанию. Но оставаясь подчиненной идеалу, она действует властно для его поддержания и осуществления.
В понимании содержания Верховной власти и отношений царя и народа Катков несомненно правее Аксакова, но только теоретически. На практике же Аксаков оказывался часто правее.
Аксаков требовал действительного общения царя с народом, он требовал самоуправления, он требовал восстановления прав Церкви, то есть требовал именно того, при наличности чего царская власть только и может быть верховной, выражать не произвольные побуждения царя, как человека, но требования нравственного идеала народа. Катков же всему этому противился, хотя и признавал сам, что какое-то непосредственное общение царя с народом требуется иметь. Он даже в отношении церкви фактически поддерживал положение царя как главы, фактически помогал цезаропапизму. Никогда он не поддержал ни одного случая нравственного влияния нации на Верховную власть, за исключением своего собственного влияния. Конечно, он допускал давление общественного мнения, например во время Польского восстания или во время сближения с Францией. Но допускал его только потому, что сам считал в данных случаях общественное чувство и мнение правильными. Таким образом, он действовал как чисто практический деятель. Если бы он когда-либо уверился, что Земский собор поддержит то, что думает сам Катков, он, вероятно, потребовал бы и Земского собора. Его публицистической проповедью руководила практика.
Аксаков же готов был дать России возможность самой высказать, что она считает лучшим для себя. Это разница темпераментов, и в силу этого Аксаков, при худшей формулировке искренне выражал требования самого идеала царско-народных отношений.
Но если подвести счет политическому учению Аксакова, то итог получится все-таки небольшой. Положительного и верного в нем лишь то, что, во-первых, связь царя с народом, по существу нравственная, но какая? - это не определено; во-вторых, что есть учреждения, которые царская власть, не превращаясь в абсолютизм, не может уничтожать, а именно то, что охраняет церковную самостоятельность, - патриаршество, Соборы, затем "местное" самоуправление и Земские соборы, выражающие право подданных выражать свое мнение и критику. Во всем этом славянофилы и Аксаков стояли на совершенно верном пути к разработке политики самодержавия, но разработки этой все же не сделали и свое учение запестрили множеством теоретических произвольностей.
А. Киреев, М. Юзефович и др.
Из числа других писателей, старавшихся разгадать и определить русское самодержавие, большинство принадлежит так или иначе к школе славянофилов, на все делали это в общих формулах, не дающих способов правового построения политической системы. Прекрасную формулу царя как делегации Божественной власти дал В. С. Соловьев. Внутренний смысл единоличного самодержавия рассматривался Д. Хомяковым *, точно также без всякой попытки построения политической системы на основе этого принципа. Очень много писал о самодержавии Н. Черняев, которого сочинения дают весьма ценные материалы для изучения монархической идеи, но законченной обработки этот материал и у него доселе не получил. А. А. Киреев пользуется большой известностью как наиболее видный из современных представителей чистого славянофильства, но он мало разрабатывал его политическую систему.
* Д. Хомяков, "Самодержавие, опыт схематического построения этого понятия". 1903 г. Этот трактат очень интересен, но издан, к сожалению, "на правах рукописи", т. е., в сущности, недоступен для публичного пользования [97].
Общие взгляды А. А. Киреева сводятся к формуле "Царю принадлежит воля и действие, народу - мнение". Основа отношений политических в России чисто этическая, а посему между царем и народом существует, точнее - должно существовать, полное единение, так что в политической практике "воля" царя и "мнение" народа должны оба находиться в постоянной наличности. Посему, горячо восставая против парламента, А. А. Киреев считает непременным дополнением русского строя Земский собор и местное самоуправление. В последнее время А. А. Киреев писал также о некоторых чисто практических мерах к улучшению современного действия нашей политической машины, но о них я не стану распространяться [Киреев, "Россия в начале XX столетия", Спб. 1903 г. (на правах рукописи)]. Во всяком случае, А. А. Киреев "учения" в смысле системы государственного права не давал. Его труды, имеющие значение в научном смысле, относятся к области религиозной, где он может быть считаем продолжателем А. Хомякова, но не в смысле популяризатора, а в смысле совершенно самостоятельного дополнителя трудов Хомякова по выяснению смысла православия. В этом отношении труды А. А. Киреева заслуженно дали ему звание почетного члена Московской духовной академии.
