Почему же мы так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем. Ну и что? Человек — животное спрашивающее. В тот день, когда мы по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum [1] правды, надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на месть лакеев.
…Мир, в котором ты двигалась точно шахматный конь, который бы вздумал ходить как ладья, пошедшая вдруг слоном.
Лида Черновол. Ее отцу Емельяну был пожалован заячий тулупчик. Ее мать Марина наложила на себя руки в Елабуге. Ее дед умер на станции Астапово. В свое атласистое, с корридой, имя она облекалась как в плащ.
(Назвать имя — не значит ли вдохнуть жизнь? Утаить его — не значит ли ее отнять? Но мы следуем иной правде — не скрывая, не называя.)
Поселить героиню. В маленьком заснеженном городке, в маленьком и заснеженном — городке У. Смотрите: на этой самой запредельной букве русского алфавита (звук «у», уводящий в бесконечность, в тоску), вечно незавершенной, несмотря на свое вопиющее излишество, нахлобучены шапки снега — городок У. по колена в снегу.
Городок У. по колена в бреду.
Он разбредается окраинами по отвалам, подступаясь к заброшенным карьерам, железнодорожным путям, чахлому изможденному леску. Тульский пряник штукатуренной церкви (зеленые ставенки, красные воротца) завершает главную улицу У. Астматически задыхаясь, пыхтит на западе бумажный заводик. В заброшенных угольных разрезах У. ловят на уду уклейку, варят уху. В карьерах, по весне, на отравленную воду садятся утки. Усталый, улитой ползает по путям паровозик. Убыль. Уход. Укоризна. Водяные знаки на бумаге У.
Ее жилье. Дом из почерневшего бруса с паклею на ветру. Выстроен углом: выходит на главную улицу и в переулок. Во дворе сараи, поленницы наготовленных впрок дров (стянуты проволокой), ящики продуктового магазина. Рыжая зола с гвоздями в детской песочнице под грибком. Ледяная горка глубоким наезженным руслом выходит прямо к дверям Лидиного подъезда. (Дети проезжают мимо.)
Войдем в дом. Два крашенных охрою деревянных марша ведут на второй этаж. Шаткие, с вычурными стойками, перильца, подробно, как в зеркале, отразившись в стене (чье мучительное чувство симметрии отразило их той же жаркой охрою на беленой стене?), переходят в лестницу чердака. Лида предпочитала спускаться вдоль этого отражения, скользя прозрачной рукой по тени. (Надежную призрачность рефлекторного мира она интуитивно с самого детства сознавала.)
В маршах двадцать ступенек. Двадцать — и еще три. Лида их, эти три, спеша на работу, пропускала, забывала — иначе целый день в муке недоразвитого ритма.
Двери Лидиной квартиры обтянуты толем, перекрещены рейкой, набиты кошмой. Ручной звонок-вертушка — только у Лиды. На чердаке стонут голуби, сушится белье. В открытый люк слетают пух и иней. На удобной лестнице чердака блюдце с окурками. По вечерам Кирпищиков-сосед, давясь кашлем, подолгу сидит и курит здесь, читая газету. Он выходит на площадку с детской скамейкой и, покурив, забирает ее с собой. Но детей у Кирпищикова никогда не было.
В квартире Лиды две комнаты: в одной она с Настей, в другой мать. В прихожей сундук, на сундуке прялка. Пол застлан толсто половиками: даже летом в доме холодно, ходят в теплых носках и кофтах. Пятилетняя Настя, когда сердится на мать, уходит на бабушкин сундук и вертит прялку. Прядет свою детскую обиду.
В доме печь. Большая, на полкухни. Греют в баке воду, варят приварок, по вечерам — печенные в духовке печенки с постным маслом, чай. И большой семейный альбом в проплешинах плюша.
Фотографии в альбоме все тщательно пронумерованы (и на обороте снимка, и под ним) — бабушкина хронология. Не дай бог кому перепутать карточки — Марина Васильевна строго взыщет. Она собирала эти фотографии всю жизнь и ценит их как саму жизнь. Листать альбом, впрочем, разрешается только Лиде, Настя еще слишком мала. Иногда к ним заглядывает на огонек и Кирпищиков, и тогда они смотрят альбом втроем. В альбом почти не заглядывают, а просто закрывают глаза и представляют: все фотографии они давно знают наперечет. Лида лишь скажет номер, и сразу: возникает картина. Память Кирпищикова, впрочем, не так хорошо устроена, и он заглядывает в альбом уточнить фото. Семьи у него никогда не было, даже родных не помнит (вырос в детдоме), и чужое прошлое его страстно интересует. Он сердцем вникает в него, зудя в руках незажженную папиросу, примеряя к себе чужую судьбу.
Память Лиды и Марины Васильевны смешаны в альбоме, как в жизни, и Лиде кажется, что прошлое ее матери — это ее, Лиды, прошлое, настолько оно плотней, полней и как бы поглощает собою ее собственную жизнь. Что она пропустила эту жизнь сквозь пальцы — или жизнь ее просто не заметила, худенькую, призрачную, прозрачную? Или вещество жизни, почти все пошедшее на судьбу ее матери, столь утончилось к ее рождению, что ей почти уже ничего не осталось? Даже тела, которого на Марине Васильевне так много, богато, несмотря на пережитое, жизнь отпустить Лиде явно поскупилась. Но ведь что-то жизнь ей, несомненно, оставила, как-то одумалась наконец, очнулась и, устыдившись своего яростного цыганского прошлого, зачерпнула и ей из своего потайного кармана.
№ 1. Ленин и Сталин в Горках.
№ 2. Отец Марины Васильевны и его брат Степан.
№ 3. Ее мать, Галина Аверьяновна.
№ 4. Большая семейная фотография: родители Марины Васильевны, дядья, тетки, ее братья, сестры, она сама.
№ 5. Отец Лиды.
№ 7–58. Сослуживцы, друзья, подруги, соседи, знакомые, воспитанники Марины Васильевны.
№ 59. Подруга Марины Васильевны Липа.
№ 60. Липа с Мариной Васильевной в молодости.
№ 86. Сестра Лиды Аля.
№ 90. Иштван, первая любовь Лиды.
№ 91. Ужгородская знакомка Лиды.
№ 92. Софья Францевна (мать Кирика), Кирик и Лида вместе.
№ 93. Кирик, муж Лиды (детская фотография).
№ 94. Кирик и Лида: свадебное фото.
№ 96. Витя, друг Лиды.
№ 97–100. Библиотечные подруги Лиды.
№ 104. Настя, дочь Лиды.
Безномерные фотографии.
Лида работает в библиотеке, в зале искусств. Зал занимает подвал пятиэтажного дома, окна на восток. Тут же, в подвале, размещены подсобные помещения, книгохранение, передвижной фонд, обработка, межбиблиотечный абонемент. Опечатанная комната с ротапринтом. В обработке, в перерыв, гоняют кофе и чай, играют в теннис, празднуют дни рождения. Но Лида редко бывает там: у нее подруги наверху, в читальном зале и на абонементе. С подругами она переговаривается по телефону или просто перестукивается по трубам: подниматься наверх бывает неохота, да и читателей всегда хватает.
Переодевшись в своем закутке за стеллажами, Лида ставит диск (Рахманинов, Скрябин, Моцарт), поливает цветы, открывает окна. Окна высоко, почти под потолком; длинной бамбуковой палкой Лида скидывает крючки и открывает форточки: в зале жарко. Ржавые потные трубы коммуникаций тянутся вдоль стен. Лида маскирует их длинными плетями комнатного плюща, завешивает натюрмортами живописцев из художественного училища, заставляет альбомами. Огромные праздно-роскошные фолианты Кукрыниксов и твердые желтоватые листы с графикой Дюрера помогают ей в этом. Дюрер рядом с карикатуристами и местными честолюбцами смотрится особенно современно и привлекательно: заботы иных эпох кажутся более насущными и основательными.
Расставив книги, разнеся статистику, поработав с каталогами, Лида надевает стереонаушники, начинает оформлять новую выставку, знакомится с критической периодикой. На столе гуашь, плакатные перья, обрезки ватманской бумаги. Оформлять выставки она любит больше всего, часто их меняет и всегда старается поставить на полки побольше Божественного, святого, иконописного. Повод всегда найдется: Рублев и Феофан Грек (сами по себе и в связи с Тарковским, которого она обожает), итальянское Возрождение, приближающееся тысячелетие Крещения Руси. Зашедшая как бы невзначай методистка (ее ежеутренняя, добровольно принятая на себя обязанность), поморщившись, замечает куда-то вбок, призвав кого-нибудь из художников в свидетели (не Дюрера, конечно, а современников): отчего это, мол, Лида, у вас всегда на выставке так много этого, как бы лучше сказать… не нашего — вы что, нашу современность совсем не уважаете? Нельзя же, в самом деле, Лида, столько Боженьки, Христа, угодников. Да снимите же вы, в конце концов, свои глупые наушники, Лидия Емельяновна, с вами не девочка разговаривает! (Эхо иных эпох продолжает звучать в пространстве.) На что Лида спокойно, едва сдвинув наушники и взяв в сообщники Моцарта или Баха, отвечает:
— Христа, Ирина Семеновна, никогда много не бывает — разве может быть много добра?
Методистка грозит ей умненьким пальчиком и спрашивает:
— Вы уж не верующая ли, Лидия Емельяновна, ненароком? Скажите честно? — И, мелконько рассыпая по натертому паркету смешки, засмеется, оставаясь мертвой лицом, тусклой взглядом, только чернильная бородавка на подбородке зашевелится, оживет.
— Во младости хрещена, — серьезно ответит Лида, и скрипка вдруг остановится, оборвет, не решаясь больше продолжать при глухих свою песню.
Лида улыбнется и пойдет переворачивать диск, а методистка, подрагивая бедрами, гвоздя паркет каблуками, уплывет, преследуемая скрипкой Моцарта.
№ 1. Ленин и Сталин. Ленин еще главный, но как бы уже на втором плане, отпущенный историей. Добродушен, стар, френч в горле расстёгнут, устал (и френч, и Ленин). Сталин же — весь будущее, весь порыв и напряжение, подался стремительно вперед, сапоги сверкают, как нефть, китель бел, усы черны. Он не в кресле, как Ленин, а на простом стуле, зато — весь как бы ожидание и надежда поколений. В руке еще только папироса, а не трубка — тоже знак будущих свершений.
Фотография траурно обведена в альбоме сыплющимся синим карандашом. Подпись: «5 марта тысяча девятьсот 53 года». Пятна прожигающих картон слез.
№ 2. Отец Марины Васильевны Василий Гордеевич и его брат Степан. Отец чернобород, худ, смугл, стрижка короткая, бобриком, взгляд прям, косоворотка под горло, сапоги до колен. Туго препоясан ремнем, серьезен. Сидит, скромно убрав ноги под стул (в жизни не наследил). Таков и брат его, Степан Гордеич. Борода только пожиже, хоть он и моложе. Стоит рядом с братом, правая рука на спинке стула, левая напряженно вытянута и сжата в кулак. Задник смутен, слева то ли угол напольных часов, то ли край шкафа (переснято, оригинал утрачен). Казенный городской снимок, где-то в Одессе.
№ 3. Мать Марины Васильевны Галина. Тот же казенный снимок: тот же пол и стул, но задник другой, проступает яснее — какие-то воды, колонны, беседки, ступени, грозди свисающего ниц винограда, блуждающий вдалеке парус. Дородная, простонародно красивая Галина Аверьяновна сидит на стуле, волосы гладко назад, серьезна, в руках платочек, по подолу длинной широкой юбки златотканая полоса. Букет засушенных полевых цветов в белой китайской вазе на одноногом столике. (Снимок, вероятно, того же дня и даже часа: что-то неуловимо указывает на это. Но задник другой.)
№ 4. Большая истрескавшаяся фотография, наклеенная на картон (на обороте — столбики мучительных вычислений в граммах). Опять отец, уже сильно постаревший, мать, сродный брат Марины Васильевны Гриша, его мать, его сестра. Снимок сделан прямо перед хатой. Хорошо видны два окна, ставенки, за окном — смутно белеющий сединами дед Федос, заупрямившийся и не захотевший фотографироваться без жеребенка. Стулья стоят прямо на земле, почти на четверть уйдя ножками в дерн. Отец хмур, смугл, черен: хозяйство и вечная работа в поле. Нога закинута на ногу, тяжелые смазные сапоги кованы по передку железом, руки, черные, жилистые, изнуренные, обхватили колено, напряженно сцепившись пальцами; выпуклые ногти белеют, как яичная скорлупа. Светлая, в горошек, праздничная рубаха до горла строго стянута сыромятиной, за ремнем — смятая полотняная кепка. Мать все так же молода, широка, полнотела, шелковая летняя блуза едва сдерживает ее дородную грудь, но руки тоже заметно потяжелели, набрякли заботой и, лишь на минуту успокоившись, опущены между колен. Истончившееся, почти смытое трудами и временем кольцо тускло блестит на пальце, отражая погасшее солнце. Гриша юн, простоват, доверчив, выходная белая рубаха в полоску ладно подпоясана лаковым ремешком, руки вытянуты по швам, высокие начищенные сапоги до колен, на голове фуражка с лаковым козырьком. Руки тоже уже тяжелы и трудны, уже знают: единственный сын, незаменимая помощь отцу. Ветка цветущей вишни лезет ему в лицо, и он отстраняется от нее, немного склонив набок голову. Отец и мать Гриши, Степан Гордеич и Дарья Маркеловна, чужие, не любезные друг другу люди, сидят, тесно прижавшись, рядом, словно бы пытаясь набрать от этой случайной близости теплоты на всю будущую жизнь. Сестры Дарьи в черном, недавно умер кормилец. Братья ее тоже невеселы, жмутся в сторонке как неродные: чувствуется, что не у своей хаты. Младшая сестра Марины Васильевны Груня и два брата. Братья лежат, подперев подбородки, на траве, у ног взрослых. Все застыли, уже остановили на своих лицах время, ни за что не хотят выйти за пределы выбранного настроения ни улыбкой, ни жестом, и только маленькая Груня, все соскальзывающая с неудобных колен тетки, да седовласая голова деда Федоса, мелькающая за окном хаты, напрягают остановленное мгновение и как бы не принадлежат ему. Растрескавшаяся, вся в ссадинах и царапинах прошлого, фотография закрашена по сгибам чернильным карандашом.