Нечто среднее между славянофилами и М. Катковым составляет М. Юзефович, которого взгляды вылились в стройную систему, хотя подлежащую критике.
М. В. Юзефович рассматривает судьбы России в связи с миссией христианства. Историческая миссия христианства требовала двух периодов: в первый нужно было "покорить человеку вещественный мир и подчинить его власти все физические силы внешней природы". Второй период должен состоять в "водворении христианских начал в самую жизнь". В общих взглядах М. Юзефовича есть родство с славянофилами, особенно А. С. Хомяковым, и с идеями Владимира Соловьева, хотя в последнем случае некоторое сходство идеи порождено исключительно ходом развития национальной мысли России *.
* "Несколько слов об исторической задаче России". Киев, 1895 г. Эта книга издана уже по смерти его Б. М. Юзефовичем, который нашел рукопись отца своего в числе бумаг покойного.
Итак, первая часть задачи, говорит М. Юзефович, досталась на долю Европы. Вторая должна быть исполнена Россией. Все это выражено в простых афоризмах и не составляет, строго говоря, "учения". Но в частностях развития мысли автора любопытно совершенно своеобразное отношение к Петру Великому и его учреждениям, в чем М. Юзефович уже резко расходится с славянофилами.
Он именно видит в Петре чисто русского гения, ни мало не подражательного, и его учреждения считает не только самостоятельными, но образцовыми, так что и ныне желает восстановления их. Начало подражания Европе М. Юзефович находит у нас лишь в ХЕХ веке, причем является жестоким противником системы министерств. Что касается Петровского сената. Синода и коллегий, он видит в них полное осуществление истинно русских по духу учреждений.
"Петр, - говорит он, - учредил сенат, этот превосходнейший орган нашего соборного начала, совмещавший в себе все функции Верховной власти: законодательную, исполнительную, судебную и контрольную, в председательстве самого царя, с решающим голосом, и служивший, в лице лучших людей страны, действительной связью народного разума с волей единоличного вождя, где он находил совет и помощь и мог проверять как действия исполнительной власти, так и самого себя. В этом органе выражалась мудрейшая формула соборного правового порядка".
Точно так же вместо московских приказов, "Петр поставил под непосредственным контролем сената исполнительные коллегии, исключавшие по самому существу своему прежний личный произвол".
"В области церковной он тоже заменил личный патриархат соборным синодом, этой лучшей охраной апостольских преданий".
Строй столь совершенный был; по мнению М. Юзефовича, упразднен лишь реформами Александра I, которые он жестоко критикует. В этой критике очень много верного. Конечно, бюрократическое начало получило именно с этого времени наиболее широкое развитие. Но что касается Петровских учреждений, то несомненно, что М. Юзефович до невозможности идеализирует их действие, а теоретически уж никак нельзя согласиться, чтобы хоть одно из Петровских учреждений выражало идею "соборности".
Коллегиальность и соборность - это два понятия совершенно различные.
Соборное начало имеет своим смыслом целостное действие какой-либо органической коллективности. Так, соборное начало в Церкви стремится дать целостное выражение мнения и действия всей Церкви, то есть всех миллионов ее членов как духовных, так и мирян. В Земских соборах это начало имеет целью выразить мнение всей нации. Соборное начало, таким образом, ищет всеобщего объединения.
Коллегиальная идея не имеет с этим решительно ничего общего, а выражает простое сотрудничество. Соборное начало предполагает, что нравственное единство возможно и действительно существует. А во всех случаях, когда нравственное единство имеется, управительные органы вполне могут быть единоличными. Предполагается само собой, что общее нравственное единство, выраженное собором, будет выражаться и в отдельных лицах, а в крайнем случае будет хоть давить на них. Поэтому-то именно идея соборности Московской России создала систему "правительственного доверия". Этим доверием очень злоупотребляли воеводы и приказные по недостатку контроля, но как принцип оно, конечно, совершенно необходимо.
У Петра в его "коллегиях", напротив, проявилась, как принято выражаться (и совершенно справедливо), система недоверия. В этой системе та презумпция, что все люди недобросовестны, все - враги добра и правды. Потому-то и нужна "коллегия", чтобы члены ее, взаимно следя друг за другом, не допускали злоупотреблений. Если бы Петр верил в русскую совесть и разум, он бы верил и в соборность и тогда не прибег бы к учреждению коллегий, которые в управительном смысле явно неудобны, медлительны, затрудняют ответственность отдельного человека и т. д.
О том, что синодальное начало ничуть не выражает церковной соборности, не стоить распространяться. Об этом писано много, и я могу сослаться в этом отношении на свою брошюру "Запросы времени и наше церковное управление". М. Юзефович, сверх того, совершенно упускает из виду, что патриаршее управление было также "соборное", ибо при патриархах созывались Соборы для определения общей линии церковного управления.
Что касается сената, то достаточно вспомнить, что это было собрание служилых людей, а вовсе не собрание "советных людей" самой нации. Как орган объединения властей при государе сенат, конечно, имел свое значение, но оставался органом чисто чиновничьим. Объединения государя с народом он не давал и не мог давать. Напротив, он окончательно замыкал царя в круге исключительно бюрократических элементов и тем подрывал связь Верховной власти и нации.
Между тем монархия без этой связи невозможна. Единоличная Верховная власть, для правильности своих функций, не может ограничиться общением с одними бюрократическими учреждениями, но непременно требует около Верховной власти присутствуя народного голоса, народных советных людей. В этом-то смысле Земские соборы и составляют для царской власти учреждение, без которого она у нас стала мало-помалу переходить в чистый абсолютизм.
Петр I, к несчастью, именно и двинул нас на этот путь, и если при Александре I бюрократия поднялась к владычеству на столько ступеней, что сам император Николай I сознавался, что "Россия управляется столоначальниками", то первый толчок к этому владычеству бюрократии был дан учреждениями Петра Великого.
К. Н. Леонтьев
Был у нас в публицистике еще блестящий ум, не признанный при жизни, почти забытый по смерти, а между тем обладавший несравненно более философской складкой, нежели другие по преимуществу практические умы, касавшиеся монархической идеи. Я говорю о Константине Николаевиче Леонтьеве. Блестящий и парадоксальный, он оставил кое-какие очень проницательные обрисовки нашего царского принципа в своем сочинении "Византизм и славянство".
Борясь против славянофильства, Леонтьев доказывал неопределенность и малоплодовитость славянского гения и настаивал на том, что Россия всем своим развитием обязана не славянству, а византизму, который усвоила и несколько дополнила.
Леонтьев ищет внутренние законы государственности. "Государство, - говорит он, - есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоторому таинственному, независящему от нас, деспотическому повелению внутренней вложенной в него идеи. С другой стороны, оно есть машина, сделанная людьми полусознательно и содержащая людей как части, как колеса, рычаги, винты и атомы, и, наконец, машина, вырабатывающая людей". "Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя: она в главной основе неизменна до гроба исторического, но меняется в частностях от начала до конца". Эта форма государства зависит от внутренней идеи его. "Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи, в содержании... Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет".
"Вырабатывается она (государственная форма) не вдруг и не сознательно сначала. Она выясняется хорошо лишь в среднюю эпоху наибольшей сложности и высшего единства, за которой постоянно следует рано или поздно - частная порча этой формы и затем разложение и смерть".
Что же такое русское государство? Что это за форма и какую идею заключает?
Идея дана, говорит Леонтьев, Византией. Что такое визанизм - это в высшей степени определено. "Византизм - в государстве значит самодержавие. В религии он значит христианство с определенными чертами, отличающими его от западных церквей, от ересей и расколов. В нравственном мире византийский идеал не имеет того высокого и во многих случаях крайне преувеличенного понятия о земной личности человека, которое внесено в историю германским феодализмом. Мы знаем наклонность византийского нравственного идеала к разочарованию во всем земном, в счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты, в способности нашей к полному нравственному совершенству здесь, долу... Византизм (как и вообще христианство) отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов". Византазм "есть сильнейшая антитеза идее всечеловечества в смысле земного всеравенства, земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства..." Византизм дает также весьма ясные представления и в области художественной.
И вот именно византизм породил русскую государственность. "Соприкасаясь с Россией в XV веке и позднее, византизм находил еще бесцветность и простоту, бедность и неподготовленность. Поэтому он не мог переродиться у нас глубоко, как на Западе. Он всосался у нас общими чертами своими чище и беспрепятственнее".