№ 5. Отец Лиды в молодости, лет двадцати шести. Снят у ворот своего дома: зима, волчья мохнатая шапка, шуба, у ног мохнатый дворовый пес Кучум. Даже на морозе собаке жарко, и она часто дышит, высунув язык.
№ 1–4. Уже третьи сутки не ложились спать. Ждали. Свели со двора корову, жеребенка Дарика, забрали овец, свезли на подводе кизяки. В избе было холодно, неприютно. Отапливаться больше нечем, вчера сожгли последнюю охапку соломы. Ветреные июньские ночи выдували из хаты последнее, нажитое в лучшие дни тепло.
Непривычно тихо было на дворе. Даже кобель Бурый притих в своей будке и лишь изредка пощелкивал зубами, остервенело выкусывая блох.
В избе тоже было тихо. Дети молчали, прижавшись по углам, маленькая Груня мирно посапывала в кроватке, сама хозяйка Галина Аверьяновна, чтоб хоть как-то унять вынужденно бездельные руки, вязала и распускала голешок детского носка — вязать было нечем, теплый шерстяной клубок пряжи отстригли прямо из-под спиц. Только вечно голодный дед Федос, отец Галины, все что-то гремел у холодной печи, выскребая крохи. Его взяла, как на грех, трясучая, и теперь он все трясся головой и руками, не умея донести ложку до рта, роняя похлебку на пол.
Хозяин, отец детей и муж Галины, сидел уже третий день арестованный вместе с другими раскулаченными в избе-читальне. Галина днем посылала дочь Маринку подглядеть в окна, как они там, но солдаты не пустили. Шугнули девчонку матом, зацепив подол ее цветастого платьица штыком. Выхватили клок, ладно еще отдали. Новое, пошитое к прошлой Пасхе платье дочки раскроили до пояса, теперь хоть выбрасывай. Галина его уж зашила, но сильно видно, в праздник уже в таком наряде не выйдешь.
Почти все взрослые хуторяне сидели по домам, боялись высунуть нос во двор. Только дети шныряли по селу, высматривая по заданию матерей свою скотину. Все еще не верилось, что это насовсем, все еще казалось, что подержат как-нибудь там, постращают и отдадут. Шустрый Шурка, двенадцатилетний сын Галины, высмотрел-таки позавчера своих овечек и корову у сельсовета в слепом, случайно собранном стаде. Сведенные со дворов коровы, недоеные, некормленые, в голос ревели у сельсовета и рыдали слезами. Визжали, как полоумные, поросята, сбитые в груду овцы затаптывали новорожденных ягнят прямо в пыль. Не вытерпев, бабы побросали детей, побежали к сельсовету выручать скотину. Хозяйкам, слезами обливавшимся у своих кормилиц, не разрешили даже напоить коров. Хуторской пьянчуга и лоботряс Кудояр отгонял баб кнутом.
Приходили каждую ночь. С бантами, с самогонным дыхом, с лихими комсомольскими чубами из-под кепок. Сначала забрали корову, овец, хлеб, свели прямо с поля лошадь. Потом вывезли всю стоящую мебель, хомуты, упряжь, дедов тулуп и полушубки, обильную глиняную посуду, что навертел на своем кругу мастеровитый дед Федос. Опять искали хлеб, ничего не нашли и истоптали со зла свирепо бросившегося на чужаков Бурого. Отвернув его будку, нашли небольшой, на два ведра, клунок ржи, захороненный хозяином на черный день. Обрадованные находкой, пошли шнырять на чердаке, на дворе, за садом и выволокли из дальней ямы на задах храпящего норовистого жеребенка Дарика, прикрытого сухим вишеньем. Дед хоронил жеребенка пуще глаза, да не уберег. Как Дарик не хотел уходить со двора! Все оглядывался и заворачивал обратно, пока его не привязали к оглоблям чужой телеги. Чужая гнедая все косилась на Дарика и норовила его укусить своей зубастой пастью. Он жался к ней.
Не пощадили ничего, вывезли все дотла. Дорогие старинные иконы сбросили на пол и растоптали. Не пощадили и заведенного на воскресные пироги в глиняной корчаге теста — подхватили корчагу под мышку и понесли, насмехаясь. С песней.
— А малых-то — чем!! — в голос закричала Галина и бросилась на обидчиков.
Веселый парубок Ванька Дудник, с рыжим чубом над ухом и алым бантом на груди, лихо отпихнул ее коленом, но она все-таки успела выхватить пук уже перетекавшего за края теста да горсть кудрей из Ванькиной башки. Корчага упала и разбилась. Ванька, матерясь, стал топтать тесто, называя его кулацким, а затем ушел, унося воскресные пироги на своих сдавленных в гармошку сапогах. Так они вчера, давясь слезами, и ели это сырое, несущее чужим дегтем, тесто, выбирали из него глиняные осколки да строгали клином иконного стекла — терку и ножи тоже забрали — редьку в квелый еще, не набравший кислоты квас. Жженых квасных сухарей Галина припрятала для малой дочки Груни и, нажевав их в тряпицу, успокаивала ее, когда та плакала.
Весь день сегодня, стараясь не думать о беде, молча смотрели в окна, как продолжали разорять людей, возили, не по-хозяйски просыпая на землю, зерно, сгоняли оставшуюся скотину. Дети весь день молча стояли на подоконниках, приклеившись к стеклам, и провожали взглядами чужаков, рыжую, покорно трудящую лошадь Журку, безжалостно стегаемую батогом, — и как она, забыв про удила и кнут, то и дело заворачивала сама к родному двору…
Теперь сидели и ждали, когда сгонят с хаты. Брать уже было нечего, разве что разможженную, крашенную голубым прялку, у которой налетчики выбили сапогами спицы. Галина толсто, в три рукава, натащила на ребят оставшуюся одежду — с малых небось не снимут, не посмеют, сама накинула безрукавую душегрейку, в которой выходила доить корову и тягать навоз, и теперь мыла и убирала разоренную хату. Все-таки жалко дома, и пусть он достанется другим, но все же прибранный, чистый.
Дед Федос, отец Галины, толокся по полу без дела, кряхтя, таскал по избе свои дырявые чуни, нудя об еде.
— Да ложитесь вы, батя! — в сердцах замахнулась на отца Галина. — И без вас тошно!
И, толкнув старика в угол, сунула ему в горсть головку лука. Маленькая Груня то и дело просыпалась и вставала в люльке, начиная плакать, но Галина, не дав ей разохотиться, совала ей в рот тряпицу с нажеванным сухарем и силком укладывала ее.
Шурка, весь в отца, не сидел без дела и смолил дратву, хмуря переносье: подшивал валенки. Восьмилетний Гришуня жался к деду, прося у него есть. Дед, раздавив луковицу, кормил его, как малого, из рук, макая хлопья в солонку. Маринка распускала оборванное с окон кружево и сматывала нитки в клубок. Чувствовала, что пригодится. Только хозяина Василия Гордеича уж несколько дней не было с ними, и они все думали о нем. Отпустят его или засудят? Как они теперь будут без него? За что взяли, про что — никто не знает. А ведь пуще всех рвался в колхоз, все ходил по хутору и агитировал, зазывал на новую жизнь, газету вслух по вечерам про ихнюю партию читал. Говорила она ему: не лезь к этим голоштанным, у нищих, мол, недобра память и зла рука. Куда! Все готов был снесть да раздать беднякам, семенного зерна, задушевного самого богатства каждого крестьянина, и то не пожалел… Теперь все разорили, растащили по щепочкам, словно железной метлой выскребли. Глиняную посуду побили, иконы, нехристи, раздавили, куда только Спаситель смотрит! Синюю перовую подушечку тоже вытянули из-под головы маленькой Груни, позарились на дармовое, а вместе с нею и трубочку захороненных в пере рублей. Забрали и матери покойной пуховую шаль, которой завешивали, чтоб не дуло, Груню в головах. Теперь, отстоявши вечернюю молитву на коленях перед разоренными образами, ждали, когда сгонят с хаты.
Наутро пришли и выгнали, а хозяина повезли, вместе с остальными хуторскими мужиками, из родной Софиевки в город. Галина, голося, бежала вместе с бабами до самой околицы, а дети с дедом, толсто одетые, стояли в июньское праздное солнце у ворот уже чужой хаты и глядели уезжающим вслед. Дарик, коротко прицепленный к оглоблям последней телеги, нежно, по-весеннему, ржал, учась прощанию, сбивая в кровь еще не кованные копыта. Старый дед Федос не знал, кого ему больше жалеть — Дарика или хозяина.
Из записей Лиды. Все законченное, истинное и совершенное стремится к краткости, лапидарности, лаконизму: капля росы на цветке, кроткая улыбка ребенка, притча мудреца. Этим же качеством лапидарности и совершенства по необходимости должна обладать и Вселенная, творение Создателя. Какой же Он неизмеримый!
МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: МАЙТРИ-БХАВАНА. Майтри-Бхавана (безграничная любовь-доброта, милосердие) наряду с другими Брахма-Вихарами (превосходными, или возвышенными, состояниями) — состраданием (каруна), сочувственной радостью (радость радостью других — мудита) и равным отношением ко всему (упекша) — занимает центральное место в системе духовного воспитания буддийского пути жизни. Они составляют фундамент ментальной дисциплины и неотьединимы от всей системы буддийской этики. Наиболее доступной из этих четырех является Майтри-Бхавана, дающая, однако, лишь Первую джхану (санскр. дхьяна) — уровень медитативной поглощенности, абсорбции в медитации. Концентрация на каруне (сострадании) кульминирует во Второй джхане, на мудите (сочувственной радости) — в Третьей, на упекше (бесстрастии, равном отношении ко всему) — в Четвертой. Упекша — это не эгоистическое равнодушие (буддийская психология различает и гедонистическую упекшу), а именно равное, незаинтересованное и беспристрастное отношение ко всему. Она — высшая из Брахма-Вихар, потому что безличностна и дает соответственно высший из этих четырех уровней концентрации. Можно сказать, что от майтри к упекше чувство «эго» все более убывает, ощущение «я» замирает, и глубокое самадхи (пик концентрации) наступает в результате. Метафорически положение упекши среди остальных Брахма-Вихар иллюстрируется так. Предположим, в лесу заблудились четверо: вы сами, очень близкий и дорогой вам человек, ваш самый ненавистный враг и человек, к которому вы абсолютно равнодушны. Заблудившихся окружают разбойники и требуют головы одного из вас, все равно кого. Как вы поступите? Очевидно, что человек, обладающий майтри, каруной или мудитой, предпочтет пожертвовать собственной жизнью, зрелище чужого страдания для него непереносимо, и это также соответствует христианской этике любви (но в буддизме подчеркивается, что жертвующий собственной жизнью ради другого не обладает майтри к самому себе). Обладающий же истинной упекшей — не шелохнется и не стронется с места, ему все равно, чью жизнь предпочтет убийца, хотя бы и его собственную. В нем нет чувства «я», и поэтому он не видит «я» в других. Именно ощущение собственного «я», даже самое малое, то есть наличие последних остатков эгоизма, побуждает человека к самопожертвованию, самоотрицанию. Чувство, побуждающее нас признавать самопожертвование высшим этическим актом личности, также, по мнению буддиста, эгоистично и свидетельствует лишь о неизжитом дуализме. Высшей степенью этической свободы будет не отказ и не неотказ от своего «я», а абсолютное бесстрастие, ибо, даже отказываясь от своего «эго», мы проявляем его активность и утверждаем «эго» других. Упекша же спокойно взирает на все попытки самоутверждения, она не имеет привязанности ни к чему. Она — высшая из Брахма-Вихар, однако, будучи таковой, упекша не может быть развита сразу, и именно Майтри-Бхавана служит началом духовного восхождения личности. Строго говоря, Майтри-Бхавана — это первая ступень упекши, или, скорее, упекша — это развитая форма майтри.
«Майтри» (пали «метта») буквально означает «любовь-доброта», «любящая доброта», «дружелюбие», «благожелательность», «абсолютная доброжелательность», «дружественность», «горячее милосердие». Майтри — это безграничная и безличная любовь, свободная от всякого пристрастия, привязанности и вожделения, ибо всякая страстная привязанность психологически враждебна метте; майтри распространяется на все живое, на все существа без изъятия — без различия пола, расы, национальной или кастовой принадлежности и даже биологического вида. Благо и счастье других — цель Майтри-Бхаваны. В этой медитации йогин идентифицирует других с собою, и в этой безграничной любви-доброте ко всему живому его сердце наполняется горячим сочувствием ко всему сущему, и ненависть и враждебность отступают. Майтри-Бхавана должна практиковаться наряду с другими формами медитации, ибо развивает милосердие, доброжелательность, добрую волю, сострадание — основу всякого духовного развития, помогает разуму очиститься от гнева и враждебности и защищает его от их проникновения извне. Без практики майтри медитация на других объектах опасна, ибо достигший джхан и психических сил может уничтожить другого лишь одной мыслью ненависти, одним движением сосредоточенной и целенаправленной злобы. Еще большей опасности подвергается его собственный разум: достигнутые психические силы (сиддхи), высокая степень концентрации, не смягченные меттой, разрушают ментальность практикующего. Это подтверждается тем, что высшие интеллектуальные достижения личности всегда идут рука об руку с нравственностью, неизбежно вытекают из нее и определяются ею: низкие моральные качества индивидуума не просто тормозят духовный прогресс, но означают отсутствие последнего. Ученик Будды живет без ненависти и гнева ко всему, проникая вселенную любящим сердцем, не зная различий в своей безграничной любви. Гнев, недоброжелательность, злоба — единственные его враги, он борется с ними в собственном сердце, ибо знает, что зло мира существует лишь постольку, поскольку оно существует в нем самом.
Желающий развить Майтри-Бхавану должен вначале утвердиться в шиле (моральной чистоте) или хотя бы иметь ее как исходную этическую установку. Медитатор сидит в уединении и делает первый шаг: начинает с рассмотрения зол ненависти и преимуществ доброжелательности. Потому что, не зная пользы или вреда чего-либо, невозможно что-либо принять или отвергнуть. Следует детально рассмотреть опасности ненависти и гнева: они могут привести к убийству, разрыву добрых отношений, к мести, разрушению счастья других и своего собственного, они сокращают жизнь, искажают черты, беспокоят разум, создают дурную репутацию и т. п. Доброта же, напротив, укрепляет дружбу, создает хорошую репутацию, смягчает черты, она целебна, ведет к процветанию, умиротворяет разум, благотворна, не разъединяет, а сближает и т. д. Мир преображается в лучах твоей доброжелательности к сущему.
Сначала майтри развивается индивидуально, то есть не ко всем существам в целом, а к какому-нибудь определенному существу. Но и здесь есть свои ограничения. Майтри не должна вначале развиваться к четырем: к дорогим существам, очень дорогим, нейтральным и врагам. Метта вообще сначала не должна распространяться на существа противоположного пола и никогда — на мертвых. Почему? Потому что, развивая майтри к нелюбимому существу, врагу, медитирующий быстро утомляется, так как такая медитация требует значительной затраты душевной энергии, идущей на преобразование отрицательной энергии в положительную. Медитация на нейтральном человеке также быстро утомляет, поскольку безразличие, равнодушие не дают твердой психологической опоры для такой концентрации и мысль ускользает. Медитация на близком и дорогом человеке слишком личностна и также быстро утомляет ученика, ибо малейшее страдание объекта его медитации ведет к упадку настроения и к скорби, а всякое воспоминание о его радости и счастье также нарушает спокойное течение концентрации. Гнев возникает в том, кто думает о своем враге. Равнодушие и снижение тонуса концентрации наблюдается в том, кто медитирует на нейтральном существе. Вожделение возникает в том, кто медитирует на существе противоположного пола. Медитация на мертвом, вследствие отвратительности объекта и возникающего в результате страха, также не ведет к глубокой абсорбции. Поэтому майтри сначала направляется на самого себя по следующей формуле: «Пусть я буду свободен от вражды, пусть я буду свободен от ненависти, пусть я буду свободен от вожделения, пусть я буду свободен от заблуждения, пусть я буду счастлив». В результате развития такой концентрации (любви-доброты к самому себе) разум медитирующего умиротворяется, обретает нравственную уверенность, чем создается психологическая предпосылка для распространения майтри на все классы существ, ибо возникает прочное убеждение в том, что, как ты сам желаешь жить, не желаешь умереть и хочешь быть счастливым, благополучным и здоровым, быть свободным от заблуждения, вожделения и страдания, точно так же и всякое существо желает этого. Не просто умозрительное и отвлеченное знание, а непосредственно переживаемое, глубинное понимание и чувство непосредственной близости ко всем существам возникает в йогине. Затем майтри по этой же формуле развивается сначала: к просто хорошему, приятному человеку, затем — к очень дорогому (например, к учителю, отцу (матери), сыну (дочери), другу и т. п.), ибо в них он легко находит добродетели, заслуживающие уважения, и не завидует им. И он сам, влекомый духовной энергией майтри, наполняется счастьем и радостью, желая близкому блага и счастья, и сердце его смягчается.
Но это слишком легко — думать о своем дорогом друге с тем же любовным чувством, с которым думаешь о себе: это наиболее простой путь отождествления себя с другим. Когда ученик направляет свою метту к существу далекому, к которому он равнодушен, он находит это более трудным. Несмотря на это, ученик не должен удовлетворяться достигнутым, а должен идти дальше: упорно развивать майтри сначала к нейтральному человеку, а затем к врагу. Успех медитации на нейтральном существе достигается сравнительно легко, тогда как майтри на враге может представлять значительные трудности. Воспоминание о пережитом оскорблении, чужой ненависти, высокомерии, презрении, злобе может возникнуть в нем, и тогда вместо любви и доброжелательности ненависть может пробудиться в йогине. Тогда он должен вернуться к началу своих духовных упражнений и снова и снова развивать майтри в указанном порядке, то есть сначала к хорошему человеку, затем к очень близкому и дорогому, потом к нейтральному, а затем, после того как разум будет смягчен и успокоен, снова обратиться к медитации на враге. Так гнев и чувство враждебности могут быть преодолены в практикующем, после чего следует переходить к майтри на всем живом.
Если же данный метод не помогает и чувство враждебности преодолеть не удается, медитирующий должен устыдиться и вспомнить слова Будды: «Тот, чей разум наполняется гневом, даже если от его тела отделяют кусок за куском, член за членом, — не является моим учеником, ибо является учеником ненависти». И он должен помнить, что гнев и ненависть ведут к дурным перерождениям.
Если это не помогает, ученик должен вспомнить какие-нибудь умиротворяющие добродетели и достоинства своего врага, которые приносят ему почет и уважение и которых у медитирующего нет.
Если и это не помогает, ученик должен размышлять следующим образом: «Допустим, мой враг нанес мне вред там, где он может мне повредить (то есть вовне, во внешнем мире), пусть. Зачем же я сам буду вредить себе еще там (то есть внутри, в собственном разуме), куда мой враг проникнуть не может? Нет, я не доставлю ему этого удовольствия. Ибо своей ненавистью я сделаю себе еще хуже, чем может сделать мне самый худший мой враг. Ведь гнев беспокоит разум и разрушает всякое нравственное побуждение. Я не буду гневаться ни на кого». Это размышление должно убедить ученика.
Если ненависть еще не подавлена, ученик должен размышлять о законе кармы и перерождения, добродетелях Будды и его великих учеников, обратиться к таким формам медитации, которые умиротворяют разум и не вызывают враждебности. В медитации на законе кармы йогин понимает, что и он сам, и все другие существа являются продуктом кармы, то есть следствием своих собственных дел, как прошлых, так и настоящих. Всякое зло жизни, преследующее тебя и твоего врага, — плод кармы. Как ты, так и он — наследники собственной кармы, собственных дурных мыслей и дел, и никому не удастся просто так, без основательной работы над собой, избавиться от этого тяжкого наследства. Карма должна быть изжита, и помогут тебе в этом только твои добрые дела, мысли и слова, которые нейтрализуют злые. Именно мысли, слова и поступки формируют карму.
Ученик прилагает этот закон каммы (кармы) к каждому живому существу, встретившемуся на его пути, и понимает, что страдают и заблуждаются все — и добрые, и злые, и злые больше добрых, ибо своей ненавистью они лишь усугубляют свою карму и погружаются в ее тьму. Кроме того, ученик должен всегда помнить, что если предмет его ненависти — достойный человек, то ненависть обернется против ненавидящего. Он должен помнить слова Дхаммапады: «К тому, кто ненавидит чистого, свободного от гнева, безупречного, праведного, — именно к нему возвращается его ненависть, как тончайшая пыль, брошенная против ветра».
Если не поможет и это, ученик должен вспомнить, что тот, кого он теперь так страстно ненавидит, когда-то, в уходящем в глубь тысячелетий бесконечном круговороте рождений и смертей, обязательно был уже его близким другом или родственником — сыном, дочерью, отцом, братом, сестрой, матерью, женой, мужем. Он должен думать: «Кого я ненавижу? Свою бывшую мать, носившую меня под сердцем, кормившую меня грудью, холившую и лелеявшую меня, воспитавшую мою силу, не пожалевшую бы и самой своей жизни ради моего спасения? Или, может быть, я ненавижу своего сына, которому отдал всю теплоту своего сердца, вскормил и вспоил его, отдал ему свое мужество, молодость, силу, разум?» И т. д.
Если и это не помогает, и ученик не может подавить враждебности, он должен вспомнить одиннадцать превосходных качеств Майтри-Бхаваны, которых достигает йогин в результате успешной медитации (даются ниже).
Если ненависть все еще не подавлена, ученик должен предпринять следующее исследование в отношении своего врага. Углубленный и сосредоточенный, медитатор обращается к себе со словами: «Слушай, такой-то! Когда ты гневаешься против своего врага, то против кого ты гневаешься и кого ненавидишь? Гневаешься ли ты против волос его головы или его ногтей, печени, селезенки, сердца? Или, может быть, против его крови, против зубов, против кожи, или против желудка, полного нечистот, — или против какой-нибудь другой из 32 частей тела? Не стыдно тебе? Где же твой разум? Или, может быть, ты гневаешься против пяти элементов, из которых составлено его тело, — земли, воды, огня, воздуха, пространства? Или, может, против пяти скандх — формы (рупа), ощущения (ведана), воли (санскара), восприятия (санджня), сознания (виджняна), из которых состоит его психофизический организм? Где, собственно, опора для твоей неприязни? Что здесь можно ненавидеть?» Такой беспристрастный анализ убедит ученика, что гнев его беспредметен, ибо всякое существо лишено какой-либо постоянной сущности и является лишь безличным конгломератом разнородных элементов, скандх, и свойств, объектом непрерывного изменения, возникновения и уничтожения в каждый миг бытия. Нет никакой опоры для нашей ненависти ни к чему — как нет опоры у горчичного зерна на кончике иглы. Но для этого ученик должен признавать безличность самого себя.
Ученик, не способный к такому беспристрастному анализу, должен просто обменяться подарками со своим врагом. Это умиротворяет обоих. Однако, если средства к существованию у его врага нечисты, он должен уклониться от подарка, чтобы не воспринять вместе с даром зла дарителя. Он лишь совершает свое подношение в смирении и с любовью — и расстается с недругом. Теперь его ненависть, несомненно, будет исчерпана, и он с успехом продолжит медитацию. В благородном ученике, однако, не возникает даже мысли о вражде, и он быстро идет вперед. После медитации на нейтральном человеке такой ученик сразу переходит к медитации на любви-доброте ко всем живым существам, в чем быстро достигает успеха.
Медитируя так, йогин достигает безмятежности разума и равного отношения к четырем: к себе самому, самому дорогому человеку, нейтральному существу и врагу. Он разрушает всякое пристрастие к кому бы то ни было в отдельности и относится ко всем с одинаковой приязнью. Теперь, когда йогин достиг этого, он излучает майтри ко всему миру, ко всякому живому существу во вселенной и проникает своей любовью все пространство вокруг. Он направляет волны добра на все живое и мысленно повторяет: «Пусть все существа на востоке, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы». И то же — на западе, севере, юге, северо-востоке, юго-востоке, северо-западе, юго-западе, вверху, внизу — именно в такой последовательности.
Одиннадцать блаженств возникает в том, кто практикует майтри: счастливый, он легко засыпает; счастливый, он легко пробуждается, подобно раскрытому лотосу; он не видит дурных снов; он дорог людям; он дорог всем существам; девы (боги) оберегают его пути; огонь, яд и меч пройдут мимо него; он быстро концентрируется; его лик безмятежен и светел; он умирает без смятения и с ясным сознанием; если он не идет дальше (то есть не достигает Ниббаны), то рождается в небесах Брахмы так же легко, как если бы пробудился от сна. Такова сила майтри.
Разобрав литературу, разнеся статистику, сделав самые неотложные утренние дела, Лида снимает халат и идет в свой «красный», как она его называет, «уголок» — в тесненький закуток за дальними стеллажами, ее прибежище и защиту. Здесь она немного отдыхает, сосредоточивается перед выходом к читателям, пьет кофе. Любимая чашка, майолика, зеркало. Отхлебнув глоток и подобрав волосы, она долго, сосредоточенно смотрит в зеркало и тихонько шепчет, едва шевеля губами: «Хорошая Лида, красивая, умная, молодая…» А затем, усмехнувшись и показав себе язык, шепчет на ухо зеркалу: «Плохая: глупая, некрасивая, старая, злая». И рассмеется беззвучно, остановив глаза на глазах своей бледной двойницы.
№ 1–4. Приютил их у себя многодетный бедняк Петро Тихий, сосед. Петро, пожив с неделю в их просторной избе, попив-погуляв на радостях новоселья, потом решительно с нее съехал. Бегом прибежал в свою небеленую тесную мазанку, спасаясь от зубастых хуторян. Те смеялись над ним, что он живет в «кулацкой хате», и он не стерпел, вернулся, выпростав из привязанной к потолку корзинки Галининого дома двух девочек-близнецов, волоча по земле длинные застиранные пелена. Были эти девчонки смугленькие, сопливенькие, но крепенькие и коренастенькие, как капустные кочерыжки. Остальная орава, с пожитками, толпилась за его спиной. Встал Петро на пороге со своими огрызками и заорал, натравливая на Галину сивого кобеля:
— А ну, выметайтесь с моей бедняцкой хаты, мироеды! Кончилось ваше время! Тобик, куси!
Кобель, незло гавкнув, увильнул во двор, хорошо зная щедрую на кость и кашу соседку, а Петро свалился пьяный на лавку, выставив свой ехидный кадык. Проспавшись, он пошел во двор, принес молоток и досок и хмуро стал пристраивать к потолку узенькие полати. Закончив, незло замахнулся на детей Галины и сказал:
— Наверх! Не баре! Сами по полам скитаемся! — И, отхлебнув из четверти, сел за стол.
Дети, радостно взвизгнув, полезли на верхотуру, а Галина протянула ему серебряную с чернью ложечку, спрятанную от комсомольцев за пазухой. Петро отмахнулся:
— Ладно, живитя! Потом разочтемся! Вот с ей расплотишься! — кивнул он в сторону своей цыганистой жены Муськи. Та ложечку тотчас у Галины выхватила и, отогнув цветастый подол, сунула ее за резинку чулка. За детьми на полати увязался и дед Федос.