В собственно государственном смысле византизм нашел у нас почву еще более благоприятную для царской идеи, чем в самой Византии. "Византийский кесаризм имел диктаториальное происхождение, муниципальный избирательный характер... Диктатура в языческом Риме имела значение законной, но временной меры всемогущества, даруемого священным городом одному лицу. Потом (стала) законной же юридической фикцией: священный город перенес свои полномочные права на голову пожизненного диктатора - императора... Христианство воспользовалось этой готовой властью... и помазало ее по православному на новое царство".
"Новое римское государство, еще до Константина утратившее почти все существенные стороны прежнего конституционного аристократического характера своего, обратилось в государство бюрократическое, централизованное, самодержавное и демократическое (не в смысле народовластия, а в смысле равенства, лучше сказать - эгалитарное)... К чиновничьим властям прибавилось (в христианском государстве) новое средство общественной дисциплины - власть Церкви, власть и привилегии епископов... Кесаризм византийский имел много жизненности. Он опирался на две силы: на новую религию и на древнее государственное право... Это счастливое сочетание очень древнего, привычного с самым новым и увлекательным и дало возможность христианскому государству устоять так долго на почве расшатанной, полусгнившей, среди самых неблагоприятных обстоятельств. Кесарей изгоняли, меняли, убивали, но святыни кесаризма никто не касался. Людей меняли, но изменять организацию в ее основе никто не думал".
"Условия русского православного царизма были еще благоприятнее". Идея византийского царя у нас нашла "страну дикую, новую, народ простой, свежий, простодушный, прямой в своих верованиях". "В византизме царила одна отвлеченная идея. На Руси эта идея обрела себе плоть и кровь в царских родах. Родовое монархическое чувство было сперва обращено на дом Рюрика, потом на дом Романовых. Родовое чувство столь сильное на западе в аристократическом элементе у нас нашло себе главное выражение в монархизме. Государство у нас всегда было сильнее, глубже, выработанное не только аристократии, но и самой семьи... У нас родовой наследственный царизм был так крепок, что и аристократическое начало приняло под влиянием его служебный, полуродовой характер". "Имея сначала вотчинный (родовой) характер, наше государство этим самым развилось впоследствии так, что родовое чувство общества приняло у нас государственное направление".
Условия, при которых к нам перешел византизм, были, говорит Леонтьев, не похожи ни на византийские, ни на европейские. Удельная система была не феодальной, а подходила к тем аристократиям, которые представлял, например, первобытный патрициат. В массе народа была подвижность места, и прикреплялся народ не к месту, а к роду. Родовое начало преобладало и над личным, и над муниципальным. Поэтому наши вечевые конституции были эгалитарны, не имели сильного централизующего элемента (который дает аристократия). Поэтому же вечевое начало не могло противиться царскому началу. Под влиянием внешних врагов снаружи и византийской идеи изнутри удельная аристократия переходила в служебное, общегосударственное сословие.
В общей сложности у нас были всегда крепки только три элемента: византийское православие, безграничное самодержавие и, может быть, сельский "мир".
Наш царизм, возникший из родового быта, окреп и развился под влиянием византийской идеи. "Монархическое начало у нас является единственным организующими началом". Оно проникает в самую интимную глубину и верований и организации России, как целого, как государства и нации.
Таковы в общем взгляды К. Н. Леонтьева. В них тоже нет подробного анализа самой "конституции" этого монархизма, анализа его связей с народом и способов действия. Ибо византийская централизация и бюрократизм не могут же считаться непременной принадлежностью русской государственности, в которой Леонтьев сам указывает не на дикториальное, а родовое начало в появлении монархии.
Что делать? Как править? К каким целям приспосабливать деятельность власти? На эти вопросы Леонтьев общего ответа не давал. Как публицист, он касается многих частных вопросов. Но что касается общих целей, лежащих перед властью, этого он не касался.
Мне кажется, что в определении этих целей он стоял также на византийской точке зрения. Как в Византии думали только о том, чтобы по возможности "сохранить" остатки Римского достояния, а если возможно, то прибавить к ним что-нибудь и из утраченного, так, мне кажется, и для России Леонтьев видел возможность лишь строжайше консервативной политики. Он выражал большие сомнения в молодости России, сильно полагал, что она уже дошла до предельного развития, начала склоняться к дряхлости, когда приходится думать не о развитии сил, а только о том, чтобы поменьше их тратить, помедленнее идти к неизбежному концу. С такими предчувствиями, конечно, не может быть охоты к разработке "конституции" хиреющей страны и монархии, и если бы он дожил до наших дней (1905 г.), то, конечно, признал бы в России все признаки разложения, а не развития. Может быть, он был бы и прав. Но - задачи науки не связаны с судьбами, жизнью и смертью России. Область науки - разум и истина. Вопрос о том, какая страна имеет силу быть в разуме и истине, не изменяет обязанности науки указать истинные законы разумной политики.
Неясность научного сознания
Признавая заслуги русской публицистики по выяснению смысла монархического принципа, нельзя не видеть, что она могла расчищать ему дорогу политического творчества лишь в частностях, но системы и программы не давала. Для общей программы действия какого-либо политического принципа необходимо столь ясное определение его существа и свойства, чтобы отсюда истекало твердое и понятное отношение ко всем запросам жизни: требованиям личности, нуждам социальным, ко всем сторонам права и управления.
Это задача науки. Но, к сожалению, наша наука государственного права остается очень несамостоятельна и неглубока даже и до настоящего времени.
Причина такого явления отчасти заключается и в том, что государственное право по необходимости связано с государственной практикой и положительным законодательством, которые за весь Петербургский период находились под вечным давлением практики и законодательства европейских стран. Как бы то ни было, наше государственное право остается в отношении европейской науки крайне несамостоятельно и не может до сих пор выдвинуть собственного учения о Верховной власти. В этом чувствуется не одна подражательность, а даже слабость (сравнительно со сложностью предмета) самих научных сил.
У такого авторитетного ученого, как А. Градовский, в "Началах русского государственного права", научная мысль не умеет найти даже источников познания русского государственного права. А. Градовский все свои понятия о нашем государственном праве почерпает исключительно из основных законов. Он как бы не может понять, что право существует вовсе не тогда только, когда оно записано. Между тем при всей глубине монархической идеи в самом содержании русской национальной жизни, законодательных определений монархической власти совершенно не существовало до Петра. Это не значит, чтобы в государстве не было самого принципа. Народ знал, что такое царь. Грозный очень сознавал сущность своей власти. Но в законе этого никто не записывал. Лишь при Петре кое-что вписано в закон, да и то мимоходом, и притом именно с ошибками. Эти немногие определения Петра вместе с узаконениями Павла о престолонаследии впоследствии при кодификации были внесены в основные законы с добавлением кой-каких очевиднейших признаков самодержавия. Вот и весь материал для суждения Градовского о таком крупном историческом факте, как русское самодержавие.
Разумеется, с такими научными приемами определения могут получиться лишь самые неясные, неопределенные и произвольные.
Так, Градовский указывает в качестве будто бы отличия русской Верховной власти то, что у нас воля Верховной власти не связана юридическими нормами и не ограничена никакими установлениями.
Но это вовсе не есть что-либо отличительно русское, а составляет признак всякой Верховной власти. Демократическая верховная власть, то есть власть самодержавного народа, тоже ничем не ограничена.
Далее А. Градовский указывает, что при конституционной власти существуют для всех общеобязательные начала, а в России их будто бы нет. Тут точно такая же ошибка.
Всякая конституция обязательна для подданных и для всех делегированных властей, но для самого источника власти, т. е. для самодержавного народа, никакие начала конституции необязательны. Он ее может переделать как ему угодно, и никто не скажет, что он не в праве этого делать. "Верховная власть, - говорит Б. Чичерин, - как таковая, в полноте своей, выше положительного закона. Никакой положительный закон не может связывать Верховную власть так, чтобы она не могла его изменить" ("Основы", т. 1, стр. 29). Само собой разумеется: это вытекает из сущности Верховной власти.
Если бы Градовский умел найти действительные различия между нашею верховной властью и теми, которые он усматривает в Европе, то указал бы эти различия в совершенно противоположном смысл, т. е. признал бы существование некоторых обязательных начал для Верховной власти в русской монархии и отсутствие их в демократии и в абсолютизме. В демократическом государстве нет ничего выше воли народа: даже и нравственные начала для нее необязательны. В монархическом абсолютизме (который есть по характеру власти наследие демократии) то же самое. Но в монархии самодержавной есть обязательные нравственные начала, которые ограничивают юридическое верховенство вообще.