Передали Петру и часть их пожитков и корову Надю. Сердце сжималось, когда видели они на Петрухином клопяном столе свою глиняную праздничную посуду, весело расписанную дедом Федосом, как хлебала из неё похлебку, пила Надино молоко многошумная Петрухина детвора. Корову Петро никогда не держал, даже обращаться с ней не знал как. Сначала попросил поучить его дойке, а потом и вовсе на него батрачили за избу.
Все лето дети Галины пасли корову за околицей, косили и возили вместе с матерью сено, за то давал им Петруха по кружке парного Надиного молока. Норовистая Надя доить к себе чужих не подпускала, пытались обмануть ее, на какие только хитрости не пускались: то душегрейку Галинину Муська, Петрова жинка, на себя напялит и в ней подлазит под корову, то ее косынку с чунями, то просто возьмет с собой хозяйку. Надя не давалась, крутила рогами, мычала, и Галина, жалеючи скотину, садилась сама, плача вперегонки с коровой, обливая заигравшие от жалости руки молоком.
Так прожили у Петра лето. Осенью он сказал Галине, что его вызывали в сельсовет и приказали, чтоб он согнал их с хаты.
— Куда ж, не сказали? — тихо спросила Галина. — Зима на дворе.
— Не знаю, — махнул рукой Петрю. — Куда хошь. Я за вас не ответчик. И так на хуторе подкулачником зовут.
— В сарай-то хошь пустишь? — жалобно попросила Галина, выставляя вперед пошедшую уже Груню.
— Разрешат ли? — засомневался Петро.
— Разрешат, разрешат! — радостно засуетилась Галина. — Я уговорю. Неуж мы совсем вороги? Мы газету читали!
В сарай разрешили. Так она с детьми и отцом ту зиму на соломе в сарае Петрухи и перемогалась под неустанную жвачку Нади, запах ее парного навоза да кудахтанье тощих Петрухиных кур. Про Василия вестей никаких не было, говорили, что всех увезли в город. Она ждала.
Жили неголодно. Днем ходили по хутору и кусочничали, подавали хорошо, и хлебом, и салом, да крадче они еще сдаивали немного у Нади молока в надбитую деда Федоса кринку. Корова словно понимала, старалась, оставляла молока и своим бывшим хозяевам, давала в ту зиму на литр — на два больше. Дед к молоку почти не прикасался, а уступал все своей любимой внучке Груне, подсовывая ее иногда прямо под Надино вымя ртом. Груня, уцепившись в Надино весноватое вымя, сосала, чмокая губенками, подбадривая корову кулачком.
Лиде ее двадцать девять никто не дает. Она худа, сероглаза, серьезна, глаза поставлены узко, один немного косит. Широкие украинские брови расходятся в переносье как перья, в проколотые породистые ушки продеты шелковинки. Тоненькие, сквозящие небытием пальцы (по два на клавише фортепиано), узенькая ладонка, печальная усмешка вокруг малокровного рта. Кажется подростком, одевается в «Детском мире». И вся она гибка, узка, уязвима (всякая мысль об избыточном и чрезмерном беспокоит ее), кажется, вот-вот распадется на атомы, но есть в ней какая-то нравственная твердь, что-то окончательное и неделимое, неподверженное распаду, так что ее зыбкость и уязвимость лишь подчеркивают присутствие этой тверди. Ее часто принимают за мальчика, и даже присутствие рядом ее маленькой дочери Насти дела не спасает, та лишь кажется младшей сестрой. И только когда Лида подбирает к затылку свои обильные, обычно распущенные волосы и закалывает их поддельным черепаховым гребнем, женственность овладевает ее обликом, и ее двадцать девять кажутся вполне уместными. Маленькая, умудренная внутренним опытом женщина с глядящими внутрь глазами. Но весь внешний опыт, как кажется, прошел мимо нее.
МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АСУБХА-БХАВАНА. Слово «асубха» (пали) означает «нечистый», «неприятный», «отвратительный», «ужасный». «Асубха-Бхавана», таким образом, означает созерцание ужасного и отвратительного. Данная медитация предписывается для людей чувственного темперамента: объект медитации — человеческий труп в десяти стадиях разложения. Среди других объектов медитации, Будда советовал этот объект созерцания своему сыну Рахуле: «Развивай, о Рахула, медитацию на нечистом и отвратительном. Ибо у практикующего ее вожделение прекращается».
Существа этого мира, благодаря недостатку различающего знания, проникающего в истинную природу чувственных объектов, становятся добычей страстей. Они порабощаются именно чувствами, желанием их удовлетворения. Когда желание не может быть удовлетворено, возникает страдание. Чувства жаждут вместе и по отдельности, но и насыщенные, они не успокаиваются, а ищут нового желания.
Человеческое тело является особым и целенаправленным объектом вожделения, вызывающим жажду всех чувств; оно — объект желания как субъективно, так и объективно (то есть желается как изнутри, самим обладателем, так и извне, другими существами): привязанность к собственному телу — это обратная сторона привязанности к телам других; привязанность к чужому телу — это другая сторона привязанности к собственному. Благодаря тому, что мы холим, лелеем, умащаем благовониями и украшаем украшениями свое тленное тело, чувство «я» и «мое» непрерывно растет, привязанность к телу все более крепнет, и понимание его истинной природы все более помрачается как этими внешними действиями, так и внутренним обожанием своего тела, что и заставляет тела стремиться друг к другу. Тот, кто очаровывается мнимой красотой и реальностью тела, легко впадает в заблуждение и с трудом освобождается от страдания. Его любовь всегда отравлена ненавистью, и всякое влечение — отвращением.
Где бы ни встретил ученик Будды мертвое тело — ужасное, зловонное, разлагающееся, бездыханный труп — человека ли, птицы ли, животного, он никогда не уклоняется от такой встречи с мертвым и смело взирает на него, размышляя о смерти. Он тотчас отождествляет это мертвое тело со своим, также преходящим и тленным, и думает: «Поистине и мое собственное тело подвержено этому непреложному закону, и его ожидает та же участь, и оно не минует того же жребия». Не страх, а мудрость порождает это размышление, не уныние, а волю дает оно созерцателю.
Классификация «нечистых и отвратительных», предписываемых для созерцания, предусматривает различные типы вожделений, возникающие в отношении той или иной части человеческого тела.
1. Вздутый, пролежавший несколько дней труп. Созерцается отвратительность мертвого раздувшегося человеческого тела, обезображенного этим вздутием. Данная медитация предназначается для тех, кто жаждет прекрасных форм.
2. Посиневший, изменивший естественную окраску кожи труп. Созерцается отвратительность цвета кожи мертвого тела, изменившегося в результате разложения. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой кожи: ее загаром, нежностью, шелковистостью и т. п.
3. Труп, пораженный гноем. Созерцается отвратительность, тошнотворность и зловоние гноя, истекающего из поврежденных мест мертвого тела. Предназначается для тех, кто очаровывается различными искусственными запахами тела: ароматами духов, благовоний, цветов и т. п.
4. Истекающий кровью труп. Созерцается обливающееся кровью мертвое тело: ею залита вся голова, шея, грудь, на лице — гримасы страдания и муки. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой одежд и украшений.
5. Разорванный труп. Созерцается мертвое тело как имеющее различные внутренние полости и пустоты. Предназначается для тех, кто очаровывается твердостью и плотностью тела.
6. Изгрызенный и расклеванный хищниками труп. Созерцается мертвое тело с вырванными там и тут кусками мяса, безобразное, безносое, безухое, с выклеванными глазами. Предназначается для тех, кто очаровывается различными выпуклостями тела — плечами, бедрами, грудями и т. п.
7. Расчлененный труп. Созерцается мертвое тело с разбросанными там и тут конечностями, обезглавленное, обезображенное. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой и формой телосложения.
8. Разрезанный или разрубленный на куски труп. Созерцается мертвое тело, разъятое на большие и малые куски, подобно мясу коровы. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой и полнотой форм и сочленений человеческого тела.
9. Труп, пораженный червями. Созерцается мертвое тело, кишащее различными видами червей. Предназначается для тех, кто привязан к идее «я», к тому, что тело принадлежит ему, и никому больше.
10. Скелет с разбросанными там и тут костями. Созерцаются пожелтевшие и почерневшие кости человеческого скелета, превращенные в прах, брошенные на произвол судьбы. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой зубов, ногтей, сочленений, статностью фигуры и т. п.
Этот род медитации очень опасен, и поэтому исчерпывающие инструкции опытного гуру необходимы ученику. Ибо мертвое тело может подняться во время медитации и начать преследовать медитирующего. Это ужасное видение может парализовать медитатора, в нем возникает страх, он даже может впасть в безумие. Поэтому к данной медитации следует приступать со всей осторожностью, предварительно развив в себе мысль об иллюзорности всего сущего. Ученик должен быть внимательным и хладнокровным и не поддаваться никакому страху и соблазну во время медитации. Какие бы ужасные видения ни посетили его, он должен оставаться твердым и непоколебимым, размышляя: «Это — труп, бездыханный, брошенный, оставленный, мертвый человек, неподвижное тело — столь же неподвижное и бездыханное, как горы, камни и деревья вокруг меня, здесь нет для меня опасности. Это лишь видение, призрак, мираж, иллюзия, ментальный образ моего медитативного объекта. Он — творение моего созерцающего разума».
Несомненно, что среди более чем 100 объектов медитации, данных Буддой в суттах Палийского канона, нет более ужасающего, чем этот. Вследствие страха и отвращения, которые вызывает данный объект, Асубха-Бхавана, хотя и дает предварительный уровень концентрации, все же не ведет к джханам, уровням йогической медитативной абсорбции. Однако, как уже говорилось, данная медитация весьма полезна для людей чувственного, легковозбудимого темперамента, и постоянная практика в ней умиротворит их страстность. Женщина, однако, не должна медитировать на трупе мужчины, а мужчина — на трупе женщины, ибо даже мертвое тело другого, чем медитирующий, пола может вызвать скорее вожделение, а не ощущение нечистоты и отвращения. Висуддхимагга, Буддхагхоши, важнейший комментарий на Палийский канон буддизма, подчеркивает: «Даже мертвая женщина проникает в разум мужчины и остается там».
Естественно, что данная медитация может быть успешной только после того, как полностью осознана отвратительность и изменчивая природа собственного тела (см. Каягатасати), а философски бесстрашный взгляд на смерть укреплен. Необходимо помнить, однако, что Асубха-Бхавана — это медитация не только на мертвом и ужасном. Созерцание отвратительности и изменчивой природы тела может быть приложено к любому из отправлений или проявлений живого тела. Как передает традиция, некий монах достиг архатства (святости и освобождения) при одном виде зубов смеющейся женщины. Он даже не различил ее пола — или утратил воспоминание об этом — вследствие потрясшего его психологического переживания. Он тотчас отождествил зубы этой хохочущей женщины с обнаженной челюстью скелета — и впал в самадхи. Никакой другой объект медитации (камматтхана) не мог сделать этого.
Хотя, как правило, медитация на нечистом и не дает глубокой степени погружения, она все же будет полезной для ученика. Ибо она умиротворяет страсти, разрушает асавы («язвы», «загрязнения»), ведет к чистоте жизни, смягчает разум. Медитируя на нечистом и отвратительном, ученик непосредственно постигает три принципа бытия: преходящесть, изменчивость, непостоянство всего феноменального (аничча), страдание и неудовлетворительность бывания (дуккха) и отсутствие «я» (души) в чем бы то ни было (анатта), то есть безличность всех феноменальных процессов. Понимание этого — необходимая предпосылка для успеха в других, более сложных типах медитации.
Из записей Лиды. Неудержимо приближение смерти, словно прилив океана. В развитие этой метафоры Махабхараты можно добавить, что одни, слепцы, не замечая опасности, собирают на берегу ракушки и крабов, все более углубляясь в пустыню моря, сами идут навстречу приливу; вторые движутся параллельно линии прилива, гордясь своей смелостью, боясь, однако, даже повернуть в его сторону голову, заткнув уши, закрыв глаза; третьи спасаются бегством, оставляя на своем пути все лишнее, но борьба чересчур неравна, и стихия все равно настигнет бегущего; четвертые, мудрецы, спокойно вглядываются в надвигающуюся волну, не приближая, но и не отдаляя ее: просто стоят на берегу и вглядываются в неотвратимость.
Под потолком, в уголке Лиды, в сквозняках библиотеки, колеблется, позванивает, дрожит веселый стеклянно-серебряный разнобой — наклеенные на разной длины нитки цветные осколки елочных игрушек, изумрудные водоросли серебряного дождя, ромбики шоколадной фольги. Все это трепещет, и поет в вечном сквозняке подвала, и здесь ощущение постоянного ожидания праздника, предчувствие чего-то вечно наступающего, счастливого, звонкого. «Перпетуум-мобиле» называет свое изобретение Лида. Аничча — дуккха — анатта.
№ 1–4. Весной почти всех мужиков отпустили, к посевной, как говорили на хуторе. Пришли хуторские мужики из города пешком, оборванные, желтые, как пареная брюква, тощие, злые, — и так и ходили гурьбой от двора к двору, разыскивая своих, боясь расстаться. Вернулся и Василий, муж Галины. Был он непотребно худ, долговяз, от головы до грудей сед, даже из ушей торчали пучки сивых жестких волос. Молча забрал он их от Тихого и повел за дальние овраги, рыть землянку, где отвели им, мироедам, место на родной земле. Туда же потянулись и другие мужики с семьями.
Стояла весна. Работали днем и ночью. Днем впрягались в соху и пахали землю, ночью рыли землянки и чинили одежду. Спали у костров. Худой валкий конек, которого им выдали из жалости в сельсовете, пал прямо в борозду, и они стали впрягаться попеременно сами. Пал и дед Федос, отец Галины. Так и не оправился от трясучей: потерял мову, отшибло память, совсем перестал есть. Все сидел на бугре, нянча Груню, да глядел слезящимися глазами за овраги, нагибая слепое ухо в сторону хутора: заболел, старый, без родины, затосковал. Так и помер от тоски и тугого, не разумеющего весны слуха. Хоронить на хуторе не разрешили: кулакам, даже мертвым, с остальным народом не место. Так и сложили его под вербой, обнеся высоко камнем, булыжным, обветренным, как черепа, частоколом.