Столь же ошибочно мнение Градовского о том, будто бы в западно-европейских государствах законы должны быть "конституционны", а в России нет. И у нас точно так же нельзя признать обязательность закона, если он не сообразен нашей "конституции". Так, если кто-нибудь насилием исторг у монарха подпись под каким-либо актом законодательного характера, никто бы, конечно, не признал этого акта "законом", ибо тут не было самой воли монарха, которая одна может устанавливать закон...
Таким образом, наш знаменитый ученый-государственник не умеет найти даже определения Верховной власти для русского государственного права. Между тем он даже в европейской науке мог бы найти пути для его отыскания.
Б. Чичерин, определяя самодержавие (монарха), говорит, что он "держит власть независимо от кого бы то ни было, не как уполномоченный, а по собственному праву" (т. I, стр. 134). Это яснее, хотя все же остается узнать, откуда же является "собственное" право? На это у Б. Чичерина нет ответа, а без уяснения этого мы имеем в его определении только внешний признак, а не сущность факта.
Романович-Славатинский пишет:
"Власть русского царя есть самодержавная, то есть самородная, не полученная извне, не дарованная другой властью". Откуда же она является? "Основанием этой власти служит не какой-нибудь юридической акт, а все историческое прошлое русского народа..." "Подобно тому, как самоцветный камень имеет свой собственный, ему присущий, а не извне полученный блеск и цвет, так и самодержавная власть имеет свои собственные, ей присущие, а не извне полученные права..." "Самодержавие воплощает самость (?) и державные права русской нации, которые она получила не извне, но выработала потом и кровью исторического процесса" [Романович-Славатинский, "Система русского государственного права", стр. 77, 198-194].
Все это очень цветисто, но научно точного определения здесь решительно не усматривается. Оба ученые притом объясняют скорее самодержавие "всякой" верховной власти, не касаясь вопроса, есть ли разница между монархическим и демократическим самодержавием, и ни мало не уясняя, почему же у нас самодержавие принадлежит именно монарху, а не народу. Романович-Славатинский говорит даже, что монарх "воплощает" собственно "верховную власть нации", а в то же время уверяет, что власть монарха принадлежит ему "по собственному праву". Тут чувствуется прямое противоречие мысли.
В нашем государственном праве много надежд возбудил Н. М. Коркунов, ум чрезвычайно живой и способный к самостоятельным концепциям. У него есть многое, как бы обещавшее дать новые основы и для понимания самодержавного принципа, а именно в учении о властвовании.
По Коркунову, государственная власть не составляет воли, а есть сила, которая вытекает из сознания людей их собственной зависимости от государства [В этом случае у Коркунова есть внутреннее сродство с идеями Д. Хомякова в упомянутом этюде его "Самодержавия"]. С этой точки зрения власть идет не извне, а изнутри народа, из самой его психологии.
Раз взглянувши так на государственные отношения, можно было, казалось бы, достигнуть правильного построения монархического принципа. Но в действительности именно в отношении монархии вообще и самодержавия в частности Коркунов дает очень мало. У него есть прекрасные мысли о государстве вообще. Сообразно основной мысли его о власти, государство определяется им как "самостоятельное и признанное принудительное властвование над свободными людьми". Государство есть "монополист принуждения", вследствие чего оно уничтожает (или сокращает) всякие другие случаи насилия, а потому создает свободу. А так как государство есть сила не внешне насильственная, а вытекающая из общего внутреннего признания, то его принуждение дисциплинируется правом. Таким образом, это принуждение проникается этическим элементом [Н. М. Коркунов, "Русское государственное право", Введение, глава 1-я, Спб. 1893 г.].
Нетрудно видеть, до какой степени такие определения навеяны именно русским монархическим сознанием, и казалось бы, что Коркунов должен был явиться научными уяснителем славянофильства в русском государственном праве. Но когда мы спросим у Коркунова, что такое монархия, ответ получается совершенно бледный.
Коркунов принадлежит к числу ученых, признающих лишь два (а не три) типа государства: монархию и республику. Различие между ними он определяет так: "монархия есть государственное устройство, при котором функция представлять государство как целое осуществляется как собственное право безответственным лицом. Республика, напротив, характеризуется тем, что функция эта осуществляется по поручению народа ответственными учреждениями" [Там же, стр. 48].
Что касается "самодержавия", то оно Коркуновьм определяется уже просто по своду законов. "Обозначение власти монарха Верховной, говорит он, - показывает, - что ему принадлежит высшая безответственная власть в государстве, как это имеется в каждой монархии. Самодержавие и неограниченность показывают, что вся полнота власти сосредоточивается у нас в руках монарха... Самодержавием существующее у нас государственное устройство отличается от монархии ограниченной, законностью от деспотии, где место закона заступает ничем не сдержанный произвол личный правителя" [Там же, стр. 158].
Таким образом русское самодержавие, по Коркунову, не отличается от монархий европейских тех времен, когда они были еще неограниченными. Существующее же значение монарха есть "функция представления государства" на основаниях безответственности. Все это и неясно, и произвольно, и ничего не объясняет. К Коркунову относятся все возражения, которые сделаны выше и остальным нашим государственникам.
Таким образом, подводя итоги, можно сказать, что наше государственное право едва ли что-нибудь сделало для развития нашего монархического сознания и указания каких бы то ни было путей для монархической политики. А между тем наши государственники очень смело ставят своей науке цели именно практические.
"Задачи государственной науки, - говорит профессор А. С. Алексеев, - вовсе не в том, чтобы выставлять определения, которые были бы применимы ко всякому государственному порядку, как бы он в своем развитии ни был отстал (!), а в том, чтобы стоять впереди этого развития и указывать ему путь, соответствующий природе государственных отношений и тем целям, которым должно служить государственное общежитие" [А. Алексеев, "Русское государственное право", Москва, 1895 г., стр. 309].
Не отрицая такой обязанности науки, невозможно, однако, согласиться с первой частью этого утверждения. Наука, если она сколько-нибудь достигла зрелости, конечно, должна создать такие определения, которые бы объясняли нам именно "всякий" строй, как бы он ни был "отстал".
Биология ищет такие определения жизни, которые бы одинаково объяснили законы жизни "отсталой" инфузории и самой "передовой" обезьяны. Математика точно так же объясняет законы как самых элементарных, так и самых сложных количественных отношений. То же делает всякая наука, если она доросла до научности. Отыскание основных законов, объясняющих всякий строй, только и дает возможность науке служить развитию исследуемых ею форм и явлений. И в отсутствии знания этих законов, в отсутствии понимания даже того, что они существуют, словом, в неразвитости научного сознания, конечно, кроются причины того, что наше государственное право, стремясь идти "впереди развития России, и указывать ей пути к совершенствованию" не обнаружило силы дать никаких указаний нашему монархическому порядку.
Наша наука не шла впереди его, не помогла ему найти пути развития, не умела для монархического принципа сделать ничего, кроме компиляции статей законов, столь малочисленных и иногда столь случайных. Это показывает, что при чрезмерной подражательности наша государственная наука не усвоила доселе самого духа европейской научности, ибо еще у Блюнчли наши ученые получили указание пути, следуя которым могли бы как отыскать существенный смысл монархического принципа, так и помочь его поступательному осуществлению в развитом виде.
"В политических вистах, как государственной власти так и народа, - объясняет Блюнчли ["Общее государственное право", глава VII], - юридическое сознание многоразлично обнаруживается и не высказываясь в форме закона. Если дух, проявившийся в них, окреп, освящен преданием, то на него уже наложена печать правомерности". Он уже составляет "национальное право". Блюнчли напоминает, что именно таким путем выросли "важнейшие учреждения и начала права" у римлян, средневековое государственное право и английское государственное право...
Исследование юридического сознания нации есть нормальный путь созидания государственного права, и истинный ученый, не находя в писанном законодательстве достаточно ясных формул или же находя формулы очевидно случайные и ошибочные, должен для уяснения себе, науке и стране истинных начал власти, действующих в ней, смотреть на жизнь, на факты истории страны, психологии народа и из них извлекать познание внутреннего закона государственной жизни, хотя бы этот закон и не был еще записан в томах узаконений и надлежаще опубликован.