Отсадились. Засеянное картохами да подсолнухами поле мреяло паром, взялись туманом зацветающие на хуторе сады. Люди стали обживаться, веселеть, сложились грошами и купили на всех корову, мечтали к осени о жеребце. В овраге лепили и обжигали посуду, парубки и девчата крадче бегали по вечерам в чужие хутора в клуб. Василий Гордеич обустраивал свой земляной дом, хотя и не думал зимовать здесь больше одной зимы. Рассчитывал как-нибудь выкарабкаться из бедности, взять ссуду, попросить взаймы у хуторян и построиться сызнова, помельче. Да и к своему отобранному дому прикасался иногда осторожно мечтой: вдруг все-таки одумаются, отдадут — дом все еще стоял не заселенный, пустоглазый. Только бы по дури не растащили, не спалили, беспризорного петуха не пустили. По вечерам что-нибудь рукодельничал под сальной лампадой, но газет больше ихних не любил, не читал. Принесенные с хутора газетки охотно растаскивались на самокрутки, но в брехню их больше никто не верил. Разогрев цигарку, Василий тыкал в нее прокуренным ногтем, заставляя свою младшую дочку повторять за собой:
— Вэ! Ка! Пе! Бе! Второе! Крепостное! Право! Большевиков!
И смышленая Груня смекала, повторяла науку под желтый лампадный и синий цигарочный дымок.
Потиху обустраивались, срубили топчаны, стол. Сердобольные хуторяне оставляли иногда ночью в овраге что-нибудь из одежды и утвари, но кто были те добродеи — неизвестно. Принесут чего — и оставят под кустом, боялись обнаружиться.
А лиходеи опять понемногу начали наведываться к ним. Выбирали оставшееся у земляночников добро, растаскивали по своим гиблым хатам. В последний раз нахлынули к Василию, когда все они были в поле, но взять у них было нечего, кроме вышитого с разоренной иконы полотенца да рассохшейся деревянной солонки со стола — унесли, не погребовали. Сердобольная Груня, игравшая у входа, увидела, как дядя задаром рыщет по землянке, и пожалела его, сняла со своей грудки золотой нательный крестик, матери Галины подарок. Галина хоронила крест на дочке, чтоб не отобрали. Не схоронила. Подоспевшая на беду, она бросилась на Семку с кулаками, думала спасти крестик, но Семка ловко перехватил его, зацокал своим железным ртом.
— О цэ дывчина так дывчина! — сказал он с глумлением. — Дуже гарна дывчина! Не то ж що маты-кулачница! Комсомолкой будет! — И с хохотом унес крест, натащив его на свою индюшачью, в синих пупырях, шею.
— Щоб вы сдохли, нехристи! — в сердцах выкрикнула Галина. — Коммунисты-христопродавцы проклятые! — И, заголив платье Груньки до затылка, сорвала сердце на ней.
Через два дня после этого опять согнали всех раскулаченных к сельсовету, да еще новых хуторских прибавили. Был среди них и Петро Тихий со своим табором — взяли для числа по разнарядке, якобы за утайку скота и помощь раскулаченным. Бедная корова Галины перешла опять к другим.
Теперь объявили, что будут высылать и чтоб быстро, в два часа, собирались. Что было собирать? Сбереженную детскую одежку скомкали в небольшой узел, посидели немного у землянки на дорогу и тронулись всей семьей в хутор. Разбитую материну прялку Галина не захотела оставлять и закинула ее на плечо, как мужицкую снасть. Надбитую деда Федоса кринку наполнили родной землей и дали ее нести Марине. Шурка с Гришуней тащили на палке узел, отец — Груню и картофельный пай в мешке. Ничего, в общем, не жалели, хуже не будет. Жалко только было распаханного и засеянного подсолнухами поля да непрожитой на родине весны.
В город погнали пешком. Так и тронулись, не передохнув, всем миром от сельсовета в путь, ревя бабами, ребятами, блея овцами, грызясь собаками. Пылили, часто останавливались, переобувались, перематывались, кормили стоя, обнажив груди, детей. Сопровождали их в город хуторские комсомольцы и милиция, орущие песни и грызущие подсолнухи молодцы, пьяные в дым. Семка Бублый, лыбясь, подгонял хуторян прутом и то и дело глядел, ровно что соображал, на серебряные, с музыкой, деда Федоса часы. На распахнутой кудрявой груди — фиолетовый Кремль в звездах, в лучах восходящего солнца.
Овцы и собаки постепенно от людского стада отстали, не вынеся жаркого июньского полдня, ребячьего ора да бабьего пополам с причитаньями нытья.
Лида не любит ничего торжественного, роскошного, пышного, всякая мысль о сильном и избыточном угнетает ее. Ничего громогласного, громоздкого, тем более пошло-помпезного: никаких насыщенных цветов, громких звуков, обильно инструментованной музыки, симфоний, поэм, кантат. Ее музыкальная форма — соната, живописный жанр — пейзаж, стихотворный размер — дольник, любимый поэт — Блок. Определяющая буква ее существования — С: родилась в сентябре, дочь — Настя, любит Россию, ее любимый цвет — серый, любимая специя — соль, любимая птица — стриж. Имя ее любимого было Иштван, которого она звала Степан.
Из записей Лиды. Это послеболезненное благостное состояние, ночь перед светом, смерть перед выздоровлением. Отчего эти благость и свет? Силы зла иссякают, иссякает тело, и вместе с ним иссякает зло. Так может быть, смерть, избывание тела — это уход от зла, добро? Выздоровление от жизни — не смерть, а лучшая и единственная жизнь?
МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: КАЯГАТАСАТИ. Как и предыдущая медитация, это упражнение, медитация на теле («кая» — «тело»), рекомендуется людям чувственного темперамента и служит превосходным средством для умиротворения страстей. В Каягатасати, на примере собственного тела, медитирующий мысленно рассматривает 32 части физического организма сверху донизу и снизу доверху, от макушки головы и до кончиков пальцев ног и обратно — тело как имеющее своей основой скелет, как нечто заключенное в кожу и ограниченное ею, полное крови, мяса, жира и различных нечистот. Медитирующий размышляет: «В этом теле имеются волосы головы, волосы тела, ногти, зубы, кожа; мускулы, сухожилия, кости, костный мозг, почки; сердце, печень, плевра, селезенка, легкие; кишечник, брыжейка, желудок, экскременты, мозг; желчь, пищеварительные соки, гной, кровь, лимфа, жир; слезы, пот, слюна, слизь, синовиальная жидкость, моча».
Как если бы двугорлый сосуд, полный различных злаков — риса, пшеницы, ячменя, бобов, гороха, сезама и т. п., — был внезапно разбит и содержимое его вдруг ясно предстало глазу и зрящий бы размышлял: «Это — рис, это — пшеница, это — ячмень» и т. д., точно так же и йогин созерцает собственное тело от макушки головы до пальцев ног и обратно как нечто заключенное в кожу, имеющее своей основой скелет и полное различных нечистот, и размышляет: «Это — волосы головы, это — волосы тела, это — ногти, это зубы» и т. д.
Ученик детально и беспристрастно исследует содержимое своего физического организма, проникая в каждую пору, каждый атом своего тела, не оставляя незамеченной ни одной клетки, ни одной частицы, и убеждается, что в нем нет ничего безупречно чистого в смысле чистоты жемчуга, или золота, или янтаря, или шафрана, но, напротив, все крайне отвратительно и неприглядно.
Рассматривается цвет, форма, местоположение, важность, а также размер и запах того или иного органа, составляющей или части тела, его или ее функция, необходимость в общей системе организма и т. п. Йогин распределяет все 32 составляющие человеческого тела в шести группах, по пять или шесть в каждой, и медитирует на каждой группе в прямом и обратном порядке, присовокупляя к предыдущей группу за группой. То есть:
1) Волосы головы — кожа; кожа — волосы головы.
2) Мускулы — почки; почки — волосы головы.
3) Сердце — легкие; легкие — волосы головы и т. д.
Медитирующий повторяет всю формулу в прямом и обратном порядке, приговаривая: «Патикула! Патикула!» («Отвратительно! Отвратительно!») — повторяет десятки, сотни, тысячи, может быть, даже сотни тысяч раз, и его разум перестает блуждать, и тело наполняется миром. Посредством многократного повторения каждый орган или часть тела кристаллизуются в сознании медитирующего в отчетливый образ, и концентрация активизирует, приводит в норму работу органа.
Йогин повторяет формулу не только устно, но и ментально, поскольку одно устное повторение недостаточно для адекватного осознания объекта медитации. Ментальная же рецитация помогает ученику осознать всю нечистоту и отвратительность предмета его медитации, поскольку совершается в тишине разума и при молчании чувств — и так помогает укоренить в сознании непривязанность к телу.
В своем созерцании йогин определяет цвет, форму, местоположение и т. п. того или иного органа или части тела, причем сначала последовательно рассматриваются все органы и части только со стороны цвета, затем со стороны формы, размера, важности, местоположения и т. д. Например, всесторонне рассматривается неприятность запаха волос — запах нечистых и не смазанных ароматизирующими средствами волос отвратителен. Еще более отвратителен запах волос, брошенных в огонь, и т. п. При рассмотрении формы йогин обращает внимание на длину, толщину, степень деформации и т. п. волоса, при рассмотрении цвета волос — их настоящую или будущую седину. «Отвратительна седина старухи! Отвратительна — старика!» — размышляет медитирующий и знает, что и его не минует эта участь.
В результате этой медитации все 32 составляющие тела представляются сознанию медитирующего одновременно — как венок, как гирлянда из 32 различных цветов, навитых на один стебель, как череда разноцветных четок, нанизанных на бечеву. Когда ученик достигает этого, все существа — люди, животные, птицы — прекращают казаться ему существами, то есть чем-то действительно существующим, заключенным в индивидуальную форму и обладающим индивидуацией; но всякое существо начинает представляться ему теперь в своем истинном свете, то есть простым нагромождением частей и форм, лишенных индивидуальности и души. Он разрушает в себе чувство привязанности как к своему, так и к чужому телу, уничтожает в себе чувство отдельности и приобретает истинный взгляд на существование. Ибо тело становится препятствием и узами, когда оно рассматривается как инструмент наслаждения, а так оно рассматривается каждым, кто не понимает его истинной природы. Введенный в заблуждение иллюзорной красотой физического тела, человек отождествляет себя с телом и так жаждет тел других существ; добыча и жертва собственного тела, он становится добычей и жертвой тел других существ. Вожделение, эгоизм, чувство отдельности и вслед за ними страдание идут рядом. Рупа-рага, привязанность (страсть) к чувственным удовольствиям, или привязанность к области формы (рупа-лока), как таковой вызывается именно непониманием подлинной природы физического тела. Поэтому тот, кто стремится остановить Колесо сансары (круга перерождений и смертей), должен освободиться от уз не только грубого тела, но также от рабского подчинения всякому чувству отдельности и всем ложным представлениям о «я», «эго» и «душе». Возможность этого возникает только тогда, когда йогин исследует в своей медитации все компоненты собственного тела — но не как ученый или патологоанатом, а как мыслитель и бесстрастный созерцатель мимоидущей жизни, рассматривающий и свое тело как призрак, фантом, вещество и субстанцию сна.
Медитирующий на теле побеждает чувство неудовлетворенности, страх и тревогу, желание чувственного наслаждения и всякое стремление к форме. Он легко переносит жар и холод, всякую боль и страдание, которые угрожают его жизни. Безопорный, он становится опорой и надеждой существ, и существа находят в нем пристанище. Глубоко внедренное в сознание отвращение к собственному и чужому телу служит превосходной защитой против различных домогательств со стороны других тел, а также искусств, прессы, телевидения, сцены, литературы.
Из записей Лиды. Всякое материальное достижение сопровождается утратой духовного; всякое духовное завоевание сопровождается потерей материального; нет поэтому более радостного и счастливого пути, как, по крохам избывая свое тело, приближаться к Истине.
Лида свой укромный уголок в библиотеке зорко оберегала, берегла, чтобы никто туда не мог проникнуть, даже в ее отсутствие. Она воздвигла перед ним несколько, как она их называла, «линий обороны», обнесла его многократно поясами защиты — различными цитатами, альбомами, нотами, выкладками, так что идущий к ней, как бы ни был уверен его шаг, вдруг внутренне спотыкался, спохватывался, поворачивал назад и обращался в бегство. Столкнувшись с невидимой стеной, он вдруг задумывался, будто бы что-то неотложное вспоминал, и возвращался, не замечая, что он так никогда и не добирался дальше того места, где он уже однажды споткнулся, не продвигается дальше уже освоенного им пространства ни на шаг. Если, конечно, он не преодолевал своего внутреннего, уже освоенного опыта, не разрушал некоего духовного стереотипа, который является преградой новому опыту, новому движению.
Так, первую линию обороны обычно составляло (экспозиции первых двух поясов защиты часто менялись) что-нибудь незамысловатое, зато очевидное, броское: прислонясь к стеллажу, отдыхал огромный складень триптиха Павла Корина (Невский с его неподъемным мечом), или шагающий по головам большевик Кустодиева с устрашающе красным флагом, или красный конь Водкина, или передвижники, или кто-нибудь из новейших академиков. За этот первый рубеж легко, без заминки, проникали, без труда преодолевали это мнимоэстетическое пространство, не чувствуя никакого сопротивления ему со стороны своего каждодневного опыта.
Во второй линии обороны — кто-нибудь из прерафаэлитов (Россети, Моррис, Берн-Джонс), все мировые, не слишком примелькавшиеся шедевры или офорты Гойи, Брейгель, Босх, тонкая японская графика.
В третьей — развернутые ноты «Хорошо темперированного клавира» Баха или диск какой-нибудь не слишком популярной сонаты Скарлатти.