Раздел V
УПРАВИТЕЛЬНАЯ СИСТЕМА И СВЯЗЬ С НАЦИЕЙ ЗА ПЕТЕРБУРГСКИЙ ПЕРИОД
Подражательность управительной системы.
Коллегиальная бюрократия. Петр I. Екатерина II
Политическое строение Петербургского периода сообразно состоянию его сознательности вообще отличалось чрезвычайной отрешенностью от заботы сообразоваться с тем органическим развитием, о котором так настойчиво твердили славянофилы. Управительные органы строились теоретически и с постоянной подражательностью "Европе". Это - общий характер двух веков от Петра I до Александра II.
Естественно, что такое строение постоянно оказывалось мало приспособленным к жизни нации, и потому, едва вводимое, постоянно снова переламывалось под влиянием чисто практических условий, пока не заменялось новым порывом учредительства.
Что касается органического содержания России, то оно выражалось более всего в противодействии последовательному проведению теоретически устанавливаемых учреждений.
Можно считать четыре периода этого учредительного творчества: Петра Великого, Екатерины II, Александра I и Александра II.
Петр хотел восстановить "разрушенные храмины" русского строя, но при этом, как хорошо характеризует профессор Алексеев, "он в своей преобразовательной деятельности отправлялся от безусловно отрицательного отношения к Московской системе управления. Он не видит в ней никаких светлых сторон и не находит в ней указаний, которые бы предначертали ему путь реформ. Он не хочет улучшить московское управление, воспользовавшись тем, что в нем было хорошего, а совершенно упразднить его и на расчищенной от старого почве воздвигнуть новое. Он принял близко к сердцу совет Лейбница, который советовал ему не медлить с преобразованиями, не производить их по частям, а сразу и по единообразному плану".
"Такой план, - говорил Лейбниц, - должен быть выполнен быстро и прямолинейно, творческим умом одного человека; точно так же, как город всегда бывает красивее, когда он выстроен сразу, чем когда он возникал постепенно, в несколько приемов". "Такой совет Лейбница, который своей верой во всесилие учреждений и своими воззрениями на политический строй, как на механизм, имел несомненно большое влияние на направление реформы Петра, был прямым отрицанием исторических и национальных основ государственной жизни" [А. Алексеев, "Русское государственное право", 1895 г., стр. 405-406].
Как создание "творческого ума одного человека", учреждения Петра действительно имеют наружную стройность, но проникнуты несоответствием с живым человеческим материалом устрояемого государства, так что даже сам Петр весь век переправлял свое создание.
Во главе государственного управления у него поставлен был сенат. При учреждении его (1711 г.), Петр определял сенат, как своего заместителя на случай отлучек, и приказывал всем "духовным и мирским, военного и земского управления вышним и нижним чинам" быть послушными сенату, "как нам самому", за неисполнение чего грозил "жестоким наказанием или смертью". Даже жаловаться на злоупотребления сената было воспрещено до возвращения царя. Компетенция сената была универсальна. Все управления ему были подчинены. Губернаторы должны были во всем адресоваться к нему. По общей идее "коллегиальности" члены сената (их в 1711 году было назначено 9 человек) имели равные голоса [Соловьев, "История России", кн. 4, стр. 35 и сл.].
Так как бывшие приказы, т. е. министерства, были перестроены в вид коллегий, то впоследствии сенат был составлен из президентов этих коллегий с председательством самого царя.
Идея коллегий была также иностранным подражанием. Тот же Лейбниц писал Петру, что хорошее управление может быть организовано только на принцип коллегиальности, и сравнивал коллегии с часами, где колеса взаимно приводят в движение одно другое. В образец была взята Швеция. В 1718 году указано было "сочинить устав" коллегии на основании шведского, причем "выписывать из уложения шведского и спускать с русскими обычаями" [Победоносцев, "Выписки из Полного собрания законов", стр. 195]. "Но так как русские не умели обращаться с новым учреждением, то царь выписывал и самих членов коллегии из-за границы, из Австрии (по преимуществу славян), из Дании и т. п. В 1717 году взяли шведских пленников для службы в коллегиях, что повторялось и в другие годы, а вместе с тем русские подьячие посылались за границу, для обучения этому делу" [Соловьев, кн. IV, стр. 140-142].