Дальше шла икебана: одинокий камыш в вазе, или сухая рябиновая гроздь, или найденный на мостовой серый, ничем не примечательный камень, или просто: осколок бутылочного стекла, помятая консервная банка, выскочивший из доски сучок. Венчал композицию какой-нибудь шокирующий дзенский афоризм, например — «Беспредельная пустота — и ничего святого» (Бодхидхарма). Сюда попасть было труднее, но все преодолевшие третью линию легко проходили через четвертую, как бы не замечали ее, хотя это как-то бессознательно беспокоило и изнутри останавливало. Зато на пятой линии спотыкались почти все.
№ 1–4. На станции в городе сидели несколько дней, все ждали пополнения из районов. А оно прибывало и прибывало из окрестных хуторов. Расходиться никому не давали, сбили всех в кучу под навесом возле путей и травили гнилой водой, кислым хлебом. Все перемешалось: стонали больные, кричали дети, над станцией кружили тучи мух. Жавшийся к семье Галины сосед Купреенко вонял из-под пазухи дохлым мясом: прихватил с собою кусок говядины в дорогу и ни за что не хотел его выбрасывать, пока надзиравшие за толпой охранники не вытряхнули из него порчи. Сосед по-ребячьи заплакал.
Через три дня подали товарняк, набили его битком и отправили. Стояли в вагонах тесно: впритирку и вповалку, как снопы, ни за ухом почесать, ни нос утереть. К отхожему месту в углу вагона тоже было сначала не протоптаться, и помятый жестяной котелок ходил над головами из конца в конец.
— Ничего, братва! — заглядывала где-нибудь на полустанке охрана. — С полдороги слободней будет! Растрясетесь! — И задергивала с визгом дверь.
— А куды везут-то? — все интересовались настойчиво хуторяне. — В яку губернию?
— О, це губерния як губерния! Дуже секретно! Сами скоро побачите! — И опять запахивали любопытство мужиков до следующего полустанка.
Мужики жадно топтались у щелей, пытаясь высмотреть в скудных степных картинах свою судьбу.
В вагоне скоро умялось, стало свободнее. Попеременке даже сидели на склизком вагонном полу. Ночью, впотьмах, ненадолго стоя засыпали, валясь всем вагоном то назад, то вперед. Выбрасывали на остановках нажитое, перетряхивали узлы, но все было шатко и валко, как в бане. Завидовали тем, кто у двери, хоть изредка перехватить свежего воздуха, когда откроют на остановке.
Семье Галины выпало стоять прямо у отхожего, забранного линялым брезентом места, из-за которого несло мочой и хлоркой. Там был, за брезентом, жестяной, на волю в решетке, лоток, в который оправлялись арестованные и в который им подсовывали иногда что-нибудь с той, вольной, стороны поесть: картохи, хлеба в газетке, тыквенных семечек в кульке. Небогато было, видно, и на воле, не шибко сытно жили и там. Милостыней не гребовали, ехали впроголодь, запахами не стеснялись. За брезентом, привалившись к стенке, все кемарил какой-то утлый старик, и Марина все стыдилась пойти туда и попросить его выйти. Так и ехала, крепясь неделю, живот набух, как брюква, затвердел, как чугунок, и она заболела. Затрясла лихорадка, и она заплакала, не умея сказать даже матери о своей нужде. Потом совсем слегла. На какой-то большой станции вызвали сестру, и та, сведя ее вниз, сделала ей клизму прямо под вагоном. Здесь же, под вагоном, она и разрешилась под насмешки молодого охранника, да сестра прикрикнула, пристыдила его. Хорошая была женщина, сочувственная. Порывшись в своем сундучке с крестом, она дала Марине в дорогу каких-то лекарств, трубочку желтого витамина. Шепнула ей, что ее родственников тоже всех… — с Харьковщины. И выдавила на прощание торопливую напрасную слезу.
С середины дороги по вагонам пошел сыпняк. Умирали прямо стоя, и от мертвых нельзя было даже отойти; так и держались локтями друг за друга, мертвые и живые. Ночью было страшно, и, как ни старались не касаться мертвецов, они все валились то в одну, то в другую сторону, преследуя живых. Умерших сначала замалчивали, говорили охране не сразу, все выгадывали для живых их мертвую пайку, да в июньскую жару, темную духоту недолго вытерпишь этого хлеба. Когда стало посвободнее, мертвых сволакивали за брезент и ставили их там друг дружке в затылок. За ночь набиралось до пяти человек. Где-нибудь в лесу поезд останавливался, и мертвых неглубоко, наспех закапывали, иногда просто заваливали камнями под откосы, ждать было некогда, поезд спешил. Могильщиками были сами ссыльные.
Ехали, по звездам, на восток. В вагоне стало просторнее, все теперь могли сесть и даже лечь. Молчали. Тиф тоже вроде бы поутих, выкосив добрую половину вагона. В других вагонах, говорили, было не лучше.
Мужики совсем, хуже баб, сникли. Все сидели тихо по углам или изредка угрюмо шептались, собравшись вместе, сходничали. Услышали от охраны, что везут куда-то на Урал, но куда точно — про то охранники молчали.
— Урал большой, — вздыхали мужики. — Хорошо бы на Южный. Там, говорят, и хлеб растет, и помидоры родят… — И расходились по углам, неся думу.
Сидели, опустив голову в колени, и думали о земле, семенах, хлебе, о голодной семье. У крестьянина одна думка. Только Юрко Водопьян, хуторской немтырь-плотник, не сидел без дела, а угрюмо, уже третий день, пилил пол схороненным за сапогом узким полотном. Просунув пилу в щель, он шел и шел ею вдоль стены, делая маленькие шажки. Хуторяне его отговаривали, но он мычал и отталкивал советчиков. Да они и сами отсаживались подальше от него, чтобы не посчитали за сообщников. Был он холост, ехал один, терять ему было нечего. Шурка, сын Галины, все бубнил:
— Я тоже с Юрком! Я тоже с Юрком!
— Сиди! — прикрикивала на него мать, а отец, едва оторвавшись от думы, снова ронял голову в колени. Шурка же упрямо твердил про себя прежнее.
Скоро Юрко сделал свое дело. Однажды ночью, когда поезд тронулся и стал набирать ход (на стоянках охрана спешивалась и ходила вдоль состава), Юрко, вынув окошко в полу, перекрестив люк и перекрестившись сам, спустился на локтях вниз и тихонько лег между рельсов на спину, лицом вверх, отпуская поезд. Шурка дернулся вслед за ним в дреме, словно почуяв жаркое дыхание воли. Люк заложили хламом и позавидовали беглецу. Наутро, однако, услышали, как охранники переговаривались между собой, что кто-то выпрыгнул из вагона и его всего измолотило впотрох, зацепило «кошкой», потащило и так таскало по путям, пока не выбросило где-то на стрелке под откос. На задке последнего вагона был приделан против беглецов частый стальной гребень, и Юрко попался в ту борону, посчитал затылком шпалы досыта. Труп бросили в тендер паровоза и потом всем показывали в назидание. Но никто больше бежать не хотел.
Из записей Лиды. Все содержание жизни проживается нами в нескольких основных моделях (любовь, материнство, дружба и т. п.) примерно к 23–25 годам. Еще десяток лет уходит на подтверждение и закрепление приобретенного опыта, то есть на то, чтобы понять, что жизнь именно такова и ничего нового уже не будет. С чем же мы остаемся? Во всяком случае, не с надеждой. С надеждой на надежду — может быть.
ПЯТАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ — отпечатанный на машинке и небрежно прикрепленный к стеллажу скотчем листок из школьной тетради —
Десять признаков высшего человека
1. Иметь лишь небольшую гордость и зависть есть признак высшего человека.
2. Иметь лишь немного желаний, быть довольным простым и малым, есть признак высшего человека.
3. Быть чуждым лицемерию и обману есть признак высшего человека.
4. Хранить свою чистоту и непорочность есть признак высшего человека.
5. Быть верным принятым на себя обязательствам и долгу есть признак высшего человека.
6. Быть способным к живой, пылкой дружбе и в то же время относиться ко всем существам одинаково беспристрастно есть признак высшего человека.
7. Взирать с жалостью и состраданием на тех, кто живет зло, есть признак высшего человека.
8. Отдать победу, взять поражение есть признак высшего человека.
9. Отличаться от толпы в каждой своей мысли, каждом поступке и слове есть признак высшего человека.
10. Соблюдать свято и без гордыни обеты целомудрия и благочестия есть признак высшего человека.
Таковы эти десять признаков высшего человека. Им противоположны десять признаков низшего человека.
Ну, сюда-то, положим, к этой «линии» — пропуская четвертую — легко доходили, дорывались: пожелтевшая бумажка еще издали всем маячила и манила. Каждому ведь было лестно признать себя «высшим» (а всякий попавший сюда себя им, несомненно, признавал), мало кому приходило в голову и дальше поверять свою «высоту», и прочитавший это самодовольно удалялся, поворачивал, тем более что дальше виднелось уж нечто совсем малопонятное и невразумительное.
№ 1–4. Наконец приехали. Было раннее утро лета, июль. Забитая туманом и гнусом станция пахла пихтой и углем. Небольшой лесной разъезд назывался Лозьва.
Высадились у полотна, прилегли на траву, отдыхая наскучавшим по земле телом. Огляделись. Состав отогнали на запасный, охрана ушла. Разожгли, спасаясь от комарья, костры и теперь ходили от костра к костру и заново знакомились. К вечеру пришел комендант и, построив выселенцев в несколько рядов вдоль пути, сказал:
— Прибыли, значит, граждане спецпереселенцы, на место. Будем рыть землянки. Пока ройте вон там, — он махнул на просвет в тайге, — потом начнем закладывать бараки. Работать начнем завтра. Инструмент привезут. Всё.
Ночевали эту ночь у костров, растянувшись на километр вдоль путей, но не спали, а пели вольные, чуяли, последние, песни.
Работа была — валить лес. Разбили на десятки, выдали пилы и топоры. Мужики подрубали и пилили, бабы обрубали и сжигали сучья, молодые парубки и дивчата распиливали стволы на четырехметровые бобыли. Дети и старики рыли, пока тепло, землянки. Валили лес на дальних вырубах за болотами и вытягивали его оттуда на квелых голодных лошадях к полотну. Приходили с заготовок с ягодами, грибами.
Лето стояло жаркое, ягодное, парное, гроздьями свисали с неба невиданные кедровые шишки, бурела рябина, склонялась до воды черемуха. Тяжкие, набитые сумерками таежные глухари грузно вспархивали в чаще, но достать их было нечем, ружья не было. Наголодавшись, шли в тайгу, набирали в кепки жимолости и голубики, ели горстями еще зеленую бруснику. К осени пошла морошка, клюква, заготавливали на зиму грибы. Жить, казалось, было можно, тайга не скупилась, но предстоящих уральских морозов боялись, невиданное пугало. Парубки, сойдясь вечером у костра, шептались: надо уходить, пока есть силы, пока не наступила зима. И потихоньку уходили, таяли, прихватив своих чернооких дивчат. Оставались только слабые, обремененные семьями, да старики. Шурка тоже все грозился матери уйти и ушел бы, да взрослые парубки его с собою не брали. Наконец сговорился с Гришей, сыном дядьки Степана, и в назначенный для отправки состава с лесом день их заложили в вагоне бревнами, устроив им там удобное лежбище. Галина насобирала им ведро забуревшей уже брусники, оторвала от детей полбулки хлеба, перекрестила их и сказала:
— С Богом, хлопцы. Кланяйтесь, если доберетесь, милой Украине.
За день до отправки состава они влезли в свое логово и затихли. Состав описали и отправили. Но до родины они не доехали. Вернувшийся экспедитор рассказывал, что разбиравшие кладку рабочие лесозавода нашли их где-то под Казанью раздавленными раскатавшимися бревнами, истощавшими до костей. С обглоданными с голодухи сосновыми баланами беглецы лежали в обнимку, как с людьми…
Наступила зима. Вырытую неглубоко землянку Галины (попалась скала, новой начинать уже не стали) часто доставал мороз, жили голодно. Хлеба почти не давали, кормились больше похлебкой с перлом да овсянкой из отобранного у лошадей овса. Лошади спотыкались, падали, вытягивали из дремучих болот ель да сосну, утопая по брюхо в северных мхах. План был на каждое тягло отдельный. Работал Василий с братом Степаном в паре, пилили и попеременке вывозили. Пошла октябрьская снежная мокрядь, лошадка их уже совсем падала от голода на коленки, и они ее едва поднимали, впрягались вместе с ней. За лошадь спросят. Наготовленные на зиму березовые веники лошади помогали мало, сена и овса не хватало. Теперь подкармливали скотину из своего скудного пайка, животину жалели больше, чем себя. Так их лошаденка, груженая по плечи, и завязла в болоте, легла, вывернувшись из оглобель, в мох. Вывозил в тот день Степан. Сидел рядом с лошадью, привалившись к еловому стволу, и тяжело дышал.
— Чего сидим, дядя?! — выскочил на визиру десятник, ездивший по лесу верхами. — План у меня хотишь сорвать? Я т-тебя! А ну поднимай падаль!
— Скотину бить не буду, — хмурю возразил Степан, не оборачиваясь на угрозу.
Десятник, не сходя со своей сытой кобылы, стал стегать конька плетью по глазам, но тот не поднимался.
— Нич-чего, жрать захочешь, поднимешь, контра… — выругался десятник и ускакал, осыпая кору и сучья.
Степан распряг лошадь. Конь был уже не жилец: вынутая кнутом и обидой слеза мерзла на ветру. Кое-как он уговорил лошадь подняться, снял и бросил в болото хомут. Привязав ей на шею покрытый мхом булыжник, Степан свел ее с тропы и тихонько столкнул в хлябь. Снял кепку и пошел, не оглядываясь, в землянку, не чуя бледной, тоже уже мертвой плешью ни колючего снега, ни сухой осыпающейся иглы.
В землянке ждала кормильца и пухла от голода жена Дарья. Он лег рядом с ней, отвернулся к земляной стенке и в два дня, переводя дух от трудов и несправедливости, помер. За ним тихонько ушла и жена, успев еще переодеть хозяина в чистое исподнее. Опять, как когда-то давно, на фотографии, тесно приникла к нему, прощаясь, отдавая ему уже ненужное тепло.
Хоронили их в один день. Дарье достался богатый, просторный, с чужого тела, гроб, а ее рослому мужику в плечах узкий и не по росту.
— Не влезает, значит, — сказал растерянно плотник, скребя долотом затылок. — Оммерился, что ли?
Десятник подошел к стоявшему на снегу ящику и с размаху вбил покойника в лоб своим кованым сапогом. Тот крякнул и, скособочившись, лег как надо.
— То-то же, сволочь! — прошипел десятник. — Я тебе дам не влезать, такую лошадь, кулацкая морда, загубил! — И пошел вон, поскрипывая сыромятиной, подрагивая бедром, попыхивая махрой.
Хоронить было некому, всех угнали на работу. Так с этими мертвыми делами плотник сам со своим сыном и управлялся. Зато кормили исправно. И выпивки на упокой кулацкой души давали.
К весне умерли и родители Марины, сначала маленькая сестра Груня, потом мать, потом отец. Груня все просила поесть чего-нибудь домашнего, хлебного. Ей жевали в тряпочку кислицу, пряную лиственничную иглу, но ее тошнило, трясло. Перед смертью она попросила заплести ей ее любимую синюю ленту и сказала, что хочет домой, на Украину. Схоронили Груню прямо в землянке, вырыв ей по-татарски ход в стене. Сил подняться и долбить мерзлую землю уже не было, и решили перенести Груню наверх весной, если доживут. Но дожить не надеялись.
— Марьяна, — сказала Галина, обращаясь к дочери и сыну Гришуне, — смотрите не хороните меня одну, дождите, пока отец помрет, чтоб в одну яму класть, а то сил на обе не хватит… Да пойдете за гробом, так теплей ноги-то обувайте — вон мочалом-то, что ли, оберните или мхом обложите, с кочек надергайте, а то простудитесь, вам жить… Спаси вас всех, Господи, грешных! Отца и за гробом любите, а я уж как-нибудь так там обойдуся, ему в жизни досталось… Василий, ты тоже долго не тяни, помоги им, если сможешь…
Отец долго не тянул и помер в тот же день, не помог детям. Но хоронить родителей не пришлось, а просто завалили их землянку оттаивающей землей и снегом и поставили над ней связанный из двух молодых еловых стволов крест. Детей разделили по разным детским домам: восьмилетнего Гришуню отправили еще дальше на север, в Покровск, а подросшую Марину — в соседний небольшой городок. Захватив прялку и кринку с родной землей, она погрузилась на телегу и отправилась по апрельской дороге в У.
№ 1. Лида прочитала недавно у одного писателя, что интересно было бы проследить, как постепенно сближаются пути палача и жертвы. Великая мысль! Индийская мысль! Вот, скажем, говорит этот писатель, будущая жертва собирает сейчас тюльпаны на альпийском лугу, а будущий ее палач в это самое время, где-нибудь в другой части света, за 8000 верст, вытаскивает удою ерша из реки… Серьезная мысль, но разрешается в то же время как-то наивно, считает Лида. Почему, например, палач вытягивает ерша, а жертва собирает цветы? Почему не наоборот? Что за странное убеждение, что палач — всегда палач, а жертва — навек жертва? Нам всем случается в этой жизни бывать и тем и другим… Когда палач становится окончательно палачом, когда жертва становится окончательно жертвой — и становятся ли? Возможно ли это?
Проследить, как весь путь этого первого человека (условно говоря, жертвы) складывается из предательств, лжи, лицемерия, измен, сделок с совестью и т. п., из его падений и возвышений, нисхождений в ущелье, в ад измены и зла, и восхождений к вершине, к добру, цветам, чистому верховному снегу; и то же самое с другим (палачом), те же нисхождения долу и восхождения, добро и зло, падения и возвышения… Только почему все-таки за 8000 верст? Зачем так далеко? Они могут жить в одной стране, на одной улице, даже в одной семье (и часто живут рядом), под одной крышей; быть матерью и сыном, мужем и женой, дочерью и отцом, просто друзьями. Их пути идут параллельно, пересекаются, расходятся, опять сближаются. Они всегда вместе — палач и жертва — сиамские близнецы, у них общее кровообращение; они карабкаются к одной и той же непонятной им сияющей вершине жизни, то опускаясь, то подымаясь, то теряя друг друга из виду, то сталкиваясь лицом к лицу, а кому из них случится на этом пути быть палачом, кому жертвой, когда они встретятся, — дело, как говорится, случая, ибо мы все друг для друга мука, все друг для друга обман, каждый для другого палач, считающий себя жертвой… Но чем являются друг для друга палач и жертва, если уж нужно разделять их, — знаем ли мы, хотим ли знать? Точно ли оба ненавидят или, может, один любит, а другой ненавидит? Или оба любят, даже обожают, друг друга? Не достигают ли они при сближении взаимной и величайшей, неземной любви — а мир так и плачет над ними, не распознав этого? Да и кто здесь палач, а кто жертва: палач ли, остающийся с муками совести, казнимый ими, — или жертва, все простившая своему палачу, потому что не простить невозможно: разве занесший над твоим горлом нож убийца не последний отзвук твоей жизни и разве не должны мы любить ее всю, вместе с уже затуманенным нашим дыханием ножом?
Даже рассматриваемая в пределах одной жизни, эта проблема сложнее, чем кажется, и уважение, даже почтение к палачу, осуществляющему трансцендентную цель, было во все века непререкаемым. Тем более если проследить пути палача и жертвы не в рамках одной жизни, а в контексте многих прошлых существований, на полотне всего их кармического опыта… А не была ли эта жертва, столь прекрасно собирающая сейчас цветы, в некоем прошлом рождении сама палачом? А не будет ли снова этот палач в будущем рождении жертвой? Не есть ли это вечный закон, вечная необходимость, силой которой и существует жизнь? Как вообще может осуществиться добро и справедливость без зла? По слову Махабхараты, этот закон вечного воздаяния выглядит так: сын, убивающий в этом рождении свою мать, станет в следующем рождении матерью, убиваемой своим сыном. Царь Ирод отбудет (уже отбыл) каждым из убиенных им младенцев; младенцы сами были некогда Иродами. Кто и когда, однако, разорвет этот круг и выйдет из него? Великий бесконечный круг сансары может быть разъят Благородным Восьмеричным Путем.
Ту грудь, что некогда питала его, он сжимает, охваченный страстью. В том лоне, что некогда породило его, он предается наслаждению.
Та, что была ему мать, — снова жена; та, что была жена, — снова мать. Тот, что был ему отец, — снова сын; тот, что был сын, — снова отец.
Так в круговороте бытия, словно ковш водочерпального колеса, блуждает человек, рождаясь в материнской утробе, и приходит в миры (из Йогататтва упанишады).
МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АХАРЕ ПАТИКУЛА САНЬНЯ.
Этот тип медитации имеет целью устранить жадность и влечение к пище как к наслаждению. Созерцается отвратительность материальной пищи в десяти различных аспектах.
С точки зрения трудности ее добывания, поисков, нечистоты, порчи, переваривания, выделения, болезни от нее и т. п.
Нуждающийся в пище должен оставить свои духовные занятия, покой и уединение ради своего прокормления, подвергать себя унижению и даже рабству у дающего ее, терпеть жар и холод, дождь и ветер, побои и оскорбления, выносить всяческую несправедливость от даятелей, проходить многие нечистые места, рисковать, страшиться, страдать и, найдя ее наконец, — разочароваться. Отвратительно, гадко.
Чистая и привлекательная поначалу, она легко портится, разлагается и источает зловоние. Отвратительно, гадко.
Она пачкает руки, губы, нос, щеки, язык, нёбо, заливает их жиром, ты становишься мерзок самому себе. Отвратительно, гадко.
Вначале она очаровывает вкус, зрение, обоняние, все чувства; немного спустя она уже причиняет муку и искажает черты. Отвратительно, гадко.
Положенная в рот, пережеванная, смоченная слюной и проглоченная, она тут же теряет свои привлекательные свойства, изменяет цвет и запах и превращается в тошнотворную массу, подобную извергнутому собакой. Она становится отталкивающей, так что всякий с отвращением бы отвернулся от содержимого собственного желудка. Отвратительно, гадко.
Удерживаемая внутри, она смешивается с различными секрециями — желчью, слизью, гноем, кровью. Отвратительно, гадко.
Переваренное беспрерывно перемешивается с непереваренным, и так день за днем, месяц за месяцем, год за годом, всю жизнь. Газы, соки, брожение, бурление, урчание, стенание — и так без отдыха, без покоя. Отвратительно, гадко.
Переваренная, она превращается в экскременты, мочу, гной, пот, серу, и, вошедшая одними вратами, она выходит девятью. Отвратительно, гадко.
Она легко обманывает вкус, долго не насыщает, желудок требует еще и еще, и вдруг наступает пресыщение, причиняющее страдание. Отвратительно, гадко.
Она отнимает силы и здоровье, становится причиной многих ужасных болезней и снова питает страдание. Отвратительно, гадко.
Ироническая формула этой медитации оставлена нам древними:
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Одними вратами входит, девятью исходит;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Поедаем ее в обществе, выделяем в уединении;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Поглощаем ее в радости, извергаем в унынии;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Всего за несколько часов становится нечистой и отвратительной.
Так во всех этих аспектах медитирующий должен созерцать отвратительность пищи, повторяя: «Патикула! Патикула!» («Противно! Противно!») Отвратительная природа пищи становится, таким образом, очевидной медитирующему.
Этот род медитации дает только упачара-самадхи (предварительную концентрацию), однако на ее основе можно успешно развить Каягатасати (концентрацию на теле), а затем випассану (интуицию, инсайт, мудрость).
Тот, кто посвящает себя этой медитации, преодолевает жадность к пище, его вкус легко утоляется и насыщается. Такой йогин поглощает пищу без суеты и вожделения и только с целью избежать смерти и страдания. Он съедает свою пищу с бесстрастным отвращением, принимая ее как необходимость и неизбежность, как если бы умирающая от голода мать поедала плоть своего мертвого ребенка. Он господствует над своим чувством вкуса и объектом вкуса и, владея ими, легко подчиняет другие чувства. Он обуздывает всякое стремление плоти и непосредственно познает преходящую природу феноменального существования. Обуздав чувственные желания, он обретает господство над рупа-скандхой (агрегатом материи) и начинает овладевать разумом. Он достигает счастливой судьбы и идет в лучшие миры, даже если не продвигается дальше (то есть не достигает Нирваны).
№ 1–4. В детдоме было тоже голодно и холодно: сонные, вялые, с пухлыми от недоедания ногами, воспитанники как тени двигались по нетопленым комнатам, завернувшись в серые детдомовские одеяла, или толпились у кухни, от которой их отгоняла сторожиха Феня. Сторожиха громко кричала на них, но что-нибудь им всегда крадче давала, утаив от сытых гладких поваров. В столовой висел огромный портрет вождя, под ним стоял стол со скатертью, на котором перед обедом Феня резала под наблюдением директора хлеб. Директор детдома Рожков был с поварами заодно и питался не в столовой, а на кухне. Воспитанники подходили по очереди и получали пайку, трепеща директора. Выждав, когда Рожков, одноглазый злой старик, завязанный по-пиратски черной повязкой через ухо, отвернется, Феня закидывала несколько кусков за дремавшего на стене вождя, а потом подкармливала ими самых наголодавших.
— Спаситель ты наш! — широко крестилась на портрет Феня. — Дай Бог тебе всякого здоровья! — И любовно обмахивала с рамы пыль.
Но умирали все-таки воспитанники часто, еды не хватало, утром Феня, запрягши детдомовских лошадей, ходила по палатам и забирала с кроватей мертвых. Новых не убирали сутки-двое, чтоб еще получать на них паек. Так и ночевали с покойниками, сначала боялись, потом привыкли. Наутро старых убирали, а свежих опять не трогали. Рожков закрывал на это свой единственный глаз, но скоро кто-то донес на мертвых городскому начальству, и следить за этим стали строже.
Наступила зима. Детдомовские, сбежав с занятий, бродили с утра до вечера по городу и возвращались только на ночь. Принюхивались к столовским запахам, рылись по помойкам, выискивая палками кости и очистки. Их вылавливали и, голодных, усаживали в классы. Географ Хорев приказывал им надеть противогазы, и они в них хорошо засыпали, дремали. Никакая наука, даже в противогазе, на ум голодным не шла, зато они согревались и впадали в забытье. Юркий, как пружина, Хорев, взбешенный тем, что его не слушают, лупил воспитанников указкой по ушам и зажимал им противогазные шланги, будил. Но скоро сон и мечты о хлебе опять смаривали их. Многие не выдерживали, убегали из детдома, и их никто не искал. Рожков списывал их по разряду мертвых.
В декабре убежала из детдома и Марина. И голодно, но больше Рожков одноглазый приставал, все заманивал в свою душную каморку, обещал сделать воспитательницей или устроить на кухню. Сначала она жила на вокзале, под широкой скамейкой, за сложенной до самого потолка голландкой. Помогала сторожихе, за что та ее не гнала и иногда подкармливала от своих небогатых харчей. Днем пилила со сторожихой дрова, убирала снег, выгребала из печей золу, подносила, если давали, вещи пассажирам за небольшую подачку, а вечером, когда набивалось перед вечерним поездом народу, отлеживалась под своей скамейкой, угадывая по топтавшимся на заплеванном полу пимам-галошам, кто щедрый, а кто нет. Перед посадкой вылезала, хваталась за тюки и кошелки, пытаясь помочь, но оборванной чумазой девчонке редко кто доверял, гнали. Начальник станции, пухлый белоглазый хомячок с ложившимися на воротник щеками, уже не раз грозился отправить ее в детдом, если она не уйдет сама. И однажды, когда Марина убирала снег, схватил ее за руку и отвел вместе с лопатой в свой холодный кабинет, запер и пошел за милицейским, чтоб тот отвез ее в город.
Марина, разбив окно, убежала, прихватив со стола булку закоченевшего в холоде хлеба, и сама не заметила, как его, добираясь до города, пополам со слезами проглотила. Очень было жаль этого съеденного впопыхах хлеба, все ворочала потом удивленным языком во рту, пытаясь припомнить вкус съеденного, да так и не смогла, запамятовала. Дала себе слово больше никогда с едой не спешить, но так во всю жизнь и не смогла сдержать его, все нехватка да некогда, всегда словно бы кто за спиной стоял и гнал. Всегда жалела, что скоро глотала, не так жевала, все мечталось ей, что не выжала еще из куска последней сытости, последнего, самого главного, вкуса.
В детдом все же не пошла, а спасалась несколько дней по чердакам, за сценой городского клуба, в куче старых опил на лесопилке. Иззябши и наголодавши, опять побрела в город, а ноги сами несли ее в детдом, к Рожкову, припоминалась его тесная, забитая едой и тряпьем камора…
Но до детдома она не дошла. В старой части города стояло наособицу десятка полтора крепких, зажиточных домов, двухэтажных, с кирпичным нижним полуэтажом, с толстыми листвяными воротами. Дома все бывшие купеческие, золотоискательские, старательские. Иногда в этих домах подавали, чаще гнали. Жили в них теперь в основном горнодобытчики, начальство. К одному такому дому и подбрела тогда Марина и села, обессиленная, в сугроб. На морозе, под солнцем, сладко натощак спится и ни о чем не думается…
Забеспокоилась за воротами собака, потом бешено залаяла и сорвалась с цепи. Бегала за воротами, бросаясь на забор. Вышел высокий молодой мужчина в мохнатой рыжей шубе и шапке, с сундучком в руке. Увидел ее, молча взял за руку и отвел домой. Он поручил ее старой красивой старухе Анисимовне, то ли родственнице, то ли просто работнице, и попросил чем-нибудь накормить. А сам ушел, пошутив с Анисимовной, прихватив свой кожаный сундучок.
Старуха проворчала что-то, но корку хлеба с луковицей ей сунула, подумала и принесла еще черствого рыбного пирога. И ушла чего-то гоношить по хозяйству, приглядывая за нищенкой из-за занавески.
Марина в тепле растаяла, отошла; она задремала, приснился ей молодой хозяин, достающий ей из сундучка какой-то хороший сытный подарок — какой, она не успела досмотреть.
— Иди уже, чего высиживаешь, — ткнула ее в бок старуха. — Боле ничего нету, сами недоедам.
— А работу какую не дадите? — тихо попросила Марина.
— А чего умешь? — сощурившись, спросила старуха.
— Все, — сказала, стесняясь, Марина, — мы из крестьян.
— Посмотрим, — отрезала старуха. — Всего и я не умею. — И дала ей для начала проредить для вышивки полотно — молодая хозяйка от безделья иногда баловалась вышивкой.
Марина с радостью взялась за работу. Хорошо-то как: тепло, чугунки на печи шают, иголка в руках, полотно на коленях — рай.
Приближалась вечерняя дойка. Старуха кивнула Марине на подойник, бросила в лицо цветастый передник. Напялила на себя толстый безрукавый бушлат и кивком позвала за собой.
— А воду? — тихо, потупив глаза, сказала Марина.
— Ишь ты! — хмыкнула старуха. — Знат! — И набрала из чугунка теплой, поплескать на коровье вымя, воды, сунула девчонке чистую фланельку.
Доить Марина с детства любила, мать приучила ее к деревенскому труду. Огладив корову ласково по бокам, приобняв буренку за шею, она присела на корточки, обмыла вымя и стала доить. Старуха, прищурившись, стояла рядом.
— Все? — спросила Анисимовна, когда Марина закончила.
— Все, — сказала Марина.
Старуха, кряхтя, полезла под корову, подсунув под себя чурбачок. Пожамкав вымя, ничего не выцедя, она опять сказала: «Ишь ты!» Это была постоянная ее присказка, высшая ее с ехидством похвала.
Пришли домой. Старая, процедив молоко, налила ей щедрую кружку, наложила миску тушенной в чугуне картошки, привалив сбоку трясучую баранью кость.
— За дитем ходить будешь, — сказала Анисимовна. — Мать-то в больнице, сучка, добегала. Да по дому работа, да за коровой. Да в огороде летом, да на базар.
Марина с радостью согласилась. За такую томленную в печи картошку, мозговитую кость да за крестьянское тепло она согласилась бы на все на свете. Особенно ее радовала корова Зойка, похожая на их отобранную корову Надю. И старуха ей тоже нравилась, и имя ее, строгое и крестьянское — Антонида Анисимовна. Было Марине в ту пору тринадцать лет, и хоть была она желтая и доходная, но быстро, как тесто на дрожжах, на хозяйских харчах взошла, выправилась. Через месяц молодая хозяйка выписалась из больницы, и жизнь пошла еще веселее, работы прибавилось. Оглядев Марину с головы до ног, прищурившись точь-в-точь как старуха, она сказала:
— Ничего деваха, с мужиком не спутаешь. Живи пока. Там посмотрим.
Полина, так звали молодую хозяйку, была племянницей старухи, с теткой не очень ладила. Норовистой работящей Анисимовне все в доме не нравилось, особенно сама молодайка, которая с утра сидела у зеркала, не обращая внимания на своего ползавшего в ногах ребятенка.
— С ленцой, с блудцой, — ворчала про нее старуха, но отчего-то молодой побаивалась, громко своей неприязни не высказывала.
Веселый, с мелкой русой кудрей, хозяин, горный инженер, все пропадал на работе и в домашние дела не вмешивался. Били новый ствол, приходил он запоздно и всегда навеселе, прошмыгивал в спальню, но стелился на диване, избегая молодой жены, и наутро она его громко отчитывала прямо в постели, не стесняясь посторонних. Зарабатывал он кучу денег и все отдавал Полине, был всегда чем-то перед ней виноват и ни на какие попреки не возражал. Только вздыхал, запустив руки в свои каракулевые кудри. Старуха говорила, что Полина увела его от своей сестры.
Утром, поднявшись до свету, Марина растопляла печь, ночью смотрела за маленьким, с вечера заводила тесто, вытаскивала на широких хозяйских вилах в огород навоз, задавала корове сена. Спать ни на полатях, ни на койке старуха не разрешала, а устилала Марину на полу, чтоб не проспать малого да чтоб не разленилась работница. Сама Полина вставала поздно и, брезгливо понянчив своего золотушного ребенка, то и дело поглядывая на часы, отдавала его на руки Марине, а сама надолго садилась к зеркалу, пудрясь, давя угри, выискивая седину, навивая на горячий гвоздь свои ленивые локоны. Маленький Коля матери не любил, а все ползал по полу у ног строчившей на машинке старухи, играя пустыми катушками, — Антонида Анисимовна много шила на хозяев.
Отстиравшись, Марина грузилась с бельем на санки и шла на речку. Вырубив топором затянувшуюся молоком прорубь, она долго полоскалась в студеной воде, боялась нечистой работы — старуха раз уже переполаскивала за ней полотенца и, увидев в воде мыльные пузыри, отходила ее мокрым по шее. Потом потащила на реку и показала, как надо.
Руки горели на морозе, потом, намертво спаявшись пальцами, немели, и она зажимала их между колен, немного отогревала, а затем, боясь не успеть до темноты, принималась за полосканье снова. Смеркалось зимой быстро, заканчивала часто при луне. Однажды упустила на дно новую скатерть, и старуха долго грызла ее, вычитая из ее скудной платы по копейке.
Наполоскав две огромные решетки белья, она тянула свои санки обратно. Бежала бегом, чтоб белье не схватилось морозом. И все вспоминала по дороге, даже в гору — у проруби впопыхах не вспоминалось — золотое малороссийское лето, вишни в цвету, атласный бег спелого в руках колоса. Вспоминала, как целый день в страду возила с Гришуней снопы, как их пугливая лошадка шарахалась от гремучей конопли, как спали все, обнявшись, слитые страдой, в поле, в пахучей новой соломе…
Так прожила до следующей весны. Вертеться только успевала: ребенок, корова, стирка, готовка, штопка, прибавилось еще на дальнюю шахту носить хозяину обед. Это ей нравилось, свобода, отдых: хозяин Емельян Львович был добр с ней, ласков, гладил по голове, и она сидела у него в конторе и млела у теплой печки с изразцами, пока тот обедал, гремя судками. Играла счетами, перебирала в стеклянном ящике минералы, писала на белой, обмакнув перо в тушь, бумаге. Дядя Емельян наливал чаю, гладил ее по руке, отламывал вместе с серебром шоколаду, а она, спохватившись, смущалась и бежала назад, чтоб не сердилась старуха. Часто судки приносил домой хозяин, весело подмигивая ей, а Полина подозрительно поглядывала на обоих.
В воскресенье они ходили со старухой в церковь, после службы Анисимовна давала ей немного денег и отправляла ее в ближний ларек купить себе чего-нибудь сладкого. Марина покупала килек и мятных закаменевших пряников, шла к детдому и, вызвав малышей, угощала их подарками. Те глотали рыбу прямо с головами, заедали сладким жестким пряником и жаловались ей, как матери, на детдомовскую жизнь. Она смотрела на них и вспоминала Гришуню, все мечтала поехать к брату и принести ему таких же вкусных пряников и мандаринов, какие она видела на елке у инженерских детей, но Гришуня был где-то далеко на Севере и на письма Емельяна Львовича не отвечал. Хозяин обещал узнать о нем, когда сам будет в Покровске. Он теперь часто и надолго уезжал и обязательно что-нибудь привозил ей из поездки: цветных леденцов, дешевые бусы, книжку. Раз привез ей из командировки отрез ситца и, пряча глаза, подарил, но просил не говорить жене. Полина про отрез все-таки узнала и, изрезав его ножницами, хотела согнать девчонку, но Емельян Львович ее все-таки в тот раз отстоял. Стал убеждать жену, что без такой «гарной дивчины» — его дед был харьковский купец, а отец и сейчас жил под Киевом — тетке ни за что по дому не управиться, да и Коля к новой работнице привык. Полина нехотя согласилась, оставила ее, но затаила недоброе. И тут как раз беда: корова была перед отелом, вот-вот должна была отелиться, и Марина каждую ночь ее неусыпно стерегла (днем сторожила старуха), да прокараулила, заспала. Очень уставала за день, задремала на охапке сена, — и затоптала, не пожалела Зойка теленка. Полина была, казалось, рада случаю, о теленке не вспоминала и спровадила Марину без лишнего шуму, выдав ей на расчет бумажку денег. Хозяин был в отъезде, заступиться было некому. Старуха повздыхала, но вмешиваться не стала, только все понимавший Коля цеплялся за Марину, не отпускал ее. Анисимовна отобрала его, одела помощницу и, перекрестив, сунула ей в пальто горсть монет.
— А брата ты не ищи, сердешная, — сказала Анисимовна, провожая ее — Емелько-то, когда был в Покровске, узнавал — помер. Ну, прощай, храни Христос от лиха. Сирота. — И задвинула на деревянный засов ворота.
Топтавшийся у ворот Шайтан на прощание взвыл, закусив морозную цепь, от которой его теперь уже никто не отвяжет.
Из записей Лиды. Если бы мы могли представить себе день Страшного суда и тех многочисленных — бесчисленных — людей в преддверии судилища (и себя среди них), то разве увидели бы мы там, пусть только в воображении, хотя бы одно счастливое, самодовольное, высокомерное лицо, хотя бы одну несмятенную, торжествующую улыбку? Нет, невозможно представить. Ибо нет невиноватых, нет безгрешных. Нет, всеобщее смятение, вопль, сомнение, общий страх и общее отчаяние — и одна, быть может, общая, вина. Но все — вместе, все заодно, ибо как еще человечество может объединиться, если не через общую вину? И в этом глубокий смысл, знамение: еще перед самой дверью неотвратимости нам дано соединиться и покаяться, повиниться и спастись. И полюбить, всех, безраздельно, через единую вину. И быть виноватыми через эту любовь. И спасутся, быть может, все.
МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АНАПАНАСАТИ. В системе буддийской медитации Анапанасати — концентрация на дыхании — занимает особо важное место, она — альфа и омега ментальной тренировки ученика. Будда рекомендовал ее не только как совершенный метод для достижения Нирваны, но и как убежище от страстей, шума и суеты жизни, остров уединения. Он называл ее «Прибежищем Благородных» (Ария-Вихара), «Божественной Обителью» (Брахма-Вихара), «Обителью Татхагаты» (Татхагата-Вихара) и т. п. В одной из сутр Палийского канона говорится, что Будда еще в раннем детстве достиг состояния Первой дхьяны посредством Анапанасати. В дальнейшем он использовал эту медитацию для достижения Просветления (Бодхи) под деревом Бодхи. Эта уникальная медитация охватывает оба метода — как метод концентрации (самадхи), так и метод мудрости и инсайта (випассана).
Анапанасати — это не пранаяма хатха-йоги, в которой дыхание искусственно регулируется, удлиняется, учащается или задерживается. Метод Анапанасати — это простое созерцание входящего и исходящего дыхания без всякого вмешательства в дыхательный процесс со стороны медитирующего. Внимание лишь четко фиксирует глубину дыхания, характер его протекания, пути прохождения и состояние разума во время созерцания. Всякий сознательный контроль дыхания в этой медитации полностью исключается.
Пастух, дабы приручить норовистого теленка, уводит его с пастбища подальше от матери и привязывает к крепкому столбу. Вначале животное неистовствует и упрямится, пытается освободиться от привязи, однако не может сделать этого и наконец, после бесплодных попыток, покорно ложится возле столба. Так же и тот, кто желает воспитать свой разум, должен сначала удалить его с пастбища чувств, отделить его от чувственных объектов, где он привык скитаться по своей воле, и заключить его в уединение и безмолвие дыхания. Привязав его в одиночестве веревкой внимательности (сати) к столбу вдоха и выдоха (анапана), ученик должен тренировать разум до тех пор, пока он не станет пригодным для концентрации